Франция лежит в руинах, как Багдад или Могадишо[189]. Между грудами строительного мусора блуждают тени, повсюду царит неописуемый ужас. Я должна вот-вот родить, кажется, у меня будет мальчик. Мать малыша дала мне сына, чтобы я разрешилась от бремени. Это легкие быстрые роды. Но когда ребенок появляется на свет, он напоминает запеченный утиный паштет в собственном жире, он выходит из чрева в двух кусках. Неподвижных. Я в ужасе — мальчик родился мертвым! Я зову Алиуна. Он прибегает и говорит: «Да нет же, смотри! — берет в руки больший кусок и осторожно его разворачивает. — Малыш жив! И он прекрасен!» Я беру сына — он и правда прекрасен и улыбается мне. Нужно бежать к его матери, сказать, что все прошло хорошо — намного легче, чем с моими собственными сыновьями! Мы с Алиуном восхищаемся природной улыбчивостью новорожденного. Мы очень счастливы! И тут я вспоминаю, что страна в огне и захлебывается кровью…
Образ воюющей Франции навеян вчерашним выпуском новостей, которые я смотрела вместе с Гайей. Но при чем тут ребенок? Ребенок — это кто? Я? «Судя по всему, мальчик..» А что со вторым «куском» ребенка, который никто не взял на руки? Ему никто не улыбнулся, но он тут, никуда не делся. Не выбрасывать же его в мусор! Почему мать совсем не интересуется сыном?
Кто она, эта мать? — спрашивает Субра.
Рена раздвигает шторы и видит, что на смену вчерашнему яркому свету пришел холод. Свинцовое небо низко нависает над землей, как будто Творец хорошо провел время в свой выходной и в понедельник не захотел идти на службу. Густой туман окутал Кьянти, сузив границы мира, стер с лица земли холмы. Нет, вон там, между деревьями, еще виден один, тусклый, словно бы поблекший.
Сейчас восемь, но Гайя предупредила их, что должна запереть дом не позже половины десятого. Успеют ли они вовремя убраться?
Чтобы не дергаться в ожидании отца и мачехи, Рена листает прекрасное издание Данте из библиотеки Гайи с потрясающими иллюстрациями Гюстава Доре и натыкается на строки о перемешивающихся телах:
Меж тем единой стала голова
И смесь двух лиц явилась перед нами,
Где прежние мерещились едва.
Трудно поверить, что эти строки написаны за семь веков до рождения кино: она как будто читает описание спецэффектов для очередного «Гарри Поттера».
Ах, как здесь хорошо…
Симон и Ингрид задерживаются. Черт, до чего же хочется сказать им: «Берите машину и езжайте дальше без меня. Я остаюсь в Импрунете, буду до конца дней жить с Гайей и учиться у нее мудрости: варить варенье, собирать букеты сухих цветов, сажать на огороде овощи…»
Оживает ее мобильник. Звонит Шрёдер.
— Привет, Патрис, как дела?
— Речь сейчас не обо мне, Рена.
— Слушаю вас.
— Не знаю, насколько внимательно вы следите…
— Слежу. Вчера вечером видела репортаж RAI. Это…
— А сегодня утром новости смотрели?
Ледяной ужас парализует тело.
— Пока нет. Дело в том, что…
— Слушайте внимательно, Рена! У нас началась гражданская война. Азиз попросил вас плюнуть на отпуск, а вы сказали «нет». Вам не кажется, что вы зарываетесь, а? Вы — не Салгаду[191]! Вы заменимы. Извините за прямоту, но я хочу, чтобы вы поняли и вернулись — сегодня же. Считайте это ультиматумом. Примете другое решение — я не возобновлю с вами контракт.
— Азиз рядом?
— Вы осознали серьезность положения? Мы больше не будем печатать ваши снимки.
— Можете передать ему трубку? Потом продолжим.
Пауза. Она плохо соображает, мозг в тумане — как и окружающий пейзаж.
— Слушаю…
Голос у Азиза, как в «плохие» дни.
— В чем дело, любимый? Чем я заслужила этот «передоз» молчания?
«Стоп, Рена! Ты выбрала неверный тон! При патроне нельзя загонять Азиза в угол, это настроит его против тебя». Остановиться она не может.
— Ты тоже подумываешь о замене, да? «Ну кто тебя за язык тянул, идиотка?!» Она представляет, как он сейчас ежится, качает головой, мечтая об одном — чтобы она заткнулась, исчезла, провалилась сквозь землю. Азиз возвращает телефон Шрёдеру.
— Итак, Рена? Что вы решаете?
— Чао, Патрис.
«Ну вот, теперь я безработная. Посмотрим, что еще мне готовит грядущий день…»
На лестнице она сталкивается с Ингрид, та идет завтракать. Одна — у Симона нет аппетита, но они почти готовы к отъезду.
Рена несет чемодан в машину, возвращается в гостиную, где ждет Гайя, садится рядом с ней.
Минуты тянутся, как слизни по траве — слюнявые и аморфные, собираются в четверти часа, бесполезные и безобразные, как плевки мокроты.
Сострадательная Гайя обнимает Рену за плечи, шепчет доверительным тоном:
— Мой папа тоже был подвержен депрессии. Печально, что на свете так много неудавшихся Галилеев, незрелых Зевсов и Командоров в халатах! И почему нас никто не предупредил, что будет вот так?
Рена отвечает и ухитряется объяснить с помощью нескольких итальянских слов, жестов и мимики, что ей остохренело изображать покорную мышку и ходить на цыпочках вокруг отца, этакого большого подавленного льва. Гайя хохочет.
Появляется Ингрид — они наконец-то готовы. Рена поднимается в номер, чтобы помочь Симону с вещами, но он желает сначала отнести на кухню грязную посуду.
