Мы с Азизом делаем репортаж в чужом городе — едем в автобусе, но забыли предупредить водителя, где хотим выйти, — автобус несется на полной скорости — нужно пройти вперед — мы уже за пределами города. Наконец выходим — перед глазами пейзаж дивной красоты — свет яркий, сияющий, облака стремительно плывут по небу, ветки деревьев тихонько колышутся под ветром. «Смотри, — восклицаю я, — Стиглиц[160] чистой воды!» Поворачиваю голову и вижу на поле огромных животных. «Кто это, Азиз? Боже… гориллы!» Их много, они кричат от ярости, собираются драться, здесь же гигантские львы и другие хищники — совсем рядом с нами, на поле без ограды. «Уходим, Азиз! — говорю я. — Мне страшно!» Чуть дальше на дороге фермерша пытается поймать убежавшего зверя… «Боже, Азиз, Боже мой!» — снова и снова повторяю я.
Возможно, это твое собственное дикое «я» пытается вырваться на волю? — предполагает Субра.
«Странно, что во сне я то и дело повторяю “Боже мой”, хотя наяву никогда не произношу эту апелляцию вслух. Fermata — это остановка, например остановка автобуса, но автобус не останавливается, он выезжает из города и выбрасывает нас в центре зверства, фермерша из моего сна безуспешно пытается поймать и запереть это зверство — как делаю я, пытаясь плотно закрыть за собой дверь, да, плотно закрыть. Я хочу, чтобы вещи были прочными и закрытыми, но ничего не получается. В тот день, когда доктор Уолтерс связал меня, мои глаза не были завязаны, свободно двигаться я не могла, но боковым зрением видела, как отец ворвался в номер 416. Он даже халат не завязал, выставив на всеобщее обозрение своего дружка, не до конца удовлетворенного в номере 418… О, Командор! бедная живая статуя, тебя шатает, ты выкидываешь вперед руку, чтобы отобрать у мерзавца хлыст (ты кипишь от негодования и ярости — Как?! Вы осмелились! Мою дочь! Мсье! Мсье!) и покарать Дон Жуана за те же грехи, которые только что совершил сам с чьей-то дочерью. Между вами царило полное согласие и понимание, вы были двумя самцами, не способными удержать в штанах свое мужское достоинство. Ничего этого не должно было быть! Ни Командора в махровом халате, ни отца-товарища, ни психиатра-любовника, ни смертоносного приключения…»
Рена засыпает.
Ее будит тишина, воскресная сельская тишина, почти раздражающая своей безмятежностью после какофонии звуков — гудения клаксонов, рева моторов и гомона прохожих на улице Гвельфа.
Она открывает глаза и сладко потягивается, радуясь уютной комнате и перспективе относительно спокойного дня. Утром — в Сан-Джиминьяно[162], после обеда — в Вольтерру. Ужинать они вернутся в Импрунету и проведут у Гайи еще одну ночь.
Ванную комнату заливает солнечный свет, она отделана и украшена в соответствии со вкусом хозяйки: полотенца двух оттенков зеленого, букетики сухих цветов, хорошие копии этрусских статуэток, в душевой кабине — душистое мыло… Кажется, даже холмы расставляли по местам Гайя и ее архитектор, чтобы на них отдыхал глаз.
Рена принимает теплый душ и приходит в отличное настроение. «Все идет хорошо! — говорит она себе. — Половина отпуска позади, никто никого не убил, что будет дальше— увидим!»
Чуть позже она ненадолго выключает фен, чтобы взглянуть на свое обнаженное тело в зеркальной дверце шкафа-купе. Спереди, сзади. Ну что, вид вполне товарный. Прямые линии скрывают, сколько пришлось вынести этой женщине.
