Лампа на столе. Круг света в темной комнате. Девочка читает вполголоса текст из открытой книги, неразборчиво что-то повторяет; рот заслонен ладошками.
На диване лежит, сплетя руки за головой, мужчина. Открывает глаза, смотрит на девочку, на ее худенькие плечи, на прядки волос, по которым проплывает волна света, прислушивается к невнятным словам. Часы бьют двенадцать. С последним ударом тишина в комнате как будто сгущается.
Девочка кладет руки на книгу. Закрывает ладонью текст. Читает по памяти:
Перенеси пока хоть дух мой благосклонно
К лесам задумчивым, к родным лугам зеленым,
Над синим Неманом раскинутым по склонам:
К пшенице яровой, на золото похожей,
К полям, расцвеченным серебряною рожью,
Где желтый курий слеп цветет в гречихе белой
И клевер покраснел, как юноша несмелый;
Все опоясано межою, лишь местами
В ней груши вкраплены, с поникшими листами.
Среди таких полей, на берегу потока,
В густом березняке, на горке невысокой…
— Не курий слеп, Мируся, а курослеп.
— Что?
— Я говорю: курослеп…
— А я как прочла?
— Курий слеп.
Девочка оборачивается:
— Курий слеп.
— Ты пятнадцать минут твердишь «курий слеп», меня уже зло берет.
— Курий слеп… курий слеп…
— Ты ошибаешься, потому что не знаешь, что такое курослеп. Повторяешь, не думая.
— А ты знаешь?
— Знаю.
— Рассказывай! Спорим, что не знаешь?
— Курий слеп — это луговое растение…
Девочка смеется, подходит к дивану, присаживается рядом на корточки.
— Ты сам сказал «курий слеп». Я слушаю, слушаю…
— …невысокое растение с желтыми цветами, у него много разновидностей, курослеп — это лютик едкий, еще он называется куриной слепотой…
— Значит, этот куро… слеп желтый?
— Желтый.
— Желтый, как солнце, да? Куры глядят на него и слепнут? Ой, я сейчас умру от смеха! — Девочка обнимает отца. — Ты, наверно, прочитал это час назад в энциклопедии, чтобы меня пристыдить… А клевер покраснел, как юноша несмелый? Ну как мог поэт…
— Поэту все можно. Впрочем…
— Если уж ты такой умный, скажи…
— Я не «такой» умный. Это вам, молодым, все едино: овес, рожь, рис, пшеница, яровые, озимые, сосна, пихта, ель… хорошо хоть можете отличить корову от лошади.
Девочка закрывает отцу ладонью рот.
— Если уж ты такой умный, скажи мне, как можно перенести дух? Не знаешь? Никто не знает! Мы отправили к классной руководительнице делегацию, попросили объяснить, а она взяла и всех выгнала. Даже пригрозила снизить оценку по поведению, чтоб не приставали с глупыми шутками. Ну сам посуди: откуда бедным детям такое знать? У меня и другие вопросы есть… Мы же слепые, как эти куры…
Дом, в котором мы жили десять лет назад, был построен перед войной. Серый доходный дом. Рядом прачечная, из трубы которой валил едкий, густой, как чернила, дым. Напротив были садовые участки, сейчас там стройплощадка: на ней возводят большое современное административное здание.
Дом был заселен от подвала до чердака, но соседи, хоть и знали друг друга в лицо, почти не общались. Кланялись при встрече, только и всего. Даже с праздниками и с Новым годом друг друга не поздравляли.
Но если обитатели всех этажей, с первого до последнего, обменивались поклонами, а случалось, и улыбками или парой слов, с жильцами подвала вообще никто не разговаривал. Там жила вдова с двумя дочерьми. Что происходило в этом подвале, от которого нашу семью отделял только пол?
Насколько я себе представлял, это был настоящий притон, не слишком замаскированный публичный дом. Нет, не публичный дом — просто частный «бордель», как говорили во времена моей молодости. Голоса, доносившиеся до нас из того мира, днем приглушенные и неразборчивые, по ночам приобретали необычайную четкость. И хотя мы делали вид, будто звуки снизу до нас не доходят, они таки доходили. Иногда это было хоровое пение, иногда смех и крики, а порой страшный звериный рев. Но соседи прикидывались, будто ничего не замечают. Разделенные только стенами и потолками, жили как на разбросанных по морю островах. Ничего или почти ничего друг о друге не зная. Лучше осведомленные о том, что происходит в Африке, Америке, в Берлине или на Кубе, чем о том, что творится за стенкой.
Под самой крышей несколько лет жила старушка, лица ее я уже не помню, хотя иногда в памяти всплывает застенчивая улыбка, беззащитная и словно бы извиняющаяся… Впрочем, видел я ее очень редко. На что она жила, в доме не знали. Кажется, почтальон приносил ей пенсию. Родных у нее не было — никто ее не навещал. Позже, много позже, но уже слишком поздно выяснилось, что какая-то дальняя родня была, и даже в нашем городе. Старушку я встречал, когда она выносила мусор или несла наверх воду, тяжело дыша и то и дело приостанавливаясь. Бывало, кто-нибудь сбегал в это время по лестнице, какой-нибудь мальчик спускался вниз, перепрыгивая через три ступеньки, на лестничной площадке играли малыши, но на старуху никто не обращал внимания. Кажется, дети называли ее ведьмой, иногда дразнили, показывали язык. Она только робко улыбалась.
Помню, однажды суровой зимой я спросил за столом про старушку. Сестра, наливая мне суп, ответила:
— Ты что, не знаешь? Она в августе умерла. Бедняжку почти полгода назад похоронили, а он спрашивает, как она поживает… Добавить еще?
— Да… нет… спасибо, — сказал я и принялся за еду.
Никто в нашем доме соседями не интересовался, и это всех устраивало. Человек умер, а узнали об этом только неделю спустя. Соседка с третьего этажа сказала моей сестре, что у старушки отказало сердце.
Мируся перестала есть и молча на меня смотрела.
— Ее нашли в кровати, в ночной рубашке, так, мертвая, и сидела целую неделю, и никто не знал… Могла и две недели просидеть… только когда почтальон пришел с пенсией, все открылось. Сидела на кровати, в одном чулке, видно, одевалась… второй надеть уже не успела, сердце, понятное дело, есть человек — и вот уже его нет.
— А как ее звали?
— Биркен… Биркенбау… какая-то иностранная фамилия.
Я так и не узнал ни фамилии старушки, ни ее имени. Да и какое это имело значение? Мало ли старух умирает? Что им еще делать? Жить вечно? Вот это был бы и вправду кошмар. Если б старушки жили сто, двести лет… интересно, как выглядит двухсотлетняя старуха… кажется, я улыбнулся такой странной мысли. Да только старушки, похоже, не хотят умирать. Боятся смерти, как все, а может, еще больше.
— Значит, она умерла, когда мы с папой были в деревне? — спросила Мируся. Потом опять, опустив голову, замолчала.
— Ты что, плачешь? — спросила сестра.
Мируся закрыла лицо руками. От плача все ее маленькое тело вздрагивало. Сестра пыталась вытереть ей лицо платком, но Мируся не давалась.
— А мы… а мы… — пробормотала она сквозь слезы и умолкла. Только через минуту выговорила: — А мы… один раз вылили помои… прямо на бабушку… мы с ребятами бежали по лестнице… они ее толкнули… помои выплеснулись, и всё на нее… мальчишки расхохотались и убежали… но я не убежала, я стала вытирать ее платком… а она плакала… вся грязная… даже в волосах застряли какие-то очистки, цветочки… я вытирала ей лицо и упрашивала, чтоб она не плакала… и она мне улыбнулась и сказала «доченька»… а мальчишки над нами смеялись…
В подвале жила мать с двумя дочерьми. Мать почти всегда нечесаная, в грязном расстегнутом халате. Лицо грубое, голос сиплый, охрипший. Было ей, наверно, лет сорок или пятьдесят.
Она была проститутка. Поочередно жила с разными мужчинами. Как их называть: покровителями, сутенерами, а может, просто уголовниками, — не знаю. Они часто сменялись. Только двое прожили с ней довольно долго. Одного звали Людвик… я запомнил имя. Он был очень тихий. Всегда в черном выходном костюме и белой рубашке. Ходил с непокрытой головой, галстука не носил. Причесывался гладко, на пробор. Лицо бледное, даже, можно сказать, пепельное, бескровное. Весной и летом он часами стоял у забора, курил. Подолгу стоял, глядя под ноги, руки в карманах, и сплевывал сквозь зубы. Никому не кланялся и ни с кем не заговаривал. Рубашка у него всегда была белая и чистая — наверно, каждый день переодевался. Я обратил внимание на эту мелочь — ведь позволить себе ежедневно менять рубашку могут у нас далеко не все, даже интеллигенты. Меняют раз в два дня, а если рубашки цветные, то и раз в неделю.
Тогда по другой стороне улицы еще были садовые участки, огороженные проволочной сеткой, а возле ворот росла береза. Настоящая белая красивая береза, которую однажды срубили… У тихого человечка были больные легкие. Он лечился собачьим салом, может, пил собачий жир, не знаю. В любое время года у него были собаки… Зимой он их держал в подвале, а летом во дворе. Дети поглядывали на этих собак с любопытством и словно бы с грустью. Иногда приносили им поесть, самые смелые подходили ближе, гладили, ласкали. Они и разнесли по дому слухи о том, что Людвик убивает собак и вытапливает из них «целебный» смалец. Но никто из жильцов этим не заинтересовался.
К старшей дочери этой проститутки тоже начали ходить разные мужчины. Иногда солдаты; они долго стояли на противоположной стороне улицы, совещались, курили, в конце концов быстро ныряли в подворотню. Иногда, если дверь в подвал была заперта, ломились туда, подымали крик. Маленький Людвик их успокаивал.
У меня на окне стояло несколько горшков с цветами. У каждого человека должно быть немножко своей земли, пусть и в горшке. Я был этаким мини-садовником: ухаживал за цветами, пересаживал, когда они разрастались, менял истощенную землю, поливал систематически, в одно и то же время, водой комнатной температуры. И любил иногда постоять у открытого окна… Но всегда в глубине комнаты, на некотором расстоянии от подоконника.
Это случилось солнечным воскресным днем. Мируся с сестрой отправились погулять за город. Прохожих на улице было мало. В тишине били часы на башне ратуши. Иногда только с ревом проносился мотоцикл. Большинство жильцов с самого утра устремились за город, на зеленую травку. Я остался дома, чтобы, воспользовавшись свободным временем, спокойно подготовиться к лекции, которую должен был прочесть на следующей неделе в каком-то госхозе.
Я стоял у окна с леечкой и поливал цветы. Увидев в конце улицы направляющуюся к дому сожительницу Людвика, я поспешно опустил голову и сделал вид, будто рассматриваю листья и стебельки цинерарии, которую одолевала тля. Громкий перестук каблуков по плитам тротуара внезапно смолк. Женщина остановилась под моим окном. Задрала голову и молча на меня уставилась. На ней была белая блузка; губы ярко накрашены. Я посмотрел на нее, она улыбнулась. Я увидел пожелтевшие, испорченные зубы. Под прозрачной нейлоновой блузкой просвечивали бретельки рубашки и бюстгальтера. Я снова склонился над цинерарией. И тут услышал произнесенные негромким хриплым голосом слова:
— Один хозяйничаете?
— Да, — ответил я неожиданно для самого себя.
— Дочурка с тетей пошли погулять… я видела утром… когда шла в костел. Мируся ваша прямо ангелочек, хорошенькая как картинка, только очень уж худенькая.
Меня поразило то, что она со мной заговорила. Впервые за несколько лет. Но как только удивление прошло, я отступил от подоконника. Услышал еще какие-то неразборчивые слова, но больше не отозвался. Закрыл окно.
Прошел весенний дождь.
Сколько раз шел дождь, сколько раз капли стучали в оконные стекла, сколько раз паутина дождя затягивала пейзажи, лица.
Под кроной липы.
Свет там был подвижный, золотой и зеленый. Прошел весенний дождь.
По дорожке побежал резвый весенний ручеек, неся в белой слюне пены листочки, жучков, бабочек, соломинки, цветы. Бурлит, сердитый и нежданный. Мир перед нами запутался в паутине дождя.
На мою руку опирается девушка. Глаза ее полузакрыты. На веках, на щеках, на лбу капельки воды. Я ощутил прикосновение груди, единственной, не сравнимой ни с какой другой грудью на свете. В струях дождя под кроной большого дерева эта грудь запечатлелась во мне навсегда, словно в мягком воске. А потом под ладонью я почувствовал затылок девушки. И эта грудь, будто вылепленная моими робкими пальцами, наконец ожила.
Дождь. Шум дождя.
Я касался ее лица, рук.
С любовью, с восторгом
моя рука создавала ее тело
рука создавала ее руку
голову
волосы
губы создавали рот
губы язык зубы слюну.
Лица прятались за лицами, лица пробивались сквозь лица, это было лицо уже другой женщины. Можно ли удержать Марию? Когда она склонилась над ручейком, белый цветок выпал из ее черных коротко остриженных волос и поплыл.
Какая она была? Мы не расставались десять лет, она ушла, а я так ее и не узнал.
У нее были черные волосы и большой рот.
Ее волосы пахли табаком.
Ее волосы, в которых мой задыхающийся рот, мои губы. Мы уплывали, укрытые ночью.
А потом я увидел все женские волосы, все волосы, срезанные с голов живых и мертвых, собранные в музее за стеклом.
В какой-то момент я почувствовал рядом спутницу жизни, существо чужое и незнакомое, претворяющееся в мое тело, в мою кровь. Она сопутствовала мне очень недолго, на небольшом отрезке пути. В ней было что-то очень прочное. Она была островом. Островом. Прочным, надежным. Она ушла.
Теперь я плыву ровно, плыву спокойно, плыву один. Но еще вчера цеплялся за твои руки. Искал у тебя спасения. Я уплывал по улице, в набирающем силу потоке, по большой реке. Ты смотришь на меня внимательно и говоришь:
— У меня будет ребенок.
Я смеюсь и говорю:
— Доченька.
А ты отвечаешь со смехом:
— Сыночек.
— Доченька с длинными косами, — говорю я.
— Сыночек.
— Доченька.
— Сыночек.
— Доченька.
Мы оба смеемся. Идет дождь. Твой смех несется ко мне сквозь этот дождь, сквозь этот дождь я слышу звонок — короткий, робкий, потом более продолжительный…
— Кто там? — спросил я машинально.
— Соседка снизу.
Я открыл. Передо мной стояла соседка снизу. В одном халате.
— Людвик куда-то ушел, — сказала она, — и оставил меня без спичек.
Она стояла очень близко. Я ощущал запах, неестественный, тошнотворный запах губной помады и одеколона.
— Я подумала, вы не откажете… по-соседски.
Я полез в карман, вытащил спички, но она их не взяла. Развязала поясок и распахнула халат, глядя мне в глаза. Под халатом на ней ничего не было.
Так она постояла минуту, потом не спеша закрыла наготу. Взяла меня за руку и провела ею вдоль тела.
— Ну что? — Она прищурилась.
— Уходите, — тихо сказал я.
— По-соседски со скидкой…
Я открыл дверь и легонько коснулся ее плеча.
Она фыркнула.
— Ты еще придешь, котик, придешь, сам попросишь…
Я закрыл за ней дверь.
Этот дом снесли пять лет назад. Мы получили квартиру в центре города. На месте нашего дома стоит огромное современное здание из металла, стекла и бетона.
Я предчувствовал, что со мной это случится. Это поджидало меня, чтобы наброситься исподтишка. Все, о чем я вам расскажу, уже произошло. Я рассказываю о том, что уже произошло. Нет у меня ребенка. Нет моей доченьки. Нет на свете. Как будто никогда и не было. Нигде на белом свете ее нет. Вот что меня ожидало.
Ничего не изменилось. Утром я встаю. Одеваюсь. Проделываю все то, что делают живые люди, делают испокон веку. Причесываюсь перед зеркалом и смотрю себе в глаза. Тщательно причесываюсь. Она… нет, ничего, ничего… Об этом позже. Все опять на своих местах. Сестра подает мне молоко. Я пью горячее молоко, слушаю последние известия… Умер Папа Римский, человек расхаживает в космосе, готовится полет на Луну, война… Утром я покупаю газету. Обмениваюсь парой слов с киоскершей:
— ну и льет…
— мерзость… теперь все так… опять мне не привезли ментоловых…
— но завтра выглянет солнышко…
— может, и выглянет…
— до свидания…
— до свидания…
Иду дальше.
Все изменилось. Все изменилось, но по мне ничего не видно. Так оно и лучше. Это уже случилось. Я уже другой человек, хотя никто этого не заметил. Иногда с изумлением смотрю на новую табличку на двери — моя сестра позаботилась. Пользуюсь теми же вещами, что и прежде. Только часто вдруг замираю. Держа в руке щетку или ложку. Долго на нее смотрю, разглядываю с удивлением, словно увидел впервые в жизни. Словно не знал, что щетка служит для чистки ботинок, а ложка — для еды. Но минуту спустя снова как ни в чем не бывало принимаюсь за еду.
Теперь я уверен, что это была схватка с Оборванцем. В которой победил он. Я все больше убеждаюсь в том, что последние десять лет вел странную игру с этим жирным грязным нищим. Да нет, он не нищий, он никогда не просил милостыню. Его небритое лицо лоснилось, будто смазанное растительным маслом. Невозмутимое, улыбающееся. Казалось, он все время что-то напевает себе под нос. Такой грязный, словно его вытащили из сточной канавы. На макушке маленький черный беретик, он носил его так, как носит свой головной убор священнослужитель.
Десять лет назад у него был ларек, вернее, двухколесная тележка с фруктами, которую он сам и возил. Он продавал яблоки, груши, сливы. Всегда очень красивые и всегда по завышенным ценам. Постоянно натирал эти фрукты до блеска тряпочкой или старым шерстяным носком. Подышав на яблоко, долго тер и, полюбовавшись, водружал на верхушку аккуратной пирамиды. Я проходил мимо него почти каждый день по пути на работу. Летом, зимой. Рядом с ним в пустом ящике стояла бутылка из-под пива. Похоже, он всегда был навеселе, а иногда просто пьян, хотя в этом я не уверен. Ни по пивным, ни по ресторанам я не ходил, так что там его встретить не мог. Даже в солнечные весенние дни он выглядел так, будто вылез из канализационного люка. Омерзительно. Глядя на этого грязного пьянчугу, я неизменно думал, что он свою жизнь проиграл. «Скатился на дно», как говорили во времена моей молодости. Этот проиграл, думал я, глядя на его грязные руки, на полуседую щетину, на почти черную пропотевшую рубашку… Да и как мог не проиграть, он же не человек, он таракан, сороконожка… что-то отвратительное. Отброс, а не венец творения, гражданин, Божья тварь.
Осенний день. Приятно сидеть на солнышке на скамейке в городском сквере. Ветер разносит запах скошенной травы. Запах луга. Вокруг большие дома, ездят машины, звенит трамвай. Фабричный дым стелется по небу. А здесь, на этом островке зелени, особый мир. Ветер стряхивает с деревьев листья и долго колышет их в воздухе. На клумбе цветут розы. На скамейках сидят молодые матери с младенцами. Девочки скачут, как козочки, играют в «классики».
Мирусе тогда было восемь лет. Мы с ней гуляли. Я читал газету. В какой-то момент поднял глаза. Мируся стояла передо мной с большим красным яблоком в руке. Яблоко сверкало.
— Что это? — спросил я.
— Яблоко…
— Какое еще яблоко?!
— Ну, яблоко, мне его дядя дал, он всегда там стоит…
— Какой дядя?
