ГЛАВА СЕДЬМАЯ о детстве герцога, об искупителе Карпыче, о безумном танго под зеркальными потолками и о спинке стула, заслонившей Солнце

«Опять началась какая–то чушь», —

заметил Воланд.

М. Булгаков

И он затянул свою песню — я не перебивал его. попивал себе виски и прикидывал временами, псих он или просто так.

— Мой отец служил в лагере, где я и родился; сам он деревенский, приехал в семнадцатом посмотреть на большой город и накупить гостинцев, а попал в заваруху — принял в суматохе сторону трудящихся, получил пару пуль в гражданку. Потом призвали его в интересную организацию… Но человек был добрый, незлобивый, на балалайке хорошо играл… До сих пор помню: воскресенье, луна над тайгой, он в гимнастерке и сапогах, с балалайкой в руках, она то хихикает, то плачет… Мы сидим — мама, я и он — на скамейке у дома.

Я, конечно, полагал, что отец сторожит отпетых преступников — что я тогда пони­мал? — да и уголовников там хватало, не только политических. Однажды двое бежали, убили часового, взяли оружие. Отец возглавил группу преследования, беглецы яростно отстреливались, и оба погибли. Отец рассказывал, как убил одного их них, просто расска­зывал, как нечто совершенно обыденное: зашел сбоку, встал за дерево, прицелился, мягко нажал на курок, выстрелил. Потом взял свою балалайку и заиграл, а я все пытался себе представить: как это?.. Есть человек, и вдруг его нет?.. Неужели так когда–нибудь произойдет и со мною?

В детстве, Алекс, смерть чувствуешь гораздо острее, она кажется ужасной и невоз­можной, с годами дубеешь и привыкаешь к этой мысли, постепенно, но привыкаешь…

А потом вытянул один дружок моего отца в столицу и устроил в известное костолом­ное подразделение, где не миловали ни чужих, ни своих, доводили все дела до победного конца.

Правда, отец по малограмотности был там на под­хвате, на следствия его не до­пускали, а для палаче­ских функций он не подходил: тут тоже подбирали с учетом харак­тера, а он был мягковат… так мне казалось по крайней мере.

Однажды подсадили его в камеру к редактору одного журнала, а тот на другой день возьми и напиши записку начальнику: «Уберите от меня этого дурака, мне тошно от его глупых вопросов!» Довелось ему быть и на обыске жены Троцкого, рассказывал об этом скучно: мол, кричала все время: «Кого обыскиваете? Отца нашей революции! Вам еще зачтется все это!»

И зачлось в скором времени. Дальний знакомец папы, один директор завода, был арестован и после допросов выбросился в пролет лестницы — тогда еще железных сеток там не было,— но умер не сразу. И по мистической причине, хотя они лишь пару раз где–то с отцом выпивали, на каменном полу, весь разбитый и окровавленный, начал повто­рять, словно в бреду, имя отца. Его тут же взяли. Отсидел он полтора года во внутренней тюрьме, ожидая расстрела, но тут царица–случайность помогла. Клеили ему обвинения в троцкизме, и дело попало к дружку по отделению, а тот порядочным человеком оказался, взял дело и к начальству: «Да какой он троцкист, если грамоте лишь недавно выучился и с трудом рабфак окончил?» И убедил. Выпустили отца и выгнали со службы… Правда, отправили из столицы в далекий городок, помогли устроить на должность инженера в какую–то инспекторскую организацию — у нас же все инженеры, правда?

Началась война, и он сразу пошел на фронт. Отвоевал, и снова взяли отца в отвер­гнувшую его организацию, тем более что после войны дел не поубавилось, с запада шли пленные, их приходилось фильтровать, отсеивать, высылать и сажать. Назначили отца большим начальником в приграничный областной город, где, между прочим, пошаливали местные враги режима.

Знаете, как, у нас в провинции, Алекс? Три там хозяина: партийный босс, начальник округа и глава карательной организации. Жили мы… куда там аристократам! Двухэтаж­ный особняк с часовым у входа, яблоневый сад с забором, над которым заграждение из колючей проволоки, две немецкие овчарки.

В общем, голода и разрухи я не ощущал, радовался жизни и собакам, раскатывал на отцовских автомобилях с его личным шофером (у отца были «ауди» светло–кофейного цвета с открытым верхом, «опель–капитан» и «опель–кадет»), раскатывал и не понимал, почему люди смотрят на меня угрюмо, без всяких восторгов, а со страхом…

Я уже в школу ходил и кое–что понимал, читал серьезные книжки, самообразовы­вался и даже отца просвещал. Народ вокруг него крутился боевой, энергичный, словами не бросались, обстрелянный был народ, закаленный. Иногда напивались до чертиков. Помню друга отцовского, генерала в красных трофейных кальсонах, орал он что–то о бандитах на постели в подпитии — рядом девка полуголая,— вдруг как вытянет из шта­нов на стуле пистолет и давай палить в потолок…

Хорошо помню юбилей отца. Собралась местная элита со своими бабами — все глупые как пробки, в тысячу раз тщеславнее мужей, все помешаны на трофейных тряпках — кто–то встал и говорит: «За юбиляра мы еще выпьем. А первый тост наш, товарищи, за вождя народов, за гения человечества»,— и так далее. Впервые я почувствовал какую–то несправедливость: почему за него, если у папы юбилей?

Все это я вам сейчас рассказываю с ухмылочкой, Алекс, но тогда вся эта братия вызывала у меня восхищение, да и вбили мне уже в голову, что нет ничего более святого, чем наша служба, в которой самые честные и кристально чистые, преданные на­веки!

Капитализма никто не видел, но ненавидели его люто, собственность презирали, но не отказывались, если что плохо лежало… Не все, правда. Отец, например, рвачом не был, деньгами швырялся налево и направо, ни о какой машине или даче и не заикался, хотя все это легко мог приобрести… И в то же время роскошный особняк, часовые, ден­щики, государственные машины. Но это считалось вполне в порядке вещей.

Учился я прилежно, но сейчас думаю, что отметки мне завышали, стараясь угодить отцу, хотя он и в школе ни разу не был, никого там не знал. Мать в больнице работала, жила своей жизнью и вскоре ушла от отца к какому–то доктору в коммуналку. Передо мною встал выбор, и я остался с отцом, хотя мать любил больше, а еще больше любил особняк и яблоневый сад, где стрелял воробьев из мелкокалиберной винтовки.

