Осень пришла с порывистыми ветрами над землей, до того выжженной, что напоминала красную золу. Тем не менее виноградные гроздья наливались соком на этой сухой земле, а черные оливы обещали богатый урожай, если только ночная буря как-нибудь не собьет их преждевременно. Остроконечные вершины гор резко выделялись на фоне желтого вечереющего неба, и когда приходила созревшая тьма, просвечивающие насквозь гроздья звезд казались подвешенными ниже и ближе, чем раньше, как будто их тоже собирались срезать, как гроздья винограда.
Туристы приехали и уехали, оставив после себя тонны мусора на пляже, общий подъем в торговле и нескольких девушек в несчастье.
Лавочка Жорди тоже переживала свой скромный расцвет. В один прекрасный момент он вдруг увидел все ее убожество — и решил поправить дело. Ночью выкрасил прилавок и свой единственный стул в синий цвет, да, он даже раздобыл кусок синей материи и завесил им дверь чуланчика за прилавком.
Свой единственный костюм он обычно чистил с помощью кофе, а брюки стал класть под матрас накануне вечером, если собирался навестить Анжелу Тересу и ее постояльцев.
Он опять начал читать, Разговоры и споры с Давидом, перелистывание его книг вновь пробудили в Жорди прежнюю жажду чтения. С удивлением, как будто бег времени застал его врасплох, он заметил, что начинает становиться дальнозорким. Достал себе очки, и теперь часто сидел вечерами под своей единственной тусклой лампочкой и читал взятые у Давида книги или свои собственные старые, он держал их в ящике под постелью. Увидев свое отражение в черном стекле окна, усмехался, как будто видел старого знакомого в маске.
— Разве здесь нет библиотеки? — спросил однажды Давид.
— Нет, вздохнул Жорди. — То есть, была тут маленькая библиотечка, но фашисты ее конфисковали, и теперь книги валяются, как хлам, на чердаке ратуши.
— Хорошо бы до них добраться, — произнес Давид задумчиво, потому что книги вообще были дорогие, а этот год порядком порастряс его ресурсы.
— Я-то не являюсь в том месте персоной грата, а ты мог бы попробовать, — сказал Жорди.
Давид пошел в ратушу, выбрав то время, когда, как он надеялся, эль секретарио отправился завтракать. Ему повезло также и в том, что он увидел сержанта Руиса, мирно сидевшего и орудовавшего таким невоинственным оружием, как зубочисткой.
— Книги? — протянул тот удивленно. — Нет здесь никаких книг. Ах, на чердаке, ну, правильно, лежит там какая-то старая рухлядь…
И, взяв ключ от висячего замка, он поднялся на чердак в сопровождении Давида. На полу валялись кипы книг, покрытых паутиной и крысиным пометом; это было самое разнокалиберное собрание, начиная от Сервантеса и Кальдерона и кончая романами, принадлежащими перу английских мисс. Там были Лорка и Бейтс, писатели, доступ к которым был запрещен. В Соласе, видимо, не сжигали книг на кострах.
— Берите все, что хотите, — предложил Руис с врожденной щедростью настоящего испанца.
Вообще говоря, Давид начал за него немного беспокоиться. Могло ли так продолжаться и дальше для человека в его положении, если по характеру он был порядочным, прямодушным, доверчивым?
Спустившись в экспедицию, Давид написал расписку. Руис в недоумении огляделся кругом, как бы решая, что ему с ней делать; потом его взгляд упал на какой-то штемпель, и он тиснул его в самом низу бумаги с улыбкой школьника, ожидающего похвалы. Потом опять уселся на стул и скрестил на груди руки.
— Ну, так как обошлось дело с вашей пленницей? Отсюда она во всяком случае исчезла.
— Моя пленница, спасибо вам, — сказал Давид ворчливо. Немного слишком ворчливо.
Руис произнес мечтательно.
— А ведь, действительно, есть что-то в этих сердитых и зеленоглазых, замечаешь это только потом… Но я понимаю, у меня у самого есть жена.