— У которого тележка…
— Прошу тебя, сейчас же пойди и отдай ему яблоко!
Мируся не сдвинулась с места.
— Это мое яблоко.
Я сложил газету. Взглянул на прелестное худенькое личико моей дочурки. Моего единственного ребенка. Мы молча смотрели друг на друга.
— Не хочу, — сказала Мируся. Лицо ничего не выражало, глаза — чужие.
— Как тебе не стыдно. Попрошайка! Поди немедленно отдай яблоко!
— Я не попрошайничала, я просто стояла рядом, и этот дядя дал мне самое красивое яблоко…
— Какой он тебе дядя, он вонючий… — Я не договорил. Изо всех сил ударил Миру по ручкам сложенной газетой. Вырвал у нее яблоко и быстро подошел к тележке. Положил яблоко.
— Вам яблосек… взвесить… — прошепелявил Оборванец.
— Не надо ничего взвешивать! Я принес яблоко, которое вы дали моей дочке.
— Принесли, вижу, ну и что?
— Я не желаю…
Оборванец покачал головой, повторил невнятно: «Не желаю», потом, глядя на меня, сказал:
— И чего раскричался, приятель… желаю, не желаю. Думаешь, я не видел, как ты набросился на девочку? — Он так и сказал: «приятель».
— Вы не имеете права…
— Какое там право, приятель, ты о чем…
— Я тебе не приятель!
Оборванец взял яблоко, обтер грязным обтерханным рукавом, потом плюнул на него и принялся тереть тряпкой. Посмотрел на меня и улыбнулся словно бы с жалостью.
— Я вас обидел, да, господин министр? — Он наклонился ко мне и уже без улыбки отчеканил: — Ты проиграл, приятель.
— Что за бред? — Я почувствовал, что изо у него несет, как из помойного ведра. Пожал плечами и отошел.
Мируся сидела на скамейке. Терла грязной ладошкой покрасневшие глаза.
— Перестань плакать, — строго сказал я.
— Я не плачу, — ответила она. Положила руки на колени, опустила голову. Я смотрел на ее маленькие, совсем еще детские ручонки с ямочками. Они были такие беззащитные, бессильные и жалкие, что у меня сжалось сердце. Да, буквально сжалось.
— Вытри мордашку, — сказал я, — мы идем домой.
Домой мы возвращались кружным путем. Оборванца с его тележкой обошли стороной. Потом я еще долго ходил по другим улицам, чтобы не встречаться с этим омерзительным типом.
Прошло много месяцев. Как-то, спеша домой, я снова его увидел. Он стоял на прежнем месте, но тележки с фруктами рядом уже не было, На складном стуле перед ним в раскрытом чемоданчике лежали связки черных, желтых и белых шнурков, несколько зеркалец и разноцветных расчесок. Он казался еще грязнее и оборваннее. Штанины внизу обтрепанные, забрызганные — нет, буквально облепленные — грязью, башмаки старые, потрескавшиеся, похоже, никогда не чистившиеся. В руке он держал бутылку пива. Какая-то женщина покупала у него шнурки; на меня он внимания не обратил.
«Погоди, скотина, — подумал я, — ты мне заплатишь за то яблоко».
И пошел своей дорогой, улыбаясь себе под нос. «Небось зиму просидел за решеткой, приятель. Посмотрим, что будешь делать дальше».
Потом наш старый дом снесли, я поселился в другом районе и на несколько лет потерял Оборванца из виду. К тому времени в материальном отношении жить нам стало лучше. Я работал в небольшом магазинчике, вроде комиссионки; в основном мы занимались покупкой и продажей картин и скульптур. Ну, может, скульптуры — слишком громко сказано: скорее, это были просто фигурки. Кроме того, я немного подрабатывал чтением лекций, или, точнее, проводил беседы, популяризируя различные отрасли знаний. Началось с того, что однажды я случайно встретил своего школьного товарища, который работал в Обществе распространения знаний. Он предложил мне стать лектором. Я расхохотался:
— Дружище, какой из меня лектор, да я уже перезабыл все, о чем я буду говорить?
Он рассматривал картину, на которой полнотелая деревенская деваха во весь рот улыбалась улану.
— Недурно, — задумчиво проговорил он, — но дороговато, я могу заплатить тысячу…
— Идет… но ты не сказал, о чем должны быть эти беседы, кто будет слушать.
— О чем? Да обо всем. О Луне, о планировании беременности, о Дарвине, о том, что такое электричество, что такое алкоголь, чем планета отличается от кометы, о гориллах, колорадском жуке, Северном полюсе, о привычках слонов, о Матейко, Стефане Батории, пролетариате, Марксе и т. д. и т. п.; учебники и материалы я тебе дам. По субботам и воскресеньям найдется время?
— Да, конечно, несколько часов всегда можно выкроить.
— Поездишь по деревням, по маленьким городкам… По разным местам. Будешь рассеивать темноту, царящую, несмотря на электрификацию, в умах нашего народа… Клубы там, красные уголки…
Мы ударили по рукам.
Так началась моя просветительская деятельность. Должен сказать, что со временем я полюбил это занятие и стал тщательно готовиться к беседам. У меня было несколько тем, но предпочтение я отдавал двум, которые разработал очень детально. Опираясь, разумеется, на чужие работы, ведь фактов из области астрономии или истории даже самому гениальному человеку не выдумать, это вам не романы или стишки. Одна беседа была об астрономии. Основой для нее послужил учебник польского астронома профессора Рыбки. Вторая касалась суда инквизиции над Джордано Бруно.
Я никогда не предполагал, что простые люди будут с таким интересом слушать лекции об астрономии.
Дождливым вечером я сошел на небольшой станции. До выступления оставалось еще два часа. Меня никто не встречал. В этом городишке я был лет двадцать назад. Ночью. Нет, нет… не о том пойдет речь. Чтобы скоротать время, я решил выпить в буфете чаю, впрочем… что это был за буфет! Под стеклом три пачки печенья, сигареты. Я попросил чаю. «У меня нет кипяченой воды, и заварки нет, — ответила девушка, — но вы можете выпить чаю или кофе в «Паломе»… это в двух шагах, прямо около переезда…»
Я пошел в «Палому».
В зале были заняты только два столика. Я сел неподалеку от трех граждан, которые пили водку, закусывая угрем, и оживленно беседовали.
— Пикассо сам сказал, что искусства не существует, потому что не хватает накала… теперешнее искусство не сравнить со старым, чепуха, в общем, он сам сказал, накал был да сплыл. И цены на современные картины уже не те. Сколько могло так продолжаться, чтобы кто-то плеснул маслом или краской и сказал: восхищайтесь и покупайте эти шедевры! — Человек в толстой зеленой куртке, подшитой овчиной, засмеялся и стал сдирать шкуру с куска угря.
— Искусство — это красота, верно? Я, конечно, не разбираюсь, я университетов не кончал, но нельзя, чтобы глаз был на лбу или на животе, а нос за ухом, так или не так? Я простой механик, но Рембрандт рисовал красивых женщин, или возьмите картины Матейко, вот это красиво, а сейчас полнейший упадок, я вашего Пикассо не перевариваю…
— Да я же вам говорю, чепуха все это. Он сам сказал. Но Пикассо может по-разному рисовать, я даже в газете видел его картины, он имел право всякое себе позволять… Впрочем, это дело прошлое. Он сам высказался на эту тему.
Третий собеседник помалкивал. Он не сводил глаз с двух девушек, сидевших за соседним столиком. На обеих были куцые юбчонки в обтяжку, открывающие ноги в чулках телесного цвета, коленки и кусочек бедра. На одной — зеленый свитер под горло, на второй — черный, с глубоким вырезом. Они то раздвигали колени, то закидывали ногу на ногу, одергивали свитерочки, разглаживали юбки. Им могло быть… в общем, «тинэйджеры», как теперь говорят. Их гладкие лица были почти лишены выражения и не отличались от других частей тела, разве что на них имелись глаза, нос, губы, и губы растягивались в улыбке.
— Какие ножки, ты только глянь, вот это класс, — сказал мужик в куртке. — Лет по семнадцать, да?
— Кончай пялиться на ножки, — сказал второй.
Мужчины были средних лет. Мои ровесники.
За спиной у меня сидела компания — двое мужчин и две женщины. Все были уже навеселе и говорили одновременно, без ладу и складу. С виду рабочие. Один — явно верующий, второй неверующий. Я не обращал внимания на их треп… прислушиваться стал только после того, как прозвучало слово «Шекспир».
— В «Гамлете» в полночь заговорил дух. Факт? Факт! Я слыхал по телевизору. Ядька, ты слышала, факт или нет?
— Я, Владек, в духов не верю.
— А я верю.
— Ну чего вы спорите? — сказала другая женщина, поправляя прическу. — Не можете поговорить спокойно, по-товарищески?
— Я, Владек, верю в то, что есть.
— Если ты ни во что не веришь, почему б тебе меня не обокрасть?
— Ага, вот ты и попался!.. Потому и не обкрадываю, что не верю…
— Да ладно вам, ладно… — пыталась утихомирить их женщина. — Лучше выпейте… Хотя надо признать, у Шекспира этого загробная жизнь есть.
— Дай, Владек, я тебя поцелую, ты веришь, значит, можешь меня угробить, но все равно дай поцелую!
— Правильно, лучше выпить, чем ругаться.
Чай, который я прихлебывал, был теплый, слабый и слишком сладкий. Я расплатился и вышел. Переезд был закрыт. Промчался ярко освещенный международный экспресс Варшава—Рим. Потом во внезапно образовавшейся пустоте появился дежурный по переезду. Постоял неподвижно, будто к чему-то прислушиваясь, неторопливо покрутил рукояткой, и белая рука шлагбаума поднялась. Железнодорожник вернулся в будку. Там горела керосиновая лампа. Нет, электрическая лампочка. Керосиновая в этой будке горела двадцать лет назад… «А может, остаться здесь?» Как это — остаться?.. Я прошел мимо костела. Целых двадцать лет я видел этот костел в воспоминаниях с одной башней, а у него их две. На улочке было пусто. Из окошек домов сквозь занавески просачивался тусклый свет. Я миновал двухэтажную каланчу, рядом должен быть клуб в бывшем пожарном депо. Это я хорошо помнил. Но оказалось, что не помнил. Клуб был напротив. Над воротами горел фонарь, так что я мог прочитать написанную от руки афишу, сообщающую о моей лекции: «Беседа Лектор о строении Вселенной». Я минутку постоял перед входом. Никого — до восемнадцати оставалось около получаса. Ворота были закрыты. Я еще раз перечитал афишу и тут заметил, что вместо «лектора» написано «лектор»… Послышалось шарканье шагов по гравию: ко мне приближалась женщина в долгополом пальто.
— Слава Иисусу Христу, — сказала она резким писклявым голосом.
Я кивнул и что-то пробормотал.
— Так это вы про сотворение мира говорить будете?
— А что, пришли послушать?
— Да мне-то зачем, стара я уже для таких вещей, это начальница попросила, чтоб вы зашли, она прихворнула.
— Не знаете, почему зал еще закрыт?
— Открыт, небось снутри заперто… Начальница лежит, ужасть какая красная, прям горит. Велела вам зайти сразу, как закончите, денежку получить за то, что языком мололи. Сильней стучитесь, дежурный, видать, спит или надрался. ВЫ не тушуйтесь, народ помаленьку соберется. У тех, что постарше, времени-то нет, а сопляки разные набегут… — Тетка улыбнулась мне и забарабанила кулаком по воротам. Изнутри кто-то откликнулся, потом заскрежетал ключ, и в воротах приоткрылась калитка.
— Чего там, пожар, что ли? — послышался зычный мужской голос.
— Пожар, пожар… — пискнула женщина. — Вы тут, пан Гвоздик, спите или пиво пьете, а пан дилектор как пес под забором…
— Кончайте трещать.
В полосе света стоял высокий молодой мужчина в сапогах с голенищами, подпоясанный широким ремнем; на голове у него была темносиняя фуражка со значком пожарника. Он по-военному козырнул.
— Это вы у нас выступаете?
— Да, я.
— Заходите. Гвоздинский… — Мы обменялись рукопожатием.
— Ну, я побежала, — запищала женщина, — скажу начальнице, что вы сразу, как отговоритесь, зайдете за деньгами…
— А чему сегодня посвящен доклад? — вежливо осведомился пожарник.
— Ну чего, зайдете? — не унималась женщина.
— Зайду, зайду… А беседа будет о строении Вселенной, главным образом о Млечном Пути.
Тетка почему-то захихикала и ушла.
— Не сердитесь, она у нас дурочка. Прошу.
В зале было довольно светло. Под потолком висели ленты и разноцветные бумажные фонарики. Стояло несколько скамеек, столик, накрытый клеенкой, у стола стул. Под столом в ящике — порожние пивные бутылки. Пожарник протянул мне пачку сигарет, снял фуражку, расчесал гребешком буйную шевелюру. Закинул ногу на ногу, задумался.
— Значит, расскажете нам сегодня, как устроен мир и Млечный Путь… Извините, что я так с ходу с незнакомым… но, понимаете, я часто об этом думаю, хоть местность наша никому не известная, как говорится, просто дыра, мы тут тоже часто раздумываем о великом, например о Млечном Пути, а позвольте спросить, почему он Млечный? Не сердитесь, что я, только познакомившись, осмеливаюсь отнимать ваше драгоценное время, но вы же про Млечный Путь будете…
— Про галактики, в общем, да, про Млечный Путь… по-гречески «гала» значит молоко, и название от этого греческого слова…
Начал собираться народ. Пожарник надел фуражку, застегнул ремешок под подбородком. Встал у дверей, ощупывая взглядом входящих.
С разбегу ворвалась кучка ребятишек. Наверно, учительница прислала. За ними вошли несколько пожилых людей, все здоровались с пожарным. И немного молодежи — эти уселись сзади, на скамейках у стены, вполголоса переговариваясь. Я посмотрел на часы. «Начнем, пожалуй», — сказал, но не начинал. Послышались торопливые шаги и смех, в зал вбежали две запыхавшиеся девушки, которых я видел в «Паломе». Различия в возрасте и уровне собравшихся были так велики, что я подумал, не сменить ли тему. На всякий случай у меня были припасены две-три запасных. Мое внимание привлек мальчуган, который сидел в первом ряду и, ковыряя в носу, не сводил с меня глаз. «Что такому пацану до Коперника?"… И вдруг в голове мелькнула странная мысль: ведь и для меня открытие Коперника не имеет никакого значения, и для этих двух девушек тоже… Я улыбнулся мальчугану и погрозил ему пальцем. Он перестал ковырять в носу и — наверно, застеснявшись — стал проделывать какие-то странные манипуляции руками. Пожалуй, следует начать с шутки, да, это лучше всего, нужно их заинтересовать… Я опять посмотрел на часы и, больше не откладывая, принялся читать по тетради. С каким-то злобным равнодушием. Свой голос я слышал будто сквозь стену.
— …заглянем еще глубже в недра Вселенной. В двадцатом веке систематические исследования позволили определить структуру и размеры Млечного Пути. Теперь мы знаем, что диаметр этой системы выражается внушительной цифрой около миллиона световых лет и что в ее состав входят сотни миллиардов звезд… — «Миллиардов», — громко повторил кто-то в зале. Значит, слушают… — …в связи с таким гигантским количеством галактик во Вселенной может возникнуть вопрос: есть ли у Вселенной пределы, или эти огромные скопления звезд бесконечны… — Я слышал свой голос, перешептывания… посмотрел наверх, бумажные фонарики легонько покачивались… — …в связи с таким гигантским количеством галактик во Вселенной может возникнуть вопрос: есть ли у нее пределы, или эти огромные скопления звезд бесконечны, причем внегалактические туманности не разбросаны по Вселенной хаотически, а выказывают тенденцию к объединению. Например, в созвездии Девы, Virgo, нам известны целых шесть таких скоплений, самое крупное из которых насчитывает свыше 2500 галактик… Научное мировоззрение, опирающееся на философию диалектического материализма, позволяет сделать вывод о том, что Вселенная бесконечна во времени и пространстве. Материя в этом вечном и бесконечном мире пребывает в безостановочном движении, одни формы постоянно превращаются в другие, то есть могут возникать и исчезать звезды и даже звездные системы, могут появляться и исчезать планеты. — Я закончил и закрыл тетрадь. Люди еще сидели, но уже застегивали пальто и переговаривались. Вдруг из задних рядов раздался девичий голос:
— Можно задать вопрос?
Я посмотрел в ту сторону. Девушка в черном свитерке, которую я видел в «Паломе», подняла руку, как на уроке в школе.
— Пожалуйста.
— Извиняюсь, я только хотела спросить, вы верите, что Вселенную создал Господь Бог?
Пожарный, стоявший неподалеку от столика, снял фуражку и, вытирая носовым платком клеенчатую подкладку, покосился на меня с улыбкой. Я постукивал пальцами по тетради. Услышал, как кто-то вполголоса сказал: «Дуреха».
— Видите ли… В общем, я не верю, что мир создан Господом Богом.
— А можно еще вопрос?
— Конечно, я затем и приехал, чтобы отвечать на вопросы.
— Извиняюсь, я хотела еще спросить, верите ли вы в Господа Бога?
Я посмотрел на пожарного — он только пожал плечами.
— Я не верю в Господа Бога, — отчетливо произнес я.
— Спасибо, у меня больше нет вопросов. — Девушка села рядом с подругой.
Директор школы лежала в кровати. В халате, на голове сеточка. Когда я вошел, она села, протянула мне теплую потную руку. На стульчике рядом — стакан с чаем, пузырьки с витаминами, градусник. Над кроватью небольшой образ Богоматери Ченстоховской. Тетка, которая сообщила мне о ее болезни, стояла рядом, сплетя пальцы на животе, и молча на меня смотрела. Директорша достала из-под подушки сумочку и долго в ней рылась. Наконец вытащила деньги и счет, который я подписал. Говорила она тихо, слова шелестели в горле, как сухие листья. Величала меня «пан магистр».
— Может быть, чайку, пан магистр?
— Нет, нет, не беспокойтесь, я пил перед лекцией.
— Ну, пожалуйста… принеси пану магистру чай, только завари свежий, ох уж эти нынешние чаи!
— Заварю, почему не заварить, пускай пьет на здоровье.
Директорша протерла лицо и руки одеколоном.
— Вас, наверно, удивляет, что я лежу тут одна, как библейский Иов, а вернее, жена Иова, — смеялась она. — Ну чего смотришь, иди заваривай и… поставь раскладушку в первый класс, там теплее, и принеси постельное белье.
— Принеси! принеси! — со злостью повторила тетка, не двигаясь с места.
— Прошу вас, не хлопочите, — запротестовал я. — У меня поезд ровно в полночь. Вы больны… нет-нет! Правда, спасибо, в этом нет никакой нужды. — Я сидел на стуле, не снимая пальто, положив портфель на колени. Директорша вынула из сумки зеркальце, погляделась в него и с притворным испугом воскликнула:
— Ну и страшилище, во что я превратилась! — Она положила руки на одеяло. — Что ж, осталась одна после тридцати лет замужества… самец упорхнул из гнездышка, фр-р-р! Ну что стоишь, ты же двадцать лет меня знаешь, чего уставилась?!
— Да он же сказал, чтоб не хлопотать, — запищала тетка.
— Ты понимаешь по-польски? Иди и завари пану магистру чай.
Тетка пожала плечами и ушла на кухню.
— Она славная, но глупа, как пробка! Может, все-таки заночуете, я сейчас распоряжусь.
— Если уж вы так любезны, мне только чайку.
