Весь день Давид ходил в каком-то возбуждении. Он не мог взглянуть на Люсьен Мари, ласково до нее не дотронувшись, или не спросив: ну как? Ты что-нибудь чувствуешь? Тебе не хочется отдохнуть?
В конце концов, защищаясь от него, ей пришлось сказать с улыбкой:
— Не будь несносным, Давид. Я совершенно такая же, как всегда, — и продолжала полоть свои грядки — эта работа ей особенно нравилась, потому что здесь она не чувствовала себя неуклюжей и не роняла вещи, когда забывала следить за своей левой рукой.
Вечером именно он из-за необычности положения не мог заснуть. Он долго лежал в ее привычном уже тепле — и слышал, как ее дыхание постепенно стало ровным, тихим, и она погрузилась в сон. Между грубыми рейками жалюзи яркая звезда просунула свой светлый нос. Северная звезда. Она светила ведь и над…
В его сознании рухнула, наконец, ледяная стена. Наконец-то он решился заглянуть в то пустое пространство, где жили тогда он и Эстрид.
Сколько тепла, сколько нежности может появиться между мужем и женой. Как надеялась Эстрид, что оно будет и у них с Давидом. Да и он тоже. Но никогда не обращался он с ней так, как с Люсьен Мари, не пытался ей помочь, освободить от скрытых в ней сил.
На мгновение он представил себе, до глубины души прочувствовал, что должна при этом ощущать всякая женщина — и Эстрид тоже — какое глухое отчаяние ее охватывало, если она была парализована своей неспособностью найти нужные слова, нужный тон, которые помогли бы ей пробиться к нему, к ее любимому.
Каким же слепым он был! Как не понимал ее горе! Почему? Ведь он же «любил» ее…
Вопросы жгли его, пока не разбудили воспоминания о том, юном Давиде. Да, он ведь и сейчас еще существовал в нем, тот Давид, он тоже тогда испытывал горе, только иного рода. Тот Давид чувствовал, как его связывают по рукам и ногам, как сужается перед ним горизонт, как ему душно от одного сознания того, что его лишают свободы, лишают возможности — устроить-свою-жизнь-так-как-ему-самому-пожелается — от тоски по внутреннему освобождению. По всему тому, что он называл словом «писать».
А Эстрид не могла понять, откуда у него в душе такой бунт. У нее тоже была своя пелена на глазах.
Но не ее была вина, что тогда он еще не созрел, что еще не был готов для совместной жизни. И не его тоже. Просто уж так все получилось.
Если бы она пришла к нему так же доверчиво, как Люсьен Мари, его ответ — его внутренний, честный ответ — в тот момент был бы другим. Наверное, он бы попытался вести себя более прилично, но чувствовал бы себя зато еще-более-зам-кнутым-еще-более-под-угрозой — перед всеми этими пеленками и детским криком.
А сейчас — ничего похожего на то, что было раньше.
Люсьен Мари и он оказались под воздействием одних и тех же сил, оба они поступали согласно и непосредственно перед тем, что с ними происходило, поступали, как две птицы во время высиживания птенцов.
Какая горестная судьба ожидает ту женщину, что исполнения желаний в жизни ожидает от отсталого в своем развитии мальчика, подумал Давид. От того, кто еще не чувствует желания создать свое собственное гнездо и детей. Пока ему не стукнет тридцать пять…
Он повернулся на другой бок, приподнял свое легкое одеяло, чтобы охладиться, глубоко вздохнул. Но сон к нему не шел.
Вместо этого ему привиделась сцена с двумя тенями, тени двигались, что-то делали, разговаривали. Это была Эстрид и он — нет, они изменились, и имена у них были теперь другие. Он знал их обоих, как свои пять пальцев, как свое сердце, но не мог предугадать заранее, что они будут делать дальше. Иногда они обменивались какими-то репликами, как будто кто записал их заранее. Неужели это он их произносил? Неужели это говорила она? Нет, все их слова были сказаны теперь. Но сказаны так печально, как будто люди, их произносившие, знали, что они все равно не поймут друг друга. Это было какое-то странное расщепление, — потому что в тот момент, когда его наполняла печаль этих сцен, сам он пылал от глубокого счастья, от божественной горячей радости наслаждения.
Его вдруг поразила мысль: в эту ночь, когда я люблю Люсьен Мари больше, чем когда-либо раньше, я лежу и думаю об Эстрид. Прямо как неверный муж.
Прошло несколько дней. Давид был нежен и заботлив, но молчалив. Он работал над эссе об испанской поэзии, о безымянных песнях, изливающихся из самых глубин души народа. Тех, что овладели Гарсией Лоркой и пели его устами.
