Письмо такое веселое.
Действительность такая унылая.
Почему человек скрывается под маской от того, кого любит?
Чтобы его спровоцировать.
Необходимо, чтобы хоть что-нибудь изменилось, пусть даже в худшую сторону, нет больше сил терпеть, за каждым словом угадывается настойчиво повторяющееся желание переменить обстановку. Каждая клеточка в такой момент томится в человеке от желания взорваться, взлететь — а там будь что будет.
Даже в отношении Давида?
Да! Взлететь от него — или взлететь к нему.
Люсьен Мари плотное закуталась в халат, потрогала батареи. Холодные, как всегда. Она замерзла. На улице забрезжило утро, серое, февральское, оно без всяких прикрас показывало все некрасивое, разрушающееся: испачканную штукатурку, дома, взывающие о ремонте, переполненные бачки с мусором в ожидании опорожнения, людей раннего утра — голодных, замерзших, плохо одетых; поздних дебоширов, с лицами, раздрябшими и выражающими одну безнадежность, одно отвращение и усталость.
Сгиньте же! — подумала она в приступе внезапного отчаяния. Спрячьтесь, измените, наконец, форму. Ведь глазам больно от всего этого уныния.
Возьму и как-нибудь попробую сделать невозможное. Выпрыгну в окно, полечу через крыши — туда, где распускаются розы и восходит солнце.
Старушка в постели пошевелилась. Люсьен Мари сменила тетю Жанну у постели бабушки, чтобы та могла сходить к утренней мессе.
Год назад доктор заявил, что бабушке и дня не прожить, — а она все жила и жила, всегда на границе между жизнью и смертью, жила какой-то таинственной жизнью, как растение. И откуда-то брала силы, тоже как растение, запасающееся питанием впрок, потому что время от времени вдруг открывала глаза и становилась самой собой — произносила изящные шутки, помыкала своей дочерью Жанной, тоже уже старушкой. Могла даже принимать визиты. Но если визит затягивался, то получалось, как с Золушкой во дворце. Наступал час, когда взгляд ее тускнел, она начинала заговариваться. Верной Жанне приходилось быстренько выпроваживать визитеров…
Люсьен Мари бережно попоила ее с ложечки из стакана с отваром из разных трав, полезным, как говорят, для старых людей. У него был запах полыни, но больше, пожалуй, ничто не объединяло его с напитком Бодлера.
В квартире так тесно.
Хорошо бы ей иметь крохотную квартирку, мечтали они с Давидом, где бы он мог ее навещать. Но где ее взять, в сегодняшнем Париже?
Приходилось радоваться и дивану в холле у трех старушек — в ее семье, и без того живущей в тесноте.
Но это опасно. Иногда ей казалось, что их воля, их образ мыслей начинают расти над ней, как водоросли, оплетая ее, пока она спит.
А личной жизнью она жила только, когда куда-нибудь уезжала — или делала вид, что уезжает — и неделю проводила с Давидом.
Но одной неделей долго не проживешь. Пока солнышко взойдет, трава… пока виноград созреет…
Терпение, говорит тетя Жанна. Терпение. Скоро будет лучше.
Да, но теперь ее терпению пришел конец. Может быть, на нее так подействовала «реабилитация» семьи Вионов? Выпрямилась одна пружинка у нее внутри и не желает больше принимать прежнее положение.
Она решила, что надоела Давиду, и он, готовя отступление, не пишет ей, и не заехал в Париж. И тут вдруг его телеграмма.
Она вынула из кармашка халата сильно смятый листок бумаги. Но зная об этом, она совершенно так же как он, стояла и рассматривала дату. Он послал его до того, как получил ее второе письмо? Из-за этой дурацкой цензуры никогда не знаешь, сколько времени она идет туда — один или три дня.
Если это был ответ, спровоцированный ею самой в какую-то минуту слабости, дело менялось мало. Такое-то предложение выйти замуж она могла бы выжать из него и раньше, за все эти годы. Иногда он делал его сам, по своей воле, просто из одного уважения к чувствам дамы.