Если бы только все это были ошибки незрелой юности, Алекс! Когда я впервые по­пал в Париж, прошелся по Монмартру, осмотрел Лувр и другие красоты города, не вос­торг и благоговение охватили меня, а снисходительное презрение к ухоженным газонам, к горничным с детьми в тенистых парках, к благоустроенным квартирам и хорошо одетым людям в автомобилях. Понятно, если бы я жил в нищете, хотя эта проклятая зависть пе­ревернула нашу страну кверху дном, а я ведь… что говорить? Возмущался я, что трудя­щиеся обуржуазились и забыли о великом будущем и великих принципах, которыми ды­шит Мекленбург! Почему не уничтожают они свой прогнивший строй и не создают царство свободы, равенства и братства? Верил во все это, говорю как на духу.

Помню, еще дома, когда я был в гостях у знакомого художника, собиравшего иконы и антиквариат, в большой квартире, обставленной старинной мебе­лью, я спросил его: зачем нужны ему все эти вещи? Он аж растерялся: все это прекрасно, друг мой, ибо сде­лано рукой мастеров, рукой человека. «Но это же собственность!» — воскликнул я, не понимая, как прогрессивный человек может жить мещанским собирательством.

Боже мой, Алекс, какую жизнь мы прожили! Сплошной туман! А жили ли вообще или только казалось, что живем?

Юджин схватился за голову, потом за свой стакан. Мысли его удивительно перекли­кались с моими, мне даже стыдно стало, что у нас существует нечто общее — что общего может быть между солдатом незримых окопов Алексом и сбежавшим подонком? Впро­чем, я слушал внимательно его исповедь (если это не была полная лажа) и кое–что нама­тывал на свой гусарский ус.

Одновременно я посматривал на чуть–чуть приоткрытые пухлые губки Матильды и прикладывался к виски, вдруг запахнувшему вересковыми полями, бутылка таяла на гла­зах, ибо вылезший из трясины воздержания Евгений подливал и подливал в свой бокал, щедро смачивая свою исповедь. А на кой леший тащить его в Лондон? Почему не попы­таться нейтрализовать прямо в Каире, в оазисе восточной цивилизации? И снова идее­фикс с пирамидой Хеопса: «Какая красота, Юджин, взгляните вниз! Как блестят на солнце минареты…» (и кончиком зонта в спи­ну).

Ты что, спятил, Алекс? О чем ты думаешь? Как там у Святого Матфея? Не убивай, кто же убьет — подлежит суду. А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата… своего… Хватит виски, кровожадный Алекс, оно распаляет твою фантазию, лучше при­кинь, можно ли вывезти его прямо из города? Куда? В какую–нибудь соседнюю страну, идущую славным мекленбургским или некапиталистическим путем… Не убивай, кто же убьет — подлежит суду. И не надо убивать, надо нейтрализовать! Ха–ха и еще три ха–ха.

Сколько подобных историй я наслушался в своей жизни! Что там счастливая смерть на каменных плитах и приключения папочки Юджина! И о быстрых выстрелах в затылок арестованным, уверенным, что их ведут на концерт тюремной самодеятельности, и о сва­ленных в навозную яму мертвых и полумертвых телах, и об избиениях привязанных к стульям заключенных…

А впрочем, все можно выкрасить в один цвет и вымазать грязью. Бывало ведь и весело, люди жили, дарили цветы женщинам, любили, ели семгу, занимались спортом. И в работе была масса незабываемых хохм. Философ и поклонник ливерной колбасы не раз рассказывал за бутылкой, как он брал крупного шпиона, скрывающегося на тайной квартире, как грозно стучал в дверь и угрожал сорвать ее с петель, как орал на хозяев, утверждающих, что в квартире никого нет. И вдруг в тишине звуки пишущей машинки из чулана в дальней комнате (О, вот он где! Он там печатает прокламации! Взвод, в ружье!), рука сама собой вырвала из кобуры маузер, рывок к чулану — и перед бойцами в кожа­ных куртках… кролики! Сидели себе и стучали лапами по полу, усеянному крошечными шариками… О. как мы хохотали и как славно шла белая под ливерную колбасу за шестьдесят четыре цента фунт — такие цены в капиталистическом раю и не снились!

— Вам все это, наверное, скучно,— услышал я голос Фауста,— но я все–таки про­должу! — И Алекс встрепенулся и снова превратился в гнусную черную собачонку, бегу­щую за доктором Фаустом и еще не принявшую облика зловещего Мефистофеля, поюще­го «Сатана там правит бал!».

— Я слушаю вас очень внимательно, Юджин.

— Я немного нуден, но иначе вы не поймете, почему я порвал со своим прошлым и возненавидел шпионаж… Итак, я осмысливал житье и делал жизнь с того товарища в шинели, который одиноко высится на постаменте, повернувшись спиною к известному зданию. Я окончил школу с золотой медалью, поступил в престижный институт… А мать, между прочим, ушла от своего доктора и вернулась к отцу, вышедшему на пенсию, до сих пор живут они и здравствуют в этом зеленом городе. Думаю, что отец проклял меня, если ему сообщили… во всяком случае, на словах. Что стоят слова, если пенсии можно ли­шиться? Что–то у вас сонный вид. Алекс… Постарайтесь понять меня, вы, как мне кажет­ся, неплохой человек и сохранили остатки совести[41].

Но вы, Алекс, принадлежите к породе людей, созданных для служения государству, и это не оковы для вас, а высшее предназначение. Вы, Алекс, прирожденный служака, не обижайтесь, Бога ради, а этом смысле вы выдающийся человек! Я, например, всегда в сомнениях, всегда мечусь, ни в чем у меня нет уверенности. А вы… вы из другого теста, вы человек действия и отлично могли бы служить всем: и Робеспьеру, и Бонапарту, и Рузвельту, и Гитлеру, и папе римскому: не обижайтесь, это прекрасное качество. Такой уж вы человек! Не зря вас высоко ценит начальство![42]

— Не отвлекайтесь, Юджин,— заметил я сухо.— Мне очень интересно слушать вас. Итак, вы оказались в институте…

— Извините, я действительно склонен отвлекаться… Рита, ты не сходишь еще за бутылкой? Как говорит отец, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!

