Через неделю хата была почти готова. Топор Тумра притупился, чтобы отточить его, он отправился по обыкновению к соседнему кузнецу и пробыл у него три дня. На обратном пути он невольно задумался о последнем своем свидании с Лепюком, об угрозах старика и о своих надеждах. Дойдя до поворота дороги к Ставискам, он вдруг увидел на вечернем небе синюю полосу дыма, уносимую ветром. Показалось ему, будто дым был как раз над тем местом, где стояла его хата. Он прибавил шагу — и стал как вкопанный: вместо своего будущего жилища он увидел груду дымящегося пепла.
Некоторое время стоял он неподвижно. Вид пепелища отнял у него всю бодрость, все мужество, крепко заныло его сердце и впервые со времен детства две крупные слезы покатились из его черных глаз, обжигая непривычные к ним щеки. Он стоял, скрестив руки, и смотрел, без слов, без мысли, почти как помешанный. Впрочем, эта немая, тяжелая скорбь была непродолжительна и перешла не в жажду мести, не в бешенство, а в решимость. Цыган поднял голову, вздохнул и быстро пошел к пепелищу. Он решился начать свой труд сызнова.
"Что раз сделал, сделаю и в другой раз, — рассуждал он про себй, — может быть, еще легче и лучше… а уж поставлю на своем. Покажу Лепюку — это ведь его дело — покажу ему, что меня не выкурить, как пчел из улья или комара из светлицы!"
С этою мыслью подошел он к самому пепелищу и стал осматривать, не осталось ли чего, что могло бы еще идти в дело. Тщетная надежда: огонь не пощадил ни кола, и в куче золы только дымились еще не совсем сгоревшие головни. Еще раз повел он вокруг себя печальным взором и бросился на землю под глинистым обрывом, который, накалившись от огня, рассыпался пылью, он повесил голову и задумался. Шаги людей и шорох тащившегося по земле перевернутого плуга прервали его думу. Войт возвращался с поля со своими челядинцами. Поравнявшись с пепелищем, старик остановился и раскрыл рот, он не смел начать речь, угадывая, что происходило в душе цыгана. Тумр сам подошел к нему.
— Добрый вечер, пан войт! — сказал он.
— Не больно добрый для тебя, — отвечал войт с выражением сострадания. — Весь труд пропал понапрасну! Одна искра, и все ушло дымом!
— Не искра это виновата, а рука, что подбросила искру! — со вздохом возразил цыган. — Да что тут говорить, словами не воротишь прошлого, а мне не вешаться из-за этого!
— Что ж ты думаешь делать?
— Что?.. Завтра отправлюсь в лес и буду строиться заново.
— С ума ты что ли сошел? Где у тебя хватит силы?
— За силой дело не станет! — с уверенностью произнес цыган. — Думаю только, как бы мне огородиться, чтобы приятель не нажег мне опять угля, прежде чем я успею еще поставить кузницу.
Осторожный войт замолчал, даже не спросил, на кого падало подозрение в поджоге, впрочем, он очень хорошо знал, что речь могла идти об одном Лепюке.
— Так ты и в самом деле думаешь строить новую хату? — спросил он после некоторого молчания.
— Не дальше как завтра, — решительно отвечал Тумр, — благо я только что отточил топор: пойду завтра в лес.
— Помоги тебе Бог! — проворчал войт, погоняя волов и пожимая плечами, как бы хотел прибавить: славный был бы из тебя хлопец, жаль только, что цыган!
Тумр опять сел на пепелище, разгреб его дрожащей рукой, вынул из-за пазухи несколько картофелин, бросил их в золу и опять задумался. Картофель успел сгореть, а цыган не принимался за ужин, он все думал да думал. Наконец стало рассветать. С трудом поднялся он с места, усталый и разбитый, и, забросив топор на плечи, побрел в лес.
К счастью, место, назначенное ему для порубки на хату, было не так далеко, хотя и приходилось ему перебираться через два овражка и две горы.
По тропинке, которой он шел, повсюду видны были следы недавних его трудов, везде сохранились еще гладко убитые колеи от проволоченных по земле бревен, а около них валялись то недотесанные обрубки, то порванные жгуты или концы веревок.
Тумр прибрал теперь все эти остатки, чтобы пустить их в дело. Горесть его уже прошла, сменившись нетерпением приступить снова к работе — лучшиму средству врачевания во всяком страдании.
Задумавшись, спускался он в лощину, как вдруг знакомый голос пробудил его:
— Добрый день, Тумр, добрый день!
Он оглянулся: в двух шагах от него стояла Мотруна, раскрасневшиеся глаза ее свидетельствовали о недавних обильных слезах.
— Добрый день, — с улыбкою произнес цыган, приближаясь к ней. — Что слышно?
— Разве ты не знаешь? Ходил ли ты к своей хате?