— Не стоит, Гайя сама все сделает, это ее обязанность!
Увы — Симон считает, что будет куртуазней и… «политгендернее» сделать это самому. Они препираются уже пять минут, и Гайя начинает терять терпение. Рена сдается — несет поднос вниз.
Машина у двери, вещи в багажнике, так что еще задерживает отъезд?
Ну понятно… Жизнь.
Симон останавливается посреди гостиной. Шаг. Пауза. Вопрос — как всегда неразрешимый. Вздох. Темнота побеждает. Ладони прикрывают лицо. Затемнение. Эндшпиль. Они никуда не поедут. Все действующие лица замерли, как гости в замке Спящей красавицы.
Волшебство разрушает Гайя — она энергичными шагами пересекает комнату, улыбается — Arrivederci! — произносит твердым голосом: Ciao! ciao! — и выставляет постояльцев из дома.
«Боже, благослови эту женщину, если еще способен шевельнуть хоть мизинцем!»
Ну, вперед! Машина трогается с места.
И все конечно же идет не так.
— Мы ошиблись, — говорит Рена, сбросив скорость, — и едем к шоссе, а не к дороге Кьянтиджана[193].
Симон изучает нарисованный Гайей план.
— Согласен, но можем не менять направление, свернем чуть дальше.
— Это вряд ли, — отвечает Рена и тормозит у обочины, чтобы развернуться.
— Раз так — ладно! — Симон с силой бьет картой Тосканы по коленям. — Раз так — мои услуги штурмана тебе не нужны! Справляйся сама!
Ну что ты хочешь, Зевс поступает, как умеет! — говорит Субра. — Грохочет, стреляет по земле молниями, ужасает, испепеляет.
«Зевс, мне надоели твои капризы! Дождешься у меня, выпорю!»
Рена принимает ответственность на себя, становится гипервзрослой, контролирует свой голос:
— Давай, покажи мне…
Они изучают карту, дрожа от ярости. Права конечно же она.
Рена разворачивается, поддает газу, и они мчатся через невидимые холмы.
Чуть позже, на подъезде к улице Кьянтиджана, на нее неожиданно нисходит ощущение счастья.
Знаешь что, — говорит Субра, — у тебя психоз на ультракороткие фразы. Называется циклотимизм.
День только начинается, когда они въезжают в Сиену. Рена паркуется на проспекте Куртатоне, рядом с церковью Сан-Домени-ко — слегка, но не слишком нарушив правила, — и они идут бродить по восхитительным улочкам старого города. Все чувствуют себя ужасно несчастными. Ни Ингрид, ни Симон не промолвили ни слова после недавней стычки. Рена решительно гонит прочь воспоминания о том, как открывала для себя город вместе с Ксавье: старые воспоминания потягиваются, трут заспанные глаза, жаждут пробудиться. «Нет-нет, — шепчет она им, — засыпайте, я создам новые воспоминания, свежие и кокетливые!»
Симон тянет ее за рукав:
— Посмотри, Рена…
Тихий голос отца пугает ее.
Она поворачивает голову к газетному киоску на другой стороне улицы: первые полосы всех иностранных газет пестрят словами: Франция, Франция, Франция. Париж, Париж, Париж. Огонь, огонь, огонь. На фотографиях — толпы молодежи, плотные ряды бойцов республиканских отрядов безопасности. Огнеметы. Каски. Щиты. Камни. Пожары. Беспорядки ширятся. Сожжено триста машин. А ее фотоаппарат, ее любимый «Кэнон» безвольно висит на шее хозяйки.
— Да, я в курсе, — отвечает она.
Симон покупает несколько англоязычных газет, листает их на ходу.
— Разве Азиз не из этого городка? — растерянно спрашивает он.
— Из этого, из этого. В этом, как ты его назвал, городке Виктор Гюго написал «Отверженных».
— «Отверженные!» — восклицает Ингрид. — Несколько лет назад мы видели мюзикл на площади Искусств! Чудное было представление, правда, папочка?
— Там его разыгрывают уже сто пятьдесят лет. Тысячи Жанов Вальжанов попадают в тюрьму за кражу хлеба. Иногда и за меньшую провинность.
Она не рассказывает отцу и мачехе, сколько ночей Азиз провел в участках, им не нужно знать, что его брат уже полтора года сидит в тюрьме Вильпента. Рена боится, что Ингрид снова заговорит о своем родном Роттердаме, который становится подобием Кабула, и заявит, что все мусульмане опасны. Она спрашивает натужно веселым голосом:
— Ну что, мы идем смотреть эту церковь?
Их ожидает полное разочарование. Здание реставрируют, оно закрыто строительной сеткой с изображением фасада.
— Напоминает репродукцию! — восклицает Симон.
Он не шутит, просто страдает близорукостью, дальнозоркостью и катарактой и считает, что видит здание «во плоти», залитое ярким солнечным светом. Туристы — дураки. На сей раз глаза супругу открывает Ингрид.
Они гуськом входят в огромный храм, и их обнимает полумрак. Служитель знаком призывает Симона снять шляпу: в католических храмах женщины — даже протестантки — обязаны быть в платках, шляпках, беретках, а мужчины — даже иудеи — должны снимать головные уборы. Симон, объединив в одном жесте чувство юмора, детский вызов, послушание и неподчинение (Рена помимо собственной воли восхищается отцом — в отличие от служителей), срывает шляпу и водружает ее на голову жены.
Ничто здесь не напоминает флорентийский собор Сан-Лоренцо: пространство перегружено смешанным декором. Они решают не разбрасываться и повнимательнее рассмотреть цветные мраморные плиты: три тысячи квадратных метров библейских сцен. В душе Рены просыпается привычный страх: насколько глубоко ей следует погрузиться, как проникнуться этой жизнью, не покидая Сиену? Она отходит в сторону, чтобы никто не помешал навечно запечатлеть в памяти мозаики.
