СУББОТА «Я бы хотел провести всю жизнь, подглядывая в замочную скважину».

Supplizio[133]

Человек установил камеру напротив машины. Встал перед ней, заговорил, глядя в объектив: «Делайте со мной, что хотите, я никогда не скажу правды о…» (я забыл о чем). В доказательство своих слов он влез внутрь машины. Лег на одну металлическую пластину, привязал толстой проволокой левую ногу к правой над собой так, что она оказалась согнутой в колене. И запустил машину. Верхняя пластина начала опускаться и давить на ногу. — Нет. Прекрати! — в ужасе воскликнула я, но пресс не остановился. — Нет, нет! — ниже, еще ниже — НЕТ! — пока не раздавил мужчину в лепешку.


Рена мало что усвоила из лекций по психологии в Университете Конкордии, но одно помнит точно: все персонажи сна — это сам спящий.

«То есть я — этот человек, бахвалящийся своей стойкостью и клянущийся молчать. Я — абсурдный герой, нарывающийся на пытку. Лучше умереть, чем рассказать… Что?

Лучше умереть, чем рассказать что?»

Sregolatezza[134]

Встав с постели, она с неприятным удивлением замечает пятна крови на ночной рубашке и простыне. Продолжение ночного кошмара?

«Черт, вот уж не вовремя так не вовремя. Я оттекла две недели назад, вот и нечего преследовать меня в Тоскане! Я даже тампоны не захватила. С чего это моя овуляция торопится?»

Она так увлеклась самомучительством, что не услышала будильник, а у нее на десять назначена встреча в прокате машин «Auto-Escape». Ну как за полчаса успеть все постирать, собрать чемоданы, помочь Симону и Ингрид спустить вниз вещи, купить и вставить тампакс, а может, и прокладку приклеить для надежности?

В последнее время она совершенно развинтилась.

Наверное, предменопауза… — лукаво бросает Субра.

«Наверное. Приливов жара пока нет, но теперь я гораздо чаще потею по ночам. Одна из причин — бессонница. Когда я спросила у Керстин, как долго придется терпеть, она ответила: “Точно не помню… Семь-восемь лет. — Семь-восемь? Ты шутишь? — Вовсе нет. — Ты же не хочешь сказать, что я буду покорно и молча сносить все эти ужасы целых сто месяцев? — О, на это у нас надежды мало, дорогая. — На что на это? — На то, что ты… захлопнешь пасть”.

В двенадцать лет я притворялась…»

Рассказывай, — говорит Субра.

«Я хотела, чтобы у меня начались месячные. Думала — стану женщиной, сближусь с мамой, раз в месяц изображала жуткие боли, судороги. И ведь прокатывало! Лиза разрешала мне оставаться дома и заботилась обо мне. Я проводила в своей комнате чудесные тихие дни. Лежала в постели с романами Дафны дю Морье, которую тогда обожала, потому что любимые мамины сигареты назывались “Дафна”… Каждые два часа Лиза подходила к двери, тихонько стучала, я принимала позу страдалицы, она садилась рядом, гладила меня по волосам, давала выписанные врачом лекарства. В этом нет ничего опасного, — говорила она. — Некоторые женщины мучаются больше других, но ты не беспокойся, все будет хорошо. В другой раз она поделилась со мной сокровенным.

Знаешь, моя мать была излишне добродетельной и очень стыдливой женщиной и предпочитала не затрагивать деликатные темы, так что меня просветила кузина из Сиднея. Она была чуть старше и намного… бесстыднее. Это случилось летом, мне исполнилось двенадцать лет, и я приняла ее слова за розыгрыш. Кузина проводила меня на вокзал, посадила в поезд до Мельбурна и на прощание сунула в руку медицинскую брошюру: Можешь не верить, мне плевать, но, если заинтересуешься, прочти это”. Я прочла — в вагоне — и обалдела, а приехав домой, переполошилась: куда девать книжицу? как ее спрятать? В корзину для бумаг нельзя, мусор выбрасывает мама. И я зарыла ее на чердаке, сунула под пачку старых журналов, как какую-нибудь порнушку!

Мама развеселилась, мы обе смеялись, а я возгордилась: надо же, она считает, что дочь в курсе насчет порнухи… Танцами я занималась в квартале, где вокруг было полно стрип-клубов, секс-шопов, пип-шоу и баров с проститутками, так что о Пороке знала больше, чем о менструации. Дома, в Уэстмаунте, откуда был изгнан Роуэн, я изображала святую невинность, но меня очень интересовала ночная жизнь улицы Сент-Катрин.

Лиза дорассказала свою историю.

Мама была прекрасной хозяйкой, большой аккуратисткой и в конце концов конечно же нашла злосчастную книжонку. Свято веря, что это осталось от прежних жильцов, она все-таки воспользовалась моментом и прочитала короткую лекцию, ни разу не произнеся слова “половая зрелость”. Держи, Лиза, тебе пора быть в курсе. — Правда? Спасибо… Вот и весь разговор.

Мама обняла меня, поцеловала в лоб, успокоила: Все в порядке, моя Рена, температуры у тебя нет, отдыхай. Я зайду попозже… И она ушла — ее ждала очередная клиентка.