— Как же! Ночевал там при огне, — отвечал цыган, стараясь казаться веселым. — Что же делать? Сгорела, надо приниматься за другую.
— За другую? И опять одному? Да так долго ли себя во гроб вогнать! — сказала девушка с выражением глубокого участия.
— Бог милостив, не бойся, — весело отвечал цыган, — надо поставить на своем…
— А знаешь ли, отчего загорелась хата? — спросила Мотруна, устремив на Тумра испытующий взгляд.
— Знать-то не знаю… а догадываться можно: некому было поджечь ее, кроме твоего отца.
Мотруна печально опустила голову.
— Знаешь, — произнесла она тихо и осмотревшись кругом, — третьего дня Грыгор Скоробогатый опять засылал по меня сватов, отец отвел меня в комору и стал грозить, чтобы я не отсылала их с отказом, но я все-таки отвечала, что не пойду. Вечор он выбежал, как бешеный, взяв кресиво и трут. У меня так и замерло сердце: быть, думаю, беде… и пошла плакать в огород. Спустя час вижу на горе, около кладбища, дым, тут высыпал народ, смотрит да кричит: цыганова хата горит! Никто и не думает тушить, только посматривают все на меня, а у меня, как я ни крепилась, слезы ручьем, так я и ушла скорее домой. Потом воротился отец, разгневанный, смотрю — весь трясется, словно бьет его лихорадка, лег, не поужинав, накрылся тулупом, и вот по сию пору не вставал, говорит, не можется ему.
Девушка глубоко вздохнула, помолчав немного, она продолжала:
— Ох, не на радость себе мы полюбили друг друга, а на горе и кручину, да, видно, так уж было суждено нам. Не взять же назад души, коли отдала ее. И какого еще ждать большего горя, коли отец не благословит и проклянет…
— Слушай, Мотруна, — сказал тронутый цыган, взяв ее за руку, — если боишься моей доли и отцовского проклятия, скажи только слово, хоть я цыган, а есть у меня совесть, не хочу губить тебя… уйду отсюда…
Мотруна уставила на него свои черные глаза и, отирая передником слезы, повторила:
— Души назад не возьмешь, когда уж отдана, прошлого не воротить! Что Бог судил, того не миновать.
— Наградит тебя Господь за ласковое слово, — отвечал Тумр с глубоким чувством. — Не будешь жалеть о том, что полюбила меня. Я покажу, что у цыгана руки железные и воля железная, не сокрушат ее ни горе, ни люди. Видишь, я опять шел с топором в лес, примусь за новую хату и, даст Бог, построю ее и скорее, и лучше прежней: не пропадем!..
Говоря это, он хотел обнять девушку, но она взглянула на него со страхом и поспешно пошла тропинкой, которая шла в поле.
— Братья ждут обеда, надо спешить, — сказала она, удаляясь. — Твоя булка там под камнем, как всегда.
Цыган смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, тогда, забыв о хлебе, он пустился в лес, на работу. Опыт уже дал ему умение взяться за дело, которого у него не было, когда он приступал к постройке первой хаты, он и лучше выбирал лес и лучше обтесывал бревна, наконец, он отыскал тропинки, по которым прежде перетаскивал свои материалы. Но сколько бы опыт ни прибавил ему умения, сил и средств не прибавилось, и потому новая мазанка не могла бы выйти ни красивее, ни прочнее первой, он строил ее точно так же из обрубков разных родов и размеров, так же нескладно, только немного скорее.
Глазам не верили обыватели Стависок, когда через несколько времени после пожара увидели против кладбища груду заготовленного леса и обожженный бок горы, опять обращавшийся в стены. Прохожие останавливались и недоверчиво покачивали головами, им непостижимо было упорство цыгана. Старухи еще издали указывали пальцем на начатую мазанку и перешептывались между собою: "Недаром цыган, видно, знается!"
Решено было, что дело не обходится без нечистого, и мысль эта быстро распространилась по всему селу. Самой даже Мотруне, хотя она и покачивала недоверчиво головою на такие речи, стало страшно, впрочем, ненадолго, потому что любовь всегда и все сумеет объяснить, как ей хочется.
Старик Лепюк между тем лежал больной и осыпал дочь ужасными проклятиями, как только она показывалась ему на глаза. Он не смел даже никого спрашивать о цыгане: так бесила его мысль, что он, пожалуй, останется на селе, несмотря на поджог хаты.
Раз как-то, в воскресенье, зашли к нему в гости два соседа. Сев у постели больного, они расспрашивали его о причинах его хворобы и советовали каждый по-своему обратиться к жидовке-лекарке, к бабе-знахарке или употребить те или другие средства. Лепюк все слушал да молчал. Несколько погодя, он приподнялся, послал за бутылкой водки и выпил два стаканчика, глаза его заблистали, он сел на койке.
— А что слышно на селе? — спросил он сиплым голосом.
— Да известно, что слышно, — сказал Скоробогатый, — то же, что и всегда, хлеба немного, а горя вдоволь!
— А что не расскажешь ему про цыгана, — перебил другой, — есть что послушать!
Лепюк затрясся и дрожащей рукой еще раз схватился за бутылку.
— Цыган! Цыган!.. — сердито проворчал он, осматриваясь кругом. — Говорите же об этой негодной твари, коли начали. Что он, все еще на селе?
— И не видать, чтобы он убирался, — отвечал Скоробогатый. — Говорят, знается с нечистым, да на то и похоже. Думали, сгорела его землянка, он плюнет и уйдет из Стависок, ан нет: уж другую почти что поставил.
— Бынческро чаво! — вскричал Лепюк, вскочив с койки, с яростью истого цыгана.
Он, очевидно не помнил себя от бешенства, в другое время он никак бы не позволил себе произнести цыганское слово. Неловко стало ему, когда он опомнился, опустившись на койку, он с беспокойством, украдкою посмотрел на гостей, стараясь угадать, заметили ли они его промах. Дрожь так и била его, но он силился улыбнуться.
— Нечего сказать, упрям, как черт, ваш цыган! — сказал он с притворным равнодушием. — Другой и думать не посмел бы! Нагляделся я, как он один таскал из леса бревна, казалось, вот сейчас глаза выкатятся изо лба, а кровь хлынет носом, а он, вишь ты, принялся в другой раз! Подлинно бесовское упрямство!..
В то время, как больной с усилием произносил эти слова, глаза его пылали гневом, грудь сильно вздымалась, руки тряслись, как в лихорадке.
— Эй! Ложись-ка лучше, сосед! — сказал Скоробогатый, вставая. — Ты еще больно плох! С болезнью шутить уж кому другому, а нам, старикам, не годится.
Уложив больного, гости ушли. Вечер прошел в мрачном молчании. Наступила ночь, все уже собрались спать, а старик стал ужасно стонать.
Дочь прибежала к нему, но он оттолкнул ее с проклятием и с усилием кликнул старшего сына. Тотчас была зажжена лучина, и все в доме — сыновья, работники, бабы, ребятишки вскочили на ноги и бросились к больному.
— Что с тобою, отец? — спросил старший сын, подходя к нему.
— Что? — произнес Лепюк, повторяя вопрос по обыкновению крестьян. — Знать, пришел мой смертный час! Добро бы еще была пора, а то до сроку приходится умирать! Янко пусть едет за попом, а ты слушай, что я тебе скажу.
Больной, осмотрев избу, грозно крикнул:
— Вон, бабы!
Женщины ушли в сени, а Лепюк, оставшись с сыновьями, продолжал:
— Вы знаете, что Мотруна полюбила того цыгана. Я сжег его хату, да не помогло, слышу, он строит другую, плюет на меня. Я сам цыганского роду, — прибавил он, понизив голос и оглядываясь, — не хочу еще родниться с цыганами, чтобы народ пальцем указывал на нашу семью. Не отдайте сестры за цыгана, хоть бы заливалась слезами и валялась у ваших ног… хоть бы даже умирала! Слышите? Не отдавайте! А коли заупрямится, так вы ее, как собаку, кочергой выгоните со двора, не смейте ей давать ни рубашки, ни гроша денег в приданое, ничего! Я так приказываю, слышите?
— А если господа ей позволят, — боязливо спросил старший сын, — что тогда делать?
— То же, что приказываю. Захочет идти на гибель и на позор — пусть идет, но она вам тогда не сестра и мне не дочь. Вон ее!..
Долго еще говорил старик, а Мотруна, притаившись за дверью и заливаясь слезами, слушала и не смела даже вздохнуть, только бессознательно повторяла: "Ох, доля моя, доля горемычная!" К полуночи приехал священник, а к утру Лепюк стал метаться на койке в бреду горячки, то он пел какие-то незнакомые песни, то отдавал приказания или вел разговор, и все по-цыгански, казалось, он не находил других слов, кроме слышанных им в детстве. Может быть, он и сам чувствовал, что выдавал свой род, который всегда так старательно таил, казалось, собственная речь раздражала его, он силился ее удержать, но не мог. Всех присутствующих пробирала дрожь при виде его страданий. Наконец силы его истощились, глаза закатились, у рта показалась пена, тяжкий, громкий, пронзительный стон вырвался из разбитой груди. Лепюк умер.
Крик и вопль раздались в хате и разбудили даже соседей. Мотруна одна стояла неподвижно в сенях, словно прикованная к стене, и заливалась слезами, но без стонов и рыданий, как бы боясь еще, чтобы не услышал отец, и только шепотом повторяла: "Ох, доля моя, доля!"
Когда наступил день, с трудом заставили ее братья и невестки приняться за обычные занятия. В крестьянском быту самая тяжелая скорбь не освобождает от работы. Так судил Бог, затем, конечно, что труд лучшее врачевание в скорби.