Вот «Избиение младенцев»… Сколько раз, в тысячах вариантов — полотнах, рисунках, фотографиях, фильмах — мастера запечатлевали кричащую мать, пытающуюся вырвать еще живого ребенка из рук врага или обнимающую уже мертвого сына?
А тебя, мертвого наполовину ребенка из твоего сна, кто тебя оплачет? — шепчет Субра.
«В апреле прошлого года близ Ларбаа попали в засаду и были убиты четырнадцать человек, в том числе старуха и две девочки. За последние годы в Алжире, родной стране родителей Азиза, погибло сто пятьдесят тысяч человек. Кто их убил? Наши сыновья. Да, наши мальчики, которые все время уходят на войну, чтобы страдать и проливать океаны крови, умирать, убивать, ненавидеть, маршировать с песнями, носить форму, “хором” отдавать честь и изничтожать сыновей чужих матерей ударами кинжалов, ножей и штыков, выстрелами, ядами и даже радиацией…
О, чччерт! Так и заикой недолго стать!» — Рене показалось, что кто-то схватил ее за зад, она приготовилась рявкнуть что-нибудь нелицеприятное, но вовремя сообразила, что это ожил ее телефон.
Азиз? — Она тащит трубку из тесного кармана. — Азиз? — смотрит на экран. Нет, Керстин.
— Как ты? — спрашивает она подругу, понизив голос до шепота и сделав несколько шагов к выходу.
— А ты еще жива?
— С трудом.
— У меня плохая новость.
— Ох…
— Плохая для меня.
— Значит, и для меня тоже.
— Ну… для меня она не очень-очень плохая, но…
— Не терзай мне душу! Кто умер?
— Ален-Мари.
— И еще раз — ох!
— Сердечный приступ. Раз — и готово. Вчера вечером позвонила его сестра, а детали сообщили общие друзья. Он был с молодой женщиной.
— Лет двадцати четырех?
— Типа того. И… только не смейся, Рена…
— А-а-а… поняла… объелся «Виагрой»?
— Ужасно, да? Он мой ровесник. Шестидесятивосьмилетние начали дóхнуть, и это так странно… Но знаешь, что еще более странно? Реакция моего сына. Пьер ужасно расстроился. Упрекает меня за то, что мешала ему узнать отца. Он хочет все услышать об Алене-Мари, даже сочинил музыкальный отрывок для него…
Мобильник Рены издает паническое бип-бип, передразнивая сердечный сбой мужа Керстин, потом экран гаснет и телефон «умирает». Электричество изобрели в конце XIX века, но в Сиенском соборе подзарядить батарею не получится.
Рена возвращается к своим.
Они сидят на скамье, напротив роскошной фрески. Ингрид растирает лодыжки, Симон то ли дремлет, то ли просто решил дать отдых глазам. Рядом с ними устроилось скандинавское семейство: четыре светловолосые загорелые особи, одетые во все белое. Вид у них счастливый и очень сплоченный. Мать комментирует библейский сюжет, отец кивает, сын и дочь, подростки, задают умные вопросы.
Рена отчаянно ищет в путеводителе факты, которые смогли бы заинтересовать ее бедных стариков.
«Не только тебя, папа, повороты судьбы заставили оставить работу незавершенной. Взгляни на Сиену! Гениальный проект: возвести на этой площади самую большую церковь в мире (ныне существующая часть — всего лишь трансепт[198]). Но в 1348 году строительство было приостановлено. Численность населения сократилась на две трети. Бал правила Смерть. Повсюду лежали смердящие тела. Черные бубоны, крики, стоны. Умирающих женщин и детей сбрасывали в общую могилу. Всю Европу накрыла эпидемия чумы, над землей повисли ужас и отчаяние… Все в порядке? Тебе лучше?»
Она конечно же не произносит ни слова.
Они расстаются с базиликой, и Ингрид тут же объявляет, что им необходимо подкрепиться — где угодно, в первом же кафе, которое попадется по пути. Рена надеется найти террасу на солнце, предлагает пройтись еще немного — и они вдруг оказываются на Пьяцца-дель-Кампо[200] — центральной площади Сиены. Да, она помнит эту наклонную площадь в форме створки морской ракушки: согласно летописи, в начале XII века граждане расчистили поле в долине трех холмов и появилась площадь — жители коммун-соперниц сходились сюда торговать и выяснять отношения. Уже в XIII веке, во времена правления Совета Девяти, площадь застроили и вымостили красным кирпичом, разделив полосами белого известняка на сектора, каждый представлял одного из правителей.
Рена, Симон и Ингрид устраиваются на солнечной стороне, занятые не героическим прошлым города, а собственными микроскопическими заботами — как средневековые сиенцы! — заказывают сандвичи, салаты и aqua gassata[201].
Бесприютный клоун таскается между столиками — предлагает туристам дешевые поделки. Рена срывается (ей хватило давешнего флорентийского «диктатора»): Non voglio niente, niente, niente![202] — и Ингрид, изумленная ее резким тоном, делает падчерице большие глаза.
Расслабься, милая, — советует Субра. — Оглянись, подыши, успокойся! Жизнь прекрасна!
— Ты красивая, когда гневаешься, — неожиданно заявляет Симон, и Рена вздрагивает от совпадения реального с воображаемым. — Можно я тебя сниму?
— Ты почему так мало фотографируешь, Рена? — участливым тоном интересуется Ингрид.
— Трудно конкурировать с открытками…
Она отдает «Кэнон» отцу.