Я обожала, когда мама называла меня моя Рена. Обожала, когда она звала меня из кабинета или с кухни, и сразу бежала к ней, правда иногда нарочно замедляла шаг, и мама снова кричала: Рена! Ощущение было волшебное. Я существовала. Эта потрясающая женщина, моя мать, нуждается во мне! Не имело значения, хотела она дать мне поручение или собиралась использовать как буфер в споре с Симоном, — произнося слово “Рена”, мама переставала бороться за судьбу всех угнетенных женщин Канады, ей нужна была одна маленькая женщина, самая любимая на свете, ее дочь.

Я очень гордилась».

Но случалось это слишком редко… — сухо замечает Субра.

Глупые слезы капают в раковину в крошечной ванной нелепого номера 25 на четвертом этаже флорентийского отеля «Гвельфа», где Рена судорожно стирает испачканную кровью ночную рубашку. Ну вот, самое большое пятно сошло.

Это целое искусство — сводить менструальную кровь, действовать нужно быстро, не дав крови высохнуть, а вода не должна быть ни слишком горячей, ни слишком холодной.

Рена уже три десятка лет, раз в месяц по утрам и вечерам отмывает простыни, пододеяльники, покрывала, спальные мешки, трусы, юбки, колготки, брюки и платья. Занимается этим в гостиничных номерах, квартирах, лофтах, кемпингах, лачугах, трейлерных караванах… Она не забыла, как запаниковал Сэмюель, ее бородатый любовник-кантор, заметив каплю крови на простыне и другую — на своем обмякшем пенисе. Он отшатнулся. Вскочил. Воскликнул в ужасе: «Рена! — Что такое? — Ты… — Нет, нет, я не девственница, не беспокойся. — Ты… У тебя… Ну да, сам видишь! Началось утром… — Ты знала, что нечиста?! Ты сознательно… заставила меня нарушить… один из самых священных законов моей религии?» У Сэма получилось забавное крещендо: каждое слово звучало громче и на тон выше предыдущего. А в конце он сорвался на визг.

«Он меня разозлил. — Так уж вышло… — Я пожала плечами. — Нужно быть готовым ко всему, если спишь с нееврейкой. Как вы их называете, гойками? Ах нет, вспомнила — шиксами. Сэмюель решил, что может заняться со мной любовью не только из-за моего еврейского имени, его привлекала моя гойкостъ. Я была гойкой, как и моя мать. А ему подсознательно хотелось “попробовать” гойку. Я всегда чувствую разочарование, если физическая любовь не возвышает меня, а высвечивает одну-единственную сторону моего существа… Ты хотел трахнуть шиксу, так прими сопутствующие причуды. В том числе ее свинство! Ах-ах-ах, прости, прости. Прости! Шиксы не считают свинью нечистым животным — как и женщину с месячными. Как будешь замаливать грех, бедный мой огурчик?

Успевший одеться Сэмюель смотрел на меня, как на чудовище. Обмакнешь его в молоко девственной ослицы? Попросишь прощения у Авраама?

Кантор сбежал, не дожидаясь продолжения».

А дальше? — спрашивает Субра.

«Это происходило в моей студенческой комнатенке на улице Мезоннёв. Позже, в том же году, я оказалась в постели с Франсуа, моим университетским преподавателем французского. Он был рьяный католик и жаждал переспать с еврейкой. Пока мы кувыркались, он все время повторял, сопя и хлюпая: “Ты правда еврейка, а? Нравится мой гойский дружок, нравится, да? О, Иисус-Мария-Иосиф, поверить не могу, я имею еврейскую жертву, о, мамочка, видела бы ты меня, видела бы ты, как я ее… Сейчас, сейчас, аааа. Ааааа. ААААА!” Стоя под душем, он все никак не мог утихомириться и глупо шутил на тему крайней плоти. Две недели спустя я поняла, что беременна.

Мама принесла мне в больницу мой “Кэнон”, и я сделала тайный инфракрасный репортаж с помощью фильтра 87С.

Шокирующие получились картинки. Чистка по-живому. Смертельно бледные лица очень молодых девушек, изуродованные страхом и болью, окровавленные простыни, медсестры с ухватками садисток. “Удовольствие она получила, пусть теперь поорет от боли, может, дважды подумает, прежде чем снова согрешить”, — процитировала я одну из них…»

Ну все, хватит, — говорит Субра. — Нужно быстро-быстро найти ближайшую аптеку.

Рена сворачивает шесть бумажных платочков, засовывает их в трусы вместо прокладки — не хватало только испортить черные джинсы! — и выходит на улицу.


«So much blood![135] — говорит леди Макбет в пьесе Шекспира. — Сколько кровищи! — пролепетал мой гордый пёльский муж Алиун, присутствовавший при рождении нашего сына. Я пищала, пела, стонала, кричала, болтала, а вот пёльские женщины так гордятся будущей ролью, что молча выносят страдания, пока не родится ребенок. Через шестнадцать часов усилий показалась головка Тьерно, погрузив меня в немыслимый экстаз и заставив осознать всю полноту и величие акта творения. Алиун отвернулся. “Не уходи, любимый, — попросила я, — встань за моей головой и не смотри вниз, все уже закончилось, дорогой, останься, не смотри на кровь… Алиун! Наш сын родился!” Но он потерял сознание.

Арбус уже в детстве завораживали месячные, беременность и роды. Повзрослев, она наслаждалась всеми сторонами своей женственности, не брила ни ноги, ни подмышки и не пользовалась дезодорантами. В репортажах для “Лайф” или “Вог” Диана могла во всеуслышание объявить, что у нее месячные, второго ребенка рожала дома… а потом описала этот момент как самый гротескный и одновременно величественный в жизни. Немногие женщины из мира искусства, да что там немногие — никто, кроме двух поэтесс: американки Сильвии Плат[136] и русской Марины Цветаевой, — не переживал материнство с такой полнотой».