Но были и другие послания…
Письмо, например, полученное ею, когда они расстались после Сен Фуа. В нем была мольба и смятение, и оно не оставило ее равнодушной. «Моя любимая, оставайся только моей любимой — и не приколачивай меня к себе, как гвоздями. Будь той, что убегает, и той, что возвращается — не слушай, когда я прошу, будь моим беспокойством и моим гневом, моей любовью и моим отчаянием. В душе у меня сидит самый бесцветный обыватель, он вовсе не прочь обосноваться в приличной обстановке, где художник обязательно задохнется — помоги мне, чтобы этого не случилось…»
«Не слушай, когда я прошу…» Да, после этого она всегда послушно говорила «нет». Но бегство и возвращение пало не на ее долго, это стало его прерогативой.
И вот теперь прошло четыре дня, a она все еще не знала, что ответить па телеграмму. Если бы можно было с ним поговорить…
Хлопнула дверь. Тетя Жанна вернулась после мессы. Пора одеваться и ставить к завтраку кофе.
К столу из своей комнаты вышла Фабианна Вион. Ее темные, с металлически-серыми прядями волосы были взъерошены. В своем старом пурпурно-красном халате она была похожа на королеву в изгнании, а тетя Жанна — на старую камеристку.
Выпили свой кофе, съели свой хлеб — все в полном молчании. Предательница, говорил взгляд матери. Предательница — как раз теперь, когда все могло бы обернуться так хорошо.
Потому что Люсьен Мари отказала Этьену де Гану в гораздо более резкой форме, чем написала Давиду. А Фабианна восприняла это как умышленную злобную выходку, направленную против страдающей матери.
Она встала, запахнула свою пурпурную мантию и вознамерилась покинуть сидящих. Но остановилась на пороге:
— Я думала, теперь наши отношения изменятся, — но тебе, конечно, хочется все оставить, как есть, чтобы все было по-прежнему омерзительно и унизительно.
— Милая мама, — твердо сказала Люсьен Мари, — я, как и ты, хочу, чтобы все наладилось. А то дело, о котором ты думаешь, здесь совершенно ни при чем.
— А как ты полагаешь, можем мы получить у адвоката задаток? — спросила тетя Жанна. — Бакалейные товары опять все подорожали.
— Ясно, можем, — ответила Фабианна. — Я уже взяла сто тысяч.
Жанна вздрогнула, потому что сумма была большая — не могла привыкнуть, что франк так обесценен. Даже Люсьен Мари хотела воспротивиться, но промолчала. Наверное, адвокат знал, что делал. Но так или иначе, а сто тысяч все равно были для них устрашающей цифрой, хотя все знали, сколько сейчас стоит франк.
— Я же хотела готовить тебе приданое, — простонала Фабианна, — а теперь…
Она воздела руки к небесам, но потом опять опустила, тяжело, разочарованно.
А почему бы Этьену не посвататься вместо меня к маме? — пришло в голову Люсьен Мари. Они прямо созданы друг для друга. Ни тот, ни другой ничему не научились и все забыли. Хотят поставить себе в заслугу то, за что молодые люди, такие, как Морис, отдали свою жизнь, — хотя им-то кажется, что все наоборот. Чего они не могут вынести, так это тягот мирного времени, не хотят лишиться своего законного врага. Они консервируют свою ненависть, только с незначительным изменением ее предмета: вместо немцев они везде видят коммунистов — в футляре от часов и в суповой миске. Им бы страшно хотелось, чтобы на французской земле опять выросли концлагеря.
Самое ужасное, и самое нелепое в том, что мама так горюет по Морису, и полагает, что поступает по его заветам…
Люсьен Мари взяла плащ и черные перчатки, надо было спешить в свою аптеку. Обычно она шла пешком до Одеона, а там садилась в метро. Волосы у нее были уложены более красиво, чем раньше, она подстриглась, и теперь они изящно облегали голову; на ней был хорошо сшитый черный костюм и желтый шелковый шарф, все купленное в порыве радостного возбуждения после удачного окончания судебного процесса. Могла ли она отныне позволять себе такую роскошь или нет — покажет будущее. Но на этот раз адвокату придется раздобыть им денег, чтобы тетя Жанна смогла уплатить по счету за бакалею.
