Давид пересек площадь и направился к почте. Прямо с улицы человек попадал в комнату с полом, выложенным каменными плитками, и цветастым диваном; на нем, как в гостиной, восседала дама, ведающая корреспонденцией. Если по ходу дела требовалось, она вставала, выходила через дверь и появлялась в окошечке, преображаясь в Почтовое ведомство. Обычно она предлагала Давиду коробку из-под обуви, заполненную письмами до востребования, каждый раз выражая сожаление, что он не директор Ф. Ульсон из Швеции и не может поэтому забрать из ее коробки все растущую пачку писем. Давид, страстно жаждущий получить одно-единственное письмо, чувствовал прямо-таки ненависть и зависть к незнакомому ему директору Ф. Ульсону и его усердному корреспонденту. Сам он в течение четырнадцати дней вынужден был возвращаться с пустыми руками.
Когда он в этот день только поднял ногу, чтобы переступить несуществующий порог, и неуверенно прищурился в глубь комнаты, казавшейся темной после слепящего света на улице, почтовая дама не поднялась и не прервала разговора с приятельницами, а, помахав пальчиком, крикнула ему оттуда:
— Нет, сеньор — никаких писем. Но теперь вы должны быть довольны.
Ее слова показались ему загадочными, пока он не вспомнил, что, действительно, накануне получил денежный перевод. И письма, может быть, тоже, он не помнил: считалось только то, что еще не получено.
Когда он вышел на улицу, солнечный свет потерял для него весь свой блеск.
Значит, и сегодня письма от Люсьен Мари нет.
Быстрыми шагами, втянув голову в поднятые плечи, он пошел к морю, к волшебно красивому пляжу, где синий прибой Средиземного моря мерно набегал на берег и длинными шипящими языками отсасывался морем обратно. Была еще зима, но на полуденном теплом солнце сидели жены рыбаков и чинили сети. Длинные черные сети лежали, растянутые на красно-желтом песке, как изящная траурная вуаль на розовато-золотистой женской коже. А настоящие женщины, все небольшого роста, одетые в черное, сидели, сгорбившись, за своей работой, и лица их были выбелены и высушены солнцем и ветром, А также тяжкой работой и великой бедностью.
Несколько мужчин сидели рядом и из тонких ивовых прутьев плели корзины для ловли рыбы. Молодой мужчина направлялся к ним, неся свою незаконченную корзину на голове, как бог солнца с ореолом из ивовых лучей на волосах. Давид никого не замечал. Мысли гнались за ним, как рой пчел, он пытался отбиться от них унылым философствованием:
Сколько страданий причиняет ненаписанное письмо! Написанное всегда выявляет хоть какой-то человеческий недостаток пишущего, оно слишком длинное или слишком короткое, слишком холодное или слишком требовательное. И только то, что мы ждем, но не получаем, может нас полностью осчастливить, оно несет в себе ответ на все вопросы, что мы не в состоянии даже поставить. С каждым часом ожидания неполученное письмо все больше и больше приобретает характер Вещего Слова, колдовского заклинания, которое одно в состоянии изменить всю нашу жизнь. Какое множество изголодавшихся ожиданий устремляется ежедневно к почтовому ящику, и каждое осматривает его и обследует со всех сторон — а потом стоит там, печальное, как собака у могилы хозяина.
Пчелы все-таки его догнали, они стали уже жалить: он просто надоел Люсьен Мари. Она хочет положить конец их отношениям.
Горячее, чем дружба, более зыбкие, чем брак, бесплодные, как любовная связь — и все же как крепко они их связывают. Как держат. Как она могла? (О, конечно. Я понимаю, как ты могла, понимаю, что все это тебя не удовлетворяет…)
А для него их отношения как раз в последние недели стали особенно важными. Теперь, когда он вернулся в Испанию после смерти матери.
Прошло восемнадцать, нет, девятнадцать месяцев, как он расстался с Люсьен Мари в летний день в Бургони, после крушения его брака с Эстрид. Думал ли он тогда, что они встретятся вновь? Честно говоря, нет.
