Давид показывал город. Люсьен Мари легко бежала рядом с ним на своих высоких французских каблуках по крутым улочкам.
Но вернувшись домой, она сбросила туфли и забралась на желтое покрывало. На римской мозаике лежал свет заходящего солнца.
Давид стоял в задумчивости.
— Что ты сейчас собираешься делать? — спросила она.
— Писать письмо.
— Кому?
— Тебе.
— Письмо мне — когда я здесь?
— Да. Ты меня кое о чем спрашивала и потребовала ответа.
— И устный ответ на это дать нельзя?
— Да. Поспи еще одну сиесту, а потом принесут почту.
Но Люсьен Мари покачала головой и поднялась с постели. Она побледнела и на мгновение покачнулась, у нее было ощущение, как будто она только что вышла из самолета.
— Хочу на минутку исчезнуть. Где это?
Давид открыл дверь и показал.
— Через чердак, потом на цементный балкон. В одном углу голубятня с замшелой крышей. Называется эль ваттер.
— А ты говорил, что в испанском нет заимствованных слов.
— Нет, есть еще одно. Пиво называется pale ale, выговаривается палле алле.
— Палле алле и эль ваттере, — повторила Люсьен Мари.
Она ожидала увидеть заведение в стиле деревенской уборной, а нашла опрятный туалет с мозаичным полом. На двери висело воззвание, ей удалось разгадать его с помощью карманного словарика. Посетителей убедительно просили не стирать одежду в унитазе.
Когда она вернулась в комнату, Давид был настолько погружен в свое занятие, что даже не слышал, как дверь отворилась. Она улыбнулась и опять осторожно прикрыла ее за собой. Давид писал быстро, сосредоточенно, как будто под неслышную для других диктовку.
«…Не приколачивай меня к себе, как гвоздями, так, по-моему, написал я тебе в тот раз. Нет, забудь эти мои слова, Люсьен Мари. Останься со мной! Опасность для меня вовсе не в том, что мы будем с тобой соединены. Наоборот. Вся жизнь — это само движение, сама подвижность, она насильно двигает нас сразу в нескольких направлениях. Если, конечно, мы сами активно ей не сопротивляемся.
Почему же ты не понимал этого раньше? — спрашиваешь ты меня теперь.
Любимая! Я думал, для того, чтобы писать — чтобы жить так, чтобы я мог писать — главным условием является свобода, та самая безответственная свобода, исключительные, особые условия жизни всякого художника.
А возможна ли вообще такая свобода? Я лично больше в это не верю. Для меня, по крайней мере, малейшая попытка всерьез ее осуществить лишь еще на один шаг приближает меня к моей гибели, гибели эгоиста, до того уже засохшего, что от меня остается один только жалкий шуршащий прах.
Лучше ты рассматривай меня просто как старый, сухой кактус с повернутыми вовнутрь колючками!
Хочу сознаться: мое одиночество с тех пор, как Эстрид вырвалась от меня на свободу, а ты за мной последовать отказалась, подействовало на меня, как лекарство. Оно внушало мне страх, но одновременно дарило опьянение. Весь мир отодвинулся назад, как это бывает, когда смотришь в перевернутый бинокль. Окружающие меня люди стали крошечными, как обитатели муравейника. Только я сам еще оставался размером с человека — кишевшие вокруг меня муравьи нимало меня не интересовали. Все мое интеллектуальное любопытство было обращено теперь вовнутрь, в глубь самого себя. Это было интересно, но в то же время немного противно — как если бы ежедневно с помощью рентгена наблюдать за процессом своего собственного пищеварения.
Поэтому постепенно это тоже мне надоело и стало казаться скучным и никчемным: зеркало Нарцисса помутнело. Отражение в нем оказалось не в фокусе, потеряло резкость и исчезло.
Люсьен Мари, не замечала ли ты, как наше «я» тускнеет, слепнет и теряет свое лицо, если у него нет какого-нибудь «ты», держащего перед ним зеркало, по сути дела являющегося этим самым зеркалом?
Есть, вероятно, люди, кому угодно готовые разрешить играть роль подобного «я»: артистическая публика, например, вообще те, кто и помыслить не может своего существования без зрителей.
А я артист никудышный, мне публику подавай самую что ни на есть изысканную, мне нужно совершенно особое «ты» одна-единственная, моя любимая и самая близкая. Ты.
Ты, конечно, можешь меня спросить: а как же Эстрид? Да, Люсьен Мари, она долго была моим «ты» — до тех пор, пока я не повернулся к ней со своим биноклем, тем самым полностью сместив все расстояния и размеры.
Помоги мне, Люсьен Мари — не разрешай, чтобы я сделал это еще раз!
Потому что на свете есть ты. Уже тогда, когда наш разрыв с ней был близок, ты была тем «ты», к которому стремилась моя душа. Но разве я это понимал? Ни в коем случае. Вспомни только то письмо, что ты мне сама процитировала. Я сознавал лишь, что мне нужна свобода, но не понимал, что совершенно в такой же степени я нуждаюсь в ощущении близости с кем-то, даже зависимости. А своего порока не видел. Не видел своего увечья — оставшись в одиночестве чувствовать, как одна за другой рвутся все мои связи с окружающим миром.
Это просто жутко — от рождения обладать взглядом, несущим опасность. Ведь стоит мне только достаточно долго поразглядывать свои чувства, как они тут же умирают. Но когда рядом ты, этого почему-то не происходит. Или когда я испытываю эти чувства вместе с тобой, как со своим медиумом.
Останься со мной, Люсьен Мари, и помоги мне — не смотреть, а чувствовать. Нет, и смотреть и чувствовать. Приди ко мне, и возьми на себя ответственность, и дай мне почувствовать ответственность за тебя. Давай попытаемся вместе построить такой для нас трудный мостик от «я» к «ты»…»
Тут вдохновение внезапно его покинуло. Он поднял голову и обнаружил, что времени прошло много, а Люсьен Мари так до сих пор и не вернулась.
