Был ноябрьский вечер. В лесу пахло гнилью. В землянке друг подле друга лежали Корд, Дамба, Вентура, Франк, Ножик, Виктор. Тогда еще живые. Одно место было свободно. Старый сержант Гром бродил вокруг землянки, разговаривая сам с собой и костеря все подряд. В землянку он вполз чуть ли не на карачках. Видно, снова ходил в деревню пить самогон с мужиками. Гром внимательно оглядел лежащих и набросился на долговязого Корда, тыча в него пальцем:
— Ты, скотина, за говядину воюешь! И вы здесь все что… сопляки! Вы знаете, кто я… Я Гром, сам комендант Гром… Мое имя еще прогремит в лесах, а вы… да идите вы все знаете куда… Ты за говядину, за быка этого дрался! Отбил быка и бочку капусты в придачу! А там кто лежит? Ножик! Ножик! Дай я тебя поцелую… Э-эх, да что вы понимаете.
— Ложись, старый, ложись, — ласково улыбаясь, сказал Корд. — Ребята, помогите деду…
— Что-о? — Коротышка-сержант вытаращился, грозно поводя маленькими серо-голубыми глазками. — Что-о? Старика выгоняете как собаку? Я в Пятой бригаде служил… когда к нам туда Сирко[1] приехал… — Гром махнул рукой. — А вы тут быка в плен взяли, быка. Бочку капусты…
Гром закутался в одеяло и какое-то время лежал тихонько, посапывая, а потом опять заладил:
— Я свинья, я свинья, ну ладно, не сердитесь, я свинья, я вам в отцы гожусь, я свинья, ни капли больше в рот не возьму.
— Спи, старый, спи, — сказал Корд. — Завтра поговорим.
— Рассказывай, Франк, рассказывай дальше, — отозвался кто-то. — А ты, дед, потише, не то мигом вылетишь.
И Франк, которому довелось поработать во Франции, продолжал. Он рассказывал, как его любила одна французская девушка.
— Бабы ихние худые, — говорил он, — чернявые и худые, только очень шустрые и в любви знают толк.
Он описывает французские способы, кто-то гогочет.
— И в рот возьмет? Заливаешь, Франк, а может, и правда… — задумывается Ножик. — У нас один к корове в хлев повадился, а бабу свою вожжами прогонял, говорил, с коровой ему лучше…
— Когда кончится война, — говорит Франк, — я с бабы круглые сутки не слезу…
И тут начинается разговор из разряда «когда кончится война».
— Я, когда кончится, сразу напьюсь, в первый же день, и так целый месяц: буду валяться в канаве и пить, блевать и пить. Ничего поначалу не стану делать, только пить.
— После войны можно будет поездить, границ не будет, армий не будет, пускай только кончится эта заваруха, и я поеду в Африку, Австралию, Америку, по всему миру буду колесить. Еще мне надо на негров посмотреть, китайца-то я уже видел. Люди голодным не оставят, и выпить перепадет, да и какие-никакие доллары за эту войну, наверное, заплатят, вот всех немцев передавим, и настанет в мире покой.
— Я поступлю в гимназию, надо получить аттестат, потом хочу стать журналистом, писать в газеты, но сначала нужно в школу вернуться. Ну, чего ты, Гром? На сигаретку, хочешь?
Гром хлюпал носом, что-то бормотал и наконец заговорил:
— Ты, Ножик, твою мать… ни хрена ты не знаешь, от твоей болтовни толку что от козла молока. Городишь невесть чего, да что тут удивляться, нигде вы не были, ничего не видели. Вот ты, Ножик, видел горы?
— Нет.
— А море?
— Не видел.
— А ты, Вентура, море видел?
— Нет.
— А ты, Корд?
— Нет, дед, не видел. Когда со школой ездили на экскурсию в Гдыню, у меня была ангина.