Матильда махнула грудью, еще раз опалив ею мое задремавшее либидо, и молча вышла из комнаты. Вернулась она с бутылкой довольно быстро, словно боялась про­пустить исповедь.

— Поехали в Лондон, Юджин,— сказал я прочувствованно.— Я обещаю, что все устроится так, как вы хотите![43]

Но он словно пропустил мои слова мимо ушей.

— В институте я решил вылепить из себя просвещенного человека,— продолжал он,— составил себе программу, включил древних греков, современных полузапрещенных поэтов, стенографические отчеты… Разрывали меня там мечты и амбиции великие, хоте­лось мне стать Талейраном, полковником Лоуренсом, Кузнецовым или каким–нибудь дру­гим великим разведчиком.

И все ожидал я, что меня пригласят и осчастливят,— на кого же, как не на меня, потомственного охранителя устоев, обратить внимание? Ведь я принадлежал к почетно­му шпионскому клану (разницы между разведкой и контрразведкой я тогда не усматри­вал), самому надежному, самому проверенному и безраздельно преданному Великому Делу.

Все ожидал я, что меня пригласят в какой–нибудь высокий кабинет и из–за стола выйдет человек в штатском, с уставшим лицом и грустной улыбкой. Я представлял, как он усаживает меня рядом на кожаный диван, говорит об огромном доверии ко мне и предла­гает совместно работать во имя высших государственных интересов. Конечно, не против своих, не в роли стукача, хотя в общем–то я и на это пошел бы, если предложили бы под благородным соусом: скажем, студент такой–то часто бывает в американском посоль­стве… Ну как на него не доносить? Тут уж сам Бог велел, это же не анонимная записочка о том, что некто слушает регулярно Би–би–си. Нюанс ведь есть, правда? Какой все–таки сукой я был!

Но институтские годы шли, и никто не прибегал к моим услугам, никто не вызывал! Сначала я объяснял это тем, что мудрая служба ожидает моего дозревания до такого амплуа, и удесятерял усилия в деле самоусовершенствования, но минул четвертый курс, а все не появлялся на горизонте человек с грустной улыбкой.

Тут я уже начал нервничать: уж не попал ли я в число недостойных или, не дай Бог, подозреваемых? Я всегда был осторожен в связях, но еще раз взглянул на круг своих знакомых (близких друзей я не имел, ибо не находил среди окружения равных по уму и таланту) и быстренько вычистил из него и тех, чьи родственники отсидели, и тех, кто ино­гда высказывал спорные мысли. Но и после этого не пригласили меня в таинственный кабинет… Тогда я пошел еще дальше и отсек от себя знакомых из мира богемы и евреев: может быть, они пугали моих ангелов–хранителей? Но и тогда лед не тронулся, а учеба шла к концу, и многие уже прикидывали, каким образом устроить свою судьбу.

А тут еще небольшая практика за границей, кое–кто выехал, а меня не взяли! Я сов­сем в панику впал и решил, что это из–за Каутского, да! да! стоял у меня на полке томик Каутского о «Капитале», изданный у нас, но по тем временам способный навести на опре­деленные размышления. Жалко было Каутского жечь, а оставлять где–то еще опаснее: ведь могли и по отпечаткам пальцев, и по пометкам на страницах легко определить вла­дельца… Пришлось закопать Каутского, так он до сих пор в земле и лежит, тлеет себе преспокойно. Но и тогда не раздалось долгожданного приглашения! Молчали компетент­ные органы, словно обиделись на меня за что–то.

И тут грянул фестиваль молодежи 1957 года, помните, как он прорубил окно в Евро­пу? Событие революционное, я сказал бы, эпохальное, у многих тогда раскрылись гла­за… Боже, как жрали бесплатную икру и осетрину и мы, и иностранцы! До победного конца, до поноса! Какую коммунистическую скатерть–самобранку расстилали прямо на воздухе, с проходом по фестивальному пропуску! Куда там парижскому «Максиму», двери которого открыты для всех — для богатых и бедных, но только взглянешь на цены, и про­падает аппетит!

Меня определили на фестиваль переводчиком, представили руководителя и его заместителей, среди которых своим чутким натренированным годовы­ми ожиданиями нюхом я сразу выделил низкорослого улыбчивого человека — улыбка, правда, была не грустная, наоборот, бодрящая, вселяющая вечный оптимизм… Звали его Василием Поликарповичем, или, нежнее, Карпычем,— так мы его называли за глаза. Переводчики при упоминании имени Карпыча как–то значительно поджимали губы и придавали лицу чрезвычайную серьезность — ведь сами понимаете: засмейся некстати, и кто–то насту­чит, что не уважает или пренебрегает,— он ведал, естественно, общими вопросами, не владел иностранными языками, не видел особой разницы между, скажем, японцами и китайцами, не разбирался в премудростях пропаганды — в общем, по всем параметрам принадлежал к нашей уважаемой внутренней организации, ловящей шпионов.

Решительности у меня никогда не хватало, но тут уж ситуация сложилась отчаян­ная, я решил пойти ва–банк и постучался однажды в дверь его кабинета. Встретил меня Карпыч ласково, угостил чаем, слушал, не перебивая, лишь ложечкой иногда позвани­вал, а я поведал ему с пафосом, что мой отец — старый сотрудник службы, и так далее, и то­му подобное, и вот сейчас, когда вокруг иностранцы. я счел своим долгом… Ну что вам. Алекс, рассказы­вать? Разве мало вы встречали добровольцев даже среди англичан, которых уж никто силой не тянет в нашу повозку? И не ради денег, а из высоких побужде­ний, из ненависти к частной собственности и из восхищения самыми передовыми идеями!

Карпыч поблагодарил меня, но не дал определенно­го ответа — это меня совершен­но убило. Как же так? Я ведь уже среди своих испаноговорящих вычислил и агентов Франко, и агентов ЦРУ! Уже потом я узнал, что до меня просто не доходили руки: и инсти­тут, и фестиваль обслуживался целыми полками агентуры. К тому же, как известно, аген­тов лучше вербовать не из своей среды, а в стане обиженных, репрессированных, дисси­дентствующих. Им ведь верят больше!

И вдруг после фестиваля подарок судьбы: телефонный звонок, и рокот приятного баритона Карпыча.

