Апрель кончился, пришел май. Люсьен Мари ходила по базару и делала покупки. Свое хозяйство она вела рачительно, с французским тщанием; открыла, что мясо здесь дорогое, зато рыбу в киоске около больших весов можно купить дешево. Иногда ей там перепадало и кое-что повкуснее — омары и каракатицы, маленькие кальмары и крупные pullpas, Анунциата была настоящая искусница их готовить.
Давид сидел дома и писал. Кормилец должен зарабатывать деньги на семью.
Возвращаясь домой со своей рыбой в корзинке по одной из узких улочек за рынком, Люсьен Мари услышала пение. Оно доносилось из маленькой часовни, низенькой и невзрачной, как усыпальница позади какого-нибудь старого замка. Из любопытства она подошла поближе, увидела, что за красивыми решетчатыми дверями мерцают восковые свечи. Постояла, прислушиваясь к пению.
Вышла женщина и приветливо придержала ей дверь. Люсьен Мари накинула на голову шарф и вошла, потом присела на ближайший свободный стул. Когда ее глаза привыкли к темноте, она увидела алтарь с изображением Девы Марии, царицы небесной, в короне, с младенцем на руках. Алтарь был украшен розами. В часовне были одни женщины. Большей частью старые, с изящными испанскими профилями и седыми волосами под кружевными мантильями. На стуле рядом с нею сидела высокая, рослая старуха с горделивой осанкой, но одетая в сплошные лохмотья. Здесь не было ни кафедры для проповедника, ни хора мальчиков, ни священника. Не было вообще ни одного мужчины; это была месса для женщин, исполняемая женщинами. Нищенски одетая старуха взяла на себя роль солистки.
Но когда Люсьен Мари заглянула в ее молитвенник, та прикрыла текст рукой и окинула ее убийственным взглядом. Какой красивой она, видимо, была когда-то! Опасная женщина, пассионария. А теперь от нее пахло старостью и неопрятностью, и ноготь, водивший по тексту, был с трауром.
Не дожидаясь конца мессы, Люсьен Мари тихонько взяла свою корзинку и вышла.
Через несколько дней она зашла туда опять. Мессу служили в одно и то же время, и все почти женщины были там снова. Фантастическая старая жрица в лохмотьях сидела на своем месте. Опять было свободным только одно это место рядом с нею. Вполне понятно почему.
На этот раз Люсьен Мари пришла в черной кружевной мантилье, как все другие. Она поостереглась заглядывать в молитвенник темпераментной старухи. Но, тайком понаблюдав за молодой иностранкой и примирившись с ее присутствием, старая прихожанка пододвинула к ней книгу, чтобы та тоже могла следить за мессой.
Теперь Люсьен Мари поняла тот ее гневный, протестующий жест: женщины исполняли свою мессу на каталонском языке. Поэтому могли опасаться предательства. Ведь мессу разрешалось служить только на литературном испанском, в дверях церквей стояли жандармы и следили, чтобы священник и его паства не нарушали предписания.
Но либо местным властям не было известно, что здесь делается, в этой маленькой часовне, либо они махнули рукой — отсталые женщины, что с них спросишь — и смотрели сквозь пальцы на такую древность, как эта месса.
Освещенная трепещущим сиянием восковых свечей, над ними парила Пресвятая дева Мария, в алом одеянии и синем плаще, чуточку далекая в своей стилизации, с характерными для средневековья истончающимися формами и загадочной улыбкой. Над головой младенца взгляд небесной матери встречался с устремленными к ней взглядами молящихся.
Женщины взывали к деве Марии о помощи в своих женских горестях. Головы вздымались и падали в монотонном, постепенно повышающемся ритме. Паузы не соблюдались, партии речитатива переходили прямо в гимны. Время от времени раздавался один только звучный альт солистки-старухи, а все другие присоединялись к ней с ответом или припевом.
Люсьен Мари не старалась следить за мессой на чужом языке. Слова почти не играли для нее роли, главное было выражение лиц, истовость, страстное обращение женских голосов к Богоматери.
Была ли это христианская служба? Да, все испанки там были набожными католичками.
Но на этом побережье культурный слой был глубокий, а обычаи древние. Она могла бы спуститься на тысячу лет во времени — и нашла бы такое же богослужение в честь девы Марии, матери Иисуса. И на две тысячи лет, и опять нашла бы женщин перед украшенной розами царицей небесной — только имя ее в этом случае было бы Изида.
Однако как теперь, так и тогда, женщины поклонялись божественному младенцу у нее на руках и в трепете перед мистерией рождения припадали к ее стопам.
А до Изиды, вероятно, существовали богини-матери — мощные, древние, врата самой жизни.
Как много здесь было старых, скорбящих женщин. Они тянулись к излучающей свет молодой матери с младенцем на руках, они получали у нее утешение, на некоторое время сами становились юными и счастливыми.