— Ну вот, никто моря не видал, а ты, Ножик, небось еще сомневаешься, есть ли оно, море-то…
— Да отвяжись ты со своим морем, бывало, попадется шкварка в картошке, вот и праздник.
Гром сполз со своего места. Подошел к столу, на котором коптила керосиновая лампа. Вытащил из кармана какой-то сверток и принялся разворачивать. В руках у него забелел плоский продолговатый предмет, похожий на кость. Он приложил его к глазу и долго смотрел сквозь него на желтое закопченное стекло лампы.
— Поди сюда, Ножик, покажу кое-что.
— У тебя что, колбаса осталась?
— А как же. Ну, иди.
Ножик слез с нар и подошел к Грому. Другие приподнялись, один Франк не пошевелился, продолжал лежать и курить. Он думал о своей девушке, оставшейся в городе. Руки у нее были толстые, теплые и всегда влажные, словно она только что мыла посуду; ноги толстые и неповоротливые, а тело словно колода из живой плоти.
— Глянь, Ножик, в окошечко.
Гром протянул Ножику белый предмет. Это была ручка — то ли костяная, то ли пластмассовая — со звездочкой эдельвейса на конце. В венчике цветка помещалось стеклышко, похожее на каплю воды. В это окошечко теперь напряженно всматривался Ножик.
— Ну, что видишь, Ножик?
— Картинку какую-то, но чего там, не пойму.
— Небо с облаками видишь?
— Вижу.
— А белый песок на берегу?
— Вижу.
— А воду видишь?
— Нет.
— Это тебе не колбаса, Ножик, это море.
— Вроде море, — пожал плечами Ножик и отдал ручку Грому.
Гром еще с минуту смотрел в окошечко, что-то приговаривая, потом дал ручку Виктору:
— Видишь море?
— Вижу: черное, как будто неподвижное.
— А чайку в углу, под той большой тучей, видишь?
— Вижу, а вдалеке вроде как труба или дым, погляди, Гром.
— Это пароход.
Гром тщательно завернул ручку в бумагу и спрятал в карман. Виктор думал о том мире, который он увидел за стеклянной каплей. Будто кто-то проделал маленькое отверстие в черной стене; проткнул ночь, лес, беззвездное небо и отчаяние. На дне тьмы кусочек совсем другого мира — открытого, безбрежного. В залитом желтым светом пристанище, сплетенном, сотканном из вереска, мха и веток, отворилось маленькое окошко, волшебная капля, в которой было море, небо, светлый пляж на берегу, белая чайка под тучей. Фотограф заметил эту тучу и поймал. И теперь она застыла навечно в костяной ручке.
— Я туда после войны поеду, у меня дом на море, я всех приглашаю, слышите, всех, кто здесь сидит. И ты, Ножик, приедешь в гости к Грому, только его тогда уже будут звать не Гром, а… — Старик шлепнул себя по губам, потом приложил к ним палец и громко прошептал: — Тс-с-с, тихо, ша, конспирация. Гром, и точка. Всех приглашаю в особняк на берегу моря… и тебя, Ножик, приглашаю…
— Нам тут Гром заладил про свое море, а где самогон нюхал, небось не скажет.
Гром залез на нары и завернулся в одеяло. Укрылся с головой и больше не проронил ни слова. Ноябрьский вечер тянулся долго. Франк продолжал рассказывать о любви французских женщин. Корд задул лампу. Лежал и курил. Ножик думал о куске колбасы, оставленном на утро с ужина. Дамба спал. Вентура о чем-то докладывал во сне и вдруг засмеялся. Виктор думал о том, что хорошо было бы иметь такую ручку.
«За четвертинку Гром уступит», — решил он.
В ту ночь все еще были живы. А потом погибли, один за другим. Из тех, кто был в землянке, до победы дожил только Виктор. Другие остались лежать на сельских погостах или в лесах. В тех самых чахлых лесочках, где все труднее было скрываться партизанам.
8 мая 1945 года в Европе был объявлен Днем Победы.