Очень жаль, — бормочет Субра, — что июльским днем 1971 года, в своей квартире на Манхэттене, Арбус добавила к воде в ванне несколько литров своей крови. Обидно, что она не справилась с жизнью и все-таки покончила с собой. Плат, кстати, тоже! Molto peccato[137]. И Цветаева! Какое совпадение!


Vorrei ипа scatoletta di Tampax, perfavore… Grazie[138].

На лестнице отеля она сталкивается с Симоном и Ингрид.

— Все вещи собрали?

— Почти… — отвечает ее отец. — Ты позавтракала?

— Нет, выпью эспрессо по дороге. Нужно успеть взять машину, я уже опаздываю.

— Мы будем готовы к твоему возвращению.

Пять минут спустя Рена выходит на улицу и окунается в ослепительный свет флорентийского утра.


«Будь влагалище эрогенной зоной, мы бы это знали, поскольку по четыре раза на дню шесть дней в месяц двенадцать месяцев в году вставляем туда тампоны, не испытывая даже намека на удовольствие. Мне, во всяком случае, никто не признавался в подобной… удаче. Помню, как в четырнадцать лет я безуспешно пыталась справиться с тампоном в ванной моей лучшей подруги Дженнифер, а она руководила моими действиями, стоя за дверью: “Расслабься, Рена! Ничего не выйдет, пока не расслабишься! Не бойся, он тебя не дефлорирует!” Я, естественно, лицемерно промолчала».


«Auto-Escape» находится на улице Borgo Ognissanti[139], по-французски получается на улице Туссен. Так зовут старшего сына Рены. Она решает счесть это хорошим предзнаменованием.

«Люди часто находят странным, что такая атеистка и ненавистница девственниц, как я, назвала сына Туссеном. Им неизвестно, что Туссен-Лувертюра, великого вождя гаитянской революции 1791 года, в результате которой остров Гаити стал первым независимым государством Латинской Америки, боготворил мой обожаемый муж Фабрис. Он завещал дать нашему первенцу это имя».

Но Туссен-Лувертюр был далеко не святым, — замечает Субра. — Может, его крестили 1 ноября и дали имя по католическому календарю… так часто поступали во французских колониях. Другим везло меньше, они становились «Fête-Nat»[140] или «Epiphanie»[141]!

Пусть будет Ognissanti!

Guidare[142]

Рена «бодается» с сотрудником «Auto-Escape». Он желает говорить с ней по-французски, она отвечает только на итальянском, оба хорохорятся, изображая учтивость. В конце концов он доверяет ей красный «Рено-Меган».

— Вот это — для открывания и закрывания дверей, — говорит он, явно желая поддеть клиентку, и протягивает ей ключи и маленький пульт.

Si, certo, signore, — отвечает она. — Non sono nata dellultima pioggia[143].

При первом же маневре на Всесвятской площади мотор глохнет. Рена на грани истерики. Она говорит себе: «Поступай, как Азиз, считай это предзнаменованием. Аллаху неугодно, чтобы ты брала машину напрокат. Он не хочет, чтобы ты колесила по Тоскане на тачке с отцом и мачехой. Всевышний желает, чтобы ты подчинилась деликатно выраженному желанию мужа, поехала прямиком в аэропорт Америго Веспуччи и прыгнула в первый же самолет на Париж!»

Увы, с третьей попытки «рено» стартует, как на треке, и Рена, волей-неволей, направляется к Флоренции, одному из прекраснейших итальянских городов, жемчужине эпохи Возрождения.

Сдвинув очки для дали на кончик носа, Рена ухитряется следить левым глазом за дорогой, а правым смотрит на карту, расстеленную на пассажирском кресле. Элегантный служащий прокатной конторы вычертил зеленым фломастером маршрут до улицы Гвельфа, объяснил на безупречном французском: «Из-за улиц с односторонним движением вам придется сделать большой крюк. Поедете на север по бульварному кольцу до центра города — и будьте внимательны, название меняется трижды! — потом повернете направо на улицу Сент-Катрин». Всего-то? Да с этим и ребенок справится!

Рена обливается потом, машина летит по улице Филиппо Строцци на скорости девяносто километров в час, и тут — вот ведь подлость! — звонит мобильник. Отвечать? Не отвечать? А если это отец? Вдруг у них что-то случилось? Украли бесценную барсетку, на сей раз безвозвратно?

Она вытаскивает телефон из кармана, кидает его на сиденье, спихнув карту на пол. Ой-ой-ой, это Азиз!

От радости сердце колотится как безумное, Рена отвлекается, ее заносит вправо, и она едва избегает лобового столкновения.

— Азиз! — отчаянно кричит она, впечатав мобильник в ухо правым плечом.

— Я!

— Подожди!

— Что значит подожди? Мы не разговаривали целую вечность, я наконец дозвонился, а ты просишь подождать?!

— Я за рулем!

Она притормаживает, и едущие следом водители немедленно начинают отчаянно сигналить. Рена сбрасывает звонок и разражается ругательствами — сразу на нескольких языках! — в адрес нетерпеливых и агрессивных «проклятых мачо» за рулем «фиатов», кивает огромной крепости, высящейся слева — ей неизвестна печальная история тысяч погибших там людей, но как же не почтить их память, — и останавливается в начале улицы Сент-Катрин.