— Ну что, не получается? — спросила Люсьен Мари, проходя через комнату и видя, что он сидит и качается на стуле, как школьник, когда весеннее солнце врывается в окно класса.
— Нет, никак, — вздохнул Давид и запустил пальцы в волосы. — Сдается мне, что получается какая-то несусветная кустарщина. И для чего я вообще этим занимаюсь?
На это она поостереглась ответить. Ей не хотелось также напоминать ему, что всего несколько недель назад он только и жил этой испанской лирикой, преследовал ее этой лирикой и на кухне, и в постели. К ее удовольствию. Именно из-за этой его увлеченности она не мыслила себе жизни с кем-нибудь другим.
Она прошла дальше и уселась под крышу из луба, устроенную ими между несколькими стволами, чтобы иметь местечко, куда не проникает зной. Рядом сидела Анжела Тереса и непоследовательно, без конца и без начала, без объяснений, рассказывала о прежних временах, еще более загадочных для них из-за трудностей с языком. Но именно поэтому ее рассказы приобретали магическое очарование народной песни и старых мозаик. Мозаик, наполовину занесенных песком, омываемых морскими приливами и отливами. Оставался только сам эпизод, исполненный чувства. Где, когда, как, кто в нем участвовал? Этого уже никто не мог объяснить. Рассказчица или умолкала, или повествовала дальше.
Люсьен Мари слушала и шила — насколько можно шить, когда ты не в состоянии как следует держать работу левой рукой.
Шумели кроны деревьев. Изгибаясь высокой дугой, все падала и падала струя источника, уже одно сверкание ее воды утоляло жажду и являло собой отраду для глаз.
Как все-таки удивительно. Эта легкая, переливчатая игра воды положила начало усадьбе и стала ее необходимым условием, условием ее существования.
На следующее утро Давид попросил себе пакет с бутербродами. Он решил немного побродить в горах, поразмять ноги. Вскоре он исчез между деревьями. Но через несколько сот метров появился опять, крошечной фигуркой на вершине ближайшего горного гребня. Несколько мгновений фигурка была еще видна сквозь трепетную солнечную дымку, уже подымавшуюся от горы, потом исчезла вновь. Но помахать Люсьен Мари сверху, как он это обычно делал, Давид забыл. Она поняла, по какой дороге он пошел. Они как-то уже бродили с ним там, в солнечном ветре, по узким тропинкам, между жимолостью и высохшими колючими растениями. Там, в горах, раскинулась вересковая пустошь, она тянулась до самого горизонта, где край скалы дикими уступами спускался прямо к морю. Само направление, в котором он пошел, вызвало в ней тревогу. В тот раз, когда она была с ним, они пробирались через сухой, исхлестанный ветром хвойный лес, и у самого обрыва увидели заброшенный жилой дом. Вид оттуда был величественный, внизу Средиземное море дробилось на многоцветные потоки и пенящиеся разломы. Им вдруг взбрело в голову, как в детстве, побежать к дому, шлепнуть ладонью по стене и закричать: чур, я первый!
Но потом…
Когда-то это, наверное, была маленькая нарядная дача. Теперь крыши не было, комнаты стояли голые под открытым небом. По выложенному узорами каменному полу в кухне шла по диагонали широкая густо заросшая травой и разными растениями трещина. Одна половина дома судорожно нависла над самым обрывом. Газовая плита, ошеломившая их газовая плита, выставляла напоказ свои витки из ржавых, перекрученных труб.
Невозможно было догадаться, кто были хозяева и что с ними произошло. Никакой мебели не осталось, кроме прикрепленной к стене дубовой скамьи. На ней и на выкрашенных масляной краской стенах виднелись нацарапанные кем-то имена — вероятно, молодежь забрела сюда как-нибудь в воскресенье, и птицы оставили на них отметины своим пометом. В углах скопились целые кучи хвои и мха.
Вид дома с другой стороны подтвердил их догадку о насилии и внезапном тяжелом убийстве. Розовая когда-то штукатурка на наружной стене была пробита и продырявлена выстрелами из винтовки. Или очередью из пулемета? Недалеко от этого места все ржавела и текла, ржавела и текла водосточная труба. Казалось, дом когда-то истек кровью. Следы от выстрелов и растекшееся ржаво-коричневое пятно разбудили у Люсьен Мари такие страшные воспоминания о войне, что Давид поспешил увести ее оттуда.