Война закончилась, но мертвые остались с Виктором. Иногда они покидали его на несколько дней, но потом среди ночи вдруг являлись снова. Виктор кричал во сне, после лежал неподвижно с открытыми глазами, чувствуя, как по лицу текут теплые слезы. «Я жив, — думал Виктор. — Выходит, это я остался живой. Только во мне есть сегодняшний восход солнца. Розовый туман над июньскими лугами. Только во мне живет юная девушка в зеленом платье. Она стоит у стены деревенского дома и улыбается. Только во мне живет этот город, пахнущий, как догорающий костер в сентябре. Этот город во мне, со всеми домами и людьми. Даже с хозяином маленькой кондитерской, который стоит в белом халате у входа в свое заведение и продает мороженое. Белый приходский костел с апостолами Петром и Павлом на огромном алтаре. Не было, нет и не будет на свете другого человека, в ком бы жили эти картины. Каждый носит в себе свернутую пленку цветных и черно-белых фильмов. Каждый фильм смонтирован исключительно в памяти одного человека. Я исчезну вместе с ним. Робкие попытки пересказать его при жизни или показать после смерти всегда заканчиваются ничем. Свет, кадры, планы, диалоги — все не то. Бумажный кораблик плывет по водосточной канаве. Белый сахарный агнец стоит с красным флажком. Зеленые кузнечики шуршат в картонной коробочке. На стене портрет Костюшко в мужицкой сермяге. Яблоки, груши, вишни. Масло, завернутое во влажный лист хрена. В «Мухе» рисунок, на котором лысый щербатый человечек в очках тянет за собой козу, а от него убегает, поджавши хвост, британский лев».
Изображения на экране движутся быстро и беззвучно. Люди энергично жестикулируют, но лишены дара речи. Ветер теребит ветки деревьев, но листья не шумят. Скрещиваются безмолвные мечи, дымятся дула винтовок, галопом скачут кони, но их копыта бьют о тишину. Только музыка, вырывающаяся из жестяной трубы граммофона, стоящего рядом с экраном, пытается догнать немые картинки. Однажды люди на экране заговорят.
Отец надевает поверх рубашки жесткую, как панцирь, манишку. Прикалывает булавками целлулоидный воротничок и блестящие манжеты. Желтый, похожий на грушу воздушный шар поднимается в небо, исчезает в облаках. Уланы возвращаются с осенних маневров. У них карабины, сабли и пики. Тяжелые, будто напившиеся крови, георгины, белые астры украшают лошадиные головы и груди уланов. В октябре крестьянин везет торф, картошку, скрипучие кочаны капусты. Костры на полях. В длинном красном автомобиле проезжает премьер. Останавливается на рыночной площади перед ратушей. Окруженный серебряными вспышками, протягивает руку в перчатке постовому Боярскому. Постовой смотрит вслед автомобилю. Грудной младенец, который упал в кипяток, лежит в белом гробике, красный как рак. Школьники с красными и синими нашивками на рукавах мундиров — допризывники. Они стреляют по мишеням и черным человеческим фигурам, вырезанным из фанеры.
Виктор наклеивает на оконные стекла полоски бумаги. Затыкает щели в окнах и дверях от проникновения отравляющих газов. На окне стоит бутыль с молодым сидром, солнце светится в вине, источает золотистый блеск. Солдаты в противогазах беспокойно снуют по двору. Их приглашают в дом, они шутят, пьют вино. Воют заводские сирены.
Маленькая Ривка жила в подвале. В каменной сырой норе стояли корзины с зеленью и овощами. Ривка помогала матери, бегала по квартирам, разносила петрушку, морковь, редиску. Играла с детьми в крестный ход — изящно приседая, зачерпывала рукой лепестки цветов из корзинки. Однажды дети ее прогнали. Она стояла в углу двора у стены и плакала. Осколок бомбы оторвал ей голову. Обезглавленное тело лежало во дворе, а черную голову с обгоревшими волосами мать нашла в огороде…
Если бы сейчас ему пришлось уйти, он забрал бы все эти картины с собой. Идешь ли по суше, плывешь ли по воде, летишь ли по воздуху — этот мир всегда с тобой. Каждая картина ждет своего часа.
