По землянке гулял холодный ветер. За столом сидел Адъютант и барабанил на пишущей машинке. Выстукивал пальцами очередь за очередью, как из автомата.
— Рехнуться можно! Чертовы англичане держат в лесу и обещают: «Когда с деревьев опадут листья…» И что? Опали. А ты сиди! Жди приказа с оружием на изготовку! Еще б сказали: на броне! На броне, черт бы их побрал! Тут уже с полгода не притрагивался ни к Марысе, ни к Броне! Собачья жизнь, собачья смерть. Диверсии! Только вылазки за скотом. Быки, свиньи, овцы… Работенка для партизана!
Он встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед. Разминал закостеневшие руки, будто кого-то ими душил или ломал. В конце концов пнул коробку из-под патронов так, что она зазвенела, и вышел наружу.
Я занял место Адъютанта и начал писать. Заправил за валик лист тоненькой, «служебной» бумаги и пишу письмо домой: «Дорогие мои! Хочется вас увидеть, ведь прошло уже полгода, как я уехал из дому. В лесу чувствую себя хорошо, командир наш — хороший мужик. Питаюсь очень хорошо и часто думаю, как вы там. Может, на праздники приеду домой. Сейчас тут зарядили дожди…» Перечитал эти пустые фразы и выкинул лист. Пишу снова: «Дорогие мои! Так давно вас не видел! У меня все в порядке! Я здоров и чувствую себя хорошо. Как вы поживаете…» И снова перечитал. Одни пустые слова.
В глубине темной землянки лежал Макс и чесался так, что нары трещали. Кряхтя, он выбрался из-под горы одеял и вступил в рыжий круг света. На фоне стен, сооруженных из веток, мха и соломы, среди винтовок, ремней, сумок и рюкзаков, в длинном фланелевом халате, разрисованном фантастическими пурпурными цветами, он выглядел как стареющий лысый чинуша, перенесенный сюда злой рукой волшебника из-под теплой перины. Встал у стола и начал почесываться.
— Не могу заснуть, — проворчал он, будто оправдываясь, и сел возле меня. Достал из штанов большой мятый, засаленный конверт и выудил из него квадратный листок, исписанный корявыми буквами. Нацепил на нос очки в черной оправе, снял, дыхнул и стал протирать стекла; посидел минуту, сомкнув веки, а потом протянул мне письмо таким жестом, будто просил милостыню:
— Прочти, браток, это из дома, от жены письмо. Уже месяц будет, как Ромашка привезла.
Я пожал плечами.
— Прочти, прочти, Густав! — настаивал он. — Мочи нет, все думаю, как они там…
— Ну давай, только не гундось, — сказал я нехотя и стал читать: — «Дорогой Теось! Как только ты уехал по новому назначению, люди начали болтать про тебя невесть что. Я никому ни слова. Разве что Тоне рассказала обо всех наших бедах, но она — могила. Я тут думаю о тебе…» — Я зевнул и перестал читать, но Макс так напряженно вглядывался мне в глаза, что я продолжал шевелить губами и передвигать в пальцах письмо; немного погодя, вздохнув, я вернул ему голубой измятый конверт. Он поднял на меня взгляд и открыл рот, будто чего-то ждал.
— А что? — заговорил он через минуту. — У меня жена и дети. Дом. В доме тепло. А занесло сюда — поди ж ты, экая напасть! На старости лет слабит и слабит. Может, у тебя сушеная черника есть, дал бы чуток…
Тут из-за стены донесся голос Адъютанта:
— Понос у тебя, братец, потому как жрешь слишком много, вон какое пузо отрастил, Макс, храбрый вояка! Ноги себе на ходу обсираешь… Густав, поди сюда, живо!
Я подбежал к окну. В лесу было светло. В небе висел ясный осенний месяц. Адъютант нетерпеливым жестом подозвал меня к себе. Когда я встал рядом, схватил меня за руку:
— Слышишь?
Я ничего не слышал.
— Послушай! — В зазор тишины, между одной и другой волной ветра, проникала дребезжащая нота. Замирала, тонула в монотонном шелесте, чтобы зазвенеть вновь громче и отчетливее. Мотоциклы.