Странно видеть фотоаппарат в покрытых «гречишными» пятнами руках Симона, он как будто взял ее за руку или за ногу, ведь «Кэнон» давно стал частью Рениного существа.
Он почтительно рассматривает его со всех сторон, потом нацеливает на дочь, щелкает. Раз, другой…
— Ты не улыбнешься, Рена? — спрашивает Ингрид.
— Не хочется… А что, нужно?
— Она и так хороша, — вмешивается Симон. — В черных очках, шляпе и кожаной куртке, дорогая, ты напоминаешь кинозвезду, приехавшую инкогнито на курорт.
— Звезды теперь не те! — вздыхает Ингрид.
Рена смеется, и мачеха подхватывает… с секундной задержкой.
Ты — анти-Мэрилин! — хихикает Субра. — Она бывала счастлива, только когда на нее глазели, а ты воспаряешь, если наблюдаешь за жизнью и снимаешь.
Официант приносит тарелки, и Симон церемонным жестом возвращает дочери ее сокровище.
— А тебе известно, кто такая Каннон? — спрашивает он.
— Джимми Кэнон, заклятый враг Билла Кодака и Боба Никона[203]? Нет, не знаю.
— Не Кэнон, а К-А-Н-Н-О-Н, — по буквам произносит Симон, — это такая странная богиня-бодхисатва[204].
— Почему странная? — спрашивает Рена, подцепляет вилкой несколько водянистых креветок и начинает жевать.
— Потому что у японцев это женщина, а в Индии бодхисатва Авалокитешвара — мужчина, и не абы какой: самый популярный среди бодхисатв Большого Колеса! В прошлом месяце я кое-что прочел об этом.
— Правда? — удивляется Рена. Она не знала, что отец интересуется буддизмом.
— И какова же «специализация»… этой Каннон?
— Сочувствие. Она… сейчас, я где-то записал…
Удивление Рены растет — Симон за пять минут находит в бумажнике нужный листок бумаги.
— «Она выслушивает все обращенные к ней крики мира, — читает он, — и отвечает на них длинной прочувствованной речью об океане бесконечного счастья».
— Как милосердная Дева Мария? — спрашивает Ингрид.
— В точку! — кивает Симон. — Японские христиане простираются ниц перед статуями той, кого зовут Марией Каннон! Красиво, да? Японская компания «Кэнон» названа в ее честь[205]! Ты тоже напоминаешь мне ее.
— Богиня сострадания… — бурчит Рена, радуясь, что солнечные очки скрывают выступившие на глазах слезы.
— Знаешь, в апреле мы посетили выставку «Мужские тайны», — сообщает Симон.
— Вот как? — удивляется Рена.
— Неужели ты думала, что мы пропустим выставку нашей дочери в Монреале? Твои работы произвели на нас очень сильное впечатление.
— Они и правда интересные, — соглашается Ингрид, — хотя я по-прежнему надеюсь, что однажды ты выберешь другой сюжет… более…
— Сюжет усиливает восхищение, — перебивает жену Симон. — Дело не только во времени, потраченном на работу… Я подумал и понял, что эти люди подпустили тебя так близко, позволили стать частью своей жизни, потому что… все они почувствовали, что ты их принимаешь, относишься как к равным. Выдающаяся работа!
— Да я бы и Бен Ладена соблазнила в случае необходимости! — говорит Рена, чтобы сбить пафос разговора.
— О да! — смеется Симон.
— И Папу.
— Рена! — одергивает ее Ингрид.
— Извини. Главного раввина Иерусалима.
В разговоре возникает пауза. Рене требуется все ее внимание и сила воли, чтобы удержать на вилке «задумавшихся» зверюшек из insalata di mare[206].
Чуть позже, за кофе, Симон проглядел купленные газеты.
— Да, атмосфера у вас накаляется!
— Ну еще бы! Два подростка погибли — по вине полицейских, применивших электрошокеры, — а правительство заявляет, что они сами нарывались. Надеюсь, станет еще жарче!
Клоун снова проходит мимо их столика, бросает: «Grazie mille, signora, per il vostro spettacolo. Era veramente meraviglioso! formidabile! stupendo!»[207] — и кладет Рене на ладонь монетку в пятьдесят сантимов.
— Ну что, остались силы на Музей города? — спрашивает она, убирая монетку в карман.
«Что происходит? — удивляется Рена. — Мы любим друг друга?»
Белый нагой мраморный гигант, сидящий на втором этаже музея, похож на «Мыслителя» Родена, обменявшего раздумье на отчаяние и созерцающего источник своей печали. Во французском языке слово «печаль» женского рода, в итальянском — мужского, Мыслитель и есть олицетворение печали.
«Я не говорю, что это ты, папа. Нет, не говорю».
В действительности этот человек напоминает Рене Жерара, бывшего заключенного, которого она решила не делать участником «Мужских тайн», проведя вечер у него в сквоте в Двадцатом округе.
«Нищета, которой он стыдился; наши разговоры ни о чем; его детские фотографии в обувной коробке — он показывал их словно бы между делом, безразлично… Все это должно было насторожить меня, но нет…»
Рассказывай! — говорит Субра.
«Жерар получил — и отсидел — десять лет за жесткое порно — фильмы, которые сделал и разместил в Сети в середине 1990-х. Сегодня они запрещены, и цена на них взлетела до небес. Перед съемками он подписал с двенадцатью молодыми женщинами договор, составленный одним из лучших парижских адвокатов: “Я согласна оставаться перед камерой, раздетой догола, с двумя мужчинами, и в течение двух часов исполнять все их желания”.