— Бросил меня. Я ему тридцать лет служила верой и правдой… кинулся за самкой, она, видите ли, моложе, недавно еще под стол пешком ходила… И ведь не какой-нибудь там художник или вертопрах — солидный, образованный человек… уважаемый педагог, воспитатель молодежи, общественный деятель. И что? Бросил спутницу жизни, которая «до конца своих дней"… растоптал моральные принципы, отказался от спасения и полетел за самкой… Но сучка эта хитрющая была… ах, чего там говорить!.. А вы женаты? Дети есть?
— Жена умерла несколько лет назад… дочка в университете.
— У вас, случайно, нет фотографии?
— Нет, я с собой не вожу, — солгал я.
— Знаете, я уже старая женщина, думала, разбираюсь в жизни, в мужчинах. Ни черта я не разбираюсь! Конечно, я знала, какие они, готовы переспать с первой попавшейся, даже с такой, как моя домработница… Смеетесь? Ладно, не буду морочить вам голову. Но почему так, скажите на милость?.. Мы уже не первый год живем на свете, можем говорить о таких вещах без ложной скромности, он правда был порядочный человек со здоровыми инстинктами, что касается интимной стороны… иногда при исполнении супружеских обязанностей мне приходилось его подбадривать, да, да, подбадривать. И вдруг такая беда. Девка эта даже не мылась как следует… все так неожиданно на меня свалилось, совершенно выбило из колеи. Представляете, я пыталась покончить с собой, будто кухарка какая-то, стыдно признаться… йод пила… ночи напролет думала, думала — о нем, о себе, о нашей совместной жизни. Ну и наконец поняла, глупая старуха, всю эту философию… возможно, я вам покажусь циничной, но весь секрет его перемены — как это ни глупо — тесная дырочка. И тут ни ксендз, ни секретарь парторганизации ничем не помогут, от партии и церкви это не зависит… — Она засмеялась. — Он прямо-таки в бешеного кобеля превратился. В дверях появилась домработница.
— Кровать я ему поставила, — сообщила она, глядя в потолок.
— Какую кровать? Что ты плетешь, ведь пан магистр отказался… принеси чай.
— Нету никакого чая.
— Как нет?
— У меня что, десять рук — и постели, и чай завари.
— Господи! Ну что за тупица… глухая, глухая как пень… а его и след простыл!
— Прошу вас, не занимайтесь моей скромной персоной. Я что — сделал свое, и до свиданья! Вы больны, ну право же! Мне очень неприятно…
— Тоже мне, делов-то, щас принесу чай. — Тетка вышла, через минуту вернулась и поставила передо мной кружку.
— А сахар? — страдальчески поморщившись, спросила директорша.
— Я уже посластила…
— Ах, ради Бога, простите, пан магистр, сейчас же… сию же секунду вылей и принеси сахарницу и другой чай!
— Да ведь…
Она взяла со стола кружку с чаем и ушла на кухню. Вернувшись, поставила на стол сахарницу и ту же самую кружку. Встала рядом и смотрела, сложив руки на животе, как я кладу в чай сахар. Я отхлебнул глоток. Это была чуть теплая бурда, едва подкрашенная заваркой и страшно сладкая, просто липкая.
В купе первого класса пассажирского поезда было пусто. Я лег на вытертую плюшевую скамейку. Расслабил галстук, расшнуровал ботинки. Укрылся пальто. Портфель положил под голову. Лунный свет заливал купе, в конце вагона дребезжала открытая дверь туалета. Временами мне казалось, что старый вагон с лязгом и грохотом распадается подо мной. Свет луны померк. Грохот прекратился. Вагон начал потрескивать, как рассохшаяся бочка. Я лежал и все еще слышал рассказ этой незнакомой седой потной женщины… пила йод, в доме сущий ад, примерный муж, превратившийся в бешеного пса. Я уже столько всего в жизни наслушался… какой ужасный чай… столько звезд, столько планет во Вселенной… миллиарды звезд… чего люди хотят от своего Бога… куплю на этот гонорар Мирусе колготки или цветные чулки. Сейчас они в моде. Надо сказать Мирусе, что я ее очень люблю, и Анне тоже… Анне я, наверно, уже много месяцев теплого слова не сказал… шепну за рождественским столом на ухо: «Сестренка, твой младший брат тебя очень, очень любит»… все эти звезды и галактики разбегаются в бесконечности… в этой пустоте обязательно нужно говорить людям о своей любви, не надо стесняться, надо громко говорить: «Я люблю вас, я люблю вас, люди»… может быть, Мируся уже дома… собственно, не стоит засыпать, сон — пустая трата жизни, думать следует беспрерывно, любой ценой, пока только возможно… нет, Бога нет… а умереть придется, все будем лежать в земле… воскресения нет… не засыпай, нужно все до конца додумать. До какого конца? Ведь никакого конца нет. Я сам конец, конец во мне. Я не упокоюсь в Боге… это же не кушетка…
Вагон так затрясся, как будто поезд сошел с рельсов и покатил по вымощенной булыжником улице. Я встал и зажег свет. Прошло не больше пятнадцати минут с тех пор, как я лег. Я почувствовал, что проголодался, вынул из портфеля помятую черствую булку и кусок колбасы. Хорошо, колбаса не порезана, так вкуснее… У меня есть дурацкая привычка читать всякое печатное слово. Всегда и везде, в любое время. Даже, стыдно сказать, в уборной. Вот и сейчас разгладил обрывок мятой газеты. По-видимому, это было специальное литературное приложение: я наткнулся на премудрые рассуждения по поводу какого-то стишка. На людях я бы, пожалуй, постеснялся, но ночью, в купе, где я был один, хохотал как ненормальный… ну и стишки… просто верить не хочется, что взрослый человек в здравом уме может такое написать… мужчина описывал свою любовь к женщине, но чего только он не впихнул в этот стишок — и космос, и квантовую теорию, и заоблачные выси, и латинское название клевера, и колыбель младенца, который названивает по телефону слону, а потом оказывается, что это не слон, а лошадь, а младенец — покойный дядюшка; все вместе походило на сюсюканье старой девы, на утреннике в детском саду изображающей гнома… Я подложил газету под ноги, укрылся пальто и попытался заснуть. Но сон не приходил.
Огромная аудитория забита до отказа. Слушатели сидят вокруг арены, посыпанной желтыми опилками. Плотная многоликая масса. Все очень молоды, от восемнадцати до двадцати пяти лет. Слушают мою лекцию о мартирологии и жестокости. Я опускаю глаза: на ногах у меня старые шлепанцы. У одного оторвалась подошва. Я приветственным жестом поднимаю вверх руки, как президент Франции. Тесный пиджак под мышками лопается по швам. Я прекрасно собой владею. Никто не заметил неполадок в моем костюме. Обвожу взглядом аудиторию. Глаза у всех закрыты. Я рассказываю о мученичестве и разнообразных пытках. Я сам был свидетелем того, как молодой гитлеровец, вашего возраста, приказал двум старикам — мужу и жене — раздеться догола, танцевать и целоваться, потом заставил вырывать друг у дружки волосы на голове и причинных местах. И сам, схватив за волосы, колотил одну голову о другую, пока лица не превратились в кровавые маски. Затем велел мужчине расставить ноги и стал пинать его в пах.
В мертвой тишине раздался одинокий смешок. Я снова поднял руку. На помосте у входа на арену стояла танцовщица в красном трико. Голова у нее была обрита наголо. Она указывала на меня рукой, как на иллюзиониста, который минуту назад продемонстрировал великолепный трюк. Я поклонился девушке и продолжил лекцию: этот профессор проводил эксперименты на юношах в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет и девушках от пятнадцати до девятнадцати, девушек он отбирал самых красивых, облучал область яичников, и через шесть недель в одной группе у всех вырезали правый яичник, а в другой — левый, кому-то удаляли влагалище… я поднял руку… потом снял пиджак и лег на стол. Девушка в красном трико начала выстраивать у меня на грудной клетке и животе пирамиду из камней и цементных плит, затем вскочила на нее, раскланялась и легко спрыгнула на землю… раздались редкие аплодисменты и писклявый голос: «бис, бис», но я уже стоял у стола и продолжал говорить… людей перевозили в телячьих вагонах, оплетенных колючей проволокой, на полу негашеная известь, трупы вперемешку с живыми… больные, помешанные, дети… вопли, молитвы, пение. В аудитории снова засмеялись. Тогда я упал перед слушателями на колени и закричал: «Дети мои, вы меня слышите, дети, вы меня хорошо слышите? Я обращаюсь к вам из бездны». В ответ прозвучал отчетливый детский голос: «Папа напился». Девушка в красном трико подбежала ко мне, подала кубок с вином, разбавленным водой, я выпил все до дна. Девушка поклонилась и убежала с арены. Я стал лихорадочно рыться в карманах, отыскивая свои заметки к лекции.
Я вытащил из карманов десятки листков разного размера, а из рукавов пиджака — белые и черные ленты серпантина, среди бумаг были какие-то приглашения и даже игральные карты. Склонившись над столом, я начал громко зачитывать данные, касающиеся мартирологии заключенных в концлагерях.
А — эхо повторило: «А-а-а» — отношение к работающим заключенным:
оскорбления и побои во время работы;
принуждение отправлять естественные потребности на бегу, в заданном темпе;
приказ есть всякие гадости: кал, мышей…
Тут в аудитории раздались восклицания и смех. Кто-то крикнул: «Тихо, это очень интересно».
Отношение к женщинам и детям: женщин в бане (стрижка, бритье) обслуживают мужчины…
Постепенно начала смеяться вся аудитория. Люди открывали и терли глаза, уставившись на меня, шептались, на что-то друг другу указывали, но я говорил все громче, все быстрее:
отцов заставляли вешать собственных детей;
мужей — помогать эсэсовцам насиловать их жен…
Кто-то в аудитории заиграл на рожке.
На бочку, под которую кладут заключенного, садится охранник;
заключенного с высоты нескольких этажей бросают в воду;
он приказывал класть заключенных на вымазанные смолой бочки и бил железным прутом или резиновым шлангом…
Занавес у входа раздвинулся, на арену выбежала, катя перед собой бочку, девушка в белом трико, поставила бочку рядом с моим столиком, поклонилась и, приплясывая, убежала.
Он также велел женщинам перегибаться через стол или скамейку и бил хлыстом по гениталиям…
Раздался хлопок бича, и на арену выскочила группа дрессированных собачек, в зале засвистели, собачонки стали грызться между собой, кто-то бросил в меня бутылку из-под светлого живецкого пива — я успел прочитать этикетку, — в мою сторону полетели цветы, яйца, огрызки, чучела зверей. Помидоры.
Кто-то пронзительно кричал: «Бис, бис», я кланялся и благодарил за овацию.
Наклонил голову слишком низко, и с меня слетел парик.
Я стоял один в огромном пустом зале. На мне был обыкновенный мешок, голова и лицо присыпаны пеплом. Грязной рукой я тер глаза. В тишине громко прозвучал противный писклявый женский голос:
— Намусорил-то как, — передо мной на паркетном полу стояла старуха с морщинистым лицом и жирными волосами и враждебно смотрела на меня маленькими глазками, — напаскудил и еще зенки вылупил, и чего пялится? У детей все было чистехонько, а этот натаскал грязи, чисто было, как во дворце, а этот намусорил. Поглядите на него, мученик нашелся, пузыри носом пускает, глупый грязный старик. — Женщина подбирала с паркета нечистоты и бросала в мусорное ведро, потом, выпрямившись, подбоченилась и засмеялась беззубым ртом, глаза у нее были закрыты. — Они ж все время спали, ребятки эти, а он нес свою ахинею, а они, голубки, спали, — она приоткрыла глаза, — эка рожу себе размалевал, это ж надо, ну чисто клоун в цирке, глянь, что ты с собою сделал… — Тут я увидел себя… на мне был черный пиджак в широкую белую полоску и кальсоны с генеральскими лампасами, и лицо у меня было как у клоуна: длинное, с огромным носом. — И пошто мусорил, от болтовни твоей с души воротит, мучили тебя — ну и что?.. а знаешь, что со мной делали? показать тебе мое тело? — Она долго на меня смотрела. — Вот что со мною делали, — сказала, — ты мне про человеческое говно не рассказывай, свою порцию схавал, и ладно, а других нечего травить, ни Бога на этих паскудников нет, ни полиции. — Она снова нагнулась и принялась собирать нечистоты. Я глядел на ее необъятную задницу в черном блестящем платье.
— Дети эти бессердечные, каменные какие-то.
— Все одно получше тебя, старый пердун.
— Ну уж извините, я бывший лагерник, солдат, партизан, комедиант, пожарный, казак, пугало огородное… это моя священная обязанность.
— Обязанность! Носишься со своими мучениями, паяц.
— Кто из них вырастет?
— Вырастет, вырастет… а из нас что выросло?
И чего ты к ним лезешь с этими виселицами?
— Мученичество!
— Тьфу, — старуха сплюнула, — и пошто никто не наплюет в твою мученическую рожу?
— А ты плюешь на кровь мучеников, да? Сама небось гестаповская подстилка.
Женщина подошла ко мне, раскинула руки, обняла за шею. Прижималась все крепче.
Проводник осветил фонариком купе. На скамейке лежал пассажир, укрытый с головой пальто, под ногами подстелена аккуратно сложенная газета. Проводник деликатно тронул спящего за плечо:
— Попрошу билетик…
— Добрый вечер… что… а… билетик. — Пассажир сел. Потер рукою лицо.
— Ну и спите вы, — сказал проводник. — Поезд только тронулся, а вы уже заснули как новорожденный.
— Да, да, — рассмеялся мужчина, — как новорожденный… далеко еще?
— Всего пятнадцать минут, как отъехали, — засмеялся проводник. — Крепкий у вас сон. — Он присел на скамейку напротив. — У меня сигареты кончились. — Он стал рыться в карманах, вытащил пустую пачку, заглянул в нее. — Кончились, — подтвердил.
— Я не курю, — сказал пассажир.
— И правильно делаете!
Они посидели молча, глядя друг на друга. Потом пассажир протер ладонью оконное стекло и стал всматриваться в темноту.
В городе царило предпраздничное оживление. На обратном пути с работы я зашел на площадь, где продавали елки. Елочки и пихты стояли у ограждения или лежали прямо на земле. В воздухе висел дым, летала сажа. По улице беспрерывно проезжали грузовики, торопливо шагали прохожие. А здесь, на площади, словно зазеленела роща. Разве что деревца срублены и свалены в кучу. Со сломанными ветками. Между ними сновали люди. Останавливались, брали елочки в руки, вертели так и сяк и снова кидали на землю. Какая-то дама в меховой шляпе хватала деревце, встряхивала, потом бросала. Стоящая рядом с ней женщина подняла одну из брошенных елок.
— Я уже отобрала это дерево, — сказала дама в меховой шляпе.
— Как бы не так! Вы же его бросили, вот я и возьму.
— Ничего вы не возьмете, елка моя.
— Это еще почему? Сами бросили, а теперь говорите «моя».
— Потому что! А ну-ка, отдавайте!
Но та уже идет с деревцем к воротам.
— Немедленно отдайте мою елку. Видишь, Войтусь, — обращается первая к мальчику в очках и лыжной шапочке, — тетя хочет украсть у тебя елочку! Прямо психованная!
— Это я психованная? А ты-то кто?!
— Только не «ты», только не «ты», не смей мне тыкать!
— А ты не командуй — кончилось ваше время!
Женщины с двух сторон хватаются за елку, тянут каждая к себе. Мальчик говорит тихонько:
— Бабушка, здесь столько елок… — На его лице испуг.
Люди бросают свои деревца, обступают орущих женщин. Мужчина рядом со мной рассмеялся и махнул рукой.
— Не тратьте зря время, — обратился он ко мне. — Будьте любезны, подержите мою елочку, я на нее погляжу, а потом подержу вашу. — Он всучил мне большую разлапистую елку, я ее держал, а мужчина ходил вокруг. Приближался, отступал, трогал веточки. — Это ж надо, — сказал, — ну что за бабы. Погодите-ка, повернитесь боком… — Я послушно поворачивался с елкой в руках, а женщины между тем стали вырывать деревце друг у дружки. Обзываясь при этом — чем дальше, тем обиднее.
Продавец уговаривал их, разводя руками:
— Люди, бабоньки мои милые, поглядите, какой богатый ассортимент, выбирай любую, ну чего вы сцепились, что за народ пошел!
Мальчик заплакал:
— Бабушка, — повторял он жалобным голосом, — бабушка!
Женщина в меховой шляпе бросилась к мальчику.
— Ах ты хамка, мальчонку мне насмерть перепугала! Постыдилась бы ребенка, он весь синий, еще, не дай Бог, расхворается!
Голоса женщин слились в дикий вой: «Где милиция, забирай свою елку, засунь себе в задницу, хамство какое, милиция! У ребенка судороги! он только что перенес воспаление легких! посинел весь!»
Деревце они бросили на землю. Какая-то тетка начала причитать:
— Покарай их Господь и Пресвятая Дева, мало было одной войны, мало бомбов и лагерей этих! Видать, для новой время пришло, зажрались и с ума сходют!
Одна из женщин, не переставая вопить, направилась к воротам:
— Чтоб ты себе, стерва, руки-ноги переломала, чтоб ты подавилась облаткой.
Продавец, воздев руки к небу, закричал:
— Тихо, бабы! Стыда у вас нет! Держите свою елку. Самая красивая, самая густая, не видите, даже внучок над вами смеется! Ну все, все, хватит! Конец войне!
И в самом деле, стало тихо. Люди вдруг будто опомнились. Мужчины в меховых ушанках снова принялись выбирать елки. Некоторые с понимающей улыбкой переглядывались.
На площади лежало забытое женщинами небольшое, с редкой хвоей деревце. Я взял его под мышку, заплатил восемнадцать злотых и вышел на улицу. Витрины были ярко освещены. За стеклом высились пирамиды яблок, лежали лимоны, апельсины, связки бананов. Шеренгами выстроились бутылки вин и ликеров. Везде еловые ветки, елочки, украшенные снегом из ваты, звезды, Деды Морозы, серебристая канитель, разноцветные лампочки. В магазине с предметами религиозного культа на витрине стоял вертеп. Рядком лежали гипсовые фигурки младенца Иисуса. Прелестное розовое дитя протягивало к людям пухлые гипсовые ручки. Младенцы были уложены в соответствии с размером и ценой, начиная с маленького, как палец, и кончая большим, чуть ли не в локоть. Вокруг ангелочки, пастыри, святые Иосифы, волхвы. Я загляделся на младенца Иисуса: лежит себе в городе на витрине, рядом громоздятся горы колбас, бананов, вороха канители, расставлены гномики, свечи, а мимо бегут озабоченные прохожие, шагают смеясь молодые девушки.
Я смотрел на красивые, аккуратные елки, сверкающие в искусственном свете яркой зеленью мертвых веток из синтетического материала. Все эти деревца были безупречны и похожи одно на другое как две капли воды. «Такая елочка простоит несколько лет, — подумал я, — а то и до конца жизни. Только смахнуть пыль — и опять как живая».
Идет снег. Днем и ночью в свете неоновых реклам и уличных фонарей. По всей стране. В горах и на морском побережье. Тихий, лежит на полях. Укутывает деревья в лесу. Идет и идет. Едут автомобили и поезда, телеги, сани. Дети смотрят из окон. Снег идет не переставая. Утром, вечером. Покачивается на ветках, осыпается. На снегу следы, много следов. Людей, животных, машин.
В поле за городом мужчина тащит саночки, на которых сидит малыш. Они так далеко, что лиц не разглядеть. Саночки переворачиваются. Слышны восклицания и смех. Потом мужчина с ребенком начинают кидаться снежками. Фигуры уменьшаются, голоса стихают. Идет снег. Тишина.