— Здравствуйте, Женя! Узнаете? — Обычный вопрос малоинтеллигентного чело­века, уверовавшего в запоминаемость своей исключительной личности, включая голос.

Но я узнал его сразу, и сердце рванулось из груди от радости и гордости, я уже знал, что меня оценили и взяли! взяли! словно приобщили к лику святых.

А потом пошло–поехало. На следующий день встретились мы с моим благодетелем и его рыжим товарищем по имени Жорж, веснушчатым парнем лет тридцати, который раскрывал рот лишь в те моменты, когда Карпыч пил или жевал, прошли в ресторан, где Карпыча хорошо знали и почитали, столик накрыли с невиданной для нашей державы скоростью и сразу принесли бутылку трехзвездочного…

Я кое–что представлял о секретной работе и все ожидал, когда Карпыч возложит на меня, как говорится, конкретные задачи — так мы привыкли к задачам неконкретным, что вынуждены употреблять дополнительный эпитет — и раскроет тайны моей миссии. Но мы пили себе. Карпыч заказал еще бу­тылку и по второму шашлыку… Шла обычная пьяная болтовня, Карпыч за что–то отчитывал рыжего, красиво пили, ничего не скажешь, ребята были здоровые, правда, через десять лет обоих выгнали за пьянство, но это уже другой разговор!

Больше всего поразил меня финал нашей трапезы: Карпыч оплатил счет, положил его в карман и вдруг достал из пиджака небольшой блокнот.

— Женечка, ты напиши расписочку: «Мною… как тебя назвать покрасивее, не возра­жаешь против.. «Рема»? Мною, «Ремом», получено на оперативные расходы пятьдесят». Подпись. Число.

Я, естественно, написал.

— А теперь давайте, ребята, на посошок! И за твой день рождения, «Рем»!

Мы выпили, и я заглянул ему в глаза, ожидая, что сейчас он передаст мне конверт с деньгами, поставит конкретные задачи, объяснит, на кого их тратить. Но он не передавал, и я совсем смутился.

— Ты что? — улыбнулся он

— А на что я должен эти деньги истратить? Карпыч лишь расхохотался в ответ, расхохотался тихо, профессионально, не привлекая внимания окружающих.

— А мы их уже истратили, Женечка! Понимаешь, наша бухгалтерия на угощения выделяет мало, еле–еле на бутерброды хватит. В тридцатые годы, видно, нормы утвер­ждали… Так что привыкай!

Так состоялось мое боевое крещение, мое посвящение в рыцари, и вскоре подклю­чили меня к какой–то группе, как говорится, прогрессивных журналистов, исходивших любовью к нашей стране и жаждущих описать все достижения. И поехали мы по отече­ству. То ли группа подобралась такая, то ли слишком большие я питал иллюзии, но ниче­го, кроме отвращения, не оставили они у меня в душе: бессовестные иждивенцы, им бы пожрать и попить за чужой счет, встречал я таких потом тысячи раз, и каждый раз обида и ненависть мучили меня, обида за наш обобранный народ, позволяющий себя околпачи­вать. Как ненавидел я этих иностранных жуиров, друзей пролетариата, попивающих водочку и в наших посольствах, и в наших южных санаториях!

Во время поездки я завербовал одного левака, впрочем, он сам себя завербовал давно, что–то есть в этих леваках противное, как вы думаете, что?

Карпыч оценил мое рвение и решил специализиро­вать меня на ролях Дон–Жуана — видимо, мой солид­ный нос производил на него впечатление, человек он был простой, без затей…

Первая примерка новых одежд состоялась в шикарной гостинице, куда наш агент, лысый старик из какого–то издательства, приволок двух секретарш голландского посоль­ства, я же вроде бы случайно оказался в зале ресторана и проходил мимо столика, за которым они пировали. Старик меня окликнул, обнял, как давнего знакомца, усадил, несмотря на мое разыгранное сопротивление, представил дамам… В общем, простень­кая комбинация на уровне сельпо, хотя простые методы работы никогда не устаревают, они ведь рождены жизнью — куда уйдешь от случайных встреч? Убежден, что и Фуше, и Гиммлер, и Брюс Локкарт работали теми же методами, что и неприметный Карпыч.

«Конт» опорожнил бокал, а мне вдруг захотелось прижаться к груди Матильды: Ме­фистофель уже был подшофе, да и вообще я обожал танцевать с незнакомыми женщи­нами, вдыхать их новый, еще не познанный запах[44], жадно пожирать его, запах так много значил для меня, видимо, моя жизненная сила скрывалась в ноздрях, как у карлы Чер­номора — в бороде.

— Включите что–нибудь веселенькое, Бригитта,— попросил я и сверкнул глазами, перед которыми никто не мог устоять.

И вдруг зазвучало танго, модное танго пятидесятых годов. И я даже физически ощу­тил, как танцевал его с Риммой на танцплощадке в духоте южной ночи, и к Римме вдруг пристал здоровенный пьянчуга и начал задираться. Я чуть с ума не сошел от ярости, заломил ему руку простеньким приемом (в семинарии по самбо и прочим подобным предметам я всегда держал первое место), из какой–то бесовской мести заставил его вы­нуть из кармана паспорт, заложить его в зубы — он стонал — и довел его в сгорбленном положении до отделения милиции. Ах, Алекс, буйная головушка, бери на абордаж свою погубительницу!

И мы затанцевали с Бригиттой картинно и нежно,— если бы не этот упившийся Фауст, следящий за нашими движениями с расплывчатой мерзкой улыбочкой, то танго затянулось бы надолго. Но все прекрасное в этом прекрасном из миров кончается слишком быстро, — кончилась пластинка, я выпустил трепещущее сокровище из рук и присел за стол.

Юджин только и ждал, когда мы закончим, и сразу же раскрыл свою варежку.

— С голландками дело не выгорело, птички они были стреляные и на такую туфту не клюнули — видимо, хорошо их инструктировал посольский офицер безопасности. Но Карпыч не унывал, верил в мое будущее, верил и надеялся, что я оправдаю доверие, и потечет в его раскрытые мешки золотая, сверхсекретная информация. Странная это вера у наших работников — убеждены они, что женщина, если с ней переспать, обязательно нарушит все законы и выдаст все секреты! Откуда это идет? Неужели они верят, что слу­чайная связь — это уже роман Ромео и Джульетты? Думаю, что от примитивности это идет и от собственных жен. Но доля истины тут есть, впрочем, в любой глупости всегда есть доля истины… Многие на этом ожглись, но кое–кто схватил и звезды: ведь были стервы, которые и документы крали, и мужей своих вербовали.