На лестнице ей встретился почтальон, он передал письмо с испанской маркой. Она сунула письмо в карман и побежала дальше, чтобы прочесть его в метро.
В метро в это время дня было так тесно, что вагон чуть не лопался, она висела, уцепившись за ремень, и читала при неровном, колеблющемся свете.
Письмо начиналось с написанной крупными буквами фразы:
«ПОЧЕМУ ТЫ НЕ ОТВЕЧАЕШЬ НА МОЮ ТЕЛЕГРАММУ?»
но дальше шло совсем другое:
«…Кроме того, могу рассказать тебе кое-что интересное. Думала ли ты, что в наше время есть последователи Фауста или Петер Шлемиль, продающий свою тень, то есть свою душу, то есть в конечном итоге вексель в обмен на вечность, на успех в этом мире? Заключающие договор с дьяволом?
Я в это не верил, но оказывается, есть. Одного такого я встретил. И как ты думаешь, в каком обличье он появился в наши дни? Совершенно верно: теперь в прежней роли Фауста выступает Маргарита».
Здесь Давид слегка коснулся того момента, когда он встретил Наэми Лагесон в Соласском полицейском участке, когда она так рассердила жандарма, пытаясь ввести его в заблуждение.
«Пока что во всем этом ничего примечательного не было. Я считал, что она самая обычная молоденькая туристка, потерявшая над собой контроль и пустившаяся во все тяжкие, как только попала за границу. Оказалось однако, она все что угодно, только не обыкновенная. Скорее всего это смешение граничащего с глупостью простодушия и изощренной интеллигентности. Или, может быть, даже интуиции. Особая художественная проницательность, точно бьющая в цель. Некоторые вещи она может говорить, как в трансе, не сотовая даже, насколько это глубоки. По крайней мере книга ее производит именно такое впечатление.
Ее окружение: глухая шведская провинция и приход, носящий имя Святой Троицы. Полнейшая изоляция, отсюда ее стремление вырваться. Отец умер, мать держит магазин бельевых товаров. Мамаша сумела неплохо овладеть методикой покорения бунтующей дочери и разряжать эти бунты окольными путями, с помощью религиозных кризов. Девушка тем временем мечется между сокрушающим чувством своей вины и пламенными экстазами. По совету своих пасторов мать отвечает отказом на все просьбы девушки пойти учиться. А как известно, змей-искуситель подкарауливает свои жертвы на древе познания, в особенности, если это древо произрастает в городском саду.
Однако то, что она в своей каморке позади лавочки готовит задания для заочных курсов, не считается опасным. А она там пишет. Крадет кипы белой оберточной бумаги и по ночам сочиняет стихи. Да еще умудряется исписывать целые бумажные рулоны, наподобие древних пророков. Созданные ею новеллы она вполне могла бы продавать в своей бельевой лавочке на метры.
Вокруг матери и дочери плотным, душным хороводом увиваются то хорошо освещенные, то затененные образы их соседей и прихожан.
И вот наконец однажды, когда мать застает ее в тот момент, как девушка крадет бумагу, разражается бурный скандал. (В скобках скажу, мне почему-то думается, что в действительности дело касалось чего-то совсем иного, может быть, соперничества из-за мужчины, ну, например, из-за какого-нибудь пастора, вообще чего-то такого, о чем в дальнейшем никто из действующих лиц не решается заикнуться.) Девушка теряет над собой власть и бьет мать. Мать цепенеет, и в воздухе повисает ветхозаветное проклятие.