Ей не понравилось, что он пошел той дорогой. В самом солнечном сиянии там, наверху, ей вдруг почудилось что-то опасное.
Давида не было целый день. Он вернулся лишь к вечеру, когда уже начало смеркаться — усталый, проголодавшийся и такой обгоревший, что облез нос, но в глазах его еще сохранился блеск далекого счастья и отрешенности.
В душу Люсьен Мари мгновенно скользнула мысль, эхо от вопроса девушки с зелеными глазами: а когда же ты покажешь мне город? Эту мысль она отогнала, как недостойную, девушка ведь давным-давно уехала. Но вопросы рождались сами собой: где ты был? Что делал? Я-то боялась бог знает чего, в голову так и лезли бездонные пропасти и сломанные ноги…
Она произнесла вопрос, не подумав, как это обычно делают все жены — с ласковыми руками, со слезами во взоре и сердитыми нотками в голосе.
Давид сразу же незаметно замкнулся, ответил уклончиво и мало убедительно, что заблудился. Совсем забыл о времени.
Но Люсьен Мари взяла себя в руки. Все-таки она не молоденькая девочка-жена, а интеллигентная женщина, знала, за кого выходит замуж. По своей бесшабашной импульсивной манере она немедля дала задний ход.
— Ах, Давид, не обращай на меня внимания. Я была бы просто разочарована, если бы тебе время от времени не приходила мысль побродить по пустыне, видеть видения, слышать голоса и питаться диким медом и кузнечиками.
И этими словами сразу же вернула его себе. Улыбнувшись ей в ответ, он похлопал себя по впалому, голодному животу и заявил, что такая тощая диета его не устраивает.
Пока он смывал с себя под душем дневную пыль и пот, она накрыла на стол в саду. Была первая теплая летняя ночь в этом году, пламя свечей в двух подсвечниках на столе ровно и неподвижно поднималось вверх и образовывало маленький-маленький грот из света под мощным сводом темноты. Она знала — Давид любил, чтобы вся еда подавалась сразу, и поставила мясо, жаренную в жиру картошку Анунциаты и свежий салат из своего огорода.
— Да, это получше, чем кузнечики, — заявил он после небольшой паузы. Прислушался и добавил: — Лично мне они нравятся больше как музыканты.
И действительно, кузнечики давали свой оглушительный концерт. Звук был таким высоким, что долгое время его можно было совершенно не замечать — но как только вы обращали на него внимание, он оказывался пронзительно громким и звучным. Ему аккомпанировали древесные лягушки в пруду, во время своих неутомимых свадебных игрищ они испускали самые разнообразные трели и рулады.
Они вместе убрали со стола, потом уселись опять, с черным кофе. Давид тихо покачивался на стуле — теперь наступила запоздалая реакция после стольких часов ветра и солнца… и того, другого.
— Как нам хорошо, — сказал он и протянул через стол раскрытую руку. Она положила в нее свою, так они и остались сидеть. Говоря это, они не имели в виду только свое физическое самочувствие, хотя и оно играло определенную роль[14]. Вот в чем полнота жизни… Подарите нам ее, те, кто наверху, не притесняйте нас…
Он думал: как легко мне дышать рядом с тобой, как жарко и быстро течет моя кровь по жилам, как все легко и просто. Как непохоже на чувства, вызванные отзвуками прошлого, что я испытывал сегодня днем там, у того дома — тихое, разъедающее душу ощущение растоптанной свободы, утерянных возможностей, какой-то сухости, и тоски, и стремления вырваться, и, наконец, приступы дикого голода. Но может кто понять, для чего я опять, снова и снова, должен там бродить, именно теперь?
И почему как раз острота этих переживаний оставляет после себя чувство очищения, какого-то почти постыдного освобождения?
Классическая задача всякого стихотворения. А как ты изумлен, когда она оказывается близкой к твоей жизни, так мало похожей на классическую.
Он сказал:
— Меня осенила идея…
— Да неужели? — спросила Люсьен Мари, и у нее весело заблестели глаза. — Интересно, как бы я могла этого не заметить.
— Я просто был вынужден побродить немного в одиночестве, чтобы она у меня приняла какие-то определенные очертания.
Еще пока он говорил, ему стало неприятно, зачем он сам коснулся тех своих переживаний. Стало страшно, что волшебная птица может вспорхнуть и улететь. Эстрид подобная таинственность всегда страшно сердила и раздражала. Придется ему, вероятно, учитывать ошибки прошлого.
— Это история о мужчине и женщине… об их браке…
— О нас с тобой?
У нее это вырвалось быстро, совершенно непроизвольно.