Итак, причастили меня к великому делу шпионажа, успокоилась наконец моя досель не завербованная душа, получил я своего духовника в лице Карпыча, пропал комплекс неполноценности честного гражданина своего отечества, ужасный комплекс, между про­чим. Сколько я встречал людей, угнетенных недопуском к секретной информации или табу на выезд за границу! Одного моего приятеля, приехавшего из–за границы, задержали вдруг в отпуске без объяснения мотивов, а у него уже билет за рубеж куплен. Приехал он ко мне домой с початой бутыл­кой, руки трясутся, белый, как полотно, словно перед казнью. Все гадал: почему? почему? что случилось? И представляете себе, на следую­щий день повесился! Привязал ремень к трубе в клозете и ту–ту! А оказался пустяк: бумаги его где–то задержались, а его повышали в должности…

Как мы все измельчали! Вертер покончил с собой из–за Лотты, полковник Редль — из–за бесчестья, Томский не хотел пачкать свое имя, Фадеев не вынес бремени прошлых грехов… Да у нас любого начальника отстраните от должности — и уже инфаркт или запой! Но опять я отвлекся, извините меня, Алекс, стройностью мысли не блещу, к тому же давно не говорил с соплеменником.

Однажды встретились мы с Карпычем в каком–то мрачном дешевом кабаке (от ши­карных ресторанов мы к тому времени уже отошли, ведь я стал уже ценным агентом, а там вокруг иностранцы!), как обычно, боевой стандарт: сначала два по сто пятьдесят, потом еще по сто пятьдесят, потом по двести, чтобы не размениваться на мелочи. Закусывали легко, стараясь не особенно вырваться за служебную смету.

И тут, Алекс, подбрасывает мне благодетель Карпыч золотое дельце: студентка француженка, собирается поступить в разведку, приехала туристкой, но, видимо, с зада­нием, знает немного наш язык, и, как выразился мой шеф, слаба на передок и недурна на вид. Карпыч мои задачи сформулировал скромно: познакомиться на нейтральной почве и попытаться развивать контакт — извините за служебный язык, но тогда его слова звуча­ли, как симфония. Вербовать Нинон — так звали мою жертву — Карпыч не призывал, над блюдом еще следовало поколдовать, серьезно его разработать: ведь о девице известно было мало.

Накануне ее прибытия, захватив из дома выходной костюм, шитый на заказ по всем правилам нашего отечественного уродства, поселился я под чужим именем в первоклас­сном отеле в качестве скромного аспиранта, прибывшего в столицу для завершения дис­сертации.

Нинон, на которую мне указали во время регистрации у окошка, оказалась смуглой, похожей на латиноску женщиной, не Софи Лорен, конечно, но весьма милой, особых порывов во мне она не пробудила. По докладу наружного наблюдения — обставили ее так, что и комар не пролетел бы,— первый вечер она провела у себя в номере. Вот и готовый сценарий: два аспиранта, объединенные любовью к науке и уставшие от одино­чества, находят друг друга в гостинице, естественно случайно, все случайно в нашей жизни: и рождение, и смерть, и любовь, и все это ужасно, Алекс!

Ох, как я ненавижу все эти комбинации! И не потому, что нахожу в них нечто проти­воестественное, а из–за нервотрепки и вечной боязни неожиданности, которой воздух пропитан! Стараешься, стараешься и вдруг — бац!— словно кирпич на голову: извините, я с вами говорить не могу, у меня свидание! — это я все о случайной встрече толкую! о самых тонких подходах с расставленным неводом, сквозь который так часто уходит рыбка. Я, например, бегу ото всех случайных знакомств, как заяц. Садясь за столик, где уже сидят, испытываю неловкость, словно вошел в чужую спальню, скажу «приятного аппетита» и замолкаю, чуть ли не краснею от смуще­ния, иногда на вернисаже разгово­ришься с интерес­ным человеком и рад бы продолжить знакомство, да неудобно!

Но хватит философствовать… Итак, на следующее утро я проснулся рано и сразу встал, как бегун, на стартовую дорожку в ожидании сигнального выстрела. Позвонили: вышла на завтрак. Я сломя голову помчался вниз по лестнице, придал физиономии… как бы вам сказать? этакое скучающее выражение — с таким лицом Онегин являлся на бал или наводил лорнет на ложи незнакомых дам — и открыл дверь кафе, где одиноко сидела моя избранница, по–нашему — объект.

Наши взгляды встретились на миг, она тут же снова уткнулась в меню, а я помотал головой и со страху прямо подошел к ней.

— Извините, могу я подсесть за ваш столик? В зале никого нет, а мне скучно сидеть одному…

Прямо скажем, более идиотского предлога не сы­щешь, но, видимо, моя растерян­ность и непосредственность подействовали на нее благоприятно, а если она действи­тельно была связана с разведкой, то представляю, как хохотала в душе.

— Пожалуйста… пожалуйста.

Дальше пошел обычный треп: «Вы не с юга? почему акцент?» — «Я из Франции…» — «Да не может быть! Так хорошо говорите! Где вы изучали наш язык?» — «В Сорбон­не».— «А по–испански вы не говорите?» — «О, какой у вас испанский! Неужели у вас так хорошо преподают? Откуда вы?» — «Да приехал к диссертации готовиться…» — «Какое совпадение! И я тоже! А какая у вас тема?» — «Татаро–монгольское иго. Знаете, если бы не татары, мы обогнали бы европейские народы… мы ведь стали на пути татар, как сте­на…» — «Я кое–что читала об этом…» — И пошло — пудрил я ей мозги не без вдохно­вения и не без результата. Договорились встретиться у библиотеки, потом пошли в му­зей. «Ах, какие у вас импрессионисты, не хуже, чем в Париже!» — «Хотите, я покажу вам иконы? А вот взгляните, какой уникальный Гоген!»

В живописи я был неплохо поднатаскан, ибо одно время дружил со старым худож­ником–абстракционистом, правда, когда впал я в панику из–за неопределенности своего нестукаческого положения, пришлось вымарать его из списка знакомых.

Юджин налил себе в бокал и пошел за льдом, а я включил музыку и снова не поща­дил Бригитту, прижались мы тесно и пахла она призывно, была некая тонкость в ее запа­хе, к которому примешивались ароматы «Коти» («Цыганка с картами — дорога дальняя, дорога дальняя — казенный дом!»),— и все это врывалось в мои мефистофельские широко разверзнутые ноздри.

Фауст вернулся из кухни и улыбнулся, глядя на наш танец:

— Вы все–таки страстотерпец, Алекс!

Страстотерпец так страстотерпец. Приятное словечко, хотя и старомодное. Играй, играй, страстотерпец, на разрыв аорты с крысиной головой во рту, играй, пока играется, вот стукнет лет шестьдесят, схватишься за голову: зачем жил? Почему забыл о душе? Зачем грешил? Что оставил человечеству? Посадил ли хотя бы одно дерево? Да поса­дил! На субботнике в монастырском подсобном хозяйстве! А Бригитта хороша… Ах, вовсе я не страстотерпец и не женолюб, просто я люблю жизнь, и что делать, если звуки и запахи затягивают меня в свой прекрас­ный водоворот… Что там вечность? Существует ли она? А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. От Матфея. От «Черного Джека». Аминь.

— Вы будете слушать? Садитесь к столу, наливайте виски! И ты, Рита, тоже садись, хватит с ним танцевать! Итак, после музея двинулись мы в ресторан самого высокого класса, там и зеркальные потолки, и фонтан с карпами, которых официант вылавливал прямо из воды…

Карпыч дал мне полный карт–бланш и целую пачку денег: шикуй, брат, только достигни цели! Из ресто­рана направились в наш отель, прямо ко мне в номер, взяли коньяку и шампанского…

Думаете, почему я так подробно рассказываю? Просто эта история перевернула мою жизнь, заставила посмотреть на себя со стороны… но это потом.

Тут уж, простите, некоторые оперативные детали. Карпыч, прогнозируя различные вероятности, в том числе и благоприятное развитие событий — мне не совсем удобно говорить об этом при Бригитте,— настаивал, чтобы сие действо разворачивалось в моем номере и ни в коем случае не на территории Нинон («Ты к ней в номер не ходи, удержи­вай в своем. Хорошенько напои ее «белым медведем», ясно?»). Карты, правда, полнос­тью не раскрывал, но явно недооценивал мои познания в шпионских делах, не учитывал, в какой среде я вырос, а я еще в детстве прочитал о секретных службах целые горы ли­тературы. Так что Карпыч столкнулся с человеком просвещенным и напрасно сделал вид, что удивился моему вопросу о секретном фотографировании («Что за чепуха? Зачем? Ты об этом не думай, делай, что тебе говорят!»).

И пошел я на бой, на смертный бой. Нервничал сильно, пили мы убойную смесь шампанского и коньяка, пили из стаканов, стоявших на круглом подносе у графина с питьевой водой, я не успевал напивать, поднимая тосты за приятное знакомство, в об­щем, начал я ее целовать, но моя красавица вдруг побелела, превратилась в бесчув­ственный труп и, шатаясь, проковыляла в туалет. Выворачивало ее жестоко, но верну­лась она оттуда, хотя и поблекшая, но полная сил, начала раздеваться, и я тоже времени зря не терял, сбросил свои импортной ткани брюки–клеш и повесил их на стул, который пришлось пододвинуть поближе к дивану. И вот закончены все прелиминарии, полк рвется в бой, авангард вступил в город… и вдруг телефонный звонок! «Убери стул! — слышу повелительный крик Карпыча.— Убери стул побыстрее!»

Тут я смекнул, что спинкой стула загородил объектив, вмонтированный в стену. А пока я убирал — финита ля комедиа! Пропал весь мой пыл, и вдохновение улетучилось мгновенно без всякой надежды. Был я тогда настолько юн, что даже не понял, как такой пассаж мог произойти!

К счастью, ей снова стало плохо, довел я ее до номера под бдительными очами ня­нечек–стукачек, договорился на следующий вечер. И вдруг понял: ничего у меня не вый­дет, не отвязаться мне теперь от мысли об объективе фотокамеры!

На следующее утро побежал к врачу, в столице тогда много висело частных объяв­лений о мочеполовых болезнях. Доктор усмехнулся, пророкотал что–то и за восемь рва­ных вколол мне целый шприц какой–то дряни.

Карпычу я об этом рассказывать не стал, постыдился, а он попросил меня, улыба­ясь: «Ты, брат, старайся… по–разному… чтобы покартиннее, понял?»

Выпили мы на следующий вечер лишь бутылку шампанского, и я сразу же приступил к делу. Черт побери, за что отдал такие огромные по тем време­нам деньги? Лицо в поту, руки ослабли, никакого эффекта! «Пошли ко мне,— шепчет она.— Мы, аспиранты, любим это дело!» Плюнул я на все и пошел за ней. У горничной глаза на лоб, и сразу же в номер телефонный звонок за звонком. И вдруг я ощутил свободу и радость, словно из тюрьмы вышел, укол взыграл во мне так, что ни телефонные звонки, ни стуки в дверь не меша­ли… Стою я в черных, до колен трусах, производства орехово–зуевской фабрики[45], о заграничных трусах тогда и не слыхивали, а Нинон смотрит на них в диком удивлении — ни у Диора, ни у Кардена таких не видела!

Карпыч пожурил меня за дезертирство в другое помещение, но уверил, что кое–ка­кие материальчики уже в первый раз получились, ах, если бы не стул! не проклятый стул! «Молодец, Женя, неплохо стартовал. Теперь нужно довести ее до кондиции, чтобы она наплевала и на карьеру, и на дом, и на свой Париж». Карпыч не был лишен романтики и, когда напивался, читал строчки одного нашего поэта… помните? о ржавых листьях… «Мы ржавые листья на ржавых дубах! потопчут ли нас трубачи боевые, склонятся ль над нами созвездья живые, мы ржавых дубов облетевший уют!» — Сам считал себя таким листоч­ком, понимал кое–что…

И тут я сломался и отказался дальше работать, лопнула какая–то пружина, горечь и отвращение охватили меня. Не могу, говорю, ничего у меня не выйдет! Если вначале все это дело казалось мне чуть ли не подвигом, то теперь я смотрел на себя, как на гнусного паучка, плетущего сети вокруг случайно залетевшей прекрасной стрекозы да еще при­крывающего всю эту мразь патриотическими идейками вместе с дебилом и вором Карпычем. До сих пор, когда вспоминаю «Убери стул!», омерзение поднимается в душе… «Убери стул!» — словно приказ рабу, но ведь даже не всякого раба в Древнем Риме заставляли проделывать такие штуки. Этот случай словно взломал меня изнутри, оголил мою душу и, как ни парадоксально, привнес в меня чувство порядочности, давно заглу­шённое абстрактными лозунгами о пользе делу.

И понял я, что никогда не смогу заниматься шпионажем, не смогу затягивать невин­ного в западню, не смогу выполнять работу, построенную на лжи. Ведь разведка — сплошная ложь! Грязнейшая грязь! Чем отличается добыча секретной информации от простого воровства, от постыдной уголовщины? А подкуп? Разве это не взяточничество, осуждаемое нашими законами? А дезинформация? Разве это не клевета? Все безнрав­ственно, все воняет жульничеством и преступлением! Я тогда еще верил в моральный кодекс и великое будущее нового обще­ства… Но какое отношение все это имеет к шпионажу? Как можно утверждать великие принципы, а за спиной обделывать грязные делишки? Все мы словно тупые, ослепшие кони, тянущие несчастный воз в далекую пучину, расцвеченную, как елка, веселы­ми огоньками и звездочками… Не зря отец советовал мне поступить в архитектурный, чувствовал грехи свои и не хотел, чтобы я пошел по его стезе… Жаль мне его, но в вину ему ничего не ставлю. Что есть ослепшие рабы, которым заморочили голову? Чело­век слаб и в тоталитарном режиме ведет себя ненормально, живет по бесовским законам, даже не подозревая об этом. Что можно ожидать от недавнего крестьянина, с трудом окончившего рабфак? Не любил он свою работу, а когда вышел на пенсию, возненавидел свое прошлое… Любил он землю и ба­лалайку, а у него все это отняли и превратили в карателя! Жалеть его надо, жалеть!

А моя прекрасная француженка вдруг взяла и уехала, тем самым разрешив мой кон­фликт с Кар­пычем. Я твердо решил отказаться от своих шпион­ских затей и заняться художественным переводом, кое–какой талантик у меня был…

Но Карпыч, видно, разрекламировал меня, и стали меня таскать из одного кабинета в другой, вели любезные и высокопарные разговоры, предлагали золотые горы и бле­стящую карьеру. Прикинуться бы мне тогда шизофреником или ляпнуть что–нибудь не­зрелое. В общем, уговорили меня. Слаб человек и грешен, и, если не признаете эту прос­тую библейскую истину, залетите в такие дебри, в такие утопии… Страшно сказать! Несло меня по течению, и не было ни сил, ни воли сопротивляться увещеваниям. А даль­ше все просто: спецподготовка, изучение языка… потом женили, не в буквальном смы­сле, конеч­но. Мягко это сделали, тактично. Все спрашивал кадровик любезно: «Ты еще не женился?» А ведь это уже внутренняя установка, и помимо своих желаний, начинаешь подбирать жену, да чтобы с хорошей биографией. Делаешь это в духе свободы, уже осоз­нанной как необходимость, и вот уже влетел в тихую пристань, бросил якорь. Самое Ин­тересное, что все это похоже на гипноз: начинает казаться, что действительно любишь и нет иного выбора. Поразитель­но, правда, Алекс? Впрочем, женился я счастливо, роди­лась у нас дочь, затем еще две, а через несколько лет я уже проходил обкатку в Брази­лии… Собственно, все остальное уже не интересно, главное — это «Убери стул!». Хотите сигару?

Мы задымили, как два разгоряченных паровоза. Юджин заметно опьянел, даже его крючковатый нос прорезали ранее незаметные склеротические жилки. Хватит исповедей, друг мой, со мной и почище бывало. Подумаешь, «Убери стул!». А ты что? В белых перчатках хотел работать? Подумаешь, не хотел лгать! А может ли человек не лгать? Кто из нас не лгал в семье? Кто не обманывал друзей? Кто не изменял? И разве не обожает большинство людей сплетни? Не вали все грехи людские на разведку, друг Фауст, вали на все человечество: не изобретали бы интеллектуалы ядерного оружия — нечего нам с тобой было бы и разведывать! Разве не благодаря подвигам ученых превратилась земля в пороховой погреб? Разве конфронтация не есть результат стол­кновения двух идеоло­гий? А разве мы, разведчики, придумали все эти теории, из–за которых уничтожили целые поколения? А кто преподавал в школах науку классовой ненависти? Разве не интелли­генты? Кто с гордым видом изощрялся в красноречии на страницах прессы? Нет, леди и джентльмены, разведчик подобен святому: он распял свою совесть ради своего народа и врет ради него, и дорогу себе в ад прокладывает ради Отечества! А как еще можно бо­роться с врагами родины? И тебе, Фауст, лучше заткнуться и не носиться со своей сомни­тельной совестью как с писаной торбой: поступил ты как обыкновенный подонок, предал страну, которая тебя выкормила и удостоила чести — да, да, чести! — вручив в руки твои щит и меч, дабы ты охранял ее землю от врага. А ты взял и остался, и черт тебя знает почему; и я, вместо того чтобы целовать Кэти в Лондоне, пью твой мерзкий виски и тан­цую с твоей очкастой бабой! Хватит дымить сигарой, Мефистофель, раскрывай рот!

Но рот раскрыл я.

— Очень интересно вас слушать, Юджин, и спасибо за искренность. Что я могу вам сказать? Я ведь и сам испытывал подобное… и не случайно сжег мосты. Нет смысла рыдать над свернувшимся молоком. Я смотрю на вещи просто: только Запад может помочь нашей стране и нет иного пути. Или — или. Пусть кто–то считает нас предателя­ми, когда–нибудь они поймут, что заблуждались… и что истинные сыновья Отечества — это мы. Да! Мы, перебежчики,— истинные спасители своего народа!