Оборванца я увидел вчера возле газетного киоска. Он меня, впрочем, не заметил. При нем не было ни стульчика, ни чемоданчика с товаром, он просто стоял на улице и приставал к прохожим. Я задержался у киоска, рассматривая обложки иллюстрированных еженедельников и одновременно наблюдая за странным поведением Оборванца. В одной руке он держал цветные открытки, другую в рваной перчатке протягивал к прохожим. Какая-то женщина посмотрела открытки, дала Оборванцу денег, но ничего не взяла и пошла дальше. Оборванец самым наглым образом попрошайничал: открытки у него были для виду. Я прошел мимо, но он меня не узнал. На нем было истрепанное, все в пятнах пальто в елочку. На голове тот же самый беретик, из кармана торчала бутылка. Брюки заправлены в носки. Я глядел на Оборванца с бесстрастным любопытством, как на экспонат в музее.
«Ну, приятель, — подумал я, — скатываешься на дно. Надо дать ему пару злотых, — подумал, — нет, не пару, целых двадцать».
Собственно, зла за тот случай с яблоком я на него не держал. Да и не мог. Ведь он проигрался. Вчистую. Подождем еще. Деньги, приятель, получишь позже, они наверняка тебе пригодятся! Кстати, интересно, как происходят перемены в таком человеке. Конечно, он алкоголик, запойный пьяница. Вроде бы торгует открытками… Да, надо еще подождать. Любопытно, что он думает, чем живет, как относится к Создателю или к Тысячелетию Отечества, впрочем, тут все понятно, был человек и постепенно превратился в отребье, да и кем еще он мог стать?.. Мне вдруг пришло в голову: надо вернуться и поговорить с Оборванцем о Шекспире. Почему о Шекспире? Бог весть. Такая вот несусветная мысль мелькнула. Зайду-ка я в книжный и куплю ему «Гамлета»… нет... «Пана Тадеуша»… не то помрет, не прочитав «Пана Тадеуша», а ведь он… ну и идея! И все же интересно… нет… я не ксендз и не социолог… но иногда такие мысли меня посещают… подарю ему на Рождество «Пана Тадеуша»… «Литва, Отчизна моя».
С такими дурацкими мыслями я открыл дверь швейного ателье «Мужская мода». Спросил «мэтра» Пимпусяйко. Мне была назначена последняя примерка нового костюма. Ателье находилось наверху. Оно занимало два помещения: собственно мастерскую и небольшую комнату, отделенную занавеской. Там были вешалка, столик, на котором лежали иллюстрированные еженедельники и журналы мод. Поджидая мэтра, я листал журналы… Красивые молодые мужчины, изумительно стройные женщины в каких-то странных позах, юные девушки… «вечернее платье из золотой парчи, платья из шифона, из бархата, с кружевами, перламутровые пуговки… черный шерстяной галстук, рубашка цвета хаки с белым воротничком и манжетами… брюки с пришивным поясом, довольно широкие. Внимание, нижняя из трех пуговиц пиджака на уровне пояса, слегка заниженного». Девушки эти так широко расставляют ноги… а может, так лучше смотрится наряд… раньше все стояли нормально.
— Мое почтение, пан профессор, — раздался грубый, но очень вежливый голос Пимпусяйко; в голосе этом звучала оптимистическая нота, вера в жизнь, человека и светлое будущее, словом — в человечество. — Примерочка готова, я к вашим услугам, сейчас примерим костюмчик целиком, вместе с брюками.
Теперь я был во власти пана Пимпусяйко, великого мастера, можно даже сказать, творца. Пан Пимпусяйко сотворял из меня нового человека. Оглядывал с головы до ног сурово, но доброжелательно. Касался опытными руками, но я чувствовал, что пиджак жмет под мышками. С брюками дело обстояло еще хуже. Я смотрел на себя в зеркало. Портной мелом отмечал, где нужно поправить. Около воротника пиджак морщил.
— Это пустяки, — сказал мэтр, — возможно, я еще сегодня устраню все дефекты. Осталась только одна проблема, вроде бы мелочь, но очень важная… Что делать с кармашком — к сожалению, он получается справа, может, зашить? Ничего не будет заметно! Вы как предпочитаете?
— Кармашек? По-моему, все равно — что слева, что справа.
— Ну нет! Наметанный глаз сразу распознает, что костюмчик перелицован.
— Тогда зашейте.
— Гарантирую: никто ничего не заметит! Итак, до завтра, мое почтение, пан профессор, будьте здоровы.
Дома на столе лежала записка от сестры — она пошла за рыбой. Рыба была одной из основных тем наших бесед в последние дни. Перед рыбными магазинами выстраивались длинные очереди женщин с авоськами, сумками и судками. По телевизору показывали, как работают в рыбных хозяйствах, как спускают из прудов воду, вылавливают карпов. Тысячи тонн рыбы к праздничному столу. Карпы кишат в садках и бассейнах. Темные спины, судорожно хватающие воздух рты. По желанию клиентов продавщицы умелым ударом гири убивают рыбу на месте. Слышен негромкий хруст костей, блестит темно-золотая чешуя, сверкает светлое брюшко.
Елочку я поставил в углу комнаты. Стал натирать пол. Он уже был намазан мастикой и пах празднично — оставалось его натереть.
Я ползал на коленях и методично натирал каждую паркетину. Подбирал с пола разложенные везде газеты. Задержался под столом, где лежали старые иллюстрированные журналы. Прервав работу, по своей привычке погрузился в чтение. Среди рецептов приготовления домашней лапши, советов врача, снимков из Африки были новые модели свадебных платьев. Несколько женских головок, демонстрирующих модные прически. Я с удовольствием разглядывал молодые лица. Не поднимаясь с колен, упершись ладонями в пол, читал: «…если тебе не хватает решимости остричь длинные волосы, пускай по крайней мере достанет отваги отказаться от традиционного и давно уже вышедшего из моды начеса».
В дверях появилась сестра, нагруженная покупками.
— Господи! Ноги отваливаются!
Повесив авоську с рыбами на дверную ручку, она подошла к елке:
— Ветки поломанные… бедная елочка… ей лучше было в лесу.
— Бедная елочка и так далее… дорогая моя, мы добрых двадцать лет твердим, что жалко деревья, что хозяйничать следует экономнее, что можно заменить настоящие елки искусственными, но возникает вопрос: кто станет их покупать, всем подавай настоящие, — и вдруг оказывается, что наши леса не так уж и страдают от вырубки, нужно только избирательно вырубать деревья, это нормальная процедура, и вообще не о чем тут говорить. Бедные елочки, бедные люди, бедные рыбы, да, рыбы тоже бедные, могли бы плескаться в воде, а между тем будут нами съедены… — Сестра посмотрела на меня укоризненно, я подошел и поцеловал ей руку. Она села на стул.
— Битых два часа простояла за этими карпами, но все равно, не сравнить с прошлым годом, хотя люди… В том году на Крупничей женщина убила судками старичка, пенсионера!
— Как это — судками убила пенсионера? — рассмеялся я и вернулся к своему занятию.
— Ну, не совсем убила, но он упал и потерял сознание, и случилось это тоже в очереди за рыбой, пенсионер пришел позже и хотел войти в магазин без очереди, ну и баба треснула его по голове судками, которые захватила для рыбы… на месте не убила, он только потом, когда приехала «скорая», потерял сознание, но в себя так и не пришел и умер в больнице. Женщина была с нашей улицы, я даже знала ее в лицо. Ладно, пойду займусь карпами, не знаю только, как их поделить… Мируся больше любит жареные.
— Можешь два пожарить, а одною пустить на заливное…
— А рыбный суп? Варить? Сама не знаю. Может, лучше грибной… погоди, сколько у нас в этом году блюд? Жареная рыба — раз, заливная — два, грибной суп — три, рулет с маком — четыре, селедочка — пять…
— Компот.
— Компот не в счет…
— Может, кислые щи с горохом?
— Щи с горохом! Мируся в рот не возьмет, и я не притронусь, да и ты вряд ли, это теперь тебе кажется, что съешь целую кастрюлю, — попробуешь, и конец. Еще будут яблоки, конфеты, орехи, а еще я купила, только не ругайся, кило бананов, в бананах куча витаминов. Чем она там, в этих студенческих столовках, питается… побудет недельку дома, я ее откормлю. Знаешь, я когда шла домой, у меня было такое чувство, будто Мируся уже здесь, сидит в комнате, а может, она приехала и от меня прячется, а?
— Глупости, куда прячется?
— Верно, но что-то мне подсказывало, что она уже дома.
— Я посмотрел на вокзале расписание, всего два поезда, один около полуночи, второй завтра утром.
Картонные коробки с елочными игрушками были покрыты пылью. Я поставил их на стол, вытер тряпкой и стал развязывать веревочки. В одной коробке лежали блестящие разноцветные шарики, звезды, мухоморы, сосульки. Каждая игрушка аккуратно завернута в газетную бумагу. Мируся сама в прошлом году упаковывала. Я вытащил из бумаги длинный серебряный наконечник, легкий и хрупкий, осторожно обтер тряпочкой. Это было последнее Рождество перед окончанием школы. Наш «главный откровенный разговор" превратился тогда… Но здесь нужны пояснения.
Собственно, я не один год готовился к этому «главному» разговору. Разговору отца с дочерью. Уже не ребенком, а девушкой, которой предстояло через несколько месяцев получить аттестат зрелости и покинуть дом. Мне давно хотелось поговорить с Мирусей серьезно — не об учебе и не об университете, куда она собиралась поступать, а о ней самой. Она часто допоздна засиживалась за уроками. Сестра уже спала, я сидел или лежал на диване с газетой. Но не читал. Молча смотрел на маленькую фигурку в синей школьной форме, на покатые худенькие плечи, белую беззащитную шею, упавшую на лоб прядку волос. В голове мелькали разные мысли, которые я никогда не произносил вслух, мысли не слишком умные, «не современные». О том, что я никогда не отпущу ее из дома, что никуда она не поедет, что мы будем вместе до конца… до конца. Она казалась мне слабой, хрупкой, беспомощной… В тот вечер Мируся сидела за столом, я слышал шелест переворачиваемых страниц. Она что-то шептала. Я давно прокручивал в уме этот разговор. Самый главный разговор отца с дочерью, которая уже больше не ребенок. Я должен ей объяснить, что такое жизнь. Я столько лет учился в школе жизни. Некоторые вещи, кое-какой опыт не только можно, но и должно передать. Мы так много говорим ни о чем в поездах, залах ожидания, ресторанах со знакомыми или совершенно чужими людьми… Ребенку непременно надо рассказать о главном, о том, что его ждет. Наша мудрость, наш опыт могут уберечь от многих промахов и ошибок. Как эта девочка будет бороться за жизнь? — ведь борьба предстоит жестокая, а она еще недавно играла в куклы. Ее любимая кукла сейчас лежит в шкафу. Но Мируся иногда ее достает, смеется, разговаривает с ней…
— Мируся, видишь ли… прервись на минутку и подойди ко мне. Посиди со своим старым отцом и послушай. Но только внимательно.
— Хорошо, папа, сейчас, подожди минутку, дай закончить…
Это должен был быть наш самый главный разговор, а она равнодушно просит меня подождать «минутку», потому что хочет что-то там закончить… «Ну, конечно, Мируся, заканчивай…» — сказал я вполголоса, а может, мне только почудилось, что сказал, поскольку Мируся никак не прореагировала. Она продолжала что-то переписывать в тетрадь, наверно, запустила какой-то предмет.
Мой отец никогда не вел со мной «решающих» или «чрезвычайно важных» разговоров.
— Мируся…
— Да, папа, слушаю. — Не оборачиваясь, она складывала книги и тетради.
— Сначала собери портфель. Хорошо. А теперь садись сюда, вот так, чтобы я видел твое лицо.
— Чего это ты сегодня такой серьезный?
— Понимаешь, в жизни каждого человека бывают минуты… почему ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Да я же не слепой.
— Папочка, ты какой-то странный, почему мне нельзя смеяться, ты ведь еще ничего не сказал?!
Мы сидели рядом и смотрели друг другу в глаза. Вдруг я заметил, что у Мируси над верхней губой будто нарисованы усики.
— Ты что, чернила пила?
— Нет, авторучка никак не открывалась, и я попробовала зубами… — Мируся подбежала к зеркалу, посмотрелась и начала смеяться. Все громче и громче, прямо закатывалась от смеха, даже присела на корточки.
— Ой, я сейчас умру… и правда усы… умираю…
Я вытирал тряпочкой большие зеленые и серебряные шары. Раскладывал их на столе. Между игрушками запутались прошлогодняя канитель и снег из ваты. Я нагнул верхушку елки и надел сверкающий наконечник. Раздался звонок.
— Открой! — крикнула сестра. — У меня руки заняты.
Она стояла у кухонного стола, собираясь резать на доске большого выпотрошенного карпа; в миске уже лежали куски рыбы. Руки у сестры были в крови. Она повернулась к двери:
— Что там?
Я взял у посыльного листочек, расписался. Вызов на переговорный пункт.
— Телефонный разговор с Варшавой. Навер, но, Мируся.
— Почему? Откуда?
— Не знаю, надо бежать, вызов на шестнадцать тридцать, а они только принесли. Им не к спеху!
Я оделся и вышел.
Почта. Ряд застекленных телефонных кабин. За стеклом люди. Видны их жесты, меняющееся выражение лица, движение губ. Глаза. Слов не разобрать, иногда лишь сквозь шум долетит отчетливее произнесенная фраза. В городской кабине две девочки-подростка, возле приоткрытой двери — третья. На рукавах пальто школьные эмблемы. Девочки в будке стоят обнявшись, смеются. Третья пытается войти, но подружки знаками показывают, чтобы не входила. Та, что держит трубку, подносит ее к уху другой, обе хохочут. Третья кричит: «Вацек дурак, дурак, осел, Вацек, ты свинья!» Девочки за стеклом смеются, приплясывают. Потом вдруг начинают внимательно слушать. Хихикают. В другой кабине женщина в пальто с меховым воротником выкрикивает что-то писклявым голосом, прикрывая трубку рукой: «Ничего не слышу, ничего, говори громче… пускай бабушка возьмет раскладной стул! Целуем вас… что?! я говорю, целуем! нет, ничего… мы вас целуем! не слышно? ну что поделаешь… кто, кто? Мирек, хочешь поговорить с тетей? Только говори громко, я не слышу… и ты меня целуешь, золотце, Мирек, ты меня хорошо слышишь? Целую тебя в щечку тысячу раз!.. поцелуй маму!.. пока, пока, малыш… еще раз желаем вам всего самого доброго!» В соседней кабине мужчина в шляпе кивает головой, слушает, сам ничего не говорит. К будке с девочками подошли два мальчика в темных кожаных куртках. У обоих на шее соски на веревочках. Они попеременно — то один, то другой — суют их в рот. Приглаживают длинные, почти девичьи кудри.
— Варшава — вторая кабина! — услышал вдруг Генрик голос телефонистки.
— Я?
— Да, у вас же вызов? Идите во вторую, во вторую!
— Простите! — Генрик вошел в кабину, закрыл за собой дверь. В трубке шум, треск… далекий женский голос что-то говорил, но Генрик не разбирал слов. Терпеливо ждал. Наконец спросил:
— Это ты, Мируся? Говори громче!
В трубке прозвучало отчетливо:
— Подождите минутку, соединяем с Варшавой!
Генрик крепче прижал трубку к уху. Услышал глухой, очень слабый голос, как будто говорили из-за толстой стены или с полным ртом. Но ему показалось, что он различает знакомые звуки.
— Мируся! Это ты? Что с тобой, детка? Почему звонишь? Еще не выехала? Я думал, ты уже сидишь в поезде и едешь к нам, доченька! ты меня слышишь? что? ничего не слышу… у тебя изменился голос… наверно, выпила что-нибудь холодное! Не беда! Дома все пройдет, отъешься, как говорит тетя… Мы уже купили елку… Почему ты молчишь? — Генрик приоткрыл дверцу кабины, крикнул в сторону телефонистки: — Я абсолютно ничего не слышу! — и снова закрыл дверь.
Через минуту голос зазвучал громче:
— Извините, это говорит подруга… да, Мирусина подруга. Мира попросила меня вам позвонить, сказать, что не приедет, она заболела… нет, ничего опасного!
Генрик пытался ее перебить, но неизвестная девушка тараторила, не давая вставить ни слова:
— …так получилось, у нее задолженности и практика… обыкновенная ангина, мы за ней ухаживаем! она просила от ее имени поздравить вас и тетю с Рождеством! да, лежит в постели, но это ерунда, честное слово! после Нового года она обязательно приедет… Чао! — послышался смех. — Ох, извините!
— Алло, алло… — Генрик еще прижимал к уху трубку. Услышал голос телефонистки:
— Разговор окончен, Варшава уже отключилась! Да, да. Разговор окончен.
За рождественский ужин мы с сестрой сели вдвоем. Когда я вернулся домой, на столе, накрытом ослепительно белой скатертью, стояли три прибора. Под наряженной елочкой были разложены пакеты с подарками. Мы молча поделились облаткой. Кусочек облатки так и остался лежать возле Мирусиной тарелки. С ужином покончили быстро. Сестра поблагодарила меня за теплые чулки, я получил в подарок красивый еженедельник. Мой поезд отходил в пять утра.
Сразу же после ужина мы принялись собирать посылку для Мируси. Я достал чемоданчик.
— Положим всего понемножку, — сказала сестра, — пусть у нее будет полный ужин.
— Заливного карпа я, пожалуй, не довезу.
— Довезешь в баночке. Я плотно закрою, даже если желе растает, не беда, в соусе тоже будет вкусно, а раз у нее болит горло, это и лучше, холодное ей ни к чему.
— Послушай, это лишнее, хватит и жареной рыбы.
— Я знаю, что говорю, съедите вместе и еще пальчики оближете и меня вспомните добрым словом… думаешь, это ее общежитие — санаторий? Ведь все разъехались на праздники, она небось одна там лежит… Селедку, так и быть, не бери, но маковый рулет я положу… он с изюмом и шоколадом, как Мируся любит.
Сестра укладывала сладкое в коробочку, заворачивала в шуршащий пергамент. Заливную рыбу положила в банку. Потом еще насыпала в отдельный пакетик орехи. Положила яблоки и апельсины.
— На все праздники, — сказала. — Подарки запакуем в полиэтиленовый мешочек, так надежнее. Думаю, стоит захватить бутылку вина. Может, выпьете по рюмочке… Подогретое красное вино — то, что надо, там, верно, по праздникам не топят. Послушай, возьми-ка смену белья. Пижама больному ребенку пригодится, а грязную пускай завернет и отдаст тебе.
Сестра говорила много и горячо, но вдруг умолкла. В комнате стало тихо. Я зажег одну свечку на елке. Мы с сестрой молча постояли около деревца, потом сестра начала убирать со стола и вдруг крикнула:
— Насмерть забыла… совсем сдурела на старости лет… есть же еще коврижка с повидлом из роз… прекрасно поместится, я в этот чемодан могу еще целое приданое запихать, а тебе лишь бы спорить… такая коврижка и две недели пролежит, только вкуснее станет.
— Ты устала, ложись.
— А ты?
— Почитаю немножко и тоже лягу.
— Когда у тебя поезд?
— В пять, но встать нужно около четырех.
Сестра закрыла чемоданчик.
— Один замок испорчен, надо для верности перевязать веревкой, как бы в дороге не открылся, ты ведь собирался отдать его в починку. У меня есть крепкая бечевка, правда белая.
— Ну нет! ехать с чемоданом, перевязанным веревкой? да еще белой… лучше я его стяну ремнем. — Но оказалось, что в доме нет подходящего ремня. Пришлось согласиться на веревку.
— Никто не обратит внимания, — успокаивала меня сестра. — Да и кто в такую рань поедет! Вынешь продукты и спрячешь веревку. Только не забудь привезти обратно. Отличная крепкая бечевка, еще пригодится.
Опять повисло молчание. Сестра вышла.
Я снял башмаки и пиджак. Лег на диван, укрылся одеялом. Свет гасить не стал. В полночь в костелах зазвонили колокола.
Народу на вокзале было немного, но такси поймать не удалось. Я спросил дорогу и пошел пешком, с собой у меня были только портфель и чемоданчик с едой, перевязанный белой веревкой. По пути в общежитие думал о дочке и об этой веревке, Я постучусь. Услышу слегка изменившийся Мирусин голос. Мируся будет одна в комнате, соседки разъехались по домам. Ангина — не очень опасная болезнь, но лучше вылежать. А может, у нее просто болит горло? Наверно, выпила что-нибудь холодное или поела мороженого… Мируся, ну сама посуди, кто же в декабре ест мороженое? Будь ты поменьше, я бы положил тебя на колено и отшлепал. Ну-ка, покажи горло… открой ротик и скажи а-а-а, еще красноватое, но не думаю, что это ангина… Ты температуру мерила? Нет, конечно. В комнате тепло и уютно, на окне цветок. Если бы не эти четыре кровати… да, кроватей у вас тут многовато.
— Сейчас я встану, папа, я уже совсем здорова, горло чуть-чуть болит, но это чепуха, да и здесь очень тепло. — Мируся наденет халат, прыгнет ко мне на колени, совсем как в прежние времена, когда она была маленькая, обнимет меня за шею и будет сидеть тихонько, уткнувшись в мою грудь лицом.
И вдруг тихо, серьезно скажет:
— Я страшно рада, что ты приехал. Мы проведем вместе целый день и целый вечер.
— Ну конечно… послушай! Сейчас мы устроим праздничный завтрак… собственно, не завтрак, а рождественский ужин. Вечером или утром — какая разница? А как ты провела сочельник? Одна, в этой пустой комнате, в постели?
— Ну что ты! Получился очень милый вечер. Пришли здешние подружки и один приятель, но это не важно! Принесли елочку, вот она, на столе.
Только тут я заметил, что на столе в горшке стоит маленькая зеленая елочка. На ветках снег из ваты… я понюхал веточки, они пахли линолеумом, каучуком, чем-то искусственным.
— Совсем как настоящая, — сказала Мируся, — даже еще лучше. И иголки не осыпаются. Это мой приятель принес, подарок на Рождество. Прелесть елочка, правда?.. мы пели колядки… было очень здорово. Погоди, я вскипячу чайник.
Я поставил чемоданчик на стул, но никак не мог развязать веревку и в конце концов разрезал ее перочинным ножом. Открыл чемодан. Мируся, как маленькая, захлопала в ладоши, стала вытаскивать лакомства, разворачивать, всякий раз что-то выкрикивая.
— Красное вино тебе не повредит, — сказал я, разливая вино по рюмкам.
Наконец я добрался до этого огромного дома, где уже несколько месяцев жила Мируся. Пусто, тихо. Вот какой он — второй родной дом моей дочки. Родной ли? Ну да, ведь здесь она сейчас проводит хорошие и плохие минуты. На стенах афиши и объявления, в витрине фотографии. Вахтерша спросила, что мне нужно. Я назвал свое имя и фамилию. Она поискала в списке, потом стала просматривать какие-то бумаги и наконец сказала, что Мируся месяц назад съехала.
— Да, адрес оставила, чтобы пересылать письма Вот как раз три, пришли недавно. Если вы к ней пойдете, можете захватить. — Она протянула мне три письма. Среди них было и мое, отправленное неделю назад.
— А соседок ее нет? Я хотел бы поговорить…
— Ключ от комнаты у меня, все разъехались.
Я записал новый Мирусин адрес и вышел на пустую улицу. Повалил снег. Я поймал такси. Попытался заговорить с водителем, но он не ответил. Ну конечно, она сняла комнату в какой-нибудь семье. В общежитии жили вчетвером. Но почему она ничего не писала? Подруга звонила из новой квартиры, наверно, сняли комнату на двоих… может, так оно и лучше.
Машина остановилась, я дал таксисту два злотых на чай, поблагодарил.
Новая Мирусина квартира находилась на шестом этаже. На двери никакой таблички. Я минутку передохнул — все-таки шестой этаж, — провел расческой по волосам. Постучал, прислушался, не отзовется ли кто, но за дверью было тихо. Только теперь я заметил звонок. Коротко позвонил два раза.
Спят… Мне стало жарко, видно, топят на совесть. Я поставил чемоданчик на пол. Это была не самая хорошая идея: чемодан, обвязанный веревкой, выглядит ужасно. Сейчас она уже не нужна. Я развязал веревку и сунул в карман. Позвонил еще раз, долго не отрывая пальца от звонка. Услышал возглас и чуть погодя шаги. Дверь открыл заспанный белобрысый паренек в халате.
— Что, телеграмма? О, Господи! — Он пригладил пятерней волосы.
— Не телеграмма, а родитель. — Я улыбнулся, ответ показался мне остроумным.
Парень удивленно воззрился на меня, потом на чемоданчик.
— Вы с облатками ходите? Опоздали…
Я решил, что шутливый тон неуместен, и уже серьезно сказал:
— Тут ведь живет Мира С.? Надеюсь, я не ошибся. Это квартира Ковальских?
Парень зевнул, и не подумав прикрыть рот рукой. Мы стояли в маленькой, как шкаф, прихожей.
— Простите, что разбудил, я прямо с вокзала, с ночного поезда. Вы только покажите мне комнату дочки.
— У вас неверная информация, но… мы ведь незнакомы… Гарри… Гарри Ковальский.
Мы обменялись рукопожатием. Я почувствовал симпатию к этому всклокоченному пареньку.
— У вас красивое имя, иностранное, в отличие от фамилии…
Парень улыбнулся, а может, не улыбнулся, только скривил губы.
— Вынужден вас разочаровать. В общежитии неправильно вам сказали…
В квартире царила мертвая тишина.
— Моя дочка страшная соня, ее ни звонок, ни наш разговор не разбудят. Не стану вас больше задерживать, пойду к ней и сам разбужу.
— Послушайте, это однокомнатная квартира, тут никого больше нет. И дочка ваша здесь не живет.
Я протянул ему листок, на котором был записан адрес. Он едва глянул и вернул мне бумажку.
— Значит, это ошибка?
— Как вам сказать… и ошибка, и не ошибка. — Парень замялся. — Что ж мы так стоим, войдите на минутку.
— Извините за беспокойство, но мне нужно идти.
— А куда вы пойдете?
— К дочке.
— Заходите, только не пугайтесь, здесь такой бардак, сами понимаете, холостяцкое житье, к дочке вы еще успеете… прошу вас… — Парень смахнул со стула какие-то бумаги, носки. — Вы уж извините… — Он быстро натянул свитер. Халат бросил на диван. Я, не снимая пальто, сел на стул. Чемоданчик оставил в прихожей.
На стенах были приколоты несколько ярких плакатов, обложки каких-то журналов.
Блондинчик стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы, опустив голову, будто сосредоточенно разглядывал ноги в стоптанных шлепанцах. На нем были полосатые брюки в обтяжку; такой свитер с высоким воротом, кажется, называется водолазкой. Неторопливо закурив сигарету, он взял второй стул и сел напротив, внимательно меня рассматривая, словно собирался потом описать кому-то пальто, башмаки, рубашку и даже покрой воротничка. Я хотел уже встать, но он протянул руку и, не сводя с меня прищуренных глаз, мягко коснулся моего колена. Я заметил, что рука у него тонкая, белая, только под ногтями черная каемка.
— Извините, пожалуйста, — сказал Гарри неприлично принимать гостя в домашних туфлях. — Вскочил, вышел в прихожую и вернулся в черных, странного фасона полуботинках на очень высоком каблуке.
Гарри быстро ходил по комнате, иногда приостанавливаясь. Ему было от силы лет двадцать. Лицо круглое, почти лишенное растительности. Очень правильные черты. Рот маленький, пухлый, губы розовые, красивого рисунка. Короткий нос. Волосы длинные, до плеч, негустые, едва прикрывают уши. Худой, высокий; руки в постоянном движении, жесты неестественные, театральные. Генрик напряженно всматривался в лицо паренька, лишь иногда опуская сухие горячие веки. Это чужое лицо было совсем еще детским и все время менялось. То становилось некрасивым, каким-то расплывчатым, то хорошело, освещенное приятной улыбкой. Только носик был очень уж маленький. Ни вздернутый, ни горбатый, ни греческий, ни картошкой. Короткий, толстенький — этакая кнопочка дошкольника. Когда свет падал на лицо, на подбородке сверкала еще реденькая щетина. Глаза голубые, как незабудки, но незабудки, вырезанные из папиросной бумаги.
— Что вы на меня так смотрите? — спросил парень.
— Не могу понять, просто ума не приложу, что это означает. Скажите прямо, вы — жених моей дочери?
Гарри, фыркнув, повторил:
— Жених дочери…
— Ну, скажем, симпатия, бойфренд, не знаю, как вы это называете.
— Да, мы это по-разному называем, — поразмыслив, сказал Гарри.
«Значит, он Мирусин жених», — подумал Генрик и задал вопрос не совсем по существу и, возможно, не слишком тактичный:
— Чем вы занимаетесь?
Парень, казалось, был ошарашен, и Генрик уточнил:
— Мне интересно, что вы делаете, то есть где учитесь?
— Чепухой всякой занимаюсь… работал в одной конторе, но сейчас у меня перерыв, вообще-то я собираюсь вернуться в университет, а может, и на службу, скучно без постоянной работы, честное слово!.. Иногда думаю, что ничего из меня не получится, чем я лучше других? Обыкновенный человек… — Генрик почувствовал в его голосе злость и иронию. — Я тут треплюсь, а вы наверняка хотите что-нибудь узнать про Мирабельку.
— Мирабельку?
— Ну да, мы ее так зовем… в нашей компании. «Мирослава» никто без смеха выговорить не может. Но если вы предпочитаете… Признаться, мы с Миркой уже месяц как не встречаемся, даже не видимся. Жорж знает, она теперь с ним… если захотите познакомиться, я ему скажу… а я, понимаете, сейчас один. Иногда кажется, что все уже позади и ждать больше нечего… Жорж мне говорил, что Мирабелька живет у Мариоли. Это его бывшая подружка. Я туда уже месяца два не заглядывал, не знаю, как они там… Жоржу без разницы.
— А кто такой Жорж?
— Мой кореш.
— Приятель?
— И так можно сказать… приятель. Жоржу без разницы. Хотя у меня на этот счет другое мнение. Мы учились в одной школе, но Жорж старше. Я сейчас, понимаете, в процессе поиска.
Генрик жадно всматривался в лицо парня, будто хотел вычитать что-то, чего не находил в его то произносимых скороговоркой, то нарочито замедленных речах. Но лицо оставалось совершенно гладким, словно покрытым глазурью. Маленькие пухлые губы раздвигались в улыбке, но глаза ни разу не улыбнулись.
— Вы бы не могли рассказать мне о Мирусе… поконкретнее? Она не приехала на праздники домой. Позвонила ее подруга, сказала, что Мируся лежит с ангиной… Дайте мне адрес этой подруги.
— Мариоли? Нечего было ее слушать… истеричка… небось наговорила глупостей… идиотка. Я вчера видел Мирабельку в «Полонии» с каким-то папиком. — Гарри неожиданно умолк и рассмеялся. — Что я несу… у меня самого температура… ну конечно, Мирабелька была в «Полонии» с Жоржем! Сейчас я вам дам адрес, надо только поискать. — Гарри усмехнулся. — Вы — отец, я прекрасно вас понимаю… Снимите пальто, здесь очень жарко, почти тридцать градусов… жутко топят. Я открою окно, а то мы тут сваримся… знаете, и, когда один, хожу нагишом, как наш праотец Адам в раю, позвольте… — Он взял у Генрика пальто и повесил на дверь. — Посидите еще немножко, чего торчать там под дверью. Они спят полдня… сегодня праздник… вчера зажигали у Мариоли, я должен вам кое-что объяснить, хоть я и не жених Мирабельки… дело давнее… Вы пьете?.. У меня еще осталось чуть-чуть красного вина. Надеюсь, вы мне не откажете?
Гарри поставил на пол два стакана, плеснул в каждый вина, один стакан протянул Генрику.
— Простите, что я так… запросто… по-холостяцки живу, сами понимаете.
Он отхлебнул глоток и вдруг заговорил тоном старого учителя, наставительно и неторопливо:
— Что же мне вам сказать про вашу дочь?.. Что о ней вообще можно сказать? Неинтересно с ней. Какая-то она холодная, скованная, не умеет себя вести. Я толком ее и не знаю, мы встречались всего-то несколько месяцев. И хоть бы раз услышал что-нибудь оригинальное или остроумное… Расстались мы мирно, без слез… чао, чао… для нее так было лучше. Знаете, у меня прескверный характер… по внешнему виду трудно судить, что у человека внутри… — Он усмехнулся, не глядя на Генрика, и продолжал: — Вот вы, например, видите, что со мною творится?.. я пишу… но кому до этого дело? Бросил университет, живу на гроши, которые мне присылает мама, и пишу, пишу, пишу, как одержимый… талант — он или есть, или его нет, гению все прощается… только Сартр коснулся того, о чем я пишу, но сейчас и он сочиняет всякую ерунду, изображает из себя марксиста, вот до чего дошло! Ад — это другие… но теперь он по-иному запел… ну его на фиг, а я сейчас как на качелях… напишу страницу и порву, все, что ни напишу, рву, то мне кажется, это шедевр, то — говно… Жорж надо мной смеется! Вы пришли за дочкой, как отца я прекрасно вас понимаю, но где ж это видано: врываетесь, отнимаете у меня время, а со мной такое творится… бабы для меня теперь не существуют!
Гарри вскочил со стула, поставил стакан на пол.
— С бабами только собачишься, а удовольствия… поди дождись… знаете, что говорил Шопен? Он говорил, что каждый скандал ему обходится в одну мазурку, поругался — и ничего не написал, я с ним согласен, вот и сказал себе: конец! — Гарри закрыл окно, опять взял стакан. — Ваше здоровье! Слушайте, вы мне очень нравитесь… не сердитесь, что я так бесцеремонно, хочется искренне выразить свои чувства, вокруг столько фальши! Я вижу, вы сидите как на иголках, но это вы зря, не надо нервничать… сейчас я напишу Мариолин адрес. Только не говорите ей, что я вам дал, просто узнали в адресном бюро или в общежитии. Но если пойдете прямо сейчас, скорее всего, поцелуете замок, у Мариоли бывают такие закидоны — никому не открывает. Приходится взламывать дверь… смеетесь? Ну пожалуйста, посидите еще! А туда пойдете часов в двенадцать. Именно! Я сбегаю позвоню Мариоле… от соседей… у них есть телефон. Все узнаю, чтоб вам не ходить зря. Это ведь сущее мученье — болтаться по городу с чемоданом и портфелем в придачу. Вы тут почитайте чего-нибудь, я мигом. Гарри вышел, не закрыв за собою дверь.
— Так и есть, — воскликнул он, вернувшись, — их еще нет дома. Придут около полудня. Не стесняйтесь, побудьте пока тут. У меня даже есть один план… не бойтесь, ничего страшного! — Гарри замолчал и долго стоял, понурив голову. Потом вытащил из кармана брюк несколько измятых листков, но тут же засунул обратно. — Если согласитесь послушать… ох, какой же я идиот… вы, наверно, хотите прилечь?
— Нет, я не устал и спать не хочу, меня только беспокоит дочка. У нее болит горло, ей нужно лежать, ангина — это не шутка, нельзя простужаться.
— Да ничего она не простудится! Я узнал, все в порядке. Правда, можете мне верить, Мирабелька здоровенькая, как огурчик. — Гарри снова достал мятые листочки. — Понимаете, — небрежно сказал он, — это труд моей жизни, я только этим и занимаюсь. Если выйдет осечка… ума не приложу, что буду делать. Я пишу на листочках, пока еще не сложил по порядку, но знаю все наизусть и, если вы не против, могу пересказать сюжет, хотя сюжет в прежнем смысле отсутствует, это окончательно устарело, кто ж теперь сочиняет старомодные сказочки с концом и началом! Понимаете, все изменилось, и пьесы, и киносценарии, все… Ну как, послушаете?
— Да, конечно.
— А может, приляжете, не стесняйтесь, ложитесь на диван, удобнее будет слушать… если хотите, разуйтесь и наденьте тапки. Мне это не помешает. Как вам угодно. Итак, действие происходит, собственно, везде и нигде, хотя на самом деле у нас. Я нескладно начинаю, со мной всегда так: раскручиваюсь с трудом, но потом разойдусь. Короче: морской берег, пляж. Закат солнца. Видно море, волны накатывают на песок и снова отступают. И вдруг слышится органная музыка. Бах. Потом музыка меняется, это по-прежнему Бах, но уже в джазовой аранжировке. Ничего не происходит, в кадре только песок и какие-то пакеты, бумажки, пустые бутылки и так далее. Но тут камера отъезжает и внезапно задерживается на буровых установках. То ли геологи ищут нефть, то ли это карьер, понимаете, так задумано, производственная тема, но главным образом речь пойдет о жизни и любви. Иначе не пропустят, ну да ладно, это чертовски кинематографично. Можно и заменить, взять, например, доменную печь или серный рудник. Там герой моего фильма встречает одного типа, он когда-то его видел, но не может вспомнить где. Между тем туда приезжает студентка, которая пишет диплом по искусству. Изучает памятники старины. Она совершенно одна. Тем временем Адам получает письмо из дома: его отец умирает от инфаркта. Он отпрашивается с работы и с портфелем в руке идет на станцию. Вдруг начинается гроза. Адам бежит к деревьям, видит развалины какого-то монастыря или замка и прячется там от дождя. Хватается за горло и декламирует стихотворение… я вам его прочту в конце, чтобы не прерывать действия. Этот храм разбомбили во время войны, на алтаре осталась дароносица, и в ней устроили себе гнездо крысы или голуби, это уже будет зависеть от режиссера — они ведь думают только о зрителях, сценарист не в счет! Адам присел на ступенях алтаря, и тут в костел вбегает Бася, та самая студентка. На ней тонкое летнее платье, мокрое, облепляет фигуру. Фигура у нее потрясающая, с волос стекают струи дождя. Увидела Казика, то есть Адама, не важно! я оговорился… и вскрикнула, но Адам улыбнулся и опустил голову, а потом встал и представился Басе. Между тем гроза прошла, спокойный свет ворвался в развалины. В дароносице раздалось воркованье, и вылетели три голубя, затрепетали крыльями под готическими сводами храма.
Гарри рассказывал с воодушевлением, фактически разыгрывал отдельные сцены, помогая себе жестами, мимикой, говоря на разные голоса. Прервался, закурил сигарету.
— Вам не скучно? Если скучно, я могу перестать.
— Продолжайте.
— Что же я хотел сказать? Сейчас, на чем я остановился?
— В храме порхают голуби.
— Да. Очень красивая картина… Адам когда-то учился в музыкальной школе, играл на рояле, но не закончил учебу и некоторое время болтался, не зная, чем заняться… В этих развалинах каким-то чудом сохранился орган. Адам сел и заиграл Баха… — Гарри на минуту умолк, вытащил из кармана листки. — Черт, пропустил важный кусок, прошу прощения, но это не беда, это не влияет на то, что творится у Адама в душе… перед встречей в развалинах храма по сценарию вечеринка у Анджея, однокурсника Адама… Анджей тоже много чем занимался, был вторым призером по прыжкам с вышки, но все бросил и стал художником. Тут я кое-что взял из жизни, у Анджея есть черты моего приятеля Жоржа, а Адам — это я. Но все в целом — вымысел. На вечеринку к Анджею Бася пришла с подругой.