У дочери начинается нервное расстройство. Она не может заставить себя раскаяться, хотя знает, что неблагодарные дети попадают в ад. Ей не приходит в голову усомниться в истине этих слов: она же чувствует, как ее собственная ненависть лижет ее подобно языкам пламени. Она лежит в постели и, задыхаясь, молит о милости и прощении, но прощение не приходит. Раскаяться она не в силах и поэтому уверена, что навеки обречена на изгнание и проклятие.
Но тут вдруг появляется Искуситель и обращается к ней. Он молвит: да, ты лишилась вечного блаженства — так к чему же теперь понапрасну молиться и вообще убиваться? Послужи-ка ты лучше мне, и тогда я дам тебе насладиться всеми земными радостями, всеми запретными плодами, о которых ты втайне мечтала. Служи мне, и я тоже подарю тебе бессмертие, только иного рода. Разве ты не знаешь, что ты лучше других? Признайся в этом — смирение у меня не считается добродетелью. Все, все ты должна переучить заново, ведь все у меня наоборот. И неужели ты не чувствуешь неких таинственных сил, когда держишь в руке свое перо? Их дал тебе я. Если ты придешь ко мне и будешь следовать моим заветам, я сделаю тебя большим писателем. Но ты не должна колебаться, и оглядываться назад, или останавливаться на полпути.
И она пошла на соглашение. Может быть, не так наивно, не так буквально, — но то фаустовское, то, что пахнет настоящим соглашением с дьяволом, заключается в том, что она действительно, хоть и через угрызения совести, но перешагнула из своего прежнего окружения в новое. Если раньше она должна была соблюдать все заповеди под строжайшим контролем всех своих соседей-прихожан из той же свободной[9] церкви, то теперь она, наоборот, считала своим долгом их нарушать. Теперь она была «просто обязана жить в грехе, чтобы стать большим художником». И, о небо, как она претворяет эти слова в жизнь!
Через три дня она уже известная фигура в городе. Женщины при виде ее обмениваются взглядами, уличные мальчишки кричат ей гуд-бай — что на их языке означает — эй, привет, — восклицание, с которым обращаются к прохожим. Взрослые мужчины раздевают ее своими взглядами.
Всякий вечер она околачивается в барах, принимая угощение от всех, кто пожелает ей поднести. Если никто не желает — ну что ж, она придумывает повод, чтобы подойти к кому-нибудь самой. Она выступает в роли самой настоящей дешевки — но вместе с тем совершенно неспособна войти с кем-нибудь в контакт.
Действительно, это и пугает и трогает, такое вот смешение излишней пылкости и ледяного холода. И как же должен тут поступить человек, если он ей земляк и коллега?..»
Люсьен Мари задумчиво подняла голову, увидела, что проехала свою остановку.
На щеках у нее выступил румянец, а в глазах зажегся далеко не нежный блеск.
Как это надо понимать? Сначала делает ей предложение, а потом присылает прочувствованное описание другой женщины…
Это причиняло боль. Очень сильную боль.
Она рассеянно поздоровалась с коллегами и продавцами, взяла из шкафчика белый халат, приступила к своему обычному делу. Работала она не за прилавком, а в лаборатории позади него. Там уже лежала стопка рецептов, ими нужно было заняться в первую очередь.
Она погрузилась в работу, поставила контрольные часы у смеси, которую требовалось разогреть.
Вот над этим должна была бы трудиться как раз ученица чародея, околдовывающая сейчас ее Давида. Почему бы им не поменяться местами?
Зазвонил звонок, и у нее появилась другая мысль, более приятная… А может быть, и Давид тоже может снизойти до провокации?..
Берешь, что под рукой: она — Этьена, он — ту девушку. Некрасиво, но по-человечески понятно.
Нет, пора им поговорить начистоту. Увидеть друг друга. Заглянуть поглубже друг другу в глаза, увидеть, что там.
Но ведь сейчас на дворе февраль. Серо. Холодно. И отчаянно далеко до отпуска.
Рядом, в кладовой, мадемуазель Марто затеяла ссору с провизором. Мадемуазель Марто находилась в опасном возрасте и любила экспериментировать с лекарственными гормонами. Приняв слишком большую дозу, кроткая обычно женщина становилась невероятно воинственной.