“Фильм становился интересным, — объяснял мне Жерар, — в тот самый момент, когда они не выдерживали”. В детали он не вдавался, а я не интересовалась, почему молодые женщины меняли мнение. Контракт был “железобетонный”, и Жерар плевал на их возражения: происходившее, по его мнению, было абсолютно законным. Я разглядывала красивое мужское лицо, смотрела Жерару в глаза — и не могла его снять. Единственный раз не сумела сфотографировать мужчину, то есть полюбить его как объект искусства. Он существовал за гранью.
Жерар ни за что не рассказал бы мне, что сделали с ним самим, воспоминания о матери стерлись из его памяти. Одинокая молодая женщина, измотанная невротичка, дразнила сына, насмехалась над двухлетним ребенком, доводила до слез — потому что ей это нравилось, — для чего била, и очень сильно. “Эй, малыш Жерар, кончай реветь, придурок!” Мать хлестала его по щекам, давала подзатыльники, пьянея от сознания своей власти: захочу — убью! Жерар рыдал, умолял мать перестать — и только сильнее заводил ее. Женщина хотела сломать, изничтожить собственного ребенка. Они жили вдвоем и всегда были одни в квартире. Через много лет Жерар тоже будет один в звукоизолированном подвале дома в Девятом округе Парижа. Компанию ему составят молодые бесшабашные женщины со склонностью к мазохизму, душевно надломленные и согласившиеся на обнаженку ради денег. Они на законных основаниях принадлежали Жерару со всеми потрохами, и он от этого балдел. Вспоминал детство, мать — и ликовал, когда они начинали плакать и умоляли остановиться. Жерар кричал оператору: «Снимай, снимай!» — зная, что за жестокие до рвоты сцены ценители подобных зрелищ платят дороже всего. Легион сомневающихся в себе мужчин (Жерар был из их числа!) готов отдать все золото мира за возможность кончить. “Чем я щедрее, тем дороже стою…” — думает каждый их них. В Вашингтоне, Москве, Париже и Токио очень важные господа легко выбрасывают десять тысяч долларов за одно соитие с роскошной девушкой по вызову: оставшись в душе маленькими мальчиками, они свято верят, что испытают космический оргазм, потому что не поскупились.
У жены Жерара возникали подозрения насчет «работы» мужа — они слишком внезапно разбогатели, — но вопросов она не задавала, покупала меха, ездила отдыхать на Балеары, а потом все рухнуло. Четыре из двенадцати “звезд”, жестоко изнасилованных на камеру, подали жалобу».
Именно такими случаями занималась мэтр Лиза Хейворд! — замечает Субра.
«Верно… Жерара посадили, жена от него ушла. Dolore, dolorе, он все потерял. “Я никогда этого не пойму!” — повторил он раз пятнадцать за три часа, проведенные со мной в сквоте. — “Я не делал ничего незаконного!”— Он действительно искренно не понимал — совсем как Эйхман[209]. Того тоже в детстве мучила мать, голову даю на отсечение! Жертвы взрослеют, но им не приходит в голову тащить в суд любимую мамочку…»
Они вместе поднимаются по монументальной лестнице.
Симон, Ингрид и Рена разглядывают фрески Амброджо Лоренцетти[211] и подслушивают разговор пожилой англичанки с сыном.
Мои сыновья! Где мои сыновья?! Рена едва не задыхается от жестокой тоски по Туссену и Тьерно. Неужели, если мы через четверть века отправимся в путешествие — мне исполнится семьдесят, — они будут испытывать чувство вины, нетерпение и злость, как я по отношению к отцу в последние дни?
— Как организовать подобающее правление? — спрашивает англичанка назидательным тоном, читая картину, как книгу — сверху вниз и слева направо. — Смотри: связи между ангелами небесными и Дамой Юстицией должны быть крепкими, чтобы Дама Согласие сплела их в единый шнур, чтобы потом этот шнур соединил буржуа и благодаря их поддержке поднялся наверх и превратился в скипетр…
—.. в руке короля! — подхватывает юноша.
— Нет, милый, — мягко поправляет мать, — это никакой не король, что само по себе немыслимо. В двенадцатом веке, целых семьдесят лет, Сиена была не монархией, а республикой. Этот человек — губернатор.
— Не все было так уж сладко-розово в этой республике, — шепчет Ингрид. — Взгляни, вон там, внизу, справа: закованные в цепи военнопленные! Откуда они взялись?
— Классный вопрос! — отвечает Рена. Она думает о галернике Жане Вальжане, о ярости, в которую каждый раз впадает Азиз после ночи в участке, когда полицейские задерживают его за обличье: «Заткнись! Повернись! Руки на машину! — По какому праву вы мне тыкаете, я же себе такого не позволяю? — Неподчинение представителям власти, оскорбление правоохранителей при исполнении… Ты пожалеешь о своих словах». Его ведут в участок, раздевают, обыскивают, заставляют по три раза кашлянуть и присесть — а вдруг вывалится «доза»? — и все это с одной-единственной целью: унизить и продемонстрировать свою власть. Азиз возвращается утром, мертвенно-бледный, раздавленный…
На восточной стене зала Девяти разместилась фреска Лоренцетти «Плоды доброго правления»: богатый веселый пейзаж, элегантные дамы танцуют, ученики внимают учителю. Работа и отдых, порядок и радость, процветание и мир. Напротив, на западной стене — «Аллегория дурного правления и его последствия»: Тиран, у его ног прекрасная статуя попранного Правосудия, сожженные города, бесплодные поля, беспорядки и всевозможные зверства. Эта фреска в худшем состоянии, как будто безнравственное поведение граждан разъело краски и принялось за стену.
Иначе говоря, — замечает Субра, — справа — Тоскана, по которой ты колесишь в эти дни с Симоном и Ингрид, а слева — вселенная твоего мужа Азиза, готовая рухнуть в бездну. Ты разрываешься между ними: тело здесь, голова там.