Генрик не отрываясь смотрел в лицо парню. Видел шевелящиеся губы, слышал слова… Гарри курил сигарету за сигаретой.
— Сейчас передохну, а потом продолжу, — сказал он, — знаете, я могу хоть три часа подряд… Нужно все это записать, а мне неохота, терпения не хватает. С другой стороны… кому нужна такая чепуха?.. Иногда я перестаю в себя верить, но пока еще не сдаюсь: или пробьюсь, или в петлю. Что мне еще останется? В жопу… ой, извините, вы из другого поколения, вас это шокирует… время от времени я впадаю в уныние, хочется все послать к черту и куда-нибудь уехать… ну, я продолжу. Вы слушаете? Очень интересный момент… Я хотел втиснуть такой эпизод — показать за этим костелом солдатские могилы. Понимаете, ретроспекция: сентябрь[17] или оккупация, партизаны… Символическая картина. На одиноком кресте пробитая пулями солдатская каска… а потом еще больше углубиться в прошлое: атака уланов на танки и самолеты. Офицер падает с лошади. Это может быть Басин отец. И лошадь одна всю оккупацию бродит по лесам и полям и в конце концов заглядывает в разбомбленный храм и опускается на одно колено, но тут звенит колокольчик, и она начинает танцевать, лошадь-то цирковая… это такая критика псевдогероизма… тут резкая смена кадра: студентка реставрирует старые фрески. Стоит на лестнице за алтарем и сколупывает штукатурку. В костел входит местный ксендз… не знаю, может, лучше его убрать, хотя служитель церкви — выигрышный ход, только чтоб без излишней иронии… Я сам неверующий, но ведь народ у нас, хоть мы и строим социализм, в основном религиозный… Ксендз — этакий «ловец душ», всех норовит обратить в свою веру, стоит подвернуться грешной овечке, сразу тянет ее в лоно церкви. Стало быть, он останавливается и пялится на стройную фигурку студентки, которая на лестнице соскабливает штукатурку своими инструментами… открывает лик какого-то святого, пока только часть, глаз, например, а может, ногу, напряжение должно нарастать постепенно… Тем временем камера переезжает на лицо ксендза и следует за его взглядом вверх, на ноги девушки, все выше и выше… потом ксендз опускает глаза и говорит вкрадчивым голосом «Слава Иисусу» или что-то в этом роде, девушка чуть не потеряла равновесие, судорожно хватается за стену… снова глаз святого, но уже сквозь Баськины пальцы, святой вроде бы таким манером на все взирает, это тоже символично, и тут доносится свисток паровоза с территории шахты, опять смена кадров, панорамная съемка: лица шахтеров и металлургов… свисток звучит все громче, в кадре огромные печи, трубопроводы, свисток становится еще пронзительнее и резко обрывается, снова смена кадра или затемнение, и мы на вечеринке у Вацека… то есть у Анджея… там дым коромыслом, сами понимаете, девочки, бутылки, проигрыватель, наплыв — и Баськина подруга в костеле на коленях перед исповедальней. В исповедальне тот самый ксендз, но лица его не видно под капюшоном, и мы только догадываемся, что он не хочет отпускать ей грехи. Внезапно ксендз откидывает капюшон, и оказывается, что это Анджей, который бросил артистическую карьеру и поступил в семинарию, изучает теологию… Ну вот и все. Хотя у меня еще много чего есть, можно по-разному монтировать. Но все это происходит в душе Адама, так что скачки во времени допустимы. Понимаете, теперь мода такая… ну и я сказал себе: пан или пропал.
Дверь Генрику открыла пожилая женщина. Прежде чем он успел представиться, она воскликнула:
— Пан профессор, а мы вас ждем! Геня, пан профессор пришел. Племянница заждалась, заходите, чемодан и пальто можете тут оставить… прошу вас.
Она указала на дверь в комнату. Генрик постучал.
— Входите, пан профессор, очень рада…
За маленьким столиком сидела пышная блондинка в нарядном черном платье. Она то ли подпиливала, то ли красила ногти: на столике лежали маникюрные принадлежности и стояли пузырьки с красным лаком. Протянув Генрику большую теплую руку, блондинка улыбнулась, продемонстрировав красивые белые зубы, чуть испачканные помадой.
— Гарри позвонил мне, что вы приехали, я уже начала беспокоиться, почему так долго не приходите. Представляю, как Мирабелька обрадуется, когда вас увидит… она совсем еще ребенок… маленькая девочка. — Она подошла к Генрику, положила ладонь на его руку. — Правда, очень рада с вами познакомиться… это я звонила от имени Мирабельки, по телефону у меня совсем другой голос, да? Я, конечно, прокололась с этим «чао»… до того глупо себя почувствовала, что растерялась и повесила трубку. Я вас совсем другим представляла… ученые нам, женщинам, всегда преподносят сюрпризы… вы, наверно, ужасно устали… будьте как дома.
— Вы очень любезны, панна Мариоля, но…
— Мариоля, как забавно вы это произнесли, понимаете, меня так зовут только хорошие знакомые, самые близкие друзья.
— Я действительно немного устал. Мируся еще спит?
— О Боже, я и забыла, зачем вы пришли! — Она открыла дверь и два раза крикнула: — Мирабелька, Мирабелька! — Потом вышла на минуту из комнаты, а вернувшись, сказала смущенно: — Вообразите, ее еще нет. Тетя говорит, у нее заперто. Видно, унесла с собой ключ. Я даже не смогу показать вам Мирабелькину комнату… Совсем сдурела! противная… но что поделаешь… — Мариоля комично развела руками: — Любовь! Жорж славный малый, он ее доведет до ума, а что горло болит… это чепуха, уже все в порядке. Если не придет через час, мы сами к ним пойдем, так будет лучше всего. Мирабелька мне страшно много про вас рассказывала… я думала, наш великий ученый, который читает лекции в американских университетах, в Египте, одет по последней моде… у нас провинциальное представление о том, что происходит в мире, согласитесь, но ученые такие консерваторы, и это как раз самое привлекательное… меня всегда тянуло к мужчинам, которые одеваются, знаете, с этакой небрежной элегантностью… Пока дочурка не пришла, надо что-нибудь выпить… — Блондинка наполнила рюмки. — «Соплица», осталась с сочельника. Не знаю, любите ли вы отечественный коньяк? — Она протянула руку с рюмкой, они чокнулись. — Мируся мне рассказывала, что вы недавно читали лекции в Египте, прямо чудеса какие-то, вроде вы там откопали мумии и золотые статуи… ученые совершенно оторваны от жизни, но в этом-то и вся прелесть… А правда, что египтяне верят в коров и кошек? Надо же, такая отсталость в эпоху освоения космоса, просто уму непостижимо!
Генрик выпил глоток коньяка. Натощак. У него было странное ощущение, будто все, что говорит эта красивая девушка, подруга его дочери, он уже где-то слышал. Может быть, в кино, а может, в театре, по телевизору… Он сидел в кресле и принимал участие в спектакле. Во втором акте пьесы. В первом выступал Гарри, а сейчас — блондинка… Генрик вдруг осознал, что все время слушал этих молодых людей как актеров. Слова своих ролей они произносили неестественным, возбужденным голосом. И текст был какой-то странный. Слегка раздражающий, неясный, загадочный, но при этом завораживающий, драматичный, точно в любительский спектакль то и дело врывались элементы греческой трагедии… поразительно… Даже комната походила на театральную сцену, мебель производила такое впечатление, будто ее поставили сюда ненадолго. Интересно, какие они, эти молодые люди? Вот такие… Девушка снова наполнила рюмки. Выпили. Интересно, что им Мируся обо мне наговорила? Профессор, ученый, Египет, Америка… чем у них забиты головы? Все это он уже видел и слышал… вот он, странный «мир молодых», о котором кто-то когда-то рассказывал. Как это далеко… комиссионки, парфюмерные магазины… запахи… мечты… духи «Мисс Диор», «Диорама», более легкие, сладковатые, для шатенок и рыжих, «Шанель», «Коти», «Диориссима», в самый раз для блондинок… терпкие запахи, амбра, резеда… где-то здесь источник этого приятного запаха, то приближается, то отдаляется… мелочи эти, блокнотики, записные книжечки, мода на платья-рубашки… сумочка, туфельки, бретельки, нижние юбки, лифчики, подвязки… губная помада, розовая, цикламеновая, вишневая, рубиновая… а может, купить квашеной капусты и сделать себе маску?…
— Кислые щи с горохом, — сказал Генрик вслух и рассмеялся.
— Ого, смеетесь. Наконец-то повеселели, я чувствовала, что вы не такой, каким кажетесь с первого взгляда. О чем вы подумали?
— Да так, пустяки, сорвалось с языка… понимаете, во времена моей молодости на рождественский ужин непременно подавали кислые щи с горохом.
— Подумать только! Ну и ну… вы чертовски забавный, прямо как мой папочка, я его обожала… папа тоже так говорил, только про гороховый суп… вечно вспоминал гороховый суп с копченой грудинкой… папа умер, оставил нас с мамулей сиротами… — Мариоля вытащила из рукава маленький кружевной платочек, смахнула невидимую слезу. Генрик снова ощутил запах духов. — Иногда я чувствую себя ужасно несчастной.
— Вы учитесь вместе с Мирусей?
Мариоля удивленно подняла брови:
— Я? Нет, нет, я уже работаю. Я ведь старше Мирабельки, намного старше… я закончила музыкальную школу… а сейчас мечтаю получить диплом, на вокальном. Я певица… мне даже предлагали петь перед микрофоном и камерой, но Жорж пока не советует, говорит, должен меня отшлифовать и только тогда выпустит на сцену… А тексты специально для меня пишет Гарри.
За дверью раздался пронзительный голос:
— Геня, хотите чаю или чего-нибудь сладенького?
— Спасибо, тетя, какая ты милая… не надо. Тетя мне заменяет маму, ужасно меня любит, но жуть какая любопытная, просто житья не дает… все еще считает меня ребенком. А я уже взрослая… увидите, сейчас она к нам ворвется! У меня уже нервы не выдерживают. — Мариоля подошла к двери и заперла ее на ключ. — Так будет лучше.
Генрик молчал. В комнате воцарилась тишина.
Девушка тоже ничего не говорила, только смотрела на Генрика из-под густо накрашенных ресниц, теребя пальцами нижнюю губу.
Это невозможно, это ни на что не похоже, в чем дело? Она мне нравится. Нравится? Да, ее груди, ягодицы, бедра, губы, все… и шея, и руки… и этот запах… кошмар… Почему кошмар? Чепуха!
Это же естественно, что тебе нравится молодая статная девушка… нет, нет, это ужасно, как она может мне нравиться? нельзя… а ведь хочется… я бы хотел с ней… да что я, школяр, солдатик?.. смешно… этот запах… надо идти… Он услышал голос… увидел себя в школьном мундирчике с серебряными пуговицами, он поднимался по лестнице, по скрипучим деревянным ступенькам следом за своей первой женщиной… за чернявой Владкой в шелковых, телесного цвета чулках, в черном платье… перед дверью она оглянулась на него и усмехнулась… лицо у нее было ярко, вульгарно накрашено… волосы черные, сальные, давно не мытые… без единого слова она легла на деревянную кровать и задрала подол, кивнула… лицо, словно смазанное подсолнечным маслом, черные сросшиеся брови… она раздвинула ноги, обеими руками притянула его к себе, окружила, связала… Даная, Леда, Венера, чернявая Владка с выбитым зубом… он услышал Мариолин голос:
— Вы не слишком-то разговорчивы. Я еще девочкой мечтала полюбить великого ученого. Когда еще играла в куклы.
— Мируся наговорила вам невесть чего, я не профессор, я даже не школьный учитель.
— Не-е-ет? — протянула Мариоля и рассмеялась. — Ну, нет, так нет. Какое это имеет значение! — Приложив палец к губам, она прошептала: — Фер лямур[18], — и опять засмеялась. — Что я несу, идиотка, кретинка… но у меня страшные материальные трудности… не такие, как ты, профессор, ели из этих ручек.
Генрик почти не обращал внимания на болтовню девушки. Ему хотелось уйти из этой комнаты, из этого дома, но он не уходил. С интересом ждал, как она поведет себя дальше. Что сделает, что скажет… и что он сделает, что он тут будет делать.
— Знаешь, что, — сказала Мариоля, — мне пришла в голову дурацкая мысль: ты мне дашь две косухи.
— А что это такое?
— Я и забыла, ты ведь отстал от жизни; косуха — это тысяча, ну конечно, твои ровесники, которые проливали кровь за нашу счастливую жизнь и т. д. и т. п., так не говорят. Ну как, дашь? — детским голоском пропищала Мариоля и присела на корточки возле кресла. Платье у нее задралось намного выше колен. Не спуская с Генрика глаз, она продолжала: — Я ужасно люблю играть на полу, а вы? Как дети — в «доктора» или в «папу-маму». Присядьте рядышком. Я не проститутка. Вы ведь именно это подумали, верно? Но я не проститутка. Просто мне очень одиноко. Я идиотка, да? Законченная идиотка, вы в душе надо мной смеетесь. Ну почему бы вам не сесть на пол — или это, по-вашему, несолидно? Вы ведь человек очень солидный.
— Ничего подобного.
— Тогда дайте косуху задарма. Согласны? Наконец-то я вас раскусила.
Мариоля взяла Генрика за руку и провела его пальцами по своим глазам и губам. Он всматривался в красивое, чужое, манящее лицо, и ему казалось, что он что-то потерял. Перевел взгляд на плотно сжатые колени. Чего он искал в этом лице? Опустив глаза, заметил между грудей маленький черный крестик на тонкой серебряной цепочке.
— Вы верующая?
— О да, да, — сказала она, — каждый день молюсь, особенно святой Терезе, она такая чудесная. Почему вы вздыхаете, надоело меня слушать? — Присев на подлокотник кресла, Мариоля заговорила серьезным тоном: — Понимаете, мне нужны деньги, чтобы заплатить по счетам. Сижу без гроша, а Фред уехал в отпуск. Он меня иначе, как идиоткой, не называет, только и слышишь: идиотка, кретинка, — в постели, в кино, на прогулке и даже в компании, бывает, я заговорю о политике, а он свое: идиотка; начну про какой-нибудь фильм — то же самое… Ну а теперь оставил с неоплаченными счетами. Вы мне очень нравитесь, видно, что у вас тонкая натура. Обожаю таких мужчин. Которые как барышня.
Мариоля сунула теплую руку Генрику под пиджак и явно не намеревалась оттуда ее убирать.
— Признайтесь, по-вашему, две косухи чересчур много? Расскажите что-нибудь веселенькое, страх как люблю смеяться… я умею разные штучки… показать? Ой, я же вижу, тебе хочется, а рожа постная, ну что за люди эти ученые! Интересно, ты кто по профессии? Я угадаю, спорим? Поспорим на эти две тыщи? Погоди-ка, я гляну, что у тебя есть. — Соскочив с подлокотника, она плюхнулась Генрику на колени, вытащила из его кармана бумажник и стала изучать содержимое.
Генрик ощущал на бедрах тяжесть пышного тела. Он смотрел на руки девушки, следил за ее движениями, слушал ее слова, доносившиеся будто издалека. В нем разгоралось желание, но еще сильнее был странный, какой-то «научный» интерес к тому, что же будет дальше, как развернется игра, что Мариоля сделает?
Между тем она быстро и ловко управилась с бумажником. Держа в руке деньги, сказала:
— Одна косуха и два полтинника, что такое косуха, ты уже знаешь. Вон, у тебя еще чирики остаются. Десятки, то есть, Фред их только так называет. Ужасно смешно, да? — Она снова заглянула в бумажник и извлекла Мирусину фотографию с выпускного вечера. У Мируси на этом снимке гладко зачесанные, разделенные прямым пробором темные волосы, белая блузка. Мариоля сложила трубочкой губы, как для поцелуя. — Ну что за прелесть наша малышка… — Сунула бумажник Генрику обратно в карман, спрыгнула с колен и шутливо погрозила пальцем: — Строит из себя святошу, а я почувствовала кое-что твердое… фу, пап и к! как не стыдно… небось грязные мыслишки полезли в голову. Ладно, выпьем еще на посошок. За нашу дружбу. Кстати, прав мой Фред — от провинциальных лохов надо держаться подальше. В тихом омуте черти водятся… Приедет такой в столицу в командировку, с портфельчиком, шляпа надвинута по самые брови, пальто с ватными плечами — последний крик провинциальной моды… чемоданчик, обмотанный веревочкой, и — вперед! Все вы одинаковые… Пей! Твое здоровье, ты ведь мне заплатил, дал пару косух за выпивку и приятное времяпровождение, нет разве? «Уж если любить, то как Ромео Джульетту»…
В дверь резко постучали. Мариоля мгновенно открыла.
— Геня, Фред звонит, — сказала тетка, с любопытством оглядывая комнату. Генрику показалось, что она посмотрела на него насмешливо… Покачав головой, тетка ушла. Генрик слышал Мариолин голос. Она быстро тараторила, смеялась… Наконец два раза повторила «чао, чао" и повесила трубку. Потом крикнула Генрику из прихожей:
— Мне очень жаль, правда, но я не смогу вас отвести к Мирабельке и Жоржу, позвонил Фред с вокзала, он вернулся из Криницы и будет здесь через полчаса. Ужасно жаль, но вы должны понять, Фред мне устроит выволочку, почему не подождала его дома, он жутко вспыльчивый… Но вы и сами дойдете, Жорж живет в двух шагах… Боже! как я устала. Тетя! Объясни пану профессору, где живет Жорж… чао, мне еще нужно до прихода Фреда навести красоту. — Мариоля приветливо помахала Генрику рукой и, едва он вышел в прихожую, захлопнула за ним дверь. Он услышал, как повернулся в замочной скважине ключ.
Жорж жил недалеко от Центрального вокзала. По дороге я зашел на вокзал взглянуть на расписание и, возможно, купить обратный билет. В красиво освещенных подземных залах было пусто. Я чувствовал себя очень усталым и сонным. Сел на скамейку в маленьком зале ожидания, чтобы хоть чуточку отдохнуть. Посмотрелся в карманное зеркальце. На подбородке и щеках уже темнела щетина, веки красные, в уголках глаз скопилось что-то белое. Я вытер глаза носовым платком. Руки у меня были какие-то серые, под ногтями грязь. «Надо помыть руки». Я заметил, что замок чемодана опять раскрылся. Нужно было починить дома. Я перевязал чемодан веревкой. Так надежнее, не хватало только, чтоб он открылся на улице. Ночевать здесь я не собирался, даже пижамы не захватил. Поеду обратно ночным. Если Мируся уже поправилась, заберу ее домой. Тут она в два счета снова подхватит простуду, не дай Бог расхворается. Есть я сейчас не буду, пообедаем и поужинаем у Жоржа… Странные они какие-то, про таких только в книжках пишут… говорят, говорят без умолку, а что человеку хочется помыть руки, им и в голову не приходит… интересно, чем они питаются… кажется, нынче модно сидеть на диете… в столовке наверняка можно поесть супу… уж об этом, надо думать, старшие позаботились… вообще проблема питания молодежи запущена, но молодых это не волнует… стакан чаю, сигарета, рюмка вина, кофе… над гороховым супом смеются… и что тут смешного?.. Гарри этот… поел бы каши или кислых щей с горохом, глядишь, и собрался бы с мыслями, еда ведь на все влияет: и на температуру, и на пищеварение, и на мозг. Конечно, писателю, ученому нужно иногда выпить чашечку кофе… ученый… первым делом узнать у Жоржа, что все это значит. Вроде бы ничего особенного, но Мариоля все же неподходящая подруга для Мируси. Для Мирабельки… Очень уж раскованно себя вела, хоть и артистка… видно, так у этой «богемы» принято, а, чепуха, пускай смеются над «провинциальным лохом», все у них вперемешку, Каир, Америка, лохи, святая Тереза… я не в обиде, это ж новая Мирусина компания, новая «семья»… но Мариоля эта… она… ты не просто лох, а самый настоящий осел… стоп, хватит об этом… позабавились за мой счет, будут теперь друг дружке рассказывать, какой я остолоп… пальто, кстати, и впрямь длинновато, здесь таких не носят… Пимпусяйко хотел укоротить… немного, на три пальца… все хорошо в меру… не наряд красит человека, и тем не менее… гении — другое дело, гению многое дозволено… Эйнштейн носил то ли обтрепанные, то ли рваные брюки, святой Франциск и вовсе ходил в мешке… но тут-то и кроется ловушка… запомни урок, который тебе преподала эта девчонка… да какая она девчонка. Но ничего, теперь мой ход. Нагоню на них страху, будут знать… Кстати, ну и фантазия у этого Гарри, и чего только не насочинял… и все о войне, партизаны, уланы, гестапо… они тогда еще в пеленки писали, а сейчас только об этом… странно… как он сказал? Что только от них мы узнаем, как было на самом деле… кто они — гении или проходимцы?.. но теперь молодежь тоньше все чувствует… Цирковая лошадь преклоняет колени перед алтарем и щиплет траву на солдатских могилах… ну и придумал… сопляки… был лес до нас, будет и после нас.