Опасный возраст, подумала Люсьен Мари. А какой возраст не опасен? Тридцать лет…
Один из молодых аптекарей нашел предлог и направился к Люсьен Мари: попросил объяснить какое-то неразборчиво написанное слово на рецепте. Она охотно помогла, но удивилась, что у него так мало фантазии. Какой неуклюжий, вот бедняга, подумала она, когда его рука коснулась ее. До нее не дошел зов его молящих, преданных глаз: он относился к тем, что для нее были скрыты шапкой-невидимкой.
Вот бы иметь болезнь, требующую пребывания на юге, хотя бы ненадолго, осенило Люсьен Мари. Она попробовала покашлять, но кашель вышел неубедительным, даже для нее самой.
Пришел ювелир и попросил отпустить ему царской водки, знаменитой смеси алхимиков, способной растворить золото.
Ученица чародея…
Эта смесь часто приводила к несчастью. Если стекло в бутылке было хрупкое, могло, например, отвалиться дно, и тогда лаборант получал ожоги. Может быть, не сильные ожоги… только чтобы… Люсьен Мари содрогнулась от своей собственной мысли и снова почтительно занялась опасной жидкостью; ювелир взял свою царскую водку и ушел.
Провизор и мадемуазель Марто вновь заспорили, на этот раз о содержимом бутыли, на которой не оказалось этикетки. Чтобы разрешить спор, мадемуазель Вион попросили сделать анализ.
Люсьен Мари сделала обычную реакцию на кальций, налила щавелевой кислоты и воды в колбу, закрепила колбу в штативе, а под нею поместила бунзеновскую горелку. И потом мечтательно стала глядеть на шипящее пламя. Жара. Солнце. И жимолость. Скоро она будет пылать по склонам испанских гор…
И всем этим будет наслаждаться Давид вместе с девушкой, заключившей договор с дьяволом.
Мадемуазель Марто вихрем влетела в комнату.
— Осторожно! — крикнула Люсьен Мари, и обе они одновременно схватились за штатив, покачнувшийся от толчка.
Колба лопнула, и брызги жидкости разлетелись по сторонам. Инстинктивно Люсьен Мари закрыла лицо одной рукой, в то же время с почти веселым удивлением подумав: как раз теперь — надо же, как бывает!
Мадемуазель Марто громко вскрикнула.
В следующую секунду Люсьен Мари с профессиональным хладнокровием держала облитые жидкостью руки своей коллеги под краном с текущей водой.
— Больно вам? Сильно жжет?
— Щиплет очень, — поморщилась мадемуазель Марто.
Но жгучая боль скоро прошла, так как кислота была разведенной и еще не успела нагреться.
— У вас кровь идет, — сказала Люсьен Мари, увидев, что вода сделалась красной.
Мадемуазель Марто вскрикнула вновь, — потому что в этот момент обе они увидели, что кровь идет у Люсьен Мари. В запястье ее левой руки глубоко засел осколок стекла, а она этого даже не почувствовала, но побледнела немного, когда вытащила осколок и кровь потекла сильнее.
Преданный молодой аптекарь выбежал на улицу, свистом подозвал такси и отвез ее к врачу.
— Зачем вы это сделали? Chagrin d'amour — comme oujours? «От горя в любви — быстрая смерть?» — спросил задерганный, циничный доктор. Только вынув еще один осколок, он согласился поверить, что глубокая резаная рана на левом запястье не означала покушения на самоубийство из-за любви.
Потом он зашил и перевязал рану.
— Могу я вернуться на работу? — спросила Люсьен Мари. От местного наркоза у нее слегка кружилась голова.
— Нет, разумеется, — сказал врач. — Нужно прийти через недельку и снять швы. А пока руке надо дать покой.
Свободна. Целую неделю свободна.
С изумлением в душе, и с рукой, которую она совсем не ощущала, Люсьен Мари вышла на улицу, в хмурый, серенький февральский день.