— Азиз… Прости, милый. Трудно вести машину в незнакомом городе.

— Рена, ты должна вернуться.

— Зачем?

— Бросай все и прилетай в Париж. Здесь все очень серьезно.

— Но… Азиз…

— Перестань блеять! Ты что, издеваешься?

— Нет! Ну что ты, конечно нет. Я взяла напрокат машину, отец с мачехой ждут на улице, я не могу бросить их, хотя больше всего на свете хочу увидеть тебя… Шрёдер отпустил меня на неделю…

— Плевать на Шрёдера! Выслушай меня, Рена, это очень важно. Я не выхожу из редакции уже трое суток, мы пытаемся обойтись имеющимися силами, но получается плохо. По ящику начали показывать гнусные репортажи. Нам позарез нужны умные ночные фотографии, понимаешь? Сделанные человеком, хоть чуть-чуть знакомым с ситуацией. Не знаю, как еще тебе объяснить. Рена, ты должна вернуться.

— Нет, я…

— Ладно, я понял.

Азиз отключился. Рена резко сдвигает шляпу на затылок и рулит, пытаясь успокоиться.

К ее удивлению, Симон и Ингрид ждут с чемоданами перед отелем. Они загружают багажник, Ингрид садится сзади, Симон — рядом с Реной. Ужасного телефонного звонка Азиза словно и не было.

— Я буду штурманом, — заявляет Симон.

— Хорошо, — отвечает Рена, — мы… вот здесь.

«Ты должен помогать мне, папа! Когда-то ты научил меня водить машину и не должен был безвозвратно потерять себя в сумрачных лабиринтах жизни… Плохой из тебя Вергилий, папа… совсем никудышный. Почему ты сегодня так напряжен рядом со мной?»

Рассказывай, — говорит Субра.

«В детстве, когда я была совсем маленькая и мы отправлялись навестить папину сестру Дебору, Симон иногда сажал меня между своих коленей и позволял “вести машину”. Это было фантастическое чувство — держаться маленькими ручками за руль огромной черной “вольво”. Увидев идущий по встречной полосе грузовик, я закрывала ладошками лицо и пряталась к папе под мышку, а он хохотал и спасал нас. Когда я потом рассказывала о моих подвигах Лизе — Я сама вела машину, мамочка! — она выходила из себя и начинала выговаривать Симону за то, что подвергал жизнь ребенка опасности».

В части отклонений, — говорит Субра, — ты всегда была на стороне отца…

«Да, сидела у него между ног, ужасно возбужденная, между ног возбужденная ужасно…»

А он?

«Н-ну… Насколько я знаю, он никогда не использовал эту странную технику, когда обучал вождению моего старшего брата. В шестнадцать лет Роуэн попал в небольшую аварию на своем мотоцикле, и Симон на месяц отобрал у него права».


Солнце припекает все сильнее. В голове у Рены звучит беспощадная фраза: «Ладно, я понял…»

«Господь милосердный, не отнимай у меня Азиза!

Я влюбилась в ту же секунду, когда впервые увидела его в парижском предместье, где он родился и вырос. Меня послали сделать репортаж, и я случайно заглянула в культурный центр, где Азиз занимался с маленьким малийцем — подтягивал его по чтению, показывал буквы, задавал вопросы, терпеливо выслушивал ответы… Мальчик с обожанием смотрел на доброго учителя, и я подумала, что понимаю его. Мне хотелось завладеть вниманием Азиза, поговорить с ним, а ведь тогда я еще не знала, что он поэт, сочинитель песен и божественный гитарист, что он младший из восьми детей, что его старший брат сидит в тюрьме за торговлю наркотиками, что с пятнадцати лет он начал работать на заводе в ночную смену, что днем продолжал учиться, а потом окончил журналистскую школу на улице Лувра. Однажды случилось чудо — его взяли редактором в «Де ла мардже», журнале, где я тогда работала. Сначала мы встречались в коридорах или у кофемашины, потом все закрутилось с головокружительной скоростью: рукопожатие — чмок-чмок в щеку — обмен любезностями — поцелуй — взгляд — ласка и, наконец, в конце недели, свидание в моей спальне. Азиз не сразу сумел заняться со мной любовью, но я восхищалась каждым квадратным сантиметром тела этого высокого молодого араба, его томными, как у оленя, глазами, сильными руками, белозубой улыбкой, мускулистой спиной, упругими ягодицами и прекрасным длинным членом. Я и помыслить не могла, что так много узнаю от Азиза и научу его любить женское тело, что чудеса продлятся и мы вместе наймем квартиру в шестьдесят квадратных метров на улице Анвьерж в Одиннадцатом округе. Оба мы полуночники и работаем вместе в таком согласии друг с другом, какого я ни с кем не знала. Я ни за что на свете не пожертвую нашей близостью, но вернуться в Париж…»

Субра сочувственно вздыхает и не напоминает Рене, что Азиз ночует в этой квартире не чаще двух раз в неделю и ничего не решил насчет совместного проживания и уж тем более женитьбы.


— Ты какая-то тихая, Рена, — замечает Ингрид, проведя час в пути на ФиПиЛи (Флоренция, Пиза, Ливорно).

— Извини… Задумалась.

Захоти она объяснить им всю взрывоопасность ситуации в парижском предместье, пришлось бы прочесть целый курс лекций по истории французских революций с 1830 года. Она молчит, не имея ни сил, ни желания.

Ингрид начинает напевать, чтобы заполнить тишину.

Озабоченный штурманскими обязанностями, Симон не отрывается от дорожной карты и не замечает красоты окрестных пейзажей.

Vinci[144]

Ланч они едят в ресторанчике, прилепившемся к склону горы с видом на бесконечные тосканские холмы. Этот пейзаж обессмертил в «Джоконде» Леонардо: виноградники, кипарисы, красные крыши — сама гармония!

Так же гармоничны цвета, вкус и ароматы блюд, которые без задержки подают официанты.

А вот между ними все звучит на фальшивой ноте. Рена смотрит на мачеху, вспоминает мать, и ее охватывает гнев. Обезличенный, потому что злиться поздно. Все поздно.

Лиза! Мона Лиза! Ты исчезла тридцать лет назад, совсем как Чеширский кот из «Алисы в стране чудес»… Да, можно и так сказать. Исчезли твои волосы… Твой крутой лоб… Твои щеки… Твои глаза… И — последней — твоя загадочная улыбка… Перед нашими глазами расстилается вечно-прекрасный пейзаж, и природе нет дела до людских чувств.

Рена идет в туалет сменить тампон и поплакать, сморкается, сидя на унитазе, листает путеводитель.

«Надо же, у Леонардо была не одна мать, а целых пять: Катерина, Альбьера, Франческа, Маргерита и Лукреция. Первая произвела его на свет, остальные были законными супругами его отца. (Поочередно, а не одновременно, как у Фелы Кути.)»

Да уж, слово «семья» не вчера стало синонимом выражения «сложный случай», — вздыхает Субра.

«Верно, пора бы перестать удивляться, делать вид, что норма — это простая, нуклеарная семья, прочная, как нержавейка. Чушь собачья!

Эдипа вырастили приемные родители вдали от Фив. Сын Керстин Пьер никогда не встречался со своим, так сказать, предком Аленом-Мари. Моего Туссена, сына Фабриса, воспитывал Алиун, чей отец был многоженцем и вечно отсутствовал. Азиз лишился отца в четыре года и почти его не помнит. Семья всегда была олицетворением Хаоса, так какого черта я сижу на толчке в ресторане городка Винчи и горюю над своей судьбой?»

— Скоро три, — говорит она, вернувшись за столик, — давайте куда-нибудь сходим, согласны?

В Винчи два музея. Дом-музей Леонардо — «Леонардиано» и «Идеальный музей Леонардо да Винчи». И там и там выставлены модели и макеты, машины и диковины. Например, деревянный мост, построенный без единого гвоздя! Из поленьев — простых поленьев, уложенных под правильным углом. Гениальная идея: в случае необходимости можно мгновенно утопить вражескую армию!

— Ну так что? — спрашивает Рена.

— Пусть папочка выбирает, — отвечает Ингрид.

— Папа?

Симон колеблется, сравнивает, листает брошюры, откладывает одну, берет другую, смотрит на собор, переводит взгляд на замок, любуется с эспланады панорамным видом, тащит их за собой в сувенирную лавку.

Минуты тянутся медленно. Наконец Симон принимает решение:

— Мы не пойдем в музей… В этой книжице, — он потрясает путеводителем, — есть все, что нужно.

История его жизни.

— Ладно, тогда поедем в Анчиано, — предлагает Рена. — Это родная деревня Леонардо, до нее всего три километра.

Извилистая горная дорога…

Вспоминай, — шепчет Субра.

«Настоящие уроки вождения отец давал мне позже, на горных дорогах Лаурентидов[145]. Я научилась высовываться за белую линию на выезде из левого виража, чтобы пассажиров меньше укачивало. Хорошо бы Симон заметил мой маневр и вспомнил славные прошедшие денечки…»

Ее отец все никак не оторвется от атласа дорог…

Anchiano[146]

Рена высаживает стариков рядом с указателем — стрелка направляет к дому художника — и едет парковаться. Вернувшись, она находит их под деревом.

— Какая это порода, как думаешь? — интересуется Ингрид.

— Смоковница, — быстро отвечает Рена, дабы избежать праздных споров.

— Ты уверена? — спрашивает Симон.

— Совершенно! Посмотри на лист — он похож на ладонь с пятью пальцами. Есть другой способ проверить: разотри его в пальцах и понюхай. Неповторимый аромат…

Память посылает ей букет «фиговых» картинок из прошлого. Сухой лист, одуряюще пахнущий медом, — Азиз подобрал его в саду чайного салона Соборной мечети Парижа и подарил Рене через несколько часов после первого удавшегося соития. Прогулка с Богданом по аллее фиговых деревьев в Созополе, на Черноморском побережье, под огромной желтой Луной, когда он ласкал ее на ходу, касаясь самых чувствительных точек с интуицией музыканта… Радость Туссена и Тьерно, которые ноябрьским днем, в Сиракузах, объедали с двух сторон смоковницу и жутко веселились…

— Думаю, ты ошибаешься, — говорит Симон. — Где плоды?

— Сейчас не сезон, — объясняет Рена.

— Самый что ни на есть сезон! — упрямится ее отец. (Тот еще довод!) — Возможно, Иисус прогневался на нее. Помнишь то странное место в Евангелии от Матфея[147], где…

— Да помню я, помню! — Рена почти огрызается.

