Он проснулся в пять утра. Окно было открыто. Он встал, пригоршней холодной воды ополоснул лицо. Взглянул на вторую кровать, стоящую у стены, и улыбнулся спящему сыну. Дождь лил как из ведра, в комнате было холодно. Он притворил окно, снова забрался в теплую постель и протянул руку за книгой, которую начал читать несколько дней назад. Это была книга неизвестного ему автора — то ли чеха, то ли немца, который вдруг сделался модным и о котором теперь писали во всех общественно-культурных, литературных журналах и даже в приложениях к газетам и политических изданиях.
Его никогда не интересовали личности авторов книг, которые он читал, разве что это были люди такого масштаба, как Шекспир, Мицкевич, Сенкевич или Фредро. Имена и фамилии не задерживались у него в памяти, то же самое было с фамилиями кинорежиссеров. Он посмотрел фильм, который ему очень понравился, запомнил фамилию «звезды» или актера, но как звали режиссера? Это вылетало из головы еще при просмотре фильма. Во время дружеских встреч, правда, редко говорили о литературе, но когда какой-то автор становился модным, считалось необходимым что-нибудь о нем знать. Чаще велись беседы о фильмах или концертах, почти никогда речь не заходила о живописи. Пикассо? Да… но Пикассо — это часть не истории искусства, а нравов. Много таких имен популяризировал «Пшекруй», бесценный для приготовления легко усваиваемых блюд из неудобоваримых шедевров современных авторов. Этот писатель со странной фамилией Кафка также стал известен публике благодаря «Пшекрую». Часто обсуждали его роман «Процесс». Генрик даже хотел купить книгу, но, когда несколько недель спустя вспомнил об этом и зашел в книжный магазин, продавец улыбнулся: «Что вы, разошлась за сорок восемь часов, если б я знал, отложил бы один экземпляр». Так закончилась попытка завязать знакомство с писателем со странной фамилией. Потом Генрик забыл автора и название книги. И лишь через год, проходя мимо того самого магазина, он заметил черную обложку с надписью: Франц Кафка «Рассказы». Генрик купил книгу и взял ее с собой на «каникулы». Но только сейчас, под конец отпуска, он начал читать эти рассказы и отрывки. Они раздражали его своим герметизмом: не так уж я глуп, думал он. Внимание Генрика привлек то ли рассказ, то ли пьеса «Сторож склепа». Читать он начал вчера. Проснулся в пять утра. Лежал в постели, будто в легкой, выдолбленной из ствола дерева лодке, плыл, пустой, по мутным волнам сна, но голову еще заполняла ночь. Где-то в этой мутной воде он наткнулся на препятствие, неприятную мысль, миновал ее, поплыл дальше, слыша приглушенный шум дождя. За окном прояснялось, он потянулся за книгой, которая лежала на стуле рядом с электрическим фонариком и газетой.
Странное это было чтение: у него складывалось впечатление, будто что-то скрывается за текстом… тайна мертвых, едва намеченная придворная интрига как предлог, сговор покойников, борьба Сторожа и Князя за жизнь… но также немощь самого автора, как будто эта драма угасала внутри него, как будто замысел догорал в диалогах и мнимых действиях. Будто герои драмы хотели ее покинуть, выйти за жесткие рамки пьесы и перейти в рассказ, в прозу… потому что пьеса — это, прежде всего, действие, а рассказ — успокоение, остановка… а этот тип, этот Кафка… не хотел действовать. Генрик вернулся к предисловию и нашел подчеркнутый им фрагмент: «Две возможности: стать нескончаемо малым или быть им. Второе есть совершенство, а тем самым — бездействие, первое есть начало, а тем самым — действие». Видимо, в этой незавершенной драме автор нашел для себя единственный выход: Камергер, Обер-гофмейстер, Княгиня составляют лагерь жизни, Сторож и Князь принадлежат к лагерю смерти, хотя с виду живут и сражаются с умершими. Глава лагеря покойников — один из предков правящего Князя, Герцог Фридрих… более коварное, чем он, «нежное, влажное и неприятное на ощупь существо, графиня Изабелла» называет имя живого правящего князя Лео, требует допустить ее «к князю Лео, чтобы протянуть ему руку»… Дождь монотонно стучал, будто с неба сыпалась крупа. Постепенно дождь усиливается, переходит в ливень. За окном висит серое, шумящее полотно, которое сильные порывы ветра сдувают и возносят над полем и лесом. Генрик протянул руку к сумке и достал из нее конфету с апельсиновой начинкой. Прикрыл глаза.
«Любимая Моя Жена! Прошло всего две недели, как Ты уехала, а мне кажется, что прошел месяц и целый год. Через неделю мы возвращаемся домой и к Тебе. Сразу после Твоего отъезда в нашем холостяцком жилище воцарились мужские порядки или, как Ты говоришь, «бардак». Каникулы, отпуск, отдых превращают нас в детей, даже не в студентов, а в детей. Освобожденные от ежедневного ритуала жизни и работы ради хлеба насущного (с маслом и колбасой или с ветчиной… я, впрочем, предпочитаю, как Ты знаешь, хороший зельц и кровяную колбасу), мы, отпускники и отдыхающие, к тому же освобождаемся, под свою ответственность, а скорее безответственность, от необходимости быть серьезными, от навязанного вместе с одеждой способа мышления… и от диеты! Мы начинаем есть конфеты и шоколадки, читаем глупые романы и детективы, бегаем по дорогам и лесам в коротких штанишках… Нас начинают одолевать соблазны… Нам не дают покоя грехи детства: страсть к сладкому, леность, нечистоплотность. Нам постоянно не хватает времени, хотя мы ничего не делаем: я, например, собираю с Ромеком какие-то палочки, корни, шишки, птичьи перышки, ракушки и т. д. На пляже мы с ним строим замки, которые стережем по-ребячески страстно и преданно, словно рыцари. Дети сооружают из песка целые города и прекрасные крепости, которые ночью размывает и уносит волна. Сегодня пасмурно. После Твоего отъезда не было ни одного солнечного дня. Все время капает, моросит, льет или хмурится. Собаки разлаялись в пятом часу, но я после того, как проснулся и умылся (знаешь это умывание!), снова залез в постель и начал читать рассказы, о которых когда-то Тебе говорил. Мне хочется, чтобы Ты как-нибудь в свободное время прочла их… хотя, возможно, они покажутся Тебе скучными. Они очень странные. Ну, хватит о «странностях». Я встал около семи, надел резиновые сапоги, плащ, взял «палку от бешеных лисиц» и пошел в лес. Сразу за рябиной, как только я миновал полосу ржи, откуда-то выскочили три кролика и пустились наутек так, что подняли тучи пыли, только и мелькали белые пятнышки под хвостиками. На ветках, на иголках сосен висели капельки дождя, в колеях стояли лужи. Между вырубкой и полями пахло колосьями ржи, сладкими кормовыми травами… Видишь, как мы в этих городах дичаем! Трава — для нас трава, дерево — дерево… это кормовое растение, наверное «птиценожка», точно я уже не помню… у него бледно-голубые цветочки. Обязательно нужно купить атлас луговых и кормовых растений. Что мы, собственно, в этих наших библиотеках держим? Кролики разрыли всю горку. Полно ямок и дыр, виден золотистый песок перед норками. Иногда мне хочется залезть в такую нору. Наверно, у кроликов там тепло и тихо? И безопасно. Я прошел немного по просеке и дошел до места, где лежали заржавевшие сельскохозяйственные машины и стояли остатки разрушенного коровника из красного кирпича. Сюда во время войны упали бомбы, остались еще очертания хозяйства какого-то немца. Сейчас все заросло высокой травой и дроком. Но я описываю Тебе кроликов, а Ты наверняка (знаю Тебя хорошо) вместо того, чтобы ходить на «процедуры», следишь за покраской квартиры или настилкой и циклевкой паркета. Ты неисправима и в наказание поедешь со мной на Новый год в Будапешт… Ребенка подкинем маме. Целую Твои глаза, губы, волосы, руки и колени — Твой верный и не самый плохой Муж».
Он писал это письмо женщине, которую любил, писал и улыбался ей так, как улыбался, когда возвращался домой. Перед тем как вложить письмо в конверт, прочел его еще раз. Письмо показалось ему недостаточно нежным, в нем не было ничего о тоске по ее телу. По ее прикосновению, улыбке, голосу. Он думал, не дописать ли чего-нибудь в P.S., но говорить о тоске и любви в приписке к законченному письму показалось ему бестактным. Собственно говоря, такая приписка — горчица после обеда. О самом важном нельзя писать так, между прочим, после болтовни о дожде, Кафке, кроликах… В предисловии к этим рассказам он прочел, что писатель велел своему другу, своему лучшему другу, сжечь все рукописи, все произведения, которые не опубликовал при Жизни, но этот Макс не исполнил последней воли друга и все опубликовал, спас… Генрик долго Размышлял об этой истории… Кафка велел сжечь… но почему он сам, собственноручно этого не сделал? Может быть, втайне надеялся, что преданный ему Макс не сожжет рукописи, что, несмотря на волю автора, спасет их для «потомков»… какая наивная увертка, хитрость, основанная на доверии… Странные люди эти писатели и поэты… будто демонстративно умывают руки… мол, я не имею с этим ничего общего, презираю… я выше своих работ, прошу оставить меня в покое, знать ничего не хочу о литературе… Ты, мой ученик, самый близкий друг, сожги плоды моих мучений… возьми на себя этот грех… ведь если бы Кафка попросил о такой услуге какого-нибудь рассыльного из конторы, в которой служил, или тучную уборщицу со здоровым румянцем на щеках… его просьба, его воля была бы выполнена исправно и без промедления… а здесь пишут, что «Кафка, как известно, приговорил свои произведения к вечному забвению — хотел, чтобы всякий их след пропал…». Он якобы сам сжег немало своих рукописей… впрочем, может, и хорошо сделан, возможно, это были не самые удачные вещи, безжизненные куски прозы, которые легко подверглись бы разложению… в стене, возводимой Кафкой, появились бы щели, дыры, надломы… закрытое, совершенное, почти нечеловеческое обличье этого творчества покрылось бы морщинами, трещинами, литературной ржавчиной, сквозь эти дыры и щели можно было бы увидеть «поле боя»… бумажное поле бумажного боя, на котором еще один — один из великих — сражался со словом, как подобает достойному мастеру пера… Великие творцы перекладывают на чужие плечи, просят других о том, что могли бы сделать сами… вот печь, вот спички, пожалуйста, бумага горит одинаково хорошо, когда на ней текст произведения, письмо пансионерки или бездарные опусы графомана… Но великие творцы не хотят делать этого своими руками, они ищут среди близких друзей палача, посредника… впрочем, тут речь не только о сжигании рукописей… так же при посредничестве друга «делают предложение» желанной и любимой женщине… нет, они лично не просят ее руки… они посылают самого близкого поверенного… вероятно, с мыслью, что такой «афронт» отобьет у избранницы охоту вступить в брак… заключать который у сочинителя нет ни малейшего желания… Эти господа просят «руки» с тихой надеждой, что получат отказ и не бывать им прикованными к этой второй руке… к чему тогда такое представление?.. обычному человеку этого не понять…