Но они увиделись опять. Потом началась переписка. Всякий раз они заверяли друг друга в письмах и при встречах: я не держу тебя. Можешь располагать собой по своему усмотрению. Нас ничто не связывает. Мы встретимся вновь, только если оба решим, что нам обоим это будет приятно.
Они решили, что будет приятно.
Приятно! Слово-то какое!
Но расставаться с каждым разом становилось все труднее. И как раз это вызывало в нем сопротивление. Один раз его уже ввинтили, как болтик, в общественный механизм, в брак с Эстрид; ему не хотелось повторить все сначала. В тот раз он выбрал разрыв и свободу. Выбрал даже побег, когда появилась угроза быть запертым навсегда.
И вот теперь он получил, что хотел. В тридцать пять лет оказался здесь, без жены, без детей, «без постоянного места жительства», с зубной щеткой и портативной пишущей машинкой в качестве единственного личного достояния.
Разве он недоволен?
Ему вдруг пришло в голову: я-то дешево отделался, легко вырвался из железных объятий своей судьбы. Только неужели это и есть воплощение желанной свободы? Тогда он для нее не годится. Такая свобода воспринималась им скорее как освобождение от всех человеческих связей. Гениальный бунт маленького болтика. Гордый жест винтика — лучше выпрыгнуть из нарезки, чем вновь войти как деталь в большую машину.
Тема для проповеди. Но только и здесь была не вся правда.
Может быть, это смерть матери что-то в нем изменила? Заставила почувствовать знобящий ветер одиночества. Он помнил охватившее его чувство отчаяния, когда умер отец: отныне я буду жить, одним боком повернувшись к смерти. И нет уже никого, кто бы стоял между нею и мной.
Отчаяние вернулось опять, явственно, как привидение, когда несколько недель назад он и его братья стояли у открытой могилы матери. Да, теперь они находились на самом краю родовой пропасти, в которую падает каждое следующее поколение. (В такую пропасть бросались в древности старики, не желая быть в тягость своим близким) Пропасти, у которой можно было ожидать только удара дубиной сзади по голове.
Послышался плач, сопровождаемый настойчивым блеянием. Маленькие козлята без всякого почтения забирались на грязную городскую стену когда-то служившую защитой от морских разбойников и мавров. Теперь она разрезала городок как раз посредине: по одну сторону вверх по склонам подымалась Вилла Виэйя, древний город римлян, с тесными, крутыми улочками, сейчас они кишели ребятишками, кошками и козами, а по другую вдоль берега простирался новый поселок. В отличие от старого города вид поселка то и дело менялся, был лишен постоянства. Задумчивое рыбачье селение походило иногда на деревенскую красавицу, в руках которой оказалась коробочка с косметикой.
Большая компания играющих мальчишек напугала козлят и заставила Давида очнуться у самого подножия стены. Одного мальчика ребята оставили, а сами убежали. Малыш стоял и, громко рыдая, бился головой о стену. Даже каталонский язык не помешал Давиду понять, что он кричал:
— Они меня бросили! Они меня бросили!
У Давида сжалось сердце, когда он услышал, как жалобно кричит его маленький товарищ по несчастью.
Давид посмотрел на стену и подумал: а может и в самом деле станет легче, если биться о нее головой?
Большие мальчишки мелькнули наверху, в бойницах на стене. Давид присел на корточки и прошептал: вон они там, наверху. Беги, догоняй их.
Крик сразу же оборвался. Малыш резвым аллюром пустился догонять своих.
«А кто утешит меня?» — подумал Давид.
Последний раз он виделся с Люсьен Мари поздней осенью, когда его неожиданно вызвали домой, к больной матери. Они расстались так внезапно, что не успели сказать друг другу самое важное.
Дома он застал мать умирающей от рака.
Шли недели. Ничто его не миновало, да он этого и не хотел, всем своим существом сопереживая глубочайшее страдание другого человека. Снова он стал сыном, снова, как в детстве, сблизился с матерью, но одновременно был и взрослым мужчиной, несшим за нее бремя сознания, когда она сама нести его была уже не в силах. Когда она пыталась найти утешение в одном незабываемом событии своей молодости, и в бреду все возвращалась и возвращалась к тому давнему путешествию на гору Тибидабо.