«Этот отпуск дорого мне обойдется, — вздыхает Рена. — Не ко времени я его затеяла…»
— Смотри, — говорит она Ингрид, разворачивая карту Сиены. — Тебя интересуют укрепления? Мы можем поступить так: поднимемся вот тут, пройдем здесь, здесь и здесь, а вернемся на машине вон там. Годится?
— Я без очков, — отвечает Ингрид, — и все равно ничего не вижу, поэтому положусь на тебя.
Симон идет следом за своими женщинами. Улицы-предательницы поворачивают, тянутся наверх, но, вопреки здравому смыслу, отказываются выходить к укреплениям.
У заставы Сан-Лоренцо — снова он! — старики заявляют, что им нужно в аптеку. У Симона разболелась голова, он хочет купить
болеутоляющее… нет, не аспирин, аспирин ему противопоказан, что-нибудь взамен…
— Вот, — говорит он, вынимая из кармана пустой пузырек.
Аптекарша надевает очки, начинает переводить аннотацию с английского на итальянский.
— Рена, — говорит Ингрид, заметив на другой стороне улицы почту, — может, сходишь пока за марками?
«Не хочу я покупать марки, не хочу переводить медицинские тексты, я хочу Азиза я хочу Азиза я хочу Азиза».
Она выходит, не придержав за собой дверь.
«Если не вспомню, как будет по-итальянски марка, объясняться жестами не стану! Глупо покупать марки для ненаписанных открыток».
Рена как сомнамбула переходит дорогу, ее мозг зациклился на себе. И вот она уже стоит у окошка и улыбается, как нормальное человеческое существо: Francobolli, per favore![213]
Медицинская пауза все длится и длится, растягиваясь во времени из-за нерешительности ее отца. Она ждет, стараясь не раздражаться, томится на углу улицы Гарибальди, читает текст на мемориальной доске… и сразу забывает о великом патриоте.
Тридцать пять минут спустя пара выходит, и конец дня оборачивается кошмаром. На покатых улицах рядом с «Овечьими воротами» — Porta Ovile — трещат мопеды. Наглые подростки — им нет и шестнадцати! — устраивают адский тарарам. Узы Согласия разорваны. Темнеет. Симон в бешенстве — дочь без него прочла оду Гарибальди. Солнце скрылось за плотными облаками. Воздух перенасыщен человеческими выделениями — отработанными газами, запахами и мелочными склоками. «Кэнон» бьется, бьется, бьется о ее солнечное сплетение — почему ты не работаешь, почему ничего не видишь, почему больше не хочешь ничего замечать вместе со мной? Они долго блуждают по зловонной Сиене, а когда находят наконец свою машину, видят на ветровом стекле под дворником штрафную квитанцию.
Пусть мир катится к черту!
Всю дорогу до пансиона они так тяжело молчат, что Рена не выдерживает — включает радио и слушает новости на итальянском.
На первом месте — сообщения о ситуации во Франции. Комментатор на бешеной скорости выдает цифры: число maccine bruciate[214] в каждом городе, число feriti[215] полицейских и манифестантов arrestati[216]. Рена не все улавливает, но ее сердце срывается в галоп. Обессилевшие Симон и Ингрид дремлют на заднем сиденье.
Мирное жилое предместье. На этот раз они без труда находят нужный дом — увы, без Гайи! Хозяйка, молодая мать семейства, резвая блондинка, но… «Душевые вот здесь… понятно…»
Час спустя они выходят полюбоваться полной Луной (почти полную и почти чистую она видела со Старого моста сто лет назад) и поискать — разумеется, я на машине — какой-нибудь ресторан.
— Здесь — нет… Там? Нет… Может, туда? Разворачиваемся… Вон, смотрите!.. Налево, быстрее!
Парень, переходивший на другую сторону улицы, подпрыгивает и ускоряется.
— Не делай так! — восклицает Симон. — Ненавижу, когда так делают!
Рена вздрагивает, услышав слово «ненавижу». (Воспоминание о 1975-м: «Ты меня ненавидишь! — Не тебя, а твое вранье. Тот факт, что ты воруешь, прогуливаешь школу, плетешь нам с мамой небылицы. Вот что, Рена, я хочу отправить тебя на консультацию к психиатру, он очень хороший доктор…» Уже три десятилетия мы с этим человеком причиняем друг другу боль…)
— Прости, папа, но я веду плохо знакомую мне машину в чужом городе. (И Вергилий у меня хреноватый.)
Симон извиняется:
— Я, видишь ли, постарел и стал опасаться машин.
Отец и дочь огорчены, оба раскаиваются.
Рена паркуется у обочины, и старики вылезают. Ингрид стучит по стеклу:
— Здесь остановка автобуса, тебе придется отъехать, два штрафа в один день это уж слишком.
Симон взмахом руки указывает на парковку напротив. Разворачиваться здесь нельзя, и Рена пытается обогнуть треугольную площадь, но застревает среди машин. С десяток итальянцев кидаются к «рено» и хором дают советы. Она заводится, неудачно сдает назад, задевает «ауди», добровольные помощники вопят, понимают, что она иностранка, переходят на плохой английский и… эта капля переполняет чашу ее терпения. Она опускает стекло, делает оскорбительный жест.
Выбравшись из созданного ею самой затора, Рена проезжает вперед и видит знак разворота. Правая нога дрожит, машина дергается, она ударяется о руль, «рено» вопит, напоминая о непристегнутом ремне… До места, которое благородно сторожит Симон, Рена добирается в истерическом состоянии.
— Ты, кстати, могла остаться там, — с улыбкой сообщает он, пока дочь запирает дверцы. — Автобусы после восьми вечера не ходят.
Ничего не случилось, совсем ничего. Но Рене хочется заорать, ударить этого старика, отругать, схватить за плечи и трясти, пока не вывалятся зубные протезы, а потом рухнуть на асфальт у его ног.