— Значит, так! — говорит Адъютант. — Возьмешь Макса и Сосну и пойдешь через третий пост, проселком на Лещину. Фрицы никогда не высовываются ночью, но черт их знает! Сидим мы тут уже порядком, запросто могли нас вычислить, да и ребята таскаются по деревням, любовнички вшивые! Смотреть внимательно, слушать, не лают ли в деревне собаки. Они могли на ночь в деревню заехать, а на рассвете подойдут к лагерю. Их метод! Выполните задание и возвращайтесь, в хаты не заходить, под одеяла к бабам не лазить. Ну, вперед, братцы, и чтоб к шести были в лагере. — Он подтолкнул меня легонько к землянке и исчез между деревьями.
Я поднял мешок и вошел внутрь.
— Закрывайте дверь, — сказал Макс, стоявший на коленях перед свечой. Он подслеповато щурился, протирая очки какими-то белыми подштанниками; видать, здорово его допекло, раз оголяется по ночам.
— Одевайся, Макс, идем в разведку!
— Какую еще разведку! — глянул на меня исподлобья, точнее, из-за кальсон. — Какую разведку?
— Одевайся, одевайся, — говорил я, укладывая гранаты в вещмешок. — Сосна! — толкнул я лежащего на нарах капрала. С этим проблем не было, он всегда спал в полном обмундировании. На ночь никогда не снимал ни сапог, ни брюк, только ослаблял ремень и расстегивал ворот мундира. Стоял ли он в карауле или отдыхал, всегда у него все было на себе и при себе. Он еще помнил то Рождество, когда жандармы выкурили отряд из землянок. Каждый тогда бежал, в чем был, а Сосна был в кальсонах, босой, закутанный в одеяло, хорошо, хоть винтовку прихватил. Теперь достаточно было его только тронуть, он выныривал из глубочайшего сна одетый и в полной готовности, как чертик из табакерки, хватал винтовку и в путь! Не спрашивал, куда и зачем. Адьютант прибывающим в лагерь новичкам приводил Сосну в пример как образец партизанской бдительности.
— Так, божьи коровки, — говаривал он, — вот человек, который любил «разоблачаться перед сном» и которого выставили на двор в чем мать родила… И ты, если будешь спать нагишом, лесной удалец, плохо кончишь!
Макс еще возился, скручивал цигарку и смотрелся в зеркальце. Халат он не снял, только задрал и заправил за пояс полы.
— А что? Надо беречь здоровье. Фланель тепло сохраняет. Ну, пошли! Да вы не сердитесь!
Мы вышли из землянки. Ветер хлестнул нас острым холодным прутом, зашумел в лесной чащобе. На небо стали выползать черные клубящиеся тучи. Теперь мы шли в темноте. Ноги цеплялись за корни и пни, запутывались в траве, застревали в коварных силках, проваливались в норы. Иногда мокрая колючая еловая лапа или сырая метелка какого-нибудь куста ударяла по фуражке, задевала винтовку и осыпалась за шиворот холодными брызгами.
Через некоторое время мы добрели до просеки. Макс шел последним, охал и чертыхался. Злой, озябший и не выспавшийся. Вся в ямах, рытвинах, корнях и поваленных деревьях, дорога в темноте казалась гладкой и ровной. Мы миновали большой лес и вырубку и дошли до опушки. Перед нами, в привольно раскинувшейся низине, лежала деревенька. Притаилась в темноте, провалилась во мрак, будто навеки срослась с землей. Мы оторвались от безопасного леса. По ровному полю, прикрытые только ночью, приближались к первому двору. Забрехали собаки, их лай прокатился с одного конца деревни на другой. Мы подошли к низкой, вросшей в землю хибаре. Сзади на нас со злобным хрипом набросилась дворняга. В грубо законопаченной сеном стене хибары светлелось маленькое окошко. Сосна нетерпеливо забарабанил по стеклу. Только через минуту в сенях раздались шаги, заскрипел отодвигаемый засов. На пороге в кальсонах и рубахе стоял перепуганный мужчина.