Долгие годы он был для нее чужим — с тех пор, как она во второй раз вышла замуж, да и после, когда опять овдовела. Но ее муки и его сострадание открыли какие-то каналы в их памяти и вернули их к прежним временам, вновь наделили ее той властью, которой она, видимо, когда-то — до Эстрид — обладала. (О, их образы — они сплелись теперь у него в один.) Когда наконец наступила развязка, он в полную меру, всеми чувствами, пережил все переплетение острой боли, облегчения и горя.
В течение всего этого времени он был не в состоянии поддерживать переписку с Люсьен Мари. И, когда возвращался в Испанию, не поехал через Париж. Только что пережитое было еще слишком свежо, ему нужно было побыть одному. Его угловатой скандинавской натуре претил сейчас этот так называемый город радости.
Но Люсьен Мари было трудно понять то, чего не мог объяснить он сам… И теперь уже молчала она.
Не замечая пленительной красоты дороги, Давид шагал к дому Хуана Вальдеса, где снимал комнату. Дом стоял в Вилла Виэйя, одной своей стеной опираясь о городской вал.
Поскольку Хуан часто углублялся в интересные, но бесплодные в смысле добывания денег беседы в Эль Моно или у Мигеля, сеньора Вальдес решила рискнуть и открыла дамскую парикмахерскую, чтобы было что положить в тарелку своим многочисленным отпрыскам.
Давид часто видел, как к ней входили женщины с гладкими черными волосами, а отходили, пошатываясь, от аппарата для завивки «перманент» с прической зулусских негров. Конечный результат всегда был для всех сюрпризом, и зависел оттого, имела ли сеньора Вальдес возможность в данный момент выкупить на почте последнюю посылку с дорогостоящими снадобьями для перманента или была вынуждена обходиться подручными средствами, потому что деньги пошли на ботинки для Хуанито или на конфирмационную фату для Карменситы.
Дверь в парикмахерскую всегда была распахнута настежь, и соседки то и дело наведывались, чтобы перекинуться словечком либо с самой Консепсьон, либо с ее жертвой в аппарате. Младшие ребятишки сновали туда и обратно, крикливые, в мокрых штанишках. Внимание Консепсьон мягко рассеивалось сразу в нескольких направлениях: в окно, присмотреть, чтобы младшие мальчики не залезли на стену и не убились, на малютку в колыбели, на котел в очаге, а также и на клиентку, которую нужно было сделать красивой. Действия ее не отличались проворством, зато она обладала особым очарованием, заключавшимся в том, что она никогда не спешила. Мягкими, спокойными движениями она расчесывала волосы щеткой, опираясь животом и тяжелыми грудями на свою клиентку, прислушиваясь к болтовне с присущей ей приветливостью и немного бездумной улыбкой. Время текло для нее, как надежный конвейер, куда все ее дневные заботы подавались таким образом, что ей уже не нужно было тратить на них ни мысли, ни нервы, ни энергию.
Давид крадучись проскользнул мимо двери в дамский салон и мимо любопытных взоров. О содержании произнесенных шепотом фраз он приблизительно догадывался.
— Твой новый жилец?
— Да.
— Англичанин?
— Нет, швед.
— Швед? (Смех, потому что Консепсьон шепелявила и получалось «свет».)
— Нет, швед — из Стокгольма.
— Это в Швейцарии?
Но такой вопрос уже превышал познания Консепсьон о том, где находится Стокгольм.
Они прислушались, как Давид ощупью пробирается к себе наверх по полутемной лестнице и затем по чердаку.
— Он, конечно, художник, как и все они?
В доме семьи Вальдес на крыше имелась терраса с видом на горы и бухту, и приезжие художники часто на нее устремлялись, расставляя там свои мольберты — когда не мешали клетки с курами. Консепсьон предпочитала держать кур на крыше, где им не угрожали ни бродячие собаки, ни мальчишки.
Консепсьон понизила голос и сказала таинственным шепотом:
— Нет, этот — писатель.
— О! А ты видела, что он пишет?