Почему же Анжела Тереса не…
Эстебан.
Люсьен Мари догадывалась о ее лояльности сверх всякой меры по отношению к самому любимому сыну и его непонятным идеям.
Женщин среднего возраста почти не было. Им наверно было недосуг, с их подрастающими детьми и хлопотами по хозяйству, но две-три молодых девушки стояли на коленях и молились, горячо, страстно, ничего не замечая вокруг себя. От каких печалей любви искали они утешения у девы Марии?
Было там и несколько беременных женщин, грузных, тяжелых, погруженных в драму своего ожидания.
Волна горячей крови вдруг поднялась внутри Люсьен Мари, окатила ее с головы до ног. Да — у нее тоже имелась своя причина обратиться к Младенцу с молитвой. Благоговейно войти в единение матерей.
Уже второй раз у нее не было месячного очищения. В первый раз она решила, что это от нервного напряжения и вообще от самого ее желания иметь ребенка. Делать анализы, чтобы с помощью опытов на мышах ей научным путем определили, как и что, ей не хотелось. Она решила уповать на старые приметы, выждать некоторое время — полное смутных предчувствий, перемежающееся приливами то надежды, то страха. Она еще не говорила об этом с Давидом. Иногда она по его взгляду видела, что с его губ готов сорваться вопрос, но мгновение проходило, а они так и не решались об этом заговорить.
Так много другого занимало ее в эти шесть недель. Совершенно новый образ жизни. Давид. Анжела Тереса. Часто она себе говорила: это просто мое воображение, я же ничего абсолютно не чувствую. Я совершенно забыла об этом.
Разве забыла? О нет, не совсем, ни на минуту даже не забывала. Но и поверить она тоже не могла.
Но в это мгновение, в этой общности со всеми женщинами вокруг нее, неопределенность превратилась внезапно в полную уверенность. Несколько минут она чувствовала себя совершенно ошеломленной. От страха? От радости? У этого чувства не было названия. Просто ошеломленной. Земля у нее под ногами покачнулась, свечи кругом затуманились. Звуки доносились издалека.
Она прошептала себе, тому, кто был в ней, внутри ее: ах, как бы мне хотелось побыстрее тебя увидеть. Уж скорей бы. Какой ты? Какая ты?
Да, я догадываюсь, что ты есть, я уверена в этом. Я уже дышу тобой. Спи, моя крошка, в своем красном гроте. Плавай, моя рыбка, в своем теплом море. А я буду так тебя оберегать, так тебя лелеять. Чтобы всегда тебе было тепло и мягко, и ступать постараюсь полегче, чтобы ни одного толчка ты не ощутила.
О Господи, как же мне дождаться твоего первого движения? Твоего первого легкого знака, что ты уже есть?
Потом она пришла в себя. Взгляд ее опять обратился к тем двум, таким грузным, таким тучным, и она мысленно их спросила: ну, как вы? Как вы относитесь к своему положению? Что это для вас — счастье или горе, или всего лишь только немое стремление растения — созреть и дать семена. Как бы мне хотелось, чтобы вы рассказали, что вы чувствуете!
Внезапно в нос ей ударил запах ладана, восковых свечей и запах соседки. У нее слегка закружилась голова, и она, взяв свою корзинку, вышла на улицу.
Несколько мгновений Люсьен Мари просто стояла, глубоко дыша, пока не почувствовала себя лучше. Но, обогнув угол и собираясь перейти площадь, она опять ощутила, как мостовая у нее под ногами закачалась, и она испугалась, что упадет в обморок прямо на улице. Она огляделась кругом в поисках какого-нибудь убежища, но ничего не нашла, кроме лавочки Жорди.
Там было прохладно и полутемно, жалюзи он опустил. Ни одного покупателя.
Она оперлась на прилавок и спросила:
— Можно мне присесть на минутку?
Жорди взял ее за локти и усадил на свой единственный стул; для своих личных нужд он использовал его как стол, а вообще покупатели садились на него, чтобы примерить туфли.
— Посидите, я сейчас, — заспешил он, взял глиняный кувшин, быстро сходил на площадь, наполнил его свежей, холодной водой из источника и дал ей попить.
— Какой вы добрый, — взглянула она на него с благодарностью.
— Ну вот еще, — отмахнулся он, как будто и слышать не хотел об этом.
Когда она собралась уходить, Жорди пошел ее проводить и взял довольно тяжелую корзинку.
— А как же лавка? — спросила она.
— Покупателей наверно все равно не будет, — ответил он с горькой беззаботностью.
Она подумала: вот идиотка, могла ведь у него что-нибудь купить… Нет, хорошо, что этого не сделала. Гордость Жорди была как духовный воздухоочиститель, она, как огнем, выжигала всякую попытку отнестись к нему покровительственно. Поэтому воздух вокруг него был таким чистым.