Мои слова своей банальностью напоминали передовицы «Дейли телеграф», кото­рые писал мой приятель Терри Браун, высокий хлыщ со стеком, водивший меня иногда в клубы Пэлл–Мэлла. В его политическом салоне я питался крохами вполне приличной информации и пил лучший в Лондоне «драй мартини», который вместе с неистребимым занудством Терри подтолкнул меня на отчаянный флирт с его норвежской женой, окон­чившийся в моей «газели» в пятидесяти ярдах от семейного очага.

— И все же я не понимаю, зачем дался вам Запад,— продолжал я.— Зачем вы рва­нули? Какой в этом смысл, если вы не работали и не хотите работать на западную раз­ведку? Ну, не лежала ваша душа к нашей службе, попросились бы в запас, придумали бы болезнь, попали бы пару раз в милицию по пьянке, и вас бы вычистили, и еще пенсию бы дали!

— Думаете, меня бы так просто отпустили? — удивился Юджин.

— А почему бы и нет? Я знал одного парня, его увольнять не хотели, посидел он однажды в рестора­не, а после освежился в пруду рядом — жарко было. Собрался народ, там купаться запрещено. Скандал в благородном семействе… милиция. И конец карьере!

— Я думал об этом. Но у меня было особое положение. Меня не отпустили бы так просто. Даже если бы я прошел по центральной улице в голом виде, меня не выгнали бы, нет! И я боялся, честно скажу, боялся! — Он даже пальцы растопырил от возбуждения.

Вторая бутылка закончилась, Бригитта ушла в другую комнату, а он снова начал обсасывать «Убери стул!» и болтать о Карпыче — в печенках у меня была уже вся эта история! Ах, аморально, ах, перевернуло всю душу! Будто Алекс не колол себе в задницу допинг! Не бежать же к профессору! Своею рукою колол, и продолжалось это не несколь­ко дней под зеркалами комфортабельного отеля, а целый страшный год, и не присматри­вал в отличие от этого чистоплюя, как выглядит объект (главное, что она служила про­граммисткой на военной фирме), не присматривался и колол себе, и не к чему было присматриваться: баба была толстая и мерзкая, вечно мокрая, и воняло от нее тухлой рыбой, поджаренной на средстве от клопов, жил у нее на квартире благородный Алекс целый год, целовал этот холодильник и Бога молил, чтобы пришибло ее кирпичом с крыши или врезался бы именно в нее пикирующий истребитель НАТО.

Юджин носом своим необъятным клевал, но все говорил, нес уже полную околе­сицу:

— Ужасна наша жизнь! Иду я однажды и вижу у забора трех молодых девок–строи­телей. Думаете, что они делают? Соревнуются, кто выше пописает… Такая взяла меня тоска: им бы Моцарта слушать, любить и рожать красавцев детей, а они…

Он закрыл лицо руками и замолчал, плакал, наверное. Выпей еще бутылку, Фауст, тогда дозреешь и пойдешь поливать слезами грязные каирские улицы, хоть от этого польза будет. Бабы как бабы, веселились, и ничего больше, и прекрасно, и пускай! Ведь не мучились, а мочились и до слез хохотали, когда одна доставала выше. Кому — конец мира и трагедия, а кому — великий оптимизм, вера в жизнь и женская солидарность… Все зависит от того, с какого шестка смотреть на картину, да и каждый видит свое в одном кубическом ярде воздуха.

Римма заламывала руки от восторгов по поводу рассказа любимого Хема, убива­лась над драмой швейцарского крестьянина, положившего свою покойную жену в холодный чулан — дороги снегом занесло. Через неделю пробрался к нему кюре, по­смотрел на покойницу и ахнул: «Что вы сделали со своей женой? Что у нее с лицом?!» «Да ничего, просто я рубил в чулане дрова, было темно, и не на что было повесить фонарь… я и повесил его ей на челюсть…» — «Вы любили свою жену?» — «Конечно, любил. А что?» Действительно: а что? Не рубить же дрова в темноте? Римма возмуща­лась первобытностью швейцарца, а я с ней спорил…

Тут я пересказал всю эту историю почти рыдающему Юджину, он посмотрел на ме­ня дикими глазами:

— А я ведь слышал этот расска… его читали как–то вслух…

Интересно, кто? Впрочем, в Мекленбурге Хема боготворили и знали почти наизусть очень многие. Что ж, доктор Фауст, мы неплохо провели время, хотя личность твою я еще для себя окончательно не прояснил.

Не расстраивайся, продукт веймарского вельможи, мы еще покопаемся в тебе, лю­безный, плохо ты знаешь старого крота Алекса, он еще вытряхнет из тебя всю подно­готную.

— Очень хочу вам поверить, Юджин, но не могу. Кого и чего вы боялись? Вы же не диссидент какой–то! Скажите просто: надоело все, захотел жить по–человечески, уехал за границу и сбежал.

Он поднял голову и посмотрел на меня в упор:

— А кто вам сказал, что я сбежал за границей? Я бежал из своей страны!

— Ни черта не понимаю! Чушь какая–то! Да разве от нас можно сбежать? — Я даже подавился смехом.

— Мне угрожали… убийством! — Он говорил на полном серьезе.— На меня поку­шались!

— Да бросьте, Юджин, какого черта вы несете эту чушь? Какие могут быть покуше­ния в нашей столице? Вы же не лидер государства и не шеф тайной полиции! Или, может быть, за вами там охотились западные разведки? — Я захохотал от этого предположе­ния. Нет, он чокнутый, этот Юджин, типичный шизофреник с манией преследования — профессиональной болезнью нашего брата! Кому нужен этот идиот? Бежал! Самый обыкновенный псих, поэтому и боится работать с американцами. Ну, и дохни как собака в своем Каире!

— Последний раз, Юджин, и я ухожу. Поехали со мной в Лондон! Вам предлагают работу, вам предлагают вызволить свою семью!

Но он молчал, снова опустив голову на руки.

Я встал и расправил широкие плечи («а поутру пред эскадроном в седле я буду свеж и прям, просалютую эспадроном, как бы вчера я ни был пьян!»), нежно попрощался с внезапно постаревшей и поблекшей Матильдой, выползшей, словно настороженная ящерица, за мною в коридор, и, стараясь не качаться, вышел в темную каирскую ночь.

Загрузка...