Консепсьон кивнула, втирая неизвестного происхождения мазь в черную, как конский волос копну волос.
— Он попросил большой стол и весь завалил его бумагами и книжками. Вот, послушайте, сейчас он будет стучать на своей маленькой машинке.
Все вытянули шеи и прислушались, выключили даже сушильный аппарат. Но Давид не знал, что от него требуется, и пишущая машинка пребывала в молчании.
Такая тишина наверху произвела впечатление по-испански вежливого и высокомерного указания. Аппарат был осторожно включен вновь; к жильцу все прониклись уважением.
— А ты можешь прочесть, что он пишет? — спросил кто-то.
Консепсьон не удостоила спросившую ответом.
— Зато Хуан может, — заявила она с гордостью спустя некоторое время.
Эта женщина была достойна искренней любви, потому что обладала способностью не проникать внутрь слишком прозорливым оком, разрушая тем самым иллюзии, которыми человек хотел обладать.
Тем временем Давид ощупью пробрался к окну и распахнул настежь ставни. Каждое утро Консепсьон закрывала их во время уборки, ничто не могло поколебать ее в убеждении, что солнце для человека пагубно даже в морозном январе.
Таким образом, она с неосознанной учтивостью всякий раз заставляла Давида снова и снова с радостным удивлением наслаждаться видом, открывающимся из окна.
Хуан, однако, внес свою лепту, чтобы несколько смягчить подобное переживание. Рядом с окном он приколол цветную открытку с изображением морского берега, как бы говоря: глаза твои тебя не обманывают.
Над постелью висел святой Хуан, выдержанный в трупно-зеленых тонах, излюбленных у последователей Эль Греко. Возведя очи к небесам, отрок с тошнотворной навязчивостью демонстрировал орудие пытки, послужившее причиной его смерти. На рамке имелась эмблема из рыб и ракушек, но Давид не был достаточно искушен в испанском Житии святых великомучеников, чтобы с точностью определить, кто это — святой Хуан-рыбак, по прозвищу Боанергез или Громовержец, или, может быть, святой Хуан Непомук, самый надежный оплот против клеветы и несчастий на воде; весьма вероятно также, что это был еще какой-нибудь третий святой Хуан.
Но вообще в комнате все было окрашено в цвета, наполнявшие душу радостью: белые стены, кобальтово-синие потолочные балки, рассохшаяся дверь яркого, чистого зеленого тона. На постели, единственном большом и удобном предмете обстановки, лежало ярко-желтое хлопчатобумажное покрывало.
Было в этой комнате что-то, приводящее в изумление, что вот-вот могло нарушить всю гармонию — но не нарушало; что-то внутри этих четырех стен придавало синеватую глубину расстояния испанским будням, окружавшим Давида. Над комодом висел составленный из осколков мозаичный фриз, украшавший когда-то виллу знатного римлянина. Как он попал в дом Хуана, не знал наверное ни один руководитель раскопок. Но Хуан родился на этом месте, это место принадлежало ему, и посему полагал, что имеет больше прав на то, что сам находил в этой земле, чем какой-нибудь сеньор из Мадрида.
На деревянной лестнице послышалось шлепанье босых ног, и вскоре маленькая черноглазая, с блестящими черными волосами девочка просунула в дверь голову. Блеснули ее глаза и зубы.
— Письмо, сеньор.
— Письмо? Но…
Такие малышки ходили теперь в новые школы и изучали там литературный испанский.
— Да, сеньор. Его принесли сегодня утром, но мы положили его в суповую миску и забыли вам отдать.
Это было письмо от Люсьен Мари. Так вот почему дама на почте посчитала, что он ненасытен!
— Спасибо, Карменсита!
Девочка засмеялась, заблестели черные глаза, и теперь обнаружилось отсутствие двух передних зубов.
— Лолита, сеньор. Кармен — это моя старшая сестра.
Давид протянул ей песету. Она не подошла ближе, а стояла, поджидая, как игривый котенок, когда он бросит ей монетку, потом грациозно поймала ее в воздухе, блеснула еще раз зубами и глазами и исчезла. Все девочки здесь были раз и навсегда приучены никогда не переступать порог комнаты чужого господина.