«И все-таки я не возненавидела содомский способ…»
Очень на это надеюсь! — отвечает Субра, она тоже бодра этим утром. — Мы ко многим вещам приобщились через боль, но не отказываться же от них! Пришлось бы перестать читать, играть на скрипке, даже есть…
«Алиун пришел в негодование и ужас, когда я впервые предложила ему взять меня так… нетрадиционно для правоверного мусульманина. Но капля, как известно, камень точит, и через несколько месяцев он научился обходиться без игрушек и смазок, одними пальцами, губами, языком и сладкими речами. Он ухитрялся проникать в меня украдкой, например когда я спорила со Шредером по телефону о цене на один свой снимок, или вешала белье в ванной, или — незабываемый случай! — в июле 1998-го, на карнизе над океаном посреди Дакара[163], когда весь город прилип к телевизорам и смотрел финал чемпионата мира по футболу. Он даже к геям стал относиться терпимее.
Наши отношения испортились, когда Алиун узнал, что мои странствия по миру были не только географическими. Я со своей стороны не имела ничего против его многочисленных разнообразных приключений, но взамен хотела такой же свободы. Как юрист, Алиун прекрасно понимал обоснованность такой логики, но как африканский мужчина — и просто мужчина — сгорал от ревности. Его отец, дед и все пёльские предки считали полигамию совершенно нормальным явлением, а полиандрию (многомужие) — противоестественной, и Алиун придерживался того же мнения. Однажды он вполне серьезно попытался обосновать такие взгляды на примере отары: овцы между собой не конфликтуют, а два барана в одном загоне могут и поубивать друг друга.
— Чушь! — воскликнула я. — В банду сбиваются мужики. Женщинам, чтобы чувствовать себя живыми, это не нужно, они не трутся друг о друга, не ходят на голове, не пинаются и не дерутся, потому что они — матери.
— Почему же тебя никогда нет дома, мамочка? — ехидно поинтересовался мой муж. — Ты все время в разъездах, мальчики видят тебя все реже и очень страдают!
Стрела попала в цель, и он это знал, как знает сегодня Азиз. Я все больше походила на свою мать. Каждый раз, улетая за границу, нанимала “Люсиль”, а то и не одну, чтобы исполняли мои обязанности по дому. Меня очень беспокоило, что Тьерно, когда ему было пять лет, начал привязывать своих солдатиков G.I. JOE[164] ко всем имевшимся в доме стульям. Что, если он будет так же вести себя с любовницами, когда вырастет? Джош Уолтерс именно так со мной и поступал, да я и сама пугала аутиста Мэтью Варика веревками!»
Что еще за веревки? — вскинулась вдруг Субра.
«О, запредельная утонченность прекрасных гладких и хрупких моделей Араки[165], связанных и подвешенных на деревья, чтобы он смог запечатлеть их на пленке! Он очень тщательно готовился к постановочным съемкам серии, которую назвал “Сентиментальным путешествием”: девушку привязывают к ветке в горизонтальном положении, веревки обвивают груди, поднимаются к шее в форме буквы “V”, обматываются вокруг туловища, талии и одной из ляжек, руки очень прочно привязаны к торсу, голова закинута назад, к земле, лицо скрыто за черным полотном. Все делается с согласия натурщиц, которых связывает и снимает Араки (что является неоспоримым фактом), и, судя по всему, им это нравится. Кроме того, подобная работа очень хорошо оплачивается. Модели Араки изображают женщин, которых в традициях кинбаку[166] связывали и подвешивали на деревьях рядом с буддийскими храмами, чтобы они наблюдали за монахами. Зачем? Что они делали? Да ничего. Монахи медитировали в своих суровых кельях, гонг дни напролет отбивал такт времени, они проникались эфемерностью жизни и материальной природы, быстротечностью и ничтожностью человеческой жизни, чему лучшей иллюстрацией была женщина, висящая перед окном. Она сутки напролет плакала и стенала, потом умолкала и начинала разлагаться под ветром и дождем. Куски гниющей плоти, перерезанные веревками, отваливались и падали на землю. Со мной сыновья никогда ничего подобного не сотворят…»
А что Алиун? — спрашивает Субра, она всегда держит тему.