Давид помолчал, ошарашенный. Потом улыбнулся:
— О женщина! Если у тебя в доме писатель, так он обязательно должен быть трубадуром!
Люсьен Мари смутилась и поэтому сказала резко. Более резко, чем обычно:
— Потому что вы, писатели, смотрите на брак все равно как на сыр! Достаточно ли он выдержан? Пахнет ли? Достаточно ли в нем червячков? Чудно, тогда это лакомый кусочек для писательских уст, тогда мы можем его взять…
Давид даже не нашелся сразу, что ответить.
— Хорошо бы нам с тобой никогда не дойти до кондиции, угодной любителям такого сыра, — прибавила она, немного волнуясь.
— Аминь, — тихо произнес Давид.
Он поднялся, обошел вокруг стола, обнял ее сзади, поцеловал в порозовевшую шею.
— А как провели сегодняшний денек вы? — тихонько спросил он, не отнимая от нее своих рук.
Постепенно они наверно привыкнут, не будут относиться к этому, как к чему-то совершенно невероятному. Но пока еще для них обоих такое обращение как «вы» было ошеломляющим.
Они едва решались дышать, стали тихими, как окружавшие их деревья. Обе свечи совсем почти догорели, их крошечное пламя уже едва виднелось под колпачками. Вокруг спустилась интенсивная испанская ночь.
Они завели привычку купаться утром на самом дальнем пляже, прежде чем раскалится песок и целые сонмища туристов ринутся к морю.
Люсьен Мари и Давид шли мимо переполненных гостиниц, где люди, у которых гораздо больше денег, чем у них, сидели и грелись на солнце за своим утренним кофе или ранним стаканчиком вина. Но они бы не согласились обменяться с ними местами.
Guapa, guapa[15], кричали вслед молодые мужчины, когда Люсьен Мари проходила мимо в своем белом пляжном платье и большой соломенной шляпе.
Она вздрагивала, как от прикосновения, но Давид гордо посматривал вниз на свою жену, на «красавицу».
Однажды утром, когда они медленно, чтобы не вспотеть сразу же, шли по пляжу, она спросила:
— Придумал ты название для того, что пишешь сейчас?
— Да. Я назвал это «Слепые». — И прибавил задумчиво: — хотя с таким же успехом можно было бы сказать и «Глухие». Ты заметила, что семейные люди отгорожены от всех других непроницаемой стеклянной стеной? Их все слышат и понимают, что они говорят, а они других — нет.
Она крепко схватила его за локоть:
— Я не могу, чтобы это случилось с нами… Мы с тобой должны изобрести какую-нибудь азбуку Морзе, которая проходила бы через эту стеклянную стену — теперь, пока еще мы видим и слышим — и, главное, чувствуем…
Он остановился и поцеловал ее прямо на мосту. В этот момент им повстречались возвращавшиеся с речки женщины с высокими бельевыми корзинами на голове. Самая молоденькая уронила свою корзину на землю.
— У нас не будет стеклянной стены, — успокоил ее Давид.
Нет, никакой стеклянной стены, никакой ледяной стены. С наивной уверенностью Люсьен Мари считала, что у нее есть тот огонь, что поддерживает жар в мужчине и мешает вырасти такой вот стене. Но она подумала также: а вот когда ты пишешь, то уходишь в четвертое измерение. Тебя окружают невидимки, ты общаешься с ними, с ними ты страдаешь и переживаешь. От тебя тогда надо держаться подальше, а то может ударить током… Когда я вхожу к тебе в комнату и ставлю на твой стол чашку с кофе, ты смотришь на меня пустым, стеклянно прозрачным взглядом… Такой взгляд заледенил бы меня на месте, если бы я не знала, что он относится не ко мне, а к тем, к другим.
Ты такой, какой есть, и должен быть таким, это одно из условий нашего с тобой существования. С фундаментальными условиями жизни не вступают в дискуссию, как ты однажды выразился. Да, но как раз это и приходится делать. Не всегда легко взять и перестать трясти тебя, напоминая о том, что я существую. А, да в общем я и не требую, чтобы мне было легко. Кстати, у меня тоже есть своя тайная жизнь, есть свои связи с неким существом, пока невидимым для других.
И с уверенностью лунатика Давид продолжал выполнять свой сложный цирковой номер с балансированием: в реальной жизни жил в одном браке, а в вымышленном мире — в другом, с лучом прожектора, иногда неожиданно прорезающим то один его брак, то другой.
И они не смешивались?
А откуда он мог знать — как именно переживания человека смешиваются в хмельную жизненную брагу?