Ну-что-ты-прицепился-ко-мне-со-своими-фигами? (Когда между ними возникло это злобное противостояние?)

— Когда итальянцы хотят выразить презрение, они говорят: Non me n’importa un fico![148] — сообщает она.

— Неужели? — изумляется Ингрид.

— Да, — кивает Рена. — Фига олицетворяет женские половые органы[149], а они, как всем известно, не имеют никакой ценности.

Ингрид краснеет и отворачивается.

— А бразильцы, — продолжает Рена, вспомнив, как много лет назад снимала фавелы Рио-де-Жанейро, — желая оскорбить собеседника жестом, тоже вспоминают это дерево!

— Как это? — спрашивает Симон.

— Ну… — Она вдруг забыла, вот ведь странность. — Поднимают ладонь с растопыренными пальцами? Нет… Ладно, потом вспомню…

Они направляются к маленькому дому, где появился на свет бастард Леонардо. Рена нюхает сорванный лист.

Она обоняет небытие.


Две комнатки с беленными известкой стенами трогают сердце простотой и бедностью.

«Здесь, — говорит себе Рена. — В этом самом месте он родился, научился ходить и впервые посмотрел в лицо жизни взглядом мастера».

В первой комнате висят на редкость уродливые картины какого-то современного художника, призванные отдать дань гению. Ингрид и Рена сразу переходят в другую комнату, отведенную под репродукции анатомических рисунков мастера, которые он делал, препарируя тела, чтобы изучить невероятную их внутреннюю машинерию: кости, мышцы, сухожилия, артерии.

Час спустя они находят Симона перед современной мазней.

— Это чистое безобразие! — негодует он, не слыша слов смотрителя «Музей закрывается!». — Меня так и подмывает изничтожить их!

Ну да, конечно, такова вечная проблема с Зевсом! — вздыхает Субра. — Метал громы и молнии, жалкие полотна не испепелил, а визит в дом Леонардо испортил.

Scandicci[150]

— Пожалуй, в Пизу ехать поздновато? — спрашивает Симон, не отрываясь от карты.

— Не то слово, — кивает Рена, — во всяком случае, если мы хотим заселиться в гостевые комнаты в Импрунете до ночи.

— Но попасть в Пистойю по горной дороге мы можем?

— Конечно.

План срывается из-за автогонки: на узком обрывистом серпантине их то и дело обгоняют болиды, несущиеся со скоростью 150 км/ч, а некоторые деревни и вовсе закрыты для проезда.

— Может, выберем другой маршрут? — предлагает Симон.

Поступив так, они в конце концов оказываются… на дворе фермы.

«Ох, бедный мой Вергилий! — мысленно вздыхает Рена. — Какой ты стал рассеянный…»

Неожиданно она вспоминает жест бразильцев: нужно сделать кукиш и презрительно помахать кулаком перед носом противника.

Лестничное остроумие…

Ладно, можно забыть о Пистойе и вернуться во Флоренцию. Вот так просто? Да, вот так…

В шесть вечера измученные жарой и жаждой путешественники оказались на окружной дороге. Поток машин змеился, сверкая тысячами бликов, от слепящего света заходящего солнца болела голова. Внезапно Симон замечает съезд и вскрикивает:

— Туда, да-да, туда! Скорее!

Это ошибка — они оказываются в Скандиччи — предместье элитных вилл.

Рена яростно бьет по тормозам, паркуется во втором ряду и заходит в обувной магазин спросить дорогу. Увы — все продавщицы заняты, а в кассу стоит длинный хвост.

Она рассматривает покупателей. «Каждый пришел сюда по нормальному, единственному поводу, а я… прохожая. Мое присутствие здесь так же временно, как на дворе давешней фермы, или в магазине фототоваров, или на планете Земля…»

Подает голос ее мобильник.

— Рена? Где ты?

— В обувном магазине… в… Скандиччи.

— Ушам не верю! Черт, Рена, мой город вот-вот взорвется, я нуждаюсь в тебе, как никогда прежде, а ты покупаешь итальянские туфли? Так, да?

— Я все тебе объясню, Азиз, но не сейчас. Я бросила машину, где сидят два обезвоженных старика, мы заблудились… Я не могу…

Он бросает трубку.

Per andare allImpruneta, per favore![151]

Продавщицы и клиенты предлагают пять или шесть разных маршрутов.

Иногда каждому человеку хочется нажать на «стоп», потом на «перемотку» и прокрутить ленту своего существования вперед до какого-нибудь более приемлемого момента. Давайте сделаем это. Забудем о промахах-провалах, о колебаниях, давлении, вздохах, об остановках-для-пописать и крови, протекающей на одежду, несмотря на тампон, о сорвавшихся — из-за разницы в языках — телефонных звонках. Забудем неудачные попытки, неприятности, извинения, дурные запахи, жалкие гостиничные номера, забудем печаль в глазах малолетних проституток в Таиланде, горы мусора в северных кварталах Дакара, немыслимо злобных таможенных офицеров в Алжире. В 1993-м Азиз впервые приехал на родину предков, ему только что исполнилось восемнадцать лет, и он был готов любить весь мир. Таможенники выпотрошили его чемодан, перерыли все вещи — «Добро пожаловать домой, сынок!» Забудем о детях Дурбана[152], нюхающих клей и ночующих в железнодорожных туннелях. Забудем хаос нашей жизни, о которой пытаемся рассказать мало-мальски связно, забудем все, все, все, будем забывать по мере надобности…

Inpruneta[153]

Они едят восхитительную фриттату с кабачками[154], а Гайя, изящная шестидесятилетняя хозяйка гостиницы, во всех подробностях повествует о самоубийстве мужа и смерти любовника-архитектора, случившейся ровно через три месяца после того, как он замыслил и построил для нее этот дом.

«Как у них получается? — спрашивает Рена свою внутреннюю подругу. — Как людям удается продолжать? Как справляется Гайя? Она режет кабачки и лук, обжаривает на сковородке, разбивает яйца, добавляет сливки, пармезан, тмин, чуть-чуть присаливает, ведь сыр и так соленый, выливает все в смазанную маслом форму и отправляет в духовку. Потом она накрывает на стол, ставит цветы в вазу, зажигает свечу и откупоривает бутылку хорошего вина. Она не проводит дни, стеная: “Любовь моя, любовь! Где ты теперь и что же мне теперь делать в шестьдесят шесть лет? Ведь я чувствую себя живой, красивой, чувственной, и у меня много желаний!”»

Напоминает Керстин Матерон… — задумчиво произносит Субра.

«Ты права, — соглашается Рена. — Керстин совершенно растерялась после смерти мужа — его звали Эдмонд. Она открылась мне однажды вечером, когда я была в проявочной, так ей было легче говорить. Она думала, что я так сосредоточена на своем занятии, что не обращаю на нее внимания. На самом деле, за работой я способна слушать очень внимательно, как будто за два разных дела отвечают два разных отдела моего мозга.

— Наверное, я тебе слегка завидую, — призналась Керстин с коротким смешком. — Ты все время заводишь романы… А я целую вечность не занималась любовью. Почти семь лет!

— Из-за болезни Эдмонда? — спросила я.

— Не только. Не только. Понимаешь… за несколько лет до начала болезни… Эдмонд меня в некотором смысле бросил. Влюбился в одну из своих пациенток, поэтессу по имени Алике. Ей тогда было двадцать девять, мне — почти шестьдесят. Красивая, забавная и очень талантливая, она не могла не нравиться мужчинам. Для Эдмонда главным была ее молодость. Он признавался, что его пьянит гладкая упругая кожа Аликс… Ну а она, естественно не могла не влюбиться в своего доктора, такого изысканного, культурного, образованного… Эдмонд не переехал, но спать со мной перестал, и жизнь перевернулась. Пока муж любил меня, я легко относилась к старению, но как только его чувства угасли, я посмотрелась в зеркало и вдруг увидела каждую морщинку на лице, каждое старческое пятнышко на коже, намек на двойной подбородок и обвисшую над локтями кожу…

— Прекрати немедленно, Керстин! — закричала я. — Замолчи! Я не желаю слушать, как ты клевещешь на мою лучшую подругу.

— Ох, Рена, я больше не могла терпеть это тело. Год был просто ужасный, потом стало еще хуже. Эдмонд начал жаловаться на усталость. Его обследовали, сделали анализы и нашли редчайшую форму рака крови. Болезнь развивалась медленно, но неумолимо, разрушая не только тело, но и его дух, личность, чувство юмора. Как-то раз — Эмонд уже не мог ходить и его госпитализировали — мы с Аликс встретились у его постели, и она показалась мне очень симпатичной. Я так ревновала, так ненавидела женщину, которая отняла у меня мужа, что про себя называла ее ведьмой и грязной манипуляторшей, а она оказалась очень милой. Мы утешали друг друга, что было совершенно необходимо, ведь “замечательный Эдмонд” стремительно превращался в ворчуна и нытика. Он прогонял всех, кроме нас. Почему? Мой муж всегда очень гордился своей гордой статью и теперь стеснялся посторонних. Знала бы ты, какой это был ужас — приходить в больницу и видеть Эдмонда среди стариков, потерявших память, сошедших с ума, вонючих, выкрикивающих непристойности… Мы говорили себе: “Нет, он не такой, как другие, он поправится, снова станет красивым и обаятельным”, — зная, что другие посетители питают те же надежды… По утрам мы с Аликс обнимались, а вечером, уходя из палаты, с тоской думали о своем печальном будущем, вернее, о его отсутствии. Нам хотелось остановить время. Потом мы начали его торопить, чтобы человек, которого обе любили, перестал страдать.

Накануне смерти Эдмонда я до четырех утра сидела у постели мужа, гладила и целовала его руки. Они почти не изменились, остались изящными, тонкими и сильными. Эти руки я любила двадцать пять лет нашей совместной жизни и в тот момент поняла, что все было правильно.

…Наступила долгая пауза. Я промывала пленки под краном, изучала их при свете, отбирала лучшие…

— Ты красавица, Керстин, — прошептала я. — Надеюсь, у тебя нет никаких сомнений на этот счет?

— Спасибо. Когда-то я была хороша, это правда… Теперь это не важно.

— Не смей так думать! — Я посмотрела Керстин в глаза. — Говорю тебе — здесь и сейчас: ты — очень красивая женщина.

Я не кривила душой, но и подумать не могла о том, как повлияют мои слова на Керстин Матерон…»


Гайя болтает без умолку, подливает им вина, и Рена кивает, радуясь, что до следующего утра не нужно принимать никаких решений.

Симон и Ингрид не могут участвовать в разговоре — их знаний итальянского для этого не хватает, кроме того, оба ужасно устали и уходят в свой номер. Рена помогает Гайе с посудой, притворяясь, что понимает веселый щебет хозяйки.