«В последние годы нашей супружеской жизни он стал завидовать всему: не только моим странствиям по миру и любовникам, но и успеху в работе, известности, любому телефонному звонку… Но у меня нет никакого желания портить этот прекрасный тосканский день воспоминаниями о жутких оскорблениях, которыми меня осыпал сенегальский красавец… От его криков я слепла, теряла силы и способность творить и воспринимать мир, месяцами не вынимала “Кэнон” из футляра… не входила в проявочную… забывала о сыновьях. Мы с Алиуном просто теряли рассудок, когда скандалили, мальчики пугались — Тьерно едва не стал заикой! — я понимала, что нарушаю данную себе клятву: никогда не подвергать Тьерно и Туссена страданиям, пережитым мною в детстве…
Дела шли все хуже и гаже, Алиун начал пить, и я познакомилась с мистером Джекилом и доктором Хайдом. Стоило ему опрокинуть второй стакан рома, и я воочию видела, как его белые зубы превращаются в клыки, а прекрасное лицо обрастает шерстью: он подкарауливал меня, набрасывался, уничтожал — физически и морально. Я осознала, что все еще в высшей степени уязвима для атавистического паралича воли, заставляющего нас отвечать “Да, хозяин” на приказы обезумевшего от ярости или просто обезумевшего мужчины, и ушла, хлопнув дверью. “Будь кроманьонцем, если хочешь, но без меня”. Это тогда я сделала короткую стрижку…»
Может, сменим тему? — предлагает Субра.
«Правильно. Нужно всегда помнить частицу Истины, почерпнутую под кислотой: Ад — всего лишь один из множества залов в нашем мозгу-Версале. Мы вольны в любой момент закрыть его дверь на ключ и распахнуть другую. Я способна по желанию пережить волшебную влюбленность первых лет брака с Алиуном, но меня до сих пор терзает мысль: неужели я больше никогда не буду так счастлива?»
Ну что тебе сказать, — хмыкает Субра, — не уверена, что очередной, с позволения сказать, зал интереснее предыдущего.
Рена одевается — ей не терпится спуститься на кухню к Гайе, может, та у болтает ее демонов, и тут брякает мобильник.
— Алиун? Невероятно! Я только что тебя вспоминала!
— А ты разве редко обо мне думаешь?
— Вовсе нет, а вот ты почти не звонишь!
— У тебя все хорошо?
Они обмениваются любезностями, разговор идет неспешно, как принято на родине Алиуна. Перед свадьбой они прилетели в Сенегал знакомиться с его семьей, и Рена впервые услышала протяжные радостные возгласы: «Ас-саляму алейкум — Ва-алейкум ас-салям». Сначала она приняла это за шутовство, потом поняла силу традиций, и теперь ей этого не хватало. После восточной изысканности трудно заново привыкать к резким манерам парижан.
— У меня все в порядке… А ты как живешь?
— Нормально. Мне сказали, ты сейчас в Италии?
— Так и есть.
— Твой отец здоров?
— Вполне.
— А мачеха?
— Держится. Как твои родители?
— Они чувствуют себя хорошо, хвала Аллаху!
— Я очень рада.
Алиун говорит неспешно даже во Дворце правосудия. Он не желает торопиться, когда ест, ходит, читает или занимается любовью. Когда они впервые остались наедине, Рену потрясли его спокойствие и доверие. Именно Алиун приобщил ее к африканскому ритму.
Рассказывай, — просит Субра.
«Мало кто из мужчин не грешит нетерпеливостью и умеет доводить желание до пароксизма. Алиун умел. Он оттягивал начало, играл с моим телом, дразнил меня, притворялся неуверенным: “А так ли уж сильно ты меня хочешь?” — а когда мы наконец сливались, ждал моего крика на самой высокой ноте и только потом разряжался сам. Он знал позы, в которых мой оргазм длился бесконечно долго, я звучала, как струна под пальцами гениального музыканта, земля расступалась, тектонические плиты сдвигались, горы рушились, вулканы изрыгали нутро, водопады с грохотом низвергались из-под облаков. Иногда мы замирали на пике наслаждения, я сидела верхом на Алиуне, как лесная птичка завирушка на ветке, а потом медленно соскальзывали в пропасть…»
Увы, — вздыхает Субра, — после вашего расставания ты почти забыла африканский ритм.
— Чему я обязана счастьем слышать тебя, Алиун?
— Доброму ветру пассату!
Рена вспоминает, