Федор Михайлович сидел у большого окна, выходящего на бульвар, за окном живо струился поток прохожих и экипажей, иногда проезжала тяжелая подвода, груженная бочонками с пивом, громадные битюги в упряжках с резными деревянными дугами, украшенными гербом пивоварни, стучали подковами по брусчатке. Федор Михайлович сплетал и расплетал пальцы, сжимал руки — влажные и теплые ладони раздражали его, казались чужими. Он сидел в пиджаке, не замечая, что не опустил воротника. Аня еще накануне начала пришивать подкладку к пальто, делала это быстро и ловко, но закончить не успела; она была весела и простила ему вчерашний проигрыш, даже погрозила пальцем, как мать непослушному мальчугану. В кармане у него лежало несколько мелких монет, должно хватить на чашечку кофе и скромные чаевые кельнеру… У швейцарцев, французов, немцев, словом, у всех западных людей ожидание чаевых в крови. У русских более «широкая» натура — им подавай взятку, чем больше, тем лучше, и берут они ее без тени смущения. А вот западная душа будто срослась с этим «donner un pourboire»[55]. Кажется, все они, от кельнера и носильщика до епископа и президента, рассчитывают на «pourboire". Федор Михайлович, потирая руки, ждал кельнера. В заведении, видимо из экономии, не зажигали свет и, хотя день выдался довольно холодный, не удосужились протопить, посетителей было немного, в дальнем углу под зеленой пальмой сидел какой-то господин, спрятавшись за развернутой газетой. Перед ним стояли чашка и кувшинчик.
По другую сторону от окна восседала старая женщина в огромной розовой шляпе с белой лентой; на полях шляпы красовались пестрые птички, цветы и вплетенные между листочков красные вишенки. Дама маленькими глотками пила из хрустальной рюмки ликер и кормила печеньем собачонку с плоской мордой. Кельнер, высоченный толстяк, улыбался песику и даже подавал какие-то знаки, но ни собака, ни дама не обращали внимания на его подобострастное заискивание. Потом он уставился на ползающую по потолку одинокую муху, будто не замечая сидящего у окна иностранца, который обратился к нему на ломаном немецком. Кельнеру не понравился поднятый воротник пиджака, и он решил «проучить" гостя. Федор Михайлович нетерпеливо кашлянул, пробормотал себе под нос какое-то слово на своем варварском, комичном языке. Между клиентом и кельнером нарастала взаимная неприязнь, раздражение. Такое иногда происходит без особых причин, либо причина таится в глубине той части человеческого мозга, где сохранилось больше всего клеток какого-нибудь земноводного, рептилии или пещерного Человека. То, что эти особи обряжены в тужурки, жилеты, брюки, что они посматривают на часы, читают газету, пьют кофе, не имеет значения… с равным успехом могли бы обгрызать кости в пещере у костра. Кельнер этот — типичный западный продукт, наглый с бедняками, услужливый и вежливый до униженности по отношению к денежному мешку… В том и различие между Востоком и Западом. Разумеется, наша российская аристократия перенимает у Запада все худшее, а связующее звено, так сказать, проводник чувств — поляки, которые пресмыкаются перед Западом, одновременно презирая Азию, то есть Россию. Что ж, они даже не подозревают, как Запад их самих презирает… Взять хотя бы этого кельнера, он ведь меня знает, несколько раз получал щедрые чаевые, деньги, правда, принимал, едва поблагодарив и не поклонившись, на это обратила внимание чувствительная к мелочам Аня… «Сукин сын», — сказал Федор Михайлович, глядя на кельнера, который ковырялся в ухе и улыбался мерзкой шавке. Собачонка вызывала у Федора Михайловича все большее отвращение. Разве это собака? Сущая обезьянка, притом какая-то китайская… будто нормальной собаке кто-то вдавил морду внутрь и только глаза вылезли наружу, выпученные, злобные. Он посмотрел на старую женщину, которую в мыслях — невесть почему — назвал «гнусной бабой», хотя, судя по песику, шляпе и подчеркнутой, приторной угодливости кельнера, это была гранд-дама, возможно даже баронесса или генеральская вдова. «Свинья», — подумал он о кельнере, который улетучился, как камфара. Но разве такая стопудовая скотина может улетучиться, как камфара?.. и вообще, камфара тут ни при чем. Федор Михайлович облизнул губы и громко позвал: «Ober![56]». Слово заполнило пустоту кофейни. Никто не отозвался, только собачонка пару раз тявкнула. В этой маленькой уродине не было ничего собачьего, ничего дружелюбного, ничего разумного и покорного, присущего обыкновенным дворнягам. Злоба и наглость в чистом виде. Даже собаки на Востоке и Западе не похожи. Он отложил газету, достал из кармана чистый, отглаженный и старательно сложенный платок и вытер лоб. Аня заботилась не только о белье, сорочках, но и о таких мелочах, как глажка носовых платков. Федор Михайлович посмотрел на потолок, сунул руки в карманы, опять ощутил кончиками пальцев холодок монет. На ощупь по форме определил номинал: чем больше и толще монета, тем меньше стоимость. Так или иначе, хватит, чтобы заплатить, кроме кофе, еще и за пирожное. Apfelstrudel[57] или какой-нибудь другой Kuchen[58]. У них не только желудок, но и сердце, и голова набиты этими ужасными штруделями. Kaffee und Kuchen…[59] Кошмар! Никакой тебе не Фауст и не Кант, а исключительно Apfelstrudel.
И подумать только: Тургенев, помещик и русский дворянин, отрекся от своей национальности потому, что на Западе ему позволяют дышать и лакомиться Kuchen либо устрицами… Да, отрекся, как же иначе понимать его признание, что он «чувствует себя немцем». Ах! И этот стал западным человеком, хотя свои опрысканные духами рассказы и романы пишет о русских мужиках, о русских лесах, русском небе, русских женщинах. Душу растратил в парижских салонах, на немецких курортах. Мамону почитает своим богом. До такой степени утерял чувство собственного достоинства, а может, и память, что без конца напоминает о возврате этих пятидесяти талеров, хотя то, что ему причитается, я отослал по почте… то ли всю сумму, то ли часть! Куда задевалась эта проклятая квитанция?! В конце концов, и я дворянин, и если прошу отсрочки, то прошу человека себе равного… Иван Сергеевич, если вы утверждаете, что я не вернул долг, то я верну его еще раз, однако извольте соблюдать нормы вежливости, хоть вы и отреклись от своего народа. Знаю, вам сейчас парижский или швейцарский официант ближе, чем русский писатель. Куда запропастилась эта скотина?! — подумал Федор Михайлович. Вокруг сплошь подлецы и обманщики. Вот они, плоды западной цивилизации, которая так мила Тургеневу. Между тем у официанта из русского ресторана и даже у полового из кабака больше души в одном грязном пальце — и черт с ним, если иной раз окунет этот палец в суп, который перед тобой ставит… потому что наш малый не только автомат, превосходно тебя обслуживающий, но и грешный человек, твой ближний… а тут неведомо что… Швейцария! Немецкая, французская, итальянская… везде немец вылазит, как шило из мешка! Нетрудно заметить, что чем дороже ресторан, тем бездушнее прислуга и нормальных человеческих отношений с клиентом установить не может. Роскошная, изысканная карта вин, сервировка, улыбки — все в расчете на деньги, на «пурбуар»… впрочем, то же самое можно сказать про их проституток. Подумать только, и этот мир, лишенный достоинства, с мелкой душонкой, относится свысока и даже с презрением к нам, русским… считает нас монголами, азиатами. Да, у них здесь чище, но чистота сугубо внешняя, рядом угнездилась жестокость. Чистота и гигиена дорогой кокотки. Федор Михайлович вдруг стукнул кулаком по столику. От этого резкого движения и грохота собачонка спрыгнула с колен старой дамы, кинулась к Федору Михайловичу и, остановившись в шаге от него, яростно залаяла. Но то не был настоящий собачий лай, то был визг, вкупе с мышиным писком и хрипеньем. Французская собачонка, развеселившись, подумал Федор Михайлович, ни дать ни взять изнеженная французская собачонка, небось кличут Bijou[60], у них все bijou, и жена, и любовница, и собака. Шавка лаяла, точно с нее сдирали шкуру. Хозяйка не трогалась с места, только кричала: «Ici… ici»[61]. Федор Михайлович вдруг вскочил как ошпаренный, топнул на собаку и заорал: «Есть тут кто?! Вашу мать!!!» Его обуяло желание дать собачонке пинка и вышвырнуть в окно вместе со старухой, пальмой и всей западной цивилизацией. В эту минуту в зал вбежала рослая пригожая девушка в белой кружевной наколке на черных волосах и, сдерживая смех, закрывая рукой рот, спросила, сделав книксен:
— Вам что-то угодно?
Федор Михайлович посмотрел на девушку с удивлением, будто на какую-то диковину, и негромко сказал:
— Да, барышня, я уже полчаса жду кофе… этот Ober… он…
— Он ушел, закончил работу… к кофе что-нибудь подать… Apfelstrudel?
— Болван…
— Есть только штрудель, болван нет…
— Да, да… штрудель, — машинально ответил он, — пожалуйста… спасибо… — и сел за столик.
Между тем старая ведьма подозвала собачонку, и та вернулась к ней на колени… пакостная собака… вот они, ценности западной цивилизации, изнеженный песик-дармоед живет лучше, чем ребенок, работающий по двенадцать часов на какой-нибудь английской мануфактуре, раскормленному bijou живется лучше, чем крестьянскому сыну в России… но господин Тургенев видит Россию и российскую деревню в театральный бинокль. Именно потому, что буржуазия и капиталисты мучают детей, победит социализм… революция, социализм мне претят, я боюсь, что вместе с призраком коммунизма приближается господство отребья… Почему эти революционеры не верят в Бога? Если бы верили, изменили бы мир. А без Бога все дозволено. Можно убивать, грабить, насиловать, можно даже съесть собачонку… Федор Михайлович усмехнулся. У него самого иногда возникали сомнения: а если действительно Бога нет и все дозволено, значит, существует такая истина, которая способна причинить огромный вред нашей юдоли слез… а может, в отсутствие Бога вся ответственность падает на тебя, не греши, потому что нет Бога, который отпустит тебе грехи, не греши, потому что сам себе ты грехи не отпустишь? Не знаю, иногда человек скажет что-нибудь с виду истинное… я, конечно, верую… однако же, что-то здесь не так. Они тут даже в церквях дают «чаевые», на поднос… И священнику дают, и Господу Богу. Федор Михайлович не заметил стоящей перед ним чашки кофе и штруделя, как и не заметил, что кафе покинула, прижимая к себе собачонку, старая дама. Выходя, она смерила презрительным взглядом иностранца с бледным, чужим лицом, с огромным лбом и глубоко запавшими глазами… дикарь, подумала с отвращением, азиат. Федор Михайлович сидел, закрыв глаза. Тургенев, со злостью думал он, не смог даже влюбиться и жениться в России, чтобы полюбить, в Баден ему понадобилось ехать, в Париж, и этого еще оказалось недостаточно: влюбился во французскую певицу испанского происхождения. Искал, искал, пока не нашел свою любовь в Опере, мало того, его избранница пела Розину в «Севильском цирюльнике». Полина Виардо. «Тургенефф… Тургенефф» — так это звучит в устах французов, и ему, видно, нравится. Певица водит по салонам русского медведя, цыганка прогуливает по Парижу славянского гиганта невольника… а медведь, разумеется, во фраке, пляшет, как ему напоет или наиграет эта испанка, то ли цыганка… и, верно, еще даже не полизал это свое парижское bijou… в кофейне вдруг стало тихо: Федор Михайлович явственно услышал жужжание мухи, которая искала, где бы ей пристроиться между занавеской и окном… старуха со своей сморщенной собачонкой растаяла, ушла… да какая же это собака… ест печенье и, должно быть, пьет кофе со сливками, а то и ликер… Кутяпка, произнес вслух Федор Михайлович… Кутяпка, повторил, будто подзывая живое существо… но то было существо из загробного мира, столь же далекого от этого города и кантона, и Ивана Сергеевича, как луна, как море на луне от Женевского озера, как православный Бог от Бога римско-католического… Кутяпка — вот это была собака! Или Белка… а Шарик? Кутяпка… одно ухо торчком, как у волка, а второе опущено вниз… он вдруг будто ощутил тепло попискивающего слепого щенка, которого грел собственным телом… У Кутяпки была косматая шерсть пепельного, мышиного цвета… это ее и погубило, когда она подросла… Нестроев убил Кутяпку… содрал шкуру, сшил из нее шапку, а мясо съел… без Кутяпкиного лая пусто сделалось в мертвом доме… а Тургенев небось сидит у ног госпожи Виардо и декламирует французские стихи… Федор Михайлович рассмеялся… французская лирика! Парнасцы… Эредиа, Леконт де Лиль…
Козлиные рога, лукавый блеск очей,
В тревожном сумраке, тропинкою укромной,
Сквозь чащи сонные крадется вероломный
Ловец нагих дриад, ревнивый страж ночей…
…А он сидит во фраке и несет эту чушь… право, я не знаю в литературе ничего смешнее французских лирических стихов… Ловец нагих дриад! А ведь у них есть гениальный писатель, автор «Парижских тайн», «Вечного жида»… Дриады, дриады… Федор Михайлович сидел над газетой, склоним набок голову, полузакрыв глаза, словно прислушиваясь к слабеющему жужжанию жирной швейцарской мухи. Нахлынуло ощущение, будто он в другом юроде, в другом кафе, и ждет его не Аня, а та, вторая, чье имя выжжено у него на лбу явно и бесстыдно, как на челе преступника; порой» когда Аня устремляла на нею испуганный, жалобный взгляд обиженного ребенка, ему казалось, что на лбу клеймом проступает это имя… казалось, в соседнем доме, в нескольких шагах отсюда, его ждет Аполлинария, ждет у себя, в номере третьеразрядной гостиницы, ждет с нетерпением, но не его, другого… молодого, пылкого, экзотического, элегантного студента… Студент! Господи… значит, мне еще и через это суждено пройти?.. Она ждет студента… а я лишь «угрызение совести», старый, помятый, каторжанин, русский писатель… Аполлинария лежит на кровати. В комнате «художественный» беспорядок… да, все они там писатели, художники… одеваются причудливо, носят длинные бороды, говорят без ладу и складу, рассказывают, над чем «работают»… и, конечно, ничего не делают. А. лежит словно бы в небрежной, но на самом деле продуманной, соблазнительной позе, будто перед холстом одного из этих десяти тысяч художников-неудачников, которые здесь, в Париже, транжирят молодость и деньги своих мещан родителей. А. что-то читает, разумеется, не мою книгу, скорее всего, сочинение какого-нибудь юного парнасца… но книга выпадает из ее красивой сильной руки на пол, а она лежит с закрытыми глазами и рассеянно покачивает домашней туфелькой, а если попросту, шлепанцем, туфля соскальзывает с кончиков пальцев и падает на раскрытую книгу… длинная стройная нога в черном шелковом чулочке почти касается его губ… Аня подшивает подкладку к моему пальто, оттого мне так зябко, подумал он, она утепляет мое пальто, а я проиграл последние пятьдесят франков, которые взял у нее, чтобы выкупить наши обручальные кольца, серьги и брошь, которую я же ей и подарил ко дню рожденья… а… я ведь и пальто ее заложил… Аня впервые с начала нашего знакомства посмотрела на меня зло и сказала не своим голосом: «Иди себе и больше не возвращайся»… ну я и пошел, сижу теперь в кофейне, да и куда, собственно, я мог пойти? легко сказать «иди себе», мне ведь уже некуда идти… даже у птицы есть свое гнездо… а мне негде преклонить голову… всякий должен иметь, куда пойти… Париж от этого скучного швейцарского города всего в нескольких часах пути… сяду в поезд и утром буду у нее… Он почувствовал странную слабость, ощутил легкий аромат духов, смешанный с запахом пота, упругость и прохладу черного шелка, обтягивающего ногу, которая покачивалась и подавала ему тайные знаки, на кончиках пальцев дрожал старый растоптанный шлепанец с каким-то желтым, грязным, измятым помпоном… помпон… почему не пумпон… дурацкое слово… помпон этот на кончике ступни гляделся крючком, вернее, большим желтым червяком, приманкой на крючке… нога, согнутая в колене, и свет на черном туго натянутом шелке, холодный, сверкающий… отблеск на острие ножа… но приманка эта, подумал он, у меня в мозгу, в чувствах, которые словно проглотили шлепанец, и стопу, и отблеск света на чулочке; обоняние, вкус, зрение, осязание… есть еще одно чувство… их ведь пять… какое же пятое? Я слышу, значит, слух… все разом участвовали в изменении видения и в изменении всего организма… постоянно менялись, одно чувство занимало место другого. Федор Михайлович слышал жесткий свет на черном чулке, касался смешанного с потом запаха духов, ощущал на языке гортанный, темный, влажный голос. Хотя веки ее были опущены, он видел блестящие черные глаза, точно лишенные белков, губы, челку, почти достигающую бровей… крупная красивая стопа покачивалась и подавала знаки, звала… он медленно подходил, внезапно ослабевший и смущенный, опускался на колени на вытертом, а кое-где и дырявом коврике… третьеразрядная гостиница, дешевая мебель… французская супружеская кровать занимала чуть ли не полкомнаты и отражалась в мутном, недомытом зеркале. В этом зеркале он увидел свою макушку, поредевшие волосы едва прикрывали кожу головы, как пучок мокрой соломы, приклеенный к фарфоровой головке куклы, зрелище было таким жалким, что он закрыл глаза и на коленях пополз в сторону запаха… стопа уперлась ему в грудь, отталкивала… но он обхватил холодную твердую ногу и с отчаянием прижался к ней лицом… почувствовал резкий запах, будто стопа, которую он принялся жадно целовать, была цветком на конце стебля… он жадно впитывал этот запах, и тут раздался смех… потрясенный, он открыл глаза, вскинул голову. Над ним стояла кельнерша. «Вам что-то приснилось? — спросила она. — Страшное или приятное? — Засмеялась: — Вы чуть не разлили кофе…" Федор Михайлович провел по лицу ладонью, словно смахивая паутину. Аня, я сижу здесь уже целую вечность и не отваживаюсь вернуться домой, ты утепляешь мое пальто, а я не выкупил твою шубку, хотя по утрам уже холодно… шубка в ломбарде, а я проигрался и вот сижу тут, потому что мне некуда пойти. Сижу и пересчитываю пальцами в кармане медяки. На стене висит гравюра с изображением лорда Байрона… говорят, Байрон завтракал в этой кофейне, правда, было это очень давно, пожалуй, еще до моего рождения, но хозяин собирается вмуровать доску, чтобы увековечить пребывание здесь поэта. Лорд Байрон соизволил у него позавтракать, завтрак, разумеется, был «английский»… чай с молоком! Что за примитивный народ, льют в чай молоко или, того хуже, — сливки… а к водке небось подают бисквиты… ну конечно, они ведь не знают, что такое соленый огурец, наш малосольный огурчик. Смотрю я на этого гениального юношу… да, гениального… чудесные вьющиеся волосы над красивым, гладким, как гербовый щит, лбом, прячущееся в кудрях маленькое, породистое ухо, ухо аристократа, а не какой-нибудь там дворняги, необыкновенные глаза под крутыми дугами бровей, хорошей формы, хотя и крупный, мужской нос и мягкий, женский, едва ли не девичий овал лица… юноша в расцвете лет, поистине в расцвете… поэту девятнадцать! Рот, созданный для поцелуев… сочные, чуть припухшие губы… глаза большие, выпуклые… какого же они цвета? Я вгляделся в лицо юного гения и… не смейся, Аня, я чувствую, что мог бы в этого мальчика влюбиться… а посмотреть на меня? уши большие, волосы как солома, глаза запавшие, нос как нос, разве что торчит между глаз… а знаешь, Аня, он ненавидел Англию и англичан, и неудивительно, я тоже их не люблю… и писать он терпеть не мог… аристократ! Ему не нужно было зарабатывать на жизнь пером… якобы он сказал: «Что, черт возьми, у меня общего с писали ной? Слишком поздно уже над этим задумываться, а любые сожаления бессмысленны"… и вправду, если хорошенько подумать: зачем какой-нибудь лорд или граф, либо тот же Тургенев, богатый помещик, пишет романы или поэмы… я пишу, чтобы было на что купить башмаки, пальто, рубашку, еду, дрова… Лорд Байрон… ну да, наследственный титул, «шестой барон Байрон из Рочдейла», а на гербовом щите девиз «crede Buron — верь Байрону», а вот Достоевскому Тургенев не верит, ба, даже этот идиот Ober не верит… такой лорд может себе позволить сказать: «Материальное воскресение представляется странным и даже абсурдным… разве что имеет целью наказание»… Английский лорд может не верить в воскресение плоти… впрочем, наш граф тоже может не верить, а вот я должен, если только усомнюсь, тотчас покупаю веревку и вешаюсь, хоть бы и здесь… бедняк или даже русская проститутка верят в отпущение грехов, воскресение плоти, вечную жизнь… Бог с ним! какой был, такой был, но он был прекрасен, ну и какой поэт! Писал гениальные поэмы и при этом ездил верхом, плавал, стрелял из пистолета, любит десятки женщин, а может, и мальчиков, написал тысячи строф, покорял горные вершины, слушал музыку прекраснейшей из дочерей лорда Грея и даже боксировал с боксером Джексоном… провел два месяца в Турции, где его принимали султан и разные паши, переплыл Геллеспонт в самом широком месте за час десять минут… охотился на бекасов, писал золотым пером, которое ему подарил доктор Баттер, имел сто пятьдесят любовниц, поднялся на Юнгфрау, Дандаржан, Веттергорн. Гете посвятил ему стихотворение… но и у этого орла были свои слабости, да, Аня, человек слаб… Лорд Байрон больше всего боялся растолстеть… его отвращение к потребностям плоти можно назвать idée fixe… Стендаль много о нем сплетничал, хотя выдавал себя за его друга, но разве француз способен быть настоящим другом?.. не дружба, а кухня и слава Франции у француза на первом месте, ну и еще Наполеон и «mon bijou»… Стендаль, сам страшный как смертный грех, рассказывал в своих записках, то есть сплетнях, что Байрон по меньшей мере третью часть дня был денди, следившим, чтоб не торчал живот, скрывал свою хромоту и всегда маневрировал так, чтобы женщины не замечали его физического изъяна… имел сто пятьдесят любовниц, но мог пожертвовать любовью и сердечными привязанностями, если они мешали ему совершать ежедневные верховые прогулки… как ты могла сказать: «Иди себе и не возвращайся», я упаду перед тобой на колени… поцелую след твоей стопы… на коврике стопа не оставляет следов, самокритично подумал он: это было суждение писателя-реалиста, гоголевский взгляд на действительность… а они пишут о дриадах… один Сю стоит всех этих салонных писак… но его считают второразрядным сочинителем… хотя читатели «Страданиям молодого Вертера» предпочитают «Ринальдо Ринальдини»…[62] мне нравится и то, и другое, но я ни разу об этом не обмолвился в наших салонах… Байрон всю жизнь скучал, говорил, что даже щепотка соли возбуждает его как шампанское… но от вина, от спиртного становится угрюмым и диким до жестокости… так вот, Аня, мне, но и тебе тоже посчастливилось, что ты не стала женой лорда Байрона… Федор Михайлович усмехнулся, вынул из кармана горсть мелких монет и разложил их на салфетке… потом сосчитал и разделил на две отдельные кучки: эта l’addition[63], а эта pourboire…
Он не заметил кельнерши, которая наблюдала за странной забавой этого смешного старого человека. Именно так она подумала: «человека», не «господина». «Счет», — сказал, скорее себе, Федор Михайлович. Положил девушке в руку первую кучку монет, а потом взял ее за другую руку и попытался всунуть в большую сильную ладонь несколько мелких монеток, но она стиснула пальцы… «Pourboire, pourboire», — повторил Федор Михайлович, но кельнерша громко рассмеялась… он посмотрел на ее юное лицо, ясное и приветливое, и улыбнулся, девушка взяла чаевые, наклонилась, невнятно что-то проговорив, сунула монеты Федору Михайловичу в карман и быстро, будто украдкой, погладила его по плечу. И ушла, скрылась за дверью, из-за которой доносился звон посуды. Федор Михайлович поглядел в зеркало и увидел свое смутное изображение. Когда он уходил, колокольчик над дверью весело зачирикал.
Дверь в квартиру была не заперта. В этой стране нет воров. Только на ночь Аня закрывает дверь на задвижку. Федор Михайлович вошел на цыпочках, он часто так входил, чтобы не разбудить Аню… привык, что и днем, и ночью «прокрадывался» в собственную квартиру, особенно если проигрался или в кармане лежало письмо от той, которая теперь принадлежала юнцу из круга золотой молодежи, студенту Сальвадоре. Аня сидела на стуле, держа на коленях Федино пальто, которое начала утеплять еще вчера. Спала, обнимая это бедное пальто, как человека. Лицо спящей показалось Федору личиком незнакомой беззащитной девочки. Но — о, чудо — она улыбалась сквозь сон. Федор Михайлович стоял, замерев, Анин живот под пальто — большой, бесформенный — мерно вздымался, дышал. В животе уже несколько месяцев дышал их ребенок. На секунду ему показалось, что Аня со странной усмешкой наблюдает за ним из-под полуопущенных век, но она медленно открыла глаза и устремила на него сонный, нездешний взгляд. Федор Михайлович вытащил из кармана бумажный сверточек.
— Я принес тебе пирожное… Apfelstrudel…
Аня улыбнулась и повторила, комично подчеркнув первый слог:
— Apfelstrudel… — получилось: Ap-felstrudel.
Федор Михайлович держал сверточек обеими
руками.
— Может, съешь к чаю… знаешь, Аня, штрудель этот… не лезет в горло, кажется, он такой же скучный, как эта прекрасная страна… через которую лежит наш путь в Россию… скучный! у меня рот будто кляпом забит… не могу проглотить… скучное пирожное.
Аня засмеялась.
— Ну ты и скажешь! пирожное скучное…
— Да, да, этот швейцарский Kuchen такой же скучный, как немецкий Kuchen, они из одного теста… понимаешь, ему скучно у меня во рту. я стараюсь поскорее запить его кофе, тогда кое-как проскакивает…
— А по мне, чудесный штрудель, ароматный и еще теплый, так и тает…
Федор Михайлович присел подле жены.
— Знаешь, Аня, мне показалось, что я видел Ивана Сергеевича… но ведь он в Париже. Впрочем, иногда можно быть в двух местах одновременно…
— Не знаю, я всегда в одном месте и не покину его до самой смерти, — сказала Аня серьезно и закрыла глаза.