Из тумана выплывает дерево. Улыбка девушки, стоящей в зеленом платье перед беленой хатой. Двадцать лет она улыбается. Ничего не изменилось, только люди слишком долго убивали друг друга, убивали, убивали… С жандармов поснимали оружие, ремни, сапоги, часы. К рубашкам прицепили белые листочки с надписью ВОЗМЕЗДИЕ. Вражеская кровь на руках Виктора была прозрачна, светла, почти радостна. Никогда она не станет тяжелой. Сосенка, за которой он лежал с винтовкой, нарисована острой темной иглой. На ветке капля молочной смолы. Мертвые приходили к Виктору толпой. Иногда они бывали разговорчивы, веселы, и трудно было предугадать, когда они покажут свое истинное обличье. Часто покойники прятались среди живых, и тогда их нельзя было ни отличить, ни отделить. Бывали мертвецы, которые всегда являлись одни. Эти молчали. Их зеленые и раздутые, будто накачанные воздухом, тела светились холодным гнилушечным светом. Они были злы и опасны. Молчком подбирались к Виктору и, разинув огромные рты, вдруг набрасывались на него. Виктор отбивался от них; кричал и просыпался. Мертвые были мелочны и злопамятны. Они припоминали ему какие-то пустяки из прошлой жизни, какие-то взгляды, жесты, улыбки, остывшие за долгие годы. Ночь поднимала на поверхность все то, что тонуло в дневном свете — ярком, бездушном и благоприятствующем жизни.
Поезд, покачиваясь и скрежеща, шел сквозь темноту осенней ночи. В купе было холодно. Горела газовая лампа. Виктор сидел с закрытыми глазами. В капельке света он видел лес. На вязанке соломы между темных сосен лежит под одеялом человек. Неподалеку от него повар раздает людям хлеб и сало, наливает в кружки и миски кофе из котла. Виктор идет к костру, будит лежащего на соломе. Но тот не отзывается. Виктор приподнимает одеяло и видит лицо Грома. Желтое с синими пятнами, далекое лицо покойника. Свет погас. Лес погрузился в темноту. Виктор почувствовал на плече тяжесть. Нетерпеливо шевельнулся. Но чья-то голова лежала тяжело и доверчиво. Виктор со злостью дернул плечом. Услышал «извините» и открыл глаза. Сидящая рядом молодая женщина поправляла прическу.
— Спите, — сказал он. Женщина закалывала волосы шпильками. Улыбнулась. — Спите, — повторил Виктор. Он смотрел в окно. Там, за окном, ночь тянулась как туннель, изредка мимо проносились огни. На пустых перронах мелькала рука железнодорожника, заканчивающаяся огоньком; видно было, как она поднимается и опускается.
Газовая лампа в купе померкла. Был день. По стеклам стекали струи дождя. Поезд раскачивался и гудел. Возле туалета стояли два оборванца, отхлебывая из бутылки. Виктор встал с ними рядом.
— Хорошо идет на холоде?
— Э-э, да мы воду пьем.
— Родниковую, — сказал второй. Обтер рукавом горлышко и протянул бутылку Виктору. Виктор глотнул разок и вернул бутылку. Поблагодарил. Но те никак не отозвались.
Вернувшись в купе, Виктор увидел, что его соседка спит. Осторожно сел около нее. Женщина сидела выпрямившись и прислонив голову к стенке. Слегка раздвинутые губы шевелились. Из закрытых глаз текли слезы. Виктора это обеспокоило, но он ничего не сказал. Мелькнула глупая мысль, что нужно погладить ее по голове.