А была ли она здесь вообще?
Он вскочил с ощущением головокружения: вечно он повторяет одну и ту же ошибку. Когда к нему является сама жизнь, он сидит и пишет. Когда он затем спохватывается и хочет ее удержать, она исчезает.
Он звал и искал ее везде, повсюду: на крыше среди клеток с курами, и в том месте, где висел призыв не стирать белье. Рискнул даже заглянуть в дамскую парикмахерскую. Но там все было тихо и пусто, салон уже был закрыт.
Встретив кого-то из старших детей Вальдес, он хотел было спросить, не видели ли они молодую французскую даму, но побоялся услышать в ответ: а какую это французскую даму? Здесь никого не было, сеньор.
Из кухни донесся голос Консепсьон. Давид устремился туда и нашел там Люсьен Мари с младшим отпрыском Вальдесов на руках. Огонь от плиты освещал снизу ее лицо и красную шапочку малютки Хосе; он восседал у нее на руках с высокомерной терпеливостью маленьких инфантов Веласкеса. Она держала его почтительно, но неловко, головка его неуверенно раскачивалась, пока наконец не нашла опоры на ее голом плече. Глаза его немедленно закрылись, рот округлился и начал делать сосательные движения. Люсьен Мари стояла с потерянным видом. Консепсьон засмеялась и приложила его к своей более щедрой груди.
Люсьен Мари взяла жакет от своего костюма, который она, войдя, бросила на спинку плетеной детской кроватки, и последовала за Давидом. Взгляд у нее был отсутствующий. Несколько раз она провела ладонью по своему плечу. Всем своим существом она еще ощущала, как малыш пытался сосать ее руку.
— Ну как, почту уже принесли? — спросила она несколько напряженным голосом.
Он с удивлением взглянул на нее, потом вспомнил.
— Ты надо мной смеешься! Считаешь, что я полоумный, раз пустился писать тебе письмо!
— Нет. Просто мы оба с тобой какие-то нелепые. Я решила, что нам необходимо именно поговорить — поэтому на самолете прилетела сюда. А потом ты решил: то, что нам надо сказать друг другу, настолько важно, что объясниться мы можем только в письме.
— Просто мы дополняем друг друга, — улыбнулся Давид. — Но если на то пошло, так один раз я уже написал тебе почти такое же письмо.
— Как написал? Когда?
— Несколько дней назад. После той телеграммы. Но тогда я его разорвал.
— Зачем же?
Он сказал тихо:
— Испугался, что слишком разоткровенничался.
— И ты, и я как на войне… сначала — разведка боем… — пробормотала она. — А где письмо?
Он вдруг застеснялся, как гимназист, начал, запинаясь, объяснять, что все это глупо и претенциозно. Люсьен Мари взяла исписанные листки.
Они опять уселись, как прежде. Через некоторое время она улеглась на живот и продолжала читать в своей излюбленной позе, опираясь на локти и положив подбородок на руки. Он ждал; рука его лежала ладонью кверху, — беззащитная на желтом покрывале.
Дочитав до конца, она посидела немного молча, не шевелясь. Потом склонила голову и опустила свой лоб в его ладонь. Это было красивое и церемонное движение, им она отдавала себя Давиду.
— Можно это считать?.. — спросил он тихо.
— Да, можно.
— Ты хочешь?..
— Да, я хочу.
— Тогда… — начал он и одним движением разорвал вдруг листки пополам.
Она громко воскликнула:
— Зачем ты, я хочу их сохранить… Они же мои…
— Прости, — оказал он и отдал ей кусочки. — Только зря я все это настрочил…
— Нет!
— Да. И как типично для меня — прошу тебя помочь мне избавиться от моей рассудочности — и первое, что я делаю, это объясняю и оправдываю свою рассудительность.
Внезапно он бросился на колени и спрятал лицо у нее в коленях.
— Милая, любимая, помоги мне жить.
— А если ты интенсивнее всего живешь именно, когда ты думаешь и пишешь?
— Нет! С тобой я просто живу — а все остальное неважно…
Через некоторое время она сказала:
— И потом еще… Изменился твой взгляд на свободу, хоть ты и не капитулировал… Но где же сама эта проблема?
— Здесь ты права, — сказал он резко. — Когда приходится сталкиваться с действительными проблемами свободы, то видишь, какие из них — надуманные. Как, например, моя. Не назовешь борьбой за свободу дискуссии о том, что важнее всего в жизни. Не отправляются же люди в пустоту космического пространства только потому, что им мешает сила притяжения земли. Хотя некоторые пытаются.
Люсьен Мари удивленно замигала.
— Сила притяжения земли — это ты обо мне?
— Конечно.
— О небо, Давид, мне кажется, ты сделал мне роскошнейший комплимент!
— Так уж получилось…
Он повторил тихо, с изумлением:
— То, что важнее всего в жизни… Вот что ты такое, Люсьен Мари. Ну ладно… Когда мы с тобой обвенчаемся?
— Как только все сумеем оформить.
Он сжал ее плечо; она вскрикнула от боли.
— Что такое?
Только теперь он увидел, что игриво повязанный шарфик прикрывает повязку.
— Боже, что ты сделала?
Она рассказала о несчастном случае в своей аптеке.
— Поэтому я и смогла прилететь в Барселону. А то… ты знаешь, до моего отпуска еще целых полгода.
— Я и боюсь, и все же рад, — сказал Давид. — Больно тебе?
— Нет, ерунда. Только когда я вспоминаю о своем желании, профессиональная совесть грызет меня — и тогда рука начинает болеть.