— Немцев в деревне нет? — спросил Сосна деловито.
— Нет, — пробормотал, стуча зубами, мужик.
— А когда были?
— Давно, уже год будет, как приходили за свиньями…
Сосна зажег фонарь.
— Давай, ребята, в хату!
Мы вошли с бряцаньем, грохоча подкованными сапогами. Сосна поводил фонариком по комнате. Полоска слабого красного света осветила на мгновение темные углы и погруженную во мрак утварь. Мужик стоял посреди комнаты и поспешно натягивал штаны. Трясущимися еще руками, ломая спички, зажег маленькую закопченную лампу и поставил на стол. Тусклый свет заполнил комнату.
В углу на кровати под клетчатой периной лежали две женщины. У одной, что лежала к нам спиной, были седые спутанные волосы, обвязанные тряпицей; вторая, молодуха, приминала постель белой сильной рукой и молча на нас глядела. Возле кровати, в колыбели, сколоченной из неотесанных досок, плакал ребенок.
Макс, повертевшись с минуту около печи, наконец удобно устроился на табурете; попыхивал махоркой и потирал ладони. Оживленно заговаривал то с мужиком, то с лежащей молодой женщиной. Сразу же обустроил себе угол, будто обжился. Снял халат и повесил его на веревку с пеленками, сапоги с мокрыми портянками поставил к печи. Ему было хорошо у этого «домашнего очага», между печью, пахнущей пеленками колыбелью и сбитой постелью. В четырех стенах он чувствовал себя человеком, личностью, которая занимает определенное место, не то что в лесу. Там — есть человек, нет ли его — лес всегда одинаков. Макс с наслаждением дышал густым, «семейным» воздухом тесной хаты.
Ребенок снова захныкал, а потом зашелся криком. Мать вынула его из люльки и прижала к себе; малыш припал к груди. Хозяин достал из шкафа бутыль и стаканы. Тоненькая мутная струйка сбегала из горлышка в чистое, как роса, стекло. Мы чокнулись: «Поехали!» Самогон был ядреный.
— Юзя, выпей с польскими солдатами!
Женщина взяла из рук мужа стакан, поморщилась, смочила осторожно губы и поставила стакан на стул.
Я взглянул на часы. Поправил ремень.
— Пошли, ребята! Макс, собирай вещички!
Хозяин вывел нас в сени. Мы вышли на двор. Ночь медленно отступала, но еще не рассвело, тени не желали уступать холодному свету, идущему с незрячего неба. На крышах, изгородях, деревьях, на ржавых неподвижных травах матово серебрился иней. Над землей поднимался туман.
— Ну, ребята, ходу, а то в воздухе запахло нагоняем! — прикрикнул я.
Мы шли широким шагом. Быстро миновали опасные, открытые, как ладонь, поля и вошли на низкую сосновую вырубку; теперь мы были у себя «дома», под надежной защитой. Туман густел. Лес исчез, сосны выплывали перед самым носом, неожиданные, темные. Макс обогнал нас и бойко зашагал вперед; в тумане пурпурные цветы на его халате потускнели. Видно, он спешил в лагерь, к костру и горячему кофе. Растворился во мгле, как капля малинового сока. Мы вышли на просеку, откуда дорога была прямехонькой. Ноги хлюпали по вязкой, раскисшей земле, буксовали во мху, утопали в мелких грязных лужах. Вокруг клубился туман, плыл над землей, поглощал очертания предметов и приглушал голоса, обволакивал нас мягким влажным облаком. Сосна приостановился, закрылся от ветра полой шинели и чиркнул спичкой. Я наклонился прикурить… Рядом грохнул выстрел.
Я отскочил в сторону и прижался к земле. Эхо растаяло в тумане. Мелькнула мысль: «Засада». Стояла тишина. Я полз по канаве, чувствуя пропитывающую одежду, проникающую под кожу холодную влагу; спутанные колючие веточки ежевики цеплялись за ремень и патронташ. За мной полз Сосна. Было тихо. Я поднялся. Минуту постояли молча. Сосна закурил.