С сердитыми и зеленоглазыми можно было бы еще примириться, если их рассматривать только с точки зрения Руиса. А вот если в их распоряжении оказывается еще хорошая голова и пишущая машинка…
Наэми бросила в него камень, когда они расставались. А потом еще один…
Накануне он получил тоненький сборник новелл с посвящением, только что из типографии. «Д. от-ми».
Одна новелла называлась «Последние люди» и повествовала о мужчине и женщине на берегу моря. У женщины богатство чувств, она — само здоровье и расцвет, она связана с землей и морем. Мужчина с виду мужественный и сильный, но замкнут, недоступен для женщины в своем сухом, бесплодном морализировании.
Это была новелла без всякого действия, просто живопись настроения, построенная вокруг темы разочарования и бесплодия. Давида ожидал там укус скорпиона; он и сам был недоволен своей склонностью к замкнутости и отчужденности. И все же в этом случае с полным основанием мог бы сказать — если бы было кому — что она прибегла к фальсификации. Потому что ограничила повествование двумя персонажами, не показав третьего, незримо присутствующего, объясняющего все поведение мужчины. А в картине жизни, созданной Наэми Лагесон, не было третьего действующего лица, там были только Он и Она, и холодность по отношению к этой Она оказывалась предательством по отношению к силам самой жизни.
И все же можно было сказать, что тот мартовский день принес по крайней мере хоть это терпкое яблоко, этот маленький горький октябрьский плод.
Давид попрощался с Руисом, пошел к Жорди и выложил обретенный им плод — растрепанные книги на его синий прилавок.
Жорди начал их перелистывать, и лицо его опять прикрыла серая маска, появлявшаяся всегда, когда что-то прикасалось к его наглухо закрытым чувствам. Он взял одного из испанских классиков и посмотрел форзац — лист на свет, так что стал виден штамп. «Народная библиотека, Солас, 1936».
— Это был наш первый опыт, — глухо сказал он. — Нет теперь больше в Соласе бесплатных книг для народа.
Его прервал ужасный шум на площади, крики и топот копыт. В Вилла виэйя началась ярмарка скота, крестьяне из горных селений спустились сюда, чтобы продать выращенный за год скот. Жорди и Давид вышли па крыльцо и стали смотреть. Мимо них двигалась целая кавалькада верховых коней, мулов и ломовых лошадей. Зрелище было красивое: все животные вычищены до блеска, a сопровождающие их мужчины в ярких рубашках, с шелковыми поясами, туго затянутыми вокруг талии. Но это не были звезды арены. Это были простые сельские жители, со свежим цветом лица и грубыми руками.
Высокий молодой человек с черными, как смоль, волосами вел двух годовалых жеребцов, прямо-таки состязаясь с ними в силе: он шел, всем корпусом, всей тяжестью отклонившись назад, чуть не висел на узде, то и дело ему приходилось бежать и подпрыгивать. И все же он едва справлялся с огневыми норовистыми конями, они неслись вперед, ржали и вставали на дыбы. Они прошли совсем близко от Жорди и Давида. Над блестящим крупом коня глаза молодого человека встретились со взглядом Жорди и вдруг широко раскрылись — погонщик его узнал.
— Смотрите-ка, учитель с книгой! — воскликнул он, и зубы его блеснули в улыбке. — Добрый день тебе, Франсиско Мартинес!
Жорди машинально заложил пальцем книгу, которую он только что читал, и стоял, держа ее в руке, как учитель перед детьми в классе. Он улыбнулся и произнес тихо, глядя вслед быстро удаляющемуся молодому человеку:
— Добрый день тебе — Хуан или Хосе, не знаю, как тебя зовут…
Его звали не Хуан и не Хосе, его звали Серапио, как они вскоре узнали, придя на площадь в Виллу виэйю, чтобы посмотреть на ярмарку. Коммерческие операции были уже почти на исходе, люди собирались в процессию в честь какого-то святого, а затем был назначен обед в кабачке Мигеля.
Первым шествовал священник в праздничном одеянии с мальчиком из хора, затем показался выточенный из дерева бородатый святой на носилках, украшенных осенней листвой и гроздьями винограда, и, наконец, сама процессия земледельцев, но народу было мало и они немного конфузились, а в арьергарде шла солистка из часовни Марии, та старуха в своих лохмотьях. По обеим сторонам стояли рыбаки Соласа и без всякого стеснения потешались над процессией. Вон конские барышники своего святого несут, говорили они. Но упаси боже, если бы кто осмелился посмеяться над их собственной процессией в честь Сан Педро, великого рыбака!