Давид постоял мгновение, взвешивая письмо в руке. Он немного побледнел. Мысли его за последнее время коснулись множества печальных объяснений, почему письма не было так долго. Его даже чуть укололо, когда оказалось, что оно написано в веселом и даже несколько возбужденном тоне.
Случилась масса удивительных вещей! Ему ведь уже известно, что вновь пересматриваются суровые приговоры по множеству дел против тех, кто был обвинен в сотрудничестве с врагом и в спекуляциях на военных поставках сразу же после заключения перемирия, и что семейство Вионов косвенным образом тоже было втянуто в один из подобных процессов. Процесс длился долго, тома расследований все росли и росли, никто уж и не надеялся на какой-то результат — и вдруг приговор вынесен. Отец Люсьен Мари посмертно реабилитирован, а мать и бабушка даже получают обратно кое-какие остатки семейного состояния.
Люсьен Мари писала резко и иронично о последних днях напряженного ожидания во Дворце правосудия, когда адвокаты обеих сторон делали все возможное, стараясь перещеголять друг друга в пафосе, красноречии и брани «Видел бы ты их, Давид, как они просто из кожи вон лезли, и в своем рвении прямо-таки рвались через свои загородки, то брассом поплывут то на спине, по-всякому взывая к слушателям и стараясь разжалобить судей… (Это ты наверно научил меня подмечать все завихрения у моих дорогих соотечественников?) Что касается нас, так мы — это всего лишь ничтожные детали, пылинки в вихре правосудия, а целая серия судебных процессов следует одна за другой и конца-краю им не видно, а теперь уже и обвинитель, и финансовые эксперты сами привлекаются к ответственности…»
«И мы все еще не можем опомниться, — писала она далее, — не знаем, как к чему отнестись, смешно, например, или просто противно, когда видишь, как люди меняют к тебе отношение. А потом еще откуда-то появились всякие другие осложнения… Но об этом напишу в следующем письме, а то я так и не сдвинусь с места».
Давид повеселел. Это означало, что с Люсьен Мари снято самое тяжелое бремя: необходимость содержать своих близких; чувство семейной солидарности не позволяло ей бросить их на произвол судьбы.
Это была ее причина отказа выйти за него замуж.
Сердце его забилось сильнее, он огляделся по сторонам в тщетных поисках телефона.
Значит, сначала сбежать по лестнице, форсировать огневую завесу взглядов из дамской парикмахерской, потом вниз по крутому переулку к воротам в стене, еще несколько кварталов, и он опять у почтмейстерши на цветастом диване.
Когда Давид попросил бланк для телеграммы, она исчезла и вынырнула опять в своем окошечке, уже в виде Телеграфного Агентства.
Давид написал по-французски:
«Heureka[2], почему бы нам не обвенчаться. Давид».
По выражению разочарования на лице сеньоры он понял, что она не знает французского.
Прекрасно — а то у него было подозрение, что все местные новости какими-то неисповедимыми путями разлетаются именно с этого дивана.
Выйдя на площадь, он почувствовал радостное возбуждение, поднял лицо к солнцу, выпрямился, стал тихонько насвистывать. Подумал: что, получил?
Кто получил?
Дьявол сомнений, разумеется, кто же еще? Его персональный маленький бесенок, великий специалист подставить подножку и ввести в заблуждение. Голову не успеет высунуть, а мнение у него уже готово, лаконичное и прямолинейное.
На следующее утро в руках у Давида было второе письмо от Люсьен Мари. Не в ответ на его телеграмму, а продолжение первого.