— Простите, я вас разбудил.
— Я не спала.
— Вы плохо себя чувствуете?
— О чем вы?
— Мне показалось, вы плакали.
— Не показалось.
— Я могу вам чем-то помочь, выручить?
— Нет. Чем тут поможешь.
Поезд замедлял ход. Хлопали двери. В коридоре выкрикнули название станции. Поезд остановился. Когда Виктор вышел на вокзале в С., уже наступили ранние осенние сумерки.
Фонарей на улицах было мало. Возле домов пустые осенние палисадники, в них деревья. Каштаны. Ограды с калитками. Дальше какие-то деревянные заборы. За ними — небольшие каменные дома. И снова заборы и ограждения. Сетчатые, каменные, обычный штакетник. Кое-где ограды лежат на земле, поваленные тяжелыми машинами. На тротуарах и на мостовой кучи листьев и бумаг. Консервные банки. Старые афиши и объявления.
Виктор стороной обходил дома, где за занавесками маячили тени их обитателей: ему казалось, что эти люди, тихие и недвижные, попались в сети, в ловушки. Он миновал ресторан. Перед застекленной дверью стояли двое мужчин, один, воздев руку к небу, обращался к другому, который уставился в землю:
— Говорю тебе, там что-то есть, понятно?
— Почему бы и нет?
— Там она. Высшая сила.
— Гм.
— Если бы там ничего не было, жизнь была бы совсем хреновая.
Поддерживая друг друга, они подняли лица вверх. Улочка была тупиковая, и Виктор повернул назад.
— Мне нужно верить в высшую силу!
— Ясное дело.
— Там что-то есть, уж ты поверь.
Виктор снова прошел мимо этих двоих и оказался около знакомого столба, на котором болтались клочья объявлений.
За изгородями, за домами в темноте дышал кто-то огромный. Виктор увидел впереди женщину. Нагнал ее.
— Простите, как пройти к морю?..
Она обернулась к нему и вдруг фыркнула:
— Гляньте-ка, проходимец, море ему понадобилось… не знает он где что.
Виктор остановился, хотел что-то ответить, но так и остался стоять с опущенными руками и разинутым ртом, а женщина тем временем уходила по улице. Вопрос действительно был дурацкий, но он и вправду не знал, как пройти к морю.
Ему встретились трое пацанов, сидевших на выгоревшем гробу немецкого бронетранспортера. Один из них, лет восьми, дымил сигаретой, двое помладше, видно, ждали, когда им тоже дадут курнуть. «Спрошу у детей, — подумал Виктор, — дети не станут смеяться. Дети все принимают всерьез и отвечают по существу».
— Послушайте, ребята, где тут море? Как пройти к морю?
— Да вы пришли! Море за теми деревьями!
— Идите вдоль забора!
— Да. Спасибо вам.
— Но там теперь уже пусто. На пляже никого нет!
Старший вынул изо рта погасшую сигарету и спрятал в карман.
— Хотите, мы вас проводим.
— Идите прямо вдоль забора, и сразу будет море!
— Спасибо.
Мальчишки принялись бегать вокруг бронемашины. Гонялись друг за другом с дикими криками.
Виктор двинулся вдоль забора, потом по аллейке, обсаженной кустами. Тут уже было вроде как открытое поле. Он шел по песку. Песок чувствовался под ногами. Миновал три-четыре пустых плетеных кресла-кабинки. Остановился. Перед ним лежали будто две темноты. Одна — слепая, неподвижная — вверху, а под ней — сверкающая и живая. Виктор стоял, а навстречу ему из темноты бежала волна. Его слабое человеческое дыхание смешивалось с огромным дыханием моря. Он сделал шаг вперед и, когда волна снова подкатила к его ногам, опустил руку в воду. На мгновение задержал в горсти влагу, утекавшую сквозь пальцы. Коснулся губами мокрой и соленой ладони. В темноте по небу и по воде скользила капелька света.