Старый Мигель сегодня был полностью на стороне крестьян и их святого, сам затаскивал прохожих в процессию, сам — угрюмо, как всегда — посылал всех своих сыновей и их жен заполнять бреши в рядах. Поэтому бар его был пока закрыт, но ла абуэла, бабушка, оставшаяся одна дома готовить угощение, с заднего хода впустила Давида и Жорди с их вновь обретенным другом Серапио, и подала каждому вино в кружке с острым носиком.
— Мы тебя часто вспоминаем у нас в селении, Франсиско Мартинес — как ты учил нас читать и петь — хотя за некоторые твои песни нам здорово попало, начальство желает, чтобы мы их позабыли раз и навсегда…
И Серапио с воодушевлением, блестя глазами, спел несколько тактов Интернационала.
У Жорди навернулись на глаза слезы, но Серапио был такой молодой, в то время ему было лет десять-двенадцать, и он не переживал гражданскую войну как свою личную трагедию.
— А какие стычки приходилось выдерживать из-за нас, ведь старики в нашей деревне считали, что совершенно пи к чему посылать детей в школу! И ко мне ты самолично наведывался три раза, когда отец вместо школы посылал меня пасти скот — помнишь?
— Как же, еще бы, — промолвил Жорди, и мысли его унеслись далеко-далеко. В прошлый мир, когда земные слои воздуха были насыщены веселящим газом. Когда перед ним расстилалось одно дело за другим, и все его существо томилось жаждой взяться за каждое из них. Даже за самые неблагодарные: он и многие другие студенты прервали свои занятия в университете, как только правительство обратилось к ним за помощью, чтобы сообща начать большое наступление на неграмотность. Сердца их горели любовью к бедным, невежественным испанским крестьянам.
Не везде их встречали с распростертыми объятиями, и тяжкий учительский труд там, как впрочем и везде, имел также и свою однообразную будничную сторону, но все равно, для Жорди он никогда не казался скучным или унылым. Его ощущение, что он переживает захватывающее приключение, передавалось и его ученикам, поэтому те годы и пролетели так быстро.
Он не считал, что останется там навсегда. Были и другие возможности.
Потом война… и поражение… и долгие годы тюрьмы. И, наконец, существование, как прозябание… тяжелое… серое… жестокое. Без малейшего проблеска надежды на примирение в будущем или хоть на какую-то ожидавшую его цель. Потому что поражение проникло до самых глубин его души. Не из страха, не из-за того, что некоторые взгляды не выдержали проверку временем — нет, пожалуй, немного и из-за этого тоже — но больше всего из-за того, что люди, перенесшие ад братоубийственной войны, предпочитали погибнуть сами, но не ввергать в нее свой народ еще раз.
Так как полагали, что пусть лучше такой молодой человек, как Серапио, останется в живых и водит своих жеребцов в ночное, чем станет правильно думать и размышлять.
И все же, достаточно было одного только блеска глаз у молодого человека, узнавшего вдруг своего учителя и обрадовавшегося встрече, так как когда-то он получил от него нечто ценное, чтобы покрывшаяся золой надежда вспыхнула в Жорди с новой силой. Надежда на что? Ни на что. На все. На исполненную смысла жизнь, вопреки всему.
— Как же все-таки обернулось дело со школой? — спросил он.
— Много лет у нас совсем не было никакой школы. А теперь за ее организацию взялись иезуиты.
Жорди поперхнулся вином.
— Почему ты не приходил к нам, не навестил нас ни разу? — спросил Серапио. — У нас есть кружок, мы продолжаем встречаться по вечерам в субботу, играем на гитаре и поем.
— У меня была ограниченная возможность передвижения, — ответил Жорди сухо.
— Вот как, — сказал Серапио, не удивляясь и не выражая протеста, привычно, как все простые люди, принимая жизнь такой, какая она есть. — Да, честно говоря, у нас там в селении болтали, что тебя отправили на тот свет, — и мы, твои бывшие ученики, сложились однажды и поставили за тебя свечку.