Меню изучается невозможно долго, канадские доллары пересчитываются на евро, начинается спор (примерно трехсотый на ее памяти) о ложном друге pepperoni, виде колбасы в Северной Америке и перце в Италии. Ну слава богу, заказ сделан.
Симон вдруг поворачивается к дочери и говорит:
— Очень красивый у тебя шарф!
Пауза. Она справляется с чувствами и подает реплику:
— Мне он тоже очень нравится.
Разговор продолжается.
Он и подарил тебе этот шарф… — шепчет Субра.
«Верно, лет десять назад… Сам выбрал, сам тщательно упаковал эту бархатную штучку в красно-лилово-синих тонах и послал по почте, присовокупив поздравительную открытку, как делал все годы. И стал ждать ответа. Не дождался, огорчился и много месяцев спустя спросил: “Шарф тебе не понравился? — Ну что ты, он прелестный! Ты разве не получил моего письма с благодарностью? — Нет”. Судя по выражению лица, он не поверил, и теперь, надевая несчастный шарф, я всякий раз думаю не о человеческой милоте моего отца, а о его подозрительности. Я специально набросила шарф на плечи на наш последний ужин в Сиене… а он, оказывается, забыл историю этой вещи».
Приносят пиццу, и разговор оживляется, Рене становится жарко, она сбрасывает злосчастный шарф и конечно же забывает его в ресторане.
А замечает это, только вернувшись в пансион. Нет! Так не бывает!
Она запрыгивает в машину, несется, как сумасшедшая, влетает в ресторан, спрашивает, задыхаясь: «Вы не находили?..» Нашли, нашли! На пути к машине она плачет горючими слезами.
Не от облегчения.
Рена привычным жестом направляет пульт на дверь и… А где щелчок?
Глупость какая-то! [218]
Стоп, — командует Субра. — Успокойся, ты торопилась и забыла запереть…
«Скорее всего, — соглашается Рена и открывает дверь.
Но. Черт. Но. Черт. Тихо. Тихо. Нет. Подумай. О нет. Где мой рюкзак, куда подевался мой рюкзак, что я сделала с проклятым рюкзаком?»
Уймись, Рена! — Голос Субры звучит жестко. — Ты не могла оставить рюкзак в незапертой тачке. Он спокойненько лежит в номере и ждет тебя.
«Нет, я брала его с собой».
Значит, он в ресторане.
«Ну да, конечно: официант вернул мне шарф, а я в благодарность отдала ему рюкзак! Чушь собачья! Проклятье, что я с ним сделала?!»
Рена сосредоточивается, молчит несколько минут, пытаясь заставить свой мозг признать правду.
«Я действительно это сделала?»
Судя по всему — да, малышка, — отвечает Субра. — Ты побывала в семидесяти пяти странах, включая Пакистан, Афганистан, Демократическую Республику Конго и Судан, и у тебя ни разу не украли даже заколку для волос, а в Сиене сперли целый рюкзак!
Время заполночь. Рена обводит взглядом площадь. Там и сям, рядом с машинами и у дверей все еще открытых кафе, группками стоят мужчины. Разговаривают, курят. Среди них наверняка есть те, с кем у нее недавно случилась перепалка.
Что она может им сказать? О чем спросить? «Вы, случайно, не видели?..»
Хотели бы что-то сообщить, давно бы это сделали.
Ладно, — говорит Субра. — Это не чума и не избиение младенцев. Давай рассуждать спокойно. Что было в рюкзаке?
«Фотоаппарат. Блокнот. Бумажник с наличными, кредитками, удостоверением личности, правами. Синий путеводитель. Расческа. Презервативы. Тампаксы. Бумажные платочки. Пачка “Кэмела”».
Это все?
«Да. Нет. Еще там был мобильник».
Хорошо… Теперь все?
«Да. Думаю, что да. Там точно не было ни паспорта, ни обратного билета, ни ключей от квартиры на улице Анвьерж. Все это лежит во внешнем кармане чемодана. Я лишилась "Кэнона”, путеводителя, блокнота и телефона».
Славная добыча.
Оглоушенная Рена неподвижно сидит в машине, держась за руль.
Шевелись! — приказывает Субра. — Нужно заблокировать кредитки.
«У меня нет телефона. А номер — в записной книжке».
Рена возвращается в ресторан, читает во взгляде официанта: «Что еще нужно этой скандалистке?»
До недавних пор ни один молодой мужик не мог одарить ее подобным взглядом.
Официант сообщает, что комиссариата в этом квартале нет. Только в Сиене.
Поедешь сейчас в Сиену? — изумляется Субра. — В двенадцать ночи? Одна? Отправишься на поиски комиссариата? Без прав?!
«Нет, — отвечает Рена. — Я просто… ну… лягу спать, а утром посмотрим. Может, окажется, что это был дурной сон».
Она тащится, как улитка, а Субра нудным тоном перечисляет преимущества и неудобства этой furto[219].
Азиз тебя не достанет… твои сыновья тоже… И Шрёдер до тебя не доберется… С другой стороны, твои сбережения, и так уже прилично обкусанные этим отпуском, не сегодня завтра улетучатся, если не успеешь заблокировать карту…
«Но при мне остались билет и паспорт! — говорит Рена. — И послезавтра я стартую из аэропорта Америго Веспуччи, и только это и важно! Все остальное… ну что же, все остальное как-нибудь уладится».