— Наверно, у Макса опять «само выстрелило», — сказал я.
Пошли дальше. В двадцати шагах, на мостике лежал Макс. Я наклонился над ним. Макс лежал на животе, раскинув руки. Из развороченной головы, из-под светлых волос, вывалился большой розовато-белый ошметок мозга. Одна нога была подогнута, другая, будто защемленная капканом, торчала в проеме между столбиками. Мы перевернули его лицом к небу; под подбородком висел сгусток свернувшейся крови. Цветы на халате расплылись бесформенными пятнами. Глаза заволокло тем самым молочным туманом, что заполнял лес и небо.
— Оступился… упал и готов. — Сосна покачал головой.
— Иди, Сосна, в лагерь, пусть пришлют телегу, я тут останусь.
— Дерьмо этот «стэн», только ударь… Сам стреляет… — бормотал Сосна, качая головой. Наконец повернулся и исчез среди деревьев в тумане.
Улицы городка были позолочены осенним солнцем, когда я шел к дому Макса. Я нес его пожитки, те пожитки, которые есть при себе у каждого человека и которые остаются, хоть бы он и погиб: бумажник, блокнот, исписанный карандашом и чернилами, календарик, зеркальце, две фотографии, часы и то измятое письмо в голубом конверте.
Вот я и перед его домом. Дом как с картинки для детей. Зеленая ограда, за которой пылают желтые и пурпурные георгины, ниже — фиолетовые астры. Я стучу в дверь, в пустом коридоре раздается эхо. Почему-то никто не открывает. Я стою перед дверью, в которую должен войти и сказать: «Ваш муж умер». Или нет, не так: молча войду, посмотрю в глаза, в глаза его жены, потом достану его вещи и, ни слова не сказав, уйду. За дверью было тихо. Я смотрел на металлическую табличку, на которой поблескивали буквы его настоящего имени и фамилии. Сверкнул никелированный кружок звонка. «Поверните!» Я повернул язычок. Там, в квартире, раздался дребезжащий звук и шаги. Какие они были, эти шаги? Легкие, мелкие, запинающиеся…
За закрытой дверью раздался ясный тихий голос. Потом зазвенела снимаемая цепочка, из темноты прихожей на меня с любопытством смотрели безмятежные глаза.
— Мама придет вечером, я один…
— Да, да. Понимаешь, я… — Я остановился на полуслове, мы прошли на кухню, я сел на стул. Молчал, тупо рассматривал цветную олеографию, висевшую над плитой. На ней был изображен очень зеленый и густой лес. Между пихтами стоял охотник в шляпе с пером, в красных сапогах. Рядом в кустах можжевельника лежал коричневый олень с большими, как ветви, раскидистыми рогами, окруженный собаками, которые рвали его белыми острыми клыками. В подернутую дымкой далекую рощицу убегали испуганные розовые косули, над рощицей висело неподвижное небо цвета синьки, покрытое серебряными облаками.
Мальчик сидел на стуле, поджав ноги, и занимался своим делом, не обращая на меня внимания. На столе, стуле и на полу лежали листья; он поднимал их, сухие, твердые, будто вырезанные из жести, и наклеивал в большую серую тетрадь Ржавые ладони каштанов, розовые язычки черешни, красные вишни, кроваво-рыжее пламя дуба, округлые, изрезанные по краям листья орешника, липы, березы, желтоватые узкие лодочки ивы. В какой-то момент мальчик встал из-за стола. Поднялся и я. Достал из кармана «пожитки» Макса и положил на стол возле тетради гербария.
— Когда мама вернется, скажи, что приходил папин товарищ. Папа прислал эти часы, так как они ему не нужны, да… Папа не может написать, он очень далеко и не знает, когда вернется… Может, когда закончится война. Запомнил, сможешь повторить?
— Да.
Мы вышли в коридор. Мальчик стоял в полосе света, в синем костюмчике и черных чулочках. Держал в руках охапку осенних листьев. Его маленький ротик был приоткрыт, будто он хотел что-то еще сказать. Я медленно закрыл дверь.