Давид бросил быстрый взгляд на Жорди, чтобы посмотреть, как тот отреагирует, но Жорди воспринял это так, как было сказано, как добрые слова в свой адрес.
— А кто еще был там, кроме тебя? Фернан, тот, что пел, как маленький ангел? И Николас?
— Теперь Фернан поет басом. Николас умер. А я…
Серапио протянул вперед обе свои сильные руки с растопыренными пальцами…
— …Помнишь, как ты хотел выучить меня держать гитару, а пальцы у меня были слишком маленькие? Теперь же они такие грубые, что едва помещаются на струнах.
— А ты все еще играешь? Собираешь старые народные песни? — спросил Жорди.
— Ну, вот вам, Франсиско Мартинес совсем не изменился! — воскликнул Серапио, обращаясь к Давиду, и хлопнул себя по колену, — Сколько раз я слышал, как отец и другие старики говорят друг другу: странный он был человек, этот Франсиско, с идеями какими-то новомодными; повидали мы, чем все это кончилось для таких, как он! Но старину нашу он любил больше, чем мы сами. Свадебные обряды и песни, одежду и упряжь и даже никому не нужные старые картины, до всего-то ему было дело. И боже сохрани, если бы мы только надумали продать что-нибудь скупщикам из Барселоны…
— Сыграй-ка ты лучше что-нибудь из своих песен Серапио, — прервал его Жорди.
— Нет, ступайте теперь отсюда, а то Мигель рассердится, — торопливо сказала ла абуэла, не забывая однако же обернуться к Давиду и добавить: — Извините, пожалуйста! Процессия уже возвращается.
— Пойдемте к нам, — предложил Давид. — У нас тоже есть гитара.
Но Серапио поблагодарил его застенчиво и отправился по своим делам.
Давид и Жорди посмотрели друг на друга и улыбнулись. Молодой человек, в городе бывает редко — неудивительно, что у него иные планы на сегодняшний вечер.
— Как же это он не повстречался тебе раньше, в другие базарные дни? — удивился Давид.
Деревня находится далеко отсюда, крестьяне обычно устраиваются со своими делами в других городах, поближе, но на этот раз отец Серапио решил, видимо, продать своих молодых жеребцов повыгоднее, за особенно высокую цену.
— Собираешься навестить своих учеников? — поинтересовался Давид.
Жорди отрицательно покачал головой.
— Нельзя возвращаться туда снова. Так или иначе, а они ведь поставили за меня свечку.
Но вечером он сидел и вспоминал о том времени, когда жил в горной деревушке. Об удовлетворении от работы. О необходимости образования, в котором по-прежнему многим было отказано. О своей собственной жалкой жизни. Он боролся с собой, но тоска, жажда деятельности, заставила его написать письмо, вернее, подать прошение.
Он предложил свои услуги — учить детей в любом отдаленном горном селении, на любых условиях. Написал, сколько лет учился в университете и сколько проработал учителем. Ссылался на то, что не был осужден за какое-либо преступление, а только как политический противник. Заявлял, что под честное слово готов дать обязательство ни единым словом не обмолвиться детям о политике — тем более, что теперь он сам убежден в том, что нельзя было смешивать политику и образование. Он обращался к властям с просьбой о том, чтобы…
Закончив, он прочел написанное. Охватившее его возбуждение проходило. Как он мог еще раз попасть на удочку к своим собственным чувствам? Он же хорошо знал, что с точки зрения властей он совершенно не годился в качестве учителя, какие бы заверения ни давал, потому что никогда бы не мог преподавать согласно трем существующим теперь правилам: 1) ничего против догматов; 2) ничего за пределами догматов; 3) повторять, но не дискутировать.
Он взял исписанные листки и медленно разорвал их пополам, потом на мелкие кусочки.
Несколько дней он не приходил в дом Анжелы Тересы. Он не мог бы вынести разговоров о стране на севере, где люди его толка, люди, верившие в социальные преобразования без насилия, находились у власти, а не сидели в тюрьме.