Я звонил и стучал, но никто мне не открывал. Услыхав обрывки разговора и смех, я ударил несколько раз в дверь кулаком, потом потянул за ручку. Не заперто. Остановившись в прихожей, я громко сказал: «Добрый день», но, хотя дверь в комнату была приоткрыта, никто не отозвался. До меня донеслись английские фразы. Я молча вошел в комнату. В пальто, держа в руке шляпу.
Комната была длинная, узкая, с одним, задернутым шторой окном. Горела лампа под расписанным птицами абажуром.
Когда я вошел, в комнате было три человека. На диване лежал, укрытый пиджаком, мужчина в белой рубашке, при галстуке. У него были темные глаза, худое лицо и старательно причесанные, то ли набриолиненные, то ли сбрызнутые лаком волосы. На стуле у окна спиной к двери сидел Гарри. На краю дивана примостилась девушка, платиновая блондинка с высоким начесом; в руке она держала какую-то тетрадку или брошюру. Вся троица оживленно беседовала по-английски, делая вид, будто меня не замечает. Но прикидывались они как-то небрежно, должно быть давая понять, что это только игра. Я догадался, что мужчина на диване — Жорж. Он лежал, уставившись в потолок. Говорили все очень громко и быстро.
— Hallo, mister Kowalski.
— Oh, hallo, are you John?
— Is Betty here?
— This is Betty, mister Kowalski.
— Oh, how do you do?
— What’s Mary doing?
Девушка вынула изо рта сигарету и ответила:
— She’s smoking a cigarette.
Внезапно Жорж, будто его ударило током, вскочил с дивана, девушка выронила тетрадь, только Гарри не шелохнулся. Жорж стоял от меня так близко, что мы почти соприкасались животами. Он был на голову выше меня. Как будто удивленный и одновременно испуганный, торопливо надел пиджак, поправил галстук и пригладил волосы.
— Простите, я просто растерялся… прошу вас, профессор… у меня как раз урок, садитесь, мне только что звонила Мариоля, но я насмерть забыл… на сегодня все, Гарри, урок окончен, профессор пришел… а может, мы закончим, вы не против? позволите нам закончить урок? Каких-нибудь пять минут, не больше.
Я заметил, что в комнате только один стул, на котором сидел Гарри. Девушка встала и смущенно одернула платье, как школьница, не выучившая урока.
— Вы пока передохните, пан профессор, а я тем временем закончу. Я даю уроки английского… но об этом потом… Очень рад с вами познакомиться. Продолжаем, дети. — Жорж присел на диван. — Садись, Бетти, закончим быстренько!
Теперь все они сидели, а я стоял посреди комнаты, в пальто, с шляпой в руке. Положение, что ни говори, дурацкое, я почувствовал себя неловко, но рассмеялся и сказал шутливо:
— Может, мне постоять в прихожей?
— Отличная идея, — сказала Бетти, но Жорж снова вскочил и взял меня под руку:
— Да уж, моя студия не слишком шикарная. Гарри, — с упреком сказал он, — ты что, не видишь?
Гарри покосился на меня и громко произнес:
— And look at Jim’s hat.
Жорж, усмехнувшись, покачал головой и снова сел на диван.
Я подошел к окну. Теперь я стоял рядом с Гарри и смотрел на улицу.
— Переводите все, что вы говорите, на польский. Бетти, давай…
— What’s about his hat?.. что у него за шляпа?
— It isn’t his own hat… это не его шляпа.
Бетти фыркнула.
— Yes, he is wearing his wife’s hat… да, он надел шляпу своей жены.
— All this is a joke, of course. Повтори, Бетти, и переведи.
— Все это, естественно, шутка.
— Гарри! Чего ты там изучаешь? Небось опять стихи?
— Да, сборник, только что выпущенный Сбербанком. Хотите послушать?
— Сейчас не время, профессор приехал издалека по важным делам, а ты со своими стихами!
— Какие там у него дела, — презрительно сказал Гарри. — К Мариоле клеился… Сладкая жизнь… Чао!
— Ладно уж, читай, — сказал Жорж и заговорщически подмигнул мне. — Поэт!
Гарри встал, поклонился, приложив руку к груди. В другой руке он держал продолговатую книжечку с зеленой картинкой в народном стиле на обложке. Названия я не разобрал. Гарри начал читать приятным мелодичным голосом.
Эскимо. Тибет. Мариотт.
Диагональ. Дипломат.
Амбассадор.
Кинг.
Адрия. Твид. Виски. Джин.
Тунис. Фреско. Вермут.
Репс.
Балатон. Доппельтух. Кассис.
Блэкберри 35 %.
Филадельфия.
Креп.
Креп.
Креп.
Ти бэгс.
Мараго… Мараго… Колгейт… Гиббс…
Бетти повалилась на диван, закатываясь от смеха, потом вскочила, кинулась к Гарри и поцеловала его в губы.
Жорж хлопнул в ладоши:
— Собирайте книжки, дети, и марш домой. У меня тоже праздник!
Гарри встал, не глядя на меня. Засунув руки в карманы, опустив голову, рассматривал свои ботинки.
— Собирайся, Баська, — обратился он к девушке.
Они молча вышли в прихожую, а там разом заговорили, захихикали… насмехались над моим чемоданом.
— Погляди, — говорил Гарри, — весь чемодан в наклейках: Каир, Париж, Лондон… вот что значить поездить по свету… а веревочка эта… как она тебе?!
— Гуд бай! — крикнул Жорж. — Увидите Мирку, скажите, чтоб сразу шла домой, папаша приехал.
Из прихожей донесся смех и слова Гарри:
— Гуд бай, мистер Ковальский.
— Ну, ушли наконец. Теперь можно будет серьезно поговорить.
Жорж опустился на диван и указал мне на стул. Я сел. Опять у меня появилось ощущение, что я в театре. Но теперь на сцене был уже я, а публика забавлялась за мой счет. И еще одна мысль закралась мне в голову, но я не хотел додумывать ее до конца, хотя уже было поздно, я только притворялся, будто ничего не понимаю, потому что в какой-то момент сказал вслух:
— О, Господи.
Жорж взглянул на меня с интересом и вроде бы сочувственно, после чего принялся рассматривать свои руки. Молча.
— Скажите, где моя дочь, если сию же минуту не скажете, где Мира, я немедленно пойду в милицию и все расскажу. Похоже, это… словом, шутки в сторону! Или вы сейчас же мне все объясните, или я… где она?!
Жорж посмотрел на меня внимательно и печально.
— А ну говорите, где она?! — крикнул я.
— Ваша дочь, вероятно, у Мариоли, сразу после ее звонка умчалась, не терпелось поскорее с вами увидеться. Если угодно, отправляйтесь туда, думаю, она не успела уйти… и еще одно… Будете повышать голос, я вышвырну вас за дверь. — Сказав так, Жорж закурил сигарету и задумался. — Я ведь даже не знаю, кто вы такой. Вломились в квартиру, устраиваете скандал. Если б не уважение к вашим сединам… Я ведь сразу почувствовал, что от вас разит спиртным… Но так уж и быть, не стану ничего предпринимать. Вы — отец, и я вас понимаю, Мирабелька — ваша дочь и моя невеста.
— Ваша невеста? — спросил я, и мне стало страшно.
Жорж небрежно махнул рукой:
— Нет, конечно, но она себя считает моей невестой, и это я давно хотел с вами обсудить. Даже собирался вам написать, начал было письмо, но коли уж вы приехали — тем лучше. Послушайте… — Жорж положил руку мне на колено.
— Вы ведь уже не молоды… вам не меньше сорока… а она ребенок. Слабенькая, хрупкая… и всегда такая была. Какой из вас жених?
— Вот именно, это я ей и втолковываю, как ребенку. И об этом хотел серьезно с вами поговорить. Даже хорошо, что ее пока нет. Давайте поговорим, как мужчина с мужчиной. Я много и тяжело работаю, зарабатываю уроками английского, каждый грош мне дается с трудом. Иногда помогаю молодым, бескорыстно, но всему есть предел. Я, как и вы, педагог, мы должны друг друга понять. Расскажу вам в двух словах про Мирку. Университет она бросила. Какое-то время жила у Гарри… Он славный малый, но совершенно безответственный… художник, писатель, у него все впереди… очень капризный, ну и «телок», как они выражаются, меняет как перчатки. Буду говорить с вами откровенно, точно с родным отцом… они молодые, неопытные… теряют голову, и неизбежно случается беда… беременность… правда, все это настолько банально, мне просто неловко, постараюсь покороче… итак, беременность, драма, аборт… конечно, частным образом. Деньги, деньги! В том-то и штука! У Гарри денег нет… скандалы, слезы, Гарри якобы ее ударил. Впрочем, не знаю, кто кого… Слезы, разрыв, ненависть… попытка самоубийства. В конце концов все свалилось на мою голову. Мируся мне много рассказывала про ваши заграничные командировки, научные успехи, лекции, даже в Калифорнии, будто бы вы обнаружили мумию египетского фараона, набитую бриллиантами и золотом… словом, я помог — и морально, и деньгами. Дал на врача, потом еще раз, а потом просто давал на одежду, на еду. У меня все записано… В общей сложности на сегодняшний день я вложил в Мирусю пять тысяч… разумеется, я не все посчитал, как-никак девочка и в комнате приберется, иногда что-нибудь сготовит, простирнет. Хотя какая это готовка! — Жорж сосредоточенно перелистывал маленький блокнотик.
— Если вы в течение часа не отдадите мне дочь…
— …вы меня убьете, да? Вижу, вы ничего не поняли. И впрямь «провинциальный лох», права была Мариоля. Кстати, а вы хитрец, о дочке говорите, а о денежках, которые я на нее потратил, ни слова. Так вот, вся штука в том, что я ее не удерживаю, наоборот, днем и ночью твержу, чтоб уходила, чтобы убралась раз и навсегда и оставила меня в покое. Я рад, что вы наконец объявились. Правда, вы не профессор с золотой мумией фараона, так, бедолага… Это под влиянием Гарри Девчонки начинают нести подобный вздор. Очень удачно, что вы пришли, заберете дочку, и и вам скажу спасибо, потому что мне все это обрыдло. Только вряд ли она захочет уйти — влюблена как кошка. Буквально на меня молится. Стоит на коленях возле этого дивана и молится. Вы мне верите? Вижу, что нет, не верите… в том-то и беда, что она меня любит. Небось мигом прилетит, как только узнает от Мариоли, что вы здесь. Хотите убедиться? — спрячьтесь под диван, нет! лучше вон туда, за шкаф, и послушайте, что она будет нести. Послушаете и поймете, в каком я положении. Ведь из-за этого идиотизма невеста со мной порвала. Мариоля, моя бывшая невеста… Иногда я позволяю вашей дочке тут переночевать, не выгонять же девчонку на улицу. Плачет, целует мне руки, ползает на коленях. Я даже вызывал милицию… Говорит, что у нее, кроме меня, никого больше нет.
— Никого… кроме вас?
— Это так, болтовня, не принимайте близко к сердцу, чепуха, бабы чего только не наговорят! Мирабельке вашей повезло, что я ей попался… Гарри этот! Пора бы уже ей прийти, видно, задержало что-то. Мне это не нравится… я должен знать, с кем девушка, что делает…
Я ударил его по лицу.
Рука сама ударила.
Но это был не настоящий удар, не пощечина.
Я ударил автоматически, у самого его лица рука опустилась, и только кончики пальцев коснулись подбородка.
Он посмотрел на меня, словно удивившись, но замолчал. Встал, подошел к окну, потом посмотрелся в небольшое зеркало, маленькой яркой расческой поправил пробор.
Я ничего не чувствовал, в голове у меня было пусто.
И тут раздался звонок в дверь, и в комнату вошли Гарри с Мирусей. С моей любимой единственной доченькой. С нашей доченькой. С нашим бедным больным ребенком.
— Хорошо, что ты ее привел, Гарри… этот… профессор… волнуется, как там его дочурка. — Жорж снова повернулся лицом к окну.
Где она была?
Мируся стояла на пороге. В туфлях на шпильках, прижимая к себе большую лакированную сумку. Улыбнулась мне неуверенно, как человеку, с которым, кажется, когда-то встречалась. Похоже, она была пьяна. Расстегнутая белая шубка из искусственного меха, под ней — черное платье, на шее — бусы из поддельных рубинов, в ушах клипсы. Все искусственное… на голове розовый платок, волосы взбиты — огромная белая чалма… очень длинные черные ресницы, вызывающе накрашенные глаза и губы. Робкая улыбка. «Господи, — подумал я, — это же глупо — зимой ходить в таких туфельках, ей нужны сапожки, ну конечно, теплые удобные сапожки… и каблуки высоченные, уже не модные… и начес на голове не модный… Голова не должна походить на шар, и волосы в такой цвет сейчас никто не красит. Господи, смилуйся надо мной… смилуйся… она же выглядит как последняя шлюха, как можно любить такую?»
— Что он говорит? — Гарри подошел к Жоржу и тронул его за плечо.
— Меня не интересует, что этот человек говорит. Кажется, он Мирабелькин отец.
— Послушай, Жорж, я не знаю, что у вас тут произошло, но, по-моему, ты можешь ему все сказать, в конце концов, у нас любой труд в почете.
Жорж молчал.
— Не знаю, чем он тебя обидел, но отец имеет право знать, чем занимается его дочка, как зарабатывает на жизнь. Выдай ему смягченную версию… и все дела!
Жорж, не оборачиваясь, нехотя процедил сквозь зубы:
— Ладно уж, но только ради тебя, Гарри, этот тип меня оскорбил, и мне нечего ему сказать. Мы просто предоставляем рабочее место, девочка подрабатывает в свободное время, жить-то на что-то надо. У нас есть вязальные машины, берем напрокат за сходную цену — свитера там, носки…
— Брось, Жорж, зачем насмехаться над папашей?
— Ты же сам просил, чтобы я что-нибудь сказал. — Жорж обернулся и посмотрел на меня. — Да ему что угодно можно наговорить, видишь, уши развесил? Вроде бы прискакал спасать дочурку от несуществующей опасности, а сам обошелся с моей невестой, как с уличной девкой. Представь, Гарри, этот мерзавец пытался изнасиловать Мариольку, даже две косухи ей дал, хорошо, тетка вошла в комнату. Мариоля мне все рассказала, у нее нервный срыв. — Жорж покачал головой. — Весело живет старичок, а? Не смотрите так, не то я выкину вас за дверь, — сказал он мне. — Сколько ему может быть лет?
— Пятьдесят, — тихо проговорил я.
Они расхохотались.
— А после шалостей с Мариолей выглядишь на пятьдесят один.
— Вы не имеете права говорить мне "ты", — так же тихо сказал я.
Они снова загоготали.
— Ты, старый хрыч! Катись отсюда… чао!
— Ведь вам сорок лет, а она еще ребенок…
Я смотрел на Мирусю. На ее дикую прическу и размалеванное лицо. Она все еще стояла на пороге.
— Послушай, Гарри, вразуми его, пусть закроет дверь с той стороны. Перед вашим приходом у нас тут кое-что произошло. Словом, этот господин меня оскорбил. Нет чтобы подумать, как вернуть долг своей доченьки, он же еще и оскорбляет. Мирабелька, собирай вещички! Папаша увозит тебя домой. Только, пожалуйста, оставь шмотки, которые я тебе купил. Между нами все кончено… помолвка расторгнута. Гарри, помоги ей собраться. — Жорж посмотрел на часы. — У меня есть еще полчаса. Я иду в ресторан, надо поесть. Ну чего стоите, собирайте вещи и выметайтесь!
Мируся неуверенно подошла к Жоржу, коснулась пальцами его рукава, будто хотела смахнуть пылинку. Жорж не обратил внимания на этот робкий жест.
«Надо с этим покончить, — мелькнуло у меня в голове. Они стояли рядом, а я сидел на стуле в пальто и лихорадочно соображал: — Надо немедленно положить этому конец, сейчас я встану, рассмеюсь и скажу: дорогие дети, кончайте этот спектакль! Мируся, поди в ванную, сотри помаду, сними парик, переоденься и поздоровайся со своим старым отцом. И вы, ребята, перестаньте валять дурака. Сядь возле меня, Мируся, и расскажи, с чего тебе вздумалось просить подругу нам позвонить? Мы тут веселимся, а дома тетя волнуется. Дружище, мы с вами, наверно, тезки, никакой вы не Гарри, а Генрик… а вы, пан Юрек, правда потрясающий актер. Мируся, ну и напугала ты нас этой своей ангиной… вы небось голодные? Пан Юрек, я категорически запрещаю вам идти в ресторан, у меня полный чемодан еды. Все домашнее, жареный карп, заливной — вам смешно… да, я привез заливное в баночке, коврижку, паштет и даже рулет с маком. И обязательно позвоните панне Мариоле… то есть Гене… пан Юрек, позвоните своей невесте, скажите, мы все ее ждем. А знаете, розыгрыш вам удался! Пан Юрек блестяще сыграл свою роль, я просто в восторге. Вообще-то я чуть не пошел в милицию. Панна Геня тоже меня разыграла, она такая забавная! И очень красивая, вы уж, пан Юрек, за ней присматривайте. После ужина, Мируся, соберем манатки, как говорил мой отец, и фьють! полетим домой».
Я услышал, что Мируся плачет. Она держала в своих маленьких ладошках руку Жоржа и покрывала ее торопливыми поцелуями. Вид у Жоржа был скучающий.
— Он попросит у тебя прощения… — услыхал я Мирусин голос, — честное слово, попросит… только не сердись, он сейчас извинится… он же не знает, сколько ты для меня сделал. — Она выпустила руку Жоржа и подошла ко мне. Я почувствовал резкий запах духов. — Папа, попроси у Жоржа прощения, у него доброе сердце… извинись, ну давай же.
Жорж достал из кармана ключи и тихонько ими позвякивал. Потом вышел в прихожую и через минуту вернулся в пальто и модной тирольской шляпе. Стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на нас, явно забавляясь.
— Папа, если ты сию же минуту не извинишься, никогда больше меня не увидишь.