Гайя догадалась, что Ингрид не родная мать Рены, и спрашивает между делом с мягким участием: Dove è la vostra vera madre?[155]

У Рены перехватывает дыхание, она трех слов не может связать на чужом языке и отвечает просто: Partita[156].

Субра одобрительно кивает: красиво сказано о мадам Лизе Хейворд. Музыкально.

Рена поднимается по изящной деревянной лестнице на площадку второго этажа, куда выходит дверь ванной комнаты. Номера расположены по разные стороны от нее, и Рену придавливает воспоминание. Она не знает, что стало его триггером[157] — архитектурное решение покойного любовника Гайи, усталость, стресс из-за бессмысленного путешествия, ультиматум главного редактора, гибель мальчишек с парижской окраины, убитых полицейскими, неожиданная странная агрессивность Азиза или то, что в доме ее детства комнаты были расположены так же: спальня родителей справа, детская — слева.


«Стоял июнь, занятия в его школе закончились на неделю раньше, чем в моей, Роуэн вернулся в Монреаль и поселился в своей прежней комнате. Мне было не по себе. Я не узнавала брата. Казалось, что в его тело вселилось инопланетное существо (читайте поменьше фантастики!) и приспосабливает человеческий организм под свои нужды. Дело было не в том, что он подрос на десять сантиметров, остригся наголо, а на верхней губе появился черный пушок… Роуэн стал дерганым, не смотрел мне в глаза, не упускал ни одной возможности поиздеваться и обзывал то ябедой, то дурой, то образцовой малышкой.

— Неправда, Роуэн! — уверяла я, приходя в ужас от этих обвинений. — Я не образцовая малышка, я притворяюсь! В душе я все та же Рена — гадкая, грязная девчонка!

— Докажи! Ты только болтаешь, но даже не понимаешь смысла этих слов. Ты — бедная невинная овечка.

— Так объясни! Умоляю, не отталкивай меня, а научи, я же всегда была хорошей ученицей.

— Убирайся! Разве я разрешал тебе переступать порог моей комнаты?

— Нет, но…

— Ты постучала, прежде чем войти?

— Раньше мне не нужно было стучать! (Саркастическое передразнивание.)

— Все меняется, Рена. Придется выучить новые гребаные правила. Это в твоих интересах, поняла?

— Конечно, Роуэн. Я запомню.

— Ладно, тогда до скорого.

Мои щеки пылали от унижения, Роуэн сидел ко мне спиной, и я не удержалась от искушения: проходя мимо комода, стянула его миниатюрный транзистор.

Следующее воспоминание накладывается на первое, хотя между эпизодами прошло несколько часов. Небо потемнело, было около девяти вечера. Куда ушли наши родители? Не знаю. Не помню. Как ни странно, Люсиль тоже отсутствовала. Мы с Роуэном остались дома одни».

Вы были достаточно взрослыми, — мягко замечает Субра. — Роуэну исполнилось пятнадцать, тебе — одиннадцать. Вы не нуждались в присмотре.

«Наверное… Я сидела в пижаме за столом, делала домашнее задание под «Sweet Emotion»[158], совершенно забыв о краже транзистора, вдруг услышала на лестнице шаги Роуэна — легкие быстрые шаги — и поняла: он в бешенстве. Захоти брат разыграть гнев, нарочно бы громко топал, как страшный великан: “Берегись, сейчас я тебя НАКАЖУ!”

Меня почти парализовало от страха, сердце колотилось в горле. Он меня убьет, он меня убьет… Я решила спрятаться в ванной — только она закрывалась на ключ, забежала внутрь и захлопнула дверь у него перед носом, но запереться не успела. Он кинулся на дверь, как разъяренный бык. Он ворвется и изобьет меня до смерти, завтра утром меня найдут лежащей в луже крови…

Я отчаянно давила на дверь, но Роуэн был сильнее, и она постепенно приоткрывалась… “Прошу тебя, Роуэн! Ну пожалуйста!” Я молила, заледенев от ужаса, нет — я пыталась молить, но голос пропал, страх парализовал голосовые связки, и из горла вырывалось хриплое карканье. Сердце готово было разорваться, и я не могла членораздельно произнести ни одного слова: “Пожалуйста! Мне так жаль, прости меня! Я сделаю все, что ты скажешь! Ну пожалуйста!” Роуэн молчал — его душила слепая ярость — и напирал все сильнее, и я сдалась. Он ворвался, сбил меня с ног, потащил за волосы, я ударилась головой о раковину… об унитаз… “Сейчас ты у меня узнаешь, сама захотела… — прошипел он. — Нет, нет, не надо, пожалуйста!” — Мои губы двигались, из горла вырывался воздух, но голос не звучал. В ванной было темно, свет проникал только через окошко наверху.

Успокоившись, Роуэн прижался к моей спине мокрым от пота телом, и на плечо мне капнула горячая братская слеза. Он встал, привел в порядок одежду и произнес низким, почти неслышным голосом: “Помнишь, в детстве ты всегда просила показать, чему я научился в школе… — Я с трудом расслышала продолжение. — Ну вот… теперь ты знаешь… чему я научился в этой… проклятой школе, куда попал по твоей вине”».


Рена принимает полторы таблетки ноктрана и ложится в уютную кровать, которую Гайя застелила белыми льняными простынями, благоухающими лавандой.

Загрузка...