«Как я уже тебе писала, наши знакомые могут теперь позволить себе роскошь нас узнавать. И как ты думаешь, кто вынырнул первым, только теперь уже в качестве жениха? Конечно, мой старый друг Этьен де Ган…»
Давид застыл на месте. Этого человека он ненавидел, и за то, чем он был сам по себе, и за ту роль, которую сыграл в жизни Люсьен Мари. Он сердито пробормотал: и как только она позволяет… как может мириться…
«С присущим ему нахальством он отталкивает меня в сторону, потому что сначала наносит визит маме, потом бабушке, и тем самым перетаскивает их на свою сторону; да еще использует их в качестве сватов. Они-то в восторге, считают, что часовые стрелки истории повернулись вспять, что все теперь опять пойдет по-старому. И маленькой Люсьен Мари удастся наконец с помощью замужества войти в семью аристократов. А меня так и подмывает сказать им: да не верьте вы ему, пожалуйста. Он мой старый плутоватый любовник я была ему не пара, когда мы были бедны и о нас ходила дурная молва. Но ясное дело, я им этого не говорю. Кстати, и это меня утешает, мои слова только бы дали ему лишний козырь в руки. Они еще подумали бы, что с его стороны это благородно и красиво — стараться восстановить мою репутацию. (Слышу, как ты ругаешься, спасибо тебе за это!) И все же… Пойми меня, Давид. Я нисколько не обольщаюсь и не строю на его счет никаких иллюзий. Но ты ведь знаешь, в любовных делах отличительной чертой моей нации является наш излишний рационализм, и француженка во мне сейчас вопрошает: а почему бы и не брак по расчету, в конце-то концов? У нас этот институт весьма и весьма распространен. Ты получаешь законное место в обществе, ты получаешь собственный угол, ты получаешь садик и можешь за ним ухаживать. И не только садик: pas seulement un jardin, mais un verger, un potager…[3] Да, Давид, женщина, если ей за тридцать, мечтает не только о розах, но и о le potager de l'amour…[4]»
Давид изменился в лице. Ему показалось, что внутри у него все перевернулось. И все же не мог удержаться от улыбки, читая это непереводимое французское выражение, желание иметь «огород любви». Он попытался себя утешить: она написала так просто, для красного словца. И потом — Люсьен Мари, ухаживающая за капустой?! Он не представлял себе, что ей может когда-нибудь надоесть мистическая роза любви, страсть в ее чистом виде.
Он читал дальше:
«…Так рассуждает во мне одна частица. Непритязательная такая частица. Зато другая частица, прошедшая курс обучения у Мориса и у тебя, насмешливо улыбается жениху, выплывающему на свет божий как раз тогда, когда у невесты замаячили денежки на горизонте. И эта частица во мне безмерно возмущена, что он хочет получить не меня саму… (А говорят, между прочим, что денег этих едва-едва хватит, чтобы свести концы с концами маме, бабушке и тете Жанне — но этого он не может знать.)»
Слава Богу, она его уже раскусила, подумал Давид. Этого брачного авантюриста! Этого жадного негодяя! Но, поразмыслив еще немного, он вдруг почувствовал, что его бросило сначала в жар, потом в холод. Имелся еще один субъект, тоже посватавшийся к ней именно в такой момент…
Ну, здесь совсем другое дело! Я ведь только подумал, что теперь она свободна и может располагать собой по своему усмотрению.
О, разумеется, разумеется. А если она решит, что здесь тоже есть определенная связь?.. «Жених, выплывающий на свет божий именно сейчас…»
Вот проклятый характер! Да будь она трижды неладна, эта телеграмма, которой он только что так кичился!
Давид начал рьяно выискивать дату на ее письме. Когда она его написала — после того, как получила его телеграмму? Нет, письмо было датировано днем раньше. Не могла же Люсьен Мари оказаться такой изощренно-ядовитой, чтобы проставить дату на письме на день раньше, дабы иметь возможность высказаться; нет, ясно, его это не касается…
Стоп, — осадил он свою фантазию, — стоп. Опять она была здесь, вечная его склонность себя взвинчивать, давать волю своей болезненной подозрительности. Знает же меня Люсьен Мари, не будет так истолковывать мои слова.
Неужели? Откуда это ему известно? Кстати, а мог ли он быть так уж уверен, что в его подсознании не велись подсчеты весьма сомнительного свойства — раз его так покоробило случайное сходство с Этьеном де Ганом?
А может быть, послать еще одну телеграмму… И в ней объяснить… взять назад…
Нет, тогда-то он уж наверняка сделает себя на всю жизнь посмешищем.
Оставалось ждать ответа.
Но день прошел, a ответа не было.