Они двинулись дальше, молча, разговаривать им не хотелось. Жорди хорошо понимал ее, когда она говорила по-французски, но предпочитал объясняться с ней при помощи жестов или одного-двух лаконичных испанских слов.
Подойдя к мосту через реку, они встретили Давида. Тот даже вздрогнул: ему еще не приходилось видеть Люсьен Мари в обществе мужчины. Жорди, как испанец, сразу же уловил его чувства, слегка улыбнулся, приветственно помахал рукой и, передав ему корзинку, хотел уйти, предоставив Люсьен Мари объясниться самой.
— Нет, не уходите! — воскликнули они оба одновременно на разных языках, а Давид прибавил:
— Не хотите взглянуть, как мы там устроились?
Все это время Жорди ни разу не подавал о себе вестей. Он не навещал Анжелу Тересу. В первый же день после переезда Давид направился в город, чтобы немедля отыскать Руиса и узнать, почему Жорди арестован и что можно сделать для его освобождения. Но, как оказалось, Жорди опять сидел в своей лавочке, его выпустили так же неожиданно и без объяснений, как и арестовали.
Давид вошел тогда, поздоровался с ним за руку и предложил выпить рюмочку за свободу. Однако Жорди опять находился в своем апатичном и вместе с тем напряженном состоянии, когда человек ничего не воспринимает, кроме того, что его мучает. То, что его вот так, время от времени сажали в тюрьму, постепенно его ломало, на каждое пребывание там наслаивался еще и стыд. Он понимал, что Давид хочет ему добра, но не мог с собой совладать. Не только потому, что участливость Давида оскорбляла его гордость. В душе своей он был настолько испанцем, настолько лояльным к своей родине, что для него было просто невыносимо самому служить поводом для гнева и критики иностранцев, тем более, что он был совершенно беспомощен.
Давид почувствовал, что в тот момент присутствие его было мучительно для Жорди, и решил деликатно уйти. Последнее, что он видел, были руки Жорди, они у него так дрожали, что он поспешил опереться ими о прилавок.
Сегодня он выглядел здоровее, и Люсьен Мари удалось даже растопить его улыбку.
— Спасибо, не теперь, — ответил он спокойно, — но как-нибудь в другой раз с удовольствием.
Они условились о дне, и он отправился к себе домой.
Давид взял корзинку, просунул руку под руку Люсьен Мари и спросил:
— Где ты была? Я уже начал беспокоиться.
Она рассказала о женской часовне.
— Неужели месса для одних только женщин?
— Да, и в мае ежедневно — это ведь месяц Марии.
Месяц Марии. Давид заинтересовался, но почувствовал легкую тревогу, как всегда, когда речь шла о каком-нибудь союзе женщин.
— Как тебе вообще пришло в голову туда пойти? Из-за местного колорита, или…
— Не только, — сказала она мягко.
Давид потемнел. Неужели Испании удалось сделать то, что не смогли сделать ее семья и церковники — вернуть Люсьен Мари с ее левыми взглядами на стезю тети Жанны?
Он не мог возражать, так как сам защищал свободу веры. Но врагом номер один у свободы веры была испанская церковь. И вдруг теперь…
Он поймал ее улыбающийся взгляд сбоку и сбился с мыслей. Нет, здесь, кажется, что-то другое.
— А как Жорди попал в женскую часовню?
— Он там не был, я сама к нему зашла, — сказала она и немного сбивчиво поведала о своем приступе и недомогании.
Они шли по тропинке через рощу каких-то неизвестных хвойных деревьев, потом началась апельсиновая аллея.
Он непроизвольно сжал крепче ее руку, несколько раз пытался спросить:
— Это было… ты не… что это, Люсьен Мари?
Она остановилась, повернулась, подняла к нему свое открытое лицо.
— Да, Давид. Так оно и есть.
Он поставил корзинку, не в состоянии двинуться с места.
— Ты уверена?
— Довольно-таки.
Он нерешительно обнял ее за тонкую талию. Они подумали об одном и том же, улыбнулись, глядя друг другу в глаза. Она покраснела и стала еще привлекательнее. Продолжая держать ее за талию, он поднял ее и закружил, но сразу же осторожно, как стеклянную вазу, поставил на землю.
— О небо, быть внезапно возвышенным до создателя и отца…
Люсьен Мари удивленно раскрыла глаза. Что он будет лояльным, что не станет возражать против ребенка, она знала — но что будет так сильно взволнован, так рад, этого она никак не ожидала.
Ведь когда рядом с ним была Эстрид, беспокойная, терзаемая тщетными надеждами, он совсем не воспринимал ее состояние как что-то, относящееся к нему лично.
Или, может быть, как раз это и оставило в нем потом такой глубокий след? От самого себя скрываемый страх, что то была его собственная «вина»? Возможно, мужчина такой же чувствительный в этом вопросе, как и женщина…
Они опять зашагали к дому, обняв друг друга за талию, в одном темпе, в одном ритме — одним телом.