Гарри схватил меня за руку:
— Мирабелька если что пообещает, свое слово сдержит, она уже один раз хотела выпрыгнуть из окошка, когда… впрочем, не важно… прощальное письмо написала и чуть не выбросилась! Собственно, это я спас ей жизнь и теперь от ее имени и от своего прошу вас, как отца: извинитесь. Это же не трудно! Жорж, подожди, он сейчас извинится! Поцелуйтесь, вы ведь почти родственники. Жорж хотел сегодня официально попросить руки вашей дочери… мне Мариоля сказала. Я понимаю, Жорж, ты взбешен, это ж надо — за все твои старания такая черная неблагодарность! Вы хоть понимаете, как трудно вывести девчонку в люди? сколько надо возиться?.. Родить ребенка — это раз плюнуть, а вот из глины вылепить человека — великий подвиг!
— Папа, если он сейчас уйдет… тебе этого никогда не понять…
— Да, да, — кричал Гарри, — вы не понимаете, что такое любовь! Вы в своем старомодном долгополом пальто, боюсь, понятия не имеете, что такое страсть, хотя по словам Мариоли… — Гарри потер руки, — вы еще хоть куда!
Я встал и сказал: — Извините.
— Иди ты знаешь куда со своими извинениями… — буркнул Жорж. — Ну ладно, Мирабелька, все в порядке, можешь остаться. Я пошел. Гарри, ты посиди здесь, а вечером приходи с Мирабелькой к Мариоле. Пока! — Мируся улыбнулась ему. Он ушел.
— Ну, видите, все обошлось, вечером встретимся у Мариоли, съедим рождественский ужин, поделимся облаткой. Мариоля споет «Христос родился…», потом вы благословите молодых, и чао! Того гляди, станете дедушкой! Мирабелька! Поблагодари отца, он тебе колготки привез и разные вкусности.
Мируся поблагодарила меня за то, что я попросил у Жоржа прощения. Обняла за шею и чмокнула в щеку. Я почувствовал тошнотворный запах духов, помады и алкоголя. Она сказала, что счастлива, поскольку Жорж для нее — все. Просила поцеловать тетю и поблагодарить за посылку. Грязное белье она присылать домой не будет — есть прачечная. Еще сказала, чтоб мы не волновались, она приедет к нам, как только позволит время. На Пасху или на Троицу… Потом они с Гарри упрашивали меня остаться, чтобы вечером вместе пойти к Мариоле. Я сидел, не говоря ни слова. Гарри включил проигрыватель. Мируся извинилась и ушла в ванную… Этот сутенер бьет и третирует мою деточку, мою дочку, Гарри сам мне сказал… Ну погодите, сейчас я выйду на улицу и начну кричать, рассказывать об этом всем подряд. Я посмотрел в окно и вспомнил слова Гарри: «Она уже хотела выпрыгнуть из окошка…».
Я побрел на вокзал. Снова повалил снег. Прохожие спешили по своим делам. В модных куртках, в старых демисезонных пальто, шубах, больших меховых шапках — шли и шли. К себе домой. До отхода поезда оставалось еще много времени. Я несколько часов просидел на вокзале. Начал читать про себя «Отче наш», но прервался на середине. Выпил у киоска большую кружку пива, вышел на перрон. И вдруг решился…
Выбежал на улицу и торопливо зашагал к дому, где жил Жорж.
Пойду туда, возьму ее за руку, и все. Уведу из этого притона на чистый воздух. Свежий воздух… вот что главное… Их мир только с виду таинственный и опасный. Ничтожества… и спектакль-то разыграли скверно… а я, старый дурак, лох, купился. Надо просто взять Мирусю за руку, увести оттуда, посадить в поезд, и делу конец. Иногда стоит отшлепать или отвесить оплеуху… да… что за чушь. Как можно любить шлюху?
Генрик рассмеялся и замедлил шаг.
Можно любить мать, дочь, можно любить природу, родину… как они говорят?.. «люблю, когда много денег, и чтоб была тачка». Они путают понятия, вот в чем беда… живут в искусственном мире, их мир состоит из глянцевых обложек, плакатов, дурацких песенок, люминесцентных ламп, скверных репродукций. Все поддельное — ресницы, волосы, меха, украшения, елки, снег… Не различают ни деревьев, ни птиц. Уверен, Гарри не отличит чижика от жаворонка, вот он, источник зла… они выросли на асфальте… Гарри этот, он хоть когда-нибудь видел в лесу дятла?.. Жорж обыкновенный сутенер, таких подонков надо сажать. Но и он, если б встал разок на рассвете… да, они не различают ни деревьев, ни птиц, для них пихта, сосна, ель — все едино, клен, граб, дуб… дерево, и точка. Скажите мне, пожалуйста, вы знаете, что такое дым отечества?.. ну, Гарри, скорее, вы же поэт, художник… вы даже сочиняете байки про наше поколение, нашу борьбу, нашу смерть, лепите все из синтетических материалов, да? Прошу вас, скажите, что для вас родина?
Генрик шел все медленнее и наконец остановился.
Нет, не шлюху надо любить, а человека, да, мои дорогие, это не пустые слова! Там сокровище твое, где твоя душа… нет, не так, где твоя душа, там сокровище твое… впрочем, не важно… вот, ты, Гарри, спрашиваешь: «За что мне любить того или иного человека, разве вы любите Жоржа или я — вас?» Да, ты прав. Нет тяжелее груза, чем любовь к человеку, это каторга, но любить надо, пусть тебя воротит, но ты люби… любить шлюху… мир не от водородной бомбы погибнет, а от того, что человек не желает видеть в шлюхе человека. Мируся, смывай краску и пойдем!
Генрик стоял у стены этого дома.
Долго стоял. У стены этого дома.
Отошел, только когда услышал детский голос: «Мама, смотри, дядя плачет».
Домой я вернулся утром. Вернее, не домой, а в свой городишко. Домой я не пошел. Сидел в углу зала ожидания. Идти никуда не хотелось. Я даже вздремнул. Минутку, не дольше. На улицах густая черная грязь. Много прохожих. Магазины, рестораны, кинотеатры были уже открыты, как в будни. В витринах стояли освещенные, припорошенные снегом елки. Люди целыми семьями шли в костел. Принаряженные, шли молиться. Одни только еще шли, другие возвращались. Я не был в костеле уже лет двадцать, если не двадцать пять. Посидел на скамейке возле трамвайной остановки, потом пересек пустой овощной рынок, похожий на свалку, присыпанную грязным снегом.
Костел был полон, и я встал недалеко от входа. Ксендз читал проповедь, и хотя его самого я не видел, хорошо слышал голос, усиленный висящим где-то около двери громкоговорителем. Голос торжественный и благоговейный, то неестественно громкий, то вкрадчивый — в точности как до войны. В подтверждение своих слов ксендз приводил многочисленные примеры… рассказывал разные истории — о каком-то Гаррисоне[19], о Тамерлане… в начале прошлого века английский парламент пообещал награду в двадцать тысяч фунтов тому, кто изобретет корабельный хронометр, указывающий сразу и местное время, и время по Гринвичу. Гаррисон этот был учеником плотника, где-то в глуши. Он сказал себе: «Хочу получить награду», бросил пилу и рубанок, перебрался в Лондон, стал часовщиком, работал сорок лет и своего добился… сразу же после этой истории ксендз начал рассказывать другую, о Тамерлане, монгольском полководце. Его войско потерпело несколько поражений кряду; собрался совет, стали судить-рядить: воевать дальше или прекратить? Внезапно Тамерлан замечает муравья, который ползет по стене шатра, не добравшись до верха, падает на землю, и так много раз, но всякий раз начинает свой тяжкий путь сначала. Тамерлан больше не колеблется… муравей этот — слишком наглядный пример… Потом ксендз говорил еще о горе Эверест, о святом Викентии и о Жанне д’Арк, которая твердила: «Я должна пойти к королю. Будь у меня сто отцов и сто матерей, я бы все равно пошла». Прихожане слушали проповедь внимательно, сосредоточенно, но я никак не мог связать все воедино. Может, отвык от проповедей за эти двадцать пять лет? Гаррисон. Ну да, Гарри не смастерит часов, он и четырех месяцев не продержится, а Гаррисон над своим хронометром трудился сорок лет… до меня опять донеслись слова ксендза о том, что какая-то Роза Феруччи, набожная молодая девушка, писала письма своему жениху, а потом за несколько дней до свадьбы умерла. Чего-то у этого проповедника концы с концами не сходятся, где именье, где вода, совсем как у Гарри в сценарии… видно, теперь все так… не разбери-пойми… Слушайте на здоровье, все равно ведь не отправитесь следом за Жанной д’Арк на Эверест, а пойдете домой обедать… и потом… а! я махнул рукой и вышел из храма. Громкоговоритель еще что-то кричал мне вслед, что — не знаю.
Я не пью ни водки, ни вина, ни пива. Не люблю. Не люблю быть «поддатым», не люблю напиваться. Не могу захмелеть, чтобы стало весело. Желудок болит, а голова ясная. В этом баре за двадцать лет я был от силы три раза.
— Маленькую светлого, — сказал я. Барменша перелила пиво из большой кружки в небольшую и поставила передо мной. Пиво было тепловатое и противно пахло. — А похолоднее нельзя?
Барменша уже наливала пиво другим клиентам. В ответ на мой вопрос лишь пожала плечами. В зале было еще пусто, только двое солдат сидели в углу. Я взял свою кружку и сел за столик. Почувствовал голод.
— Дайте селедку в сметане и сто грамм беленькой.
Я ел селедку в сметане и, откладывая вилку, думал о том, что человек абсолютно одинок… хотя и это неправда! На прошлой неделе по радио передавали призыв ко всем, у кого есть то ли десерил, то ли декавит, заграничное лекарство для больного ребенка, и немедленно откликнулось много народу — кто-то предложил этот декавит за вознаграждение, кто-то совершенно бесплатно, наняли вертолет, пожарную машину, и лекарство было доставлено вовремя, значит, человек не одинок, хотя, с другой стороны, в газетах писали, что во Вроцлаве на улице несколько часов пролежал мужчина, которому трамваем отрезало ступню, и никто даже внимания не обратил, нет, кажется, это было не во Вроцлаве, а где-то под Варшавой, короче, всяко бывает, иногда просто шквал самопожертвования, а потом периоды равнодушия, у ребенка коклюш, и тут же находятся не только лекарства, но и корабли, вертолеты, реактивные самолеты, лишь бы малыш поправился, а рядом, за стеной, муж десять лет избивает жену, и всем плевать, так и будет, пока он не зарубит свою половину топором или не прибьет табуреткой… все это вместе… наши адвокаты и моралисты сочувствуют приговоренным к высшей мере и требуют отменить смертную казнь, нет чтобы пожалеть убиенных… твердят, что это не по-людски, зачем заставлять преступника мучиться в ожидании исполнения приговора, но ведь его жертва тоже мучилась… видать, их утонченным душам убийца ближе, чем несчастная жертва… сколько невинных детей и женщин загубили совершенно нормальные здоровые подонки… должно быть, я безнадежно устарел, поскольку считаю, что душегуба нужно публично казнить на площади и пусть перед этим посидит в клетке, чтобы люди могли плюнуть ему в лицо… эти наши господа моралисты пишут о чувствах осужденного на смерть убийцы, но равнодушны к страху и агонии безвинной жертвы… интересно, что у них в голове? Я услышал за спиной бормотанье — похоже, кто-то ко мне обратился. Наверное, показалось… хотя нет, не показалось… у стены сидел Оборванец. Улыбался мне. Несмотря на праздничный день, выглядел он, как куча тряпья, выловленная из сточной канавы. Перед ним стояла пустая пивная кружка, на дне слюна… Я отвернулся. Стал рассматривать свою руку, лежавшую на столике. Под ногтями грязь. Достал перочинный ножик и принялся чистить ногти. Потом снова взглянул на Оборванца. Он опять улыбнулся и поманил меня рукой. Ну и ну, я с детства такого не видел. Он несколько раз пошевелил согнутым указательным пальцем, как учитель, подзывающий к себя нашкодившего мальчугана… а что было бы, подумал я, если б сюда явился Иисус Христос?.. Об Иисусе Христе я всегда думал или с жалостью, или с восхищением, он мне представлялся молодым человеком, который боялся смерти, изгонял веревочным бичом торговцев из храма, говорил с блудницей… Иисус Христос нам близок — в отличие от Святой Троицы… ну, это уж совсем высшая математика, никому не нужная, невесть для чего придуманная. Еще в гимназии у меня из-за этого были стычки с законоучителем… Иисус ходил бы теперь по улицам нашего города в костюме в полоску, в немодном пальто, в брюках с манжетами… простой ремесленник, даже не владелец мастерской, подмастерье, читал бы газеты… а может, служил продавцом в обувном магазине или торговал кислой капустой?.. у нас в окрестностях ни реки, ни озера, только канал, куда спускают сточные воды и отходы с фабрики… никаких рыб, все отравлены, никакого хождения по воде, благовоний и алебастровых сосудов… Мариоля, чао… опять я услышал эти звуки… то ли кто-то кашлянул, то ли высморкался, а может, старался выплюнуть застрявшую в горле рыбью кость… Оборванец, видно, ждал, когда я на него посмотрю, так как обрадованно кивнул. Дал мне понять, что я не ошибся, что он ко мне обращается. Я взял свою кружку и подсел к нему. Он еще раз кивнул. Мы сидели молча.
— Еще по одной, — обратился он к проходившей мимо официантке. — Вы приезжий? — спросил.
— Вы же меня знаете, — ответил я.
Он поглядел внимательно. В уголках губ и испещренных красными прожилками глаз — грязные потеки…
— Богом клянусь, впервые вижу… но рискнул пригласить, потому как подумал: свой в доску. И не ошибся.
Возможно, он меня не узнал. Вполне мог не узнать. Я не видел его почти три года. Небось в тюрьме сидел или в каком-нибудь приюте; впрочем, он и раньше не обращал на меня внимания, это я всегда с любопытством к нему присматривался.
— Возвращаетесь откуда-то? В командировку ездили?
— Нет. Навещал дочку, она учится в столице. А вы бывали в Варшаве?
— Не-a, не бывал, но кто-то мне в прошлом году говорил, что ее красиво отстроили. — Оборванец отхлебнул пива. Застенчиво мне улыбнулся.
— Принесите нам по стопочке, — сказал я официантке.
— Как вы красиво выразились — по стопочке, сразу видать, человек культурный, а дочка, с вашего позволения, чему учится?
— Она изучает английскую филологию.
Оборванец присвистнул.
И вдруг будто взгрустнул и утратил интерес к моей персоне. Сидел напротив, отяжелевший, погруженный в свои мысли. О чем он думал? Мне очень захотелось узнать, я даже спросил, но он не ответил. Может быть, вспоминает свою мать, или как жег с мальчишками костер в поле, или как впервые поцеловал девушку… нет, вряд ли… скорее, мечтает, чтобы я угостил его сигаретой. Почему бы и нет, хотя… может, ему сейчас вспомнилось, как на Рождество делятся облаткой, либо он подумал про снег… про бабочек… или про селедку в сметане?
…бежишь себе за бабочкой… по лугу, пахнущему травами и цветами. Я начал ему рассказывать, что моей дочке в глаз и в сердце попали осколки заколдованного зеркала и сердце превратилось в прозрачную ледышку… осколок зеркала попал также в мозг и сердце Гарри, который ломает молодые деревца, переворачивает скамейки в парках, разбивает фонари, рвет с клумбы цветы и меняет подружек… да нет, Гарри тут ни при чем… и Жорж ни при чем. Они просто так забавляются. Устраивают спектакли.
Оборванец не отозвался ни словом. Заказал еще две кружки пива. Сам, не спрашивая моего согласия. Он тут сидел и ждал меня все эти годы, а я шел к нему, чтобы все ему рассказать. Но он меня не понимает. Да и вряд ли слышит. Ну конечно, чепуха это, не ждал он меня здесь, и я к нему не шел. Надо заплатить за четыре пива, три рюмки водки и селедку в сметане. Надо идти домой, помыть руки, побриться и… и…
Генрик встал, подошел к официантке. На Оборванца даже не взглянул. Расплатился и вышел из бара.
— Не спите… — Официантка потрясла Оборванца за плечо, — здесь нельзя… идите спать домой.
Оборванец отхлебнул глоток пива.
— Отстань, не видишь, что ли, я не сплю.
— Спит, а говорит, что не спит… ну что, выставил дурачка на угощенье?.. Видать, у него голова слабая, я слышала краем уха, как он рассказывал про Снежную королеву… и не стыдно ему, вроде солидный мужчина… чего только водка с людьми не делает. Слышишь?! Не спи, пошел отсюда! Тут тебе не гостиница…
Оборванец вытер нос и глаза страшно грязным, твердым как бумага платком. Официантка собрала рюмки, тарелку и понесла к буфету.
— И впрямь нехорошо… так не поступают — ушел и даже не попрощался. Дочка… оно, конечно… душа болит… но как же так, не прощаясь, а еще приличный человек, — бормотал Оборванец.
Все, о чем я здесь рассказал, уже произошло. И ничего не изменится. Нет моей доченьки. Нет на свете.
Ее нашли на рассвете возле этого огромного дома. Она лежала одна у стены. Голая. Такая, какой родилась на свет. Только лицо чужое.
Утром, по дороге на работу, я покупаю газету, разговариваю с киоскершей. Ничего не изменилось. Все на своем месте. Люди. Дома. Слова.
— Опять льет.
— Неужели конца этому не будет?
— Может, к полудню перестанет.
Все изменилось. Но никто этого не видит. Так оно и лучше. Утром я умываюсь, причесываюсь, гляжу на себя в зеркало. Пользуюсь теми же вещами, той же самой одеждой, только часто ни с того ни с сего замираю. Держу в руке зубную щетку или ложку, будто не знаю, для чего они служат.
Послеобеденная тишина. Я смотрю в окно, на березе распускаются листочки, на улице полно детских колясок, слышно, как посвистывает дрозд. Сегодня я пошел погулять за город. Заметил кое-какие перемены в образе моей малой родины. Грустно и любопытно. Там, где всегда были поля, выросло длинное здание — несколько разноцветных корпусов. Дальше начинаются луга, рыжие затянутые дымкой картофельные поля. Домов тут никогда не было. А сейчас стоят.
Намечена улица, уже положили тротуарные плиты. Я дошел до садовых участков. Когда-то и у меня был свой участочек, но потом я его забросил. Ограды сносят, навезли стройматериалы… Деревья в цвету. Розовые бутоны на ветках старых яблонь. Вишни в белоснежных нарядах. В воздухе порхают белые лепестки, устилают черную посыпанную гравием дорожку, поверхность луж. Вчера опять шел дождь. Сколько уже лет идут дожди и цветут деревья. Сотню лет поет дрозд. Сорок лет я шагаю по усыпанной гравием дорожке, по проселку, и дальше, куда ноги несут. Позади наш городок, кладбище. Зеленая груша у нас во дворе. Растет на глазах. От ветвей и цветов к корням, обратно в землю.
Кроны больших каштанов, еще прозрачные; дрожащие тени на надгробных плитах. Кладбище похоже на сад. На тихий спокойный парк, где среди деревьев и трав стоят кресты. На свежих желтых могилах горы венков, свитых из бумажных цветов. Я прохожу мимо кладбищенской ограды. Сегодня я не был на ее могиле. Спешил на работу. Только на ходу сказал: «Здравствуй, доченька. Я приду в воскресенье».
Я похоронил ее на маленьком загородном кладбище, неподалеку от садовых участков. Не хочу ни уходить, ни уезжать далеко от этого клочка земли, где она лежит. Где спит, не стерев с печального худенького личика вульгарной, наспех нарисованной маски.