Азиз — нет Азиза — Париж далеко — работы у меня больше нет — Туссен, Боже, он станет отцом, рано быть родителем в двадцать шесть — да, мне было всего двадцать, когда он родился, но… но… Керстин, на помощь! Нуждаюсь в сеансе мозговой акупунктуры! Освободи меня от мыслей! Еще два дня. Всего два дня. Я возвращаюсь, Азиз, умоляю, дождись меня! Мы снимем лучший репортаж о ситуации в парижских предместьях, клянусь тебе! И продадим его в самые крупные газеты мира. Я знаю, в это трудно поверить, когда сидишь в номере пансиона на окраине Сиены, но… но…
Она вытягивается на кровати, смотрит в сиреневый мансардный потолок.
В месте, напоминающем термы Каракаллы в Риме, я слушаю оперу на пленэре. Посреди сольной арии сопрано встаю и начинаю колотить сидящих вокруг людей по головам, бью очень сильно…
Рена просыпается. Идет к окну. Стоит, обнаженная.
Туман. Неподвижный бесшумный мир, даже собаки не лают. За окном сквозь призрачную дымку проглядывает фруктовый сад. Как насчет фотографии в инфракрасном изображении? Не получится, камеры больше нет.
Оставайся там. Ничего не делай.
«Иногда (это было до тебя, Субра) солнце исчезало без предупреждения.
— Я люблю тебя, Роуэн.
— Заткнись, идиотка малолетняя. Помалкивай, дура несчастная, и убирайся.
— Но ты обещал помочь с таблицей умножения…
— Бедная маленькая дебилка. Ей девять, а она не знает таблицы умножения! Как тебе удается быть такой глупой?
— Помоги мне, я могу научиться! Пожалуйста, Роуэн, помоги, у меня завтра контрольная!
— Вон из комнаты, вонючка, не видишь разве, я занят…
На следующий день — продолжение разговора:
— Прости, что надоедала вчера. Прощаешь?.. Роуэн? Можно войти? Ты меня прощаешь?
— Ты правда сожалеешь?
— Да.
— Чем докажешь?
— Сделаю все, что ты скажешь.
— Ладно, дай руку. Закрой глаза… Вперед… иди за мной.
Мы снова в гараже, но сейчас январь, и температура внутри минус двадцать! Холоднее, чем снаружи. В темноте наше дыхание материализуется в форме пара.
— Раздевайся догола.
Я снимаю пальто, потом — медленно — свитер.
— Давай, продолжай.
— Слишком холодно, Роуэн.
— Да неужели? Так вот она какова, сила твоей любви? Она гаснет на морозе? А ты ведь просила прощения, сказала, что сожалеешь, что хочешь доказать свою любовь к учителю! Да или нет?
— Да, но…
— Тогда подчиняйся.
— А вдруг папа с мамой нас застукают?
— Они заняты и сюда не придут.
— Я боюсь, Роуэн.
— Ты жалкая трусиха! Ты никогда ничего не добьешься.
— Не говори так!
— Тогда поторопись.
— Ладно…
Онемевшие пальцы борются с пуговицами и молниями. И вот я, голая, сижу на корточках, обнимаю руками-спичками худые ноги. Дрожу крупной дрожью, изумленная серо-зеленым цветом собственной кожи в полумраке гаража, а Роуэн — тепло одетый! — нависает надо мной и презрительно усмехается.
— Ладно, теперь ложись.
Спину леденит цементный пол.
— Вставай… Ложись… Вставай, говорю… Какого черта ты стоишь? Я приказал лечь!
— Роуэн, я совсем замерзла. Пожалуйста…
— Срань Господня, ты что, Принцесса на горошине? Может, мне развести огонь, чтобы согреть тебя, а?
Он закуривает, выдыхает дым, который смешивается с паром дыхания. Я начинаю плакать, но сразу перестаю — слезы замерзают на щеках.
— Рёва! — цедит сквозь зубы Роуэн. — Когда же ты повзрослеешь?
Рыдания рвутся из моей груди.
— Иди сюда, Рена. Ну же, подойди к своему старшему брату!
Он протягивает руки, прижимает меня к себе, утешает, укачивает, тихонько дует на шею — какие горячие у него губы! — а потом левой рукой зажимает мне рот и тыкает горящей сигаретой в спину. Раз… другой… третий… Три крика.
— Заткнись, чертовка! Ты замолчишь или нет?
Я киваю, сцепив зубы. Он резко отталкивает меня в сторону.
— Перестань ныть, идиотка, слышишь меня?
Я снова киваю, вытираю нос голой рукой, смотрю, как застывают на коже сопли.
— Ладно, Рена, успокойся. Кончено. Теперь все будет хорошо. Я хотел проверить, правда ли ты меня любишь или врешь. Ты выдержала экзамен и можешь одеться. Мы с тобой — единое целое, так?
— Да.
— Ты будешь вознаграждена за послушание. Рада?
— Да.
— Гордишься собой?
— Да.
— И ты никому не скажешь о том, что здесь было?
— Конечно, нет, Роуэн.
— Клянешься?
— Клянусь.
Увы, тем же вечером Люсиль принесла мне выглаженное белье, когда я готовилась принять ванну, и заметила на левой лопатке треугольник из красных круглых ранок.
— Что это такое?!
Звук в ванной усиливается, разносится по дому.
— Что это, Рена, что это такое?
— Кажется, ожоги, мадам.
— Кто это сделал, Рена? Симон! Иди сюда сейчас же! Посмотри!
— Что это такое? Рена, что это? Ты должна рассказать нам, дорогая.
— Ты просто обязана сказать правду, Рена. Кто это с тобой сделал?
— Кто тебя обжег? Это сделал Роуэн? Роуэн жег тебя? Это он?
— Это он?
Я не произнесла ни слова, а когда опустила голову, это не было ни знаком согласия, ни признанием: мне хотелось съежиться, исчезнуть… Но на следующий день Роуэн был изгнан из дома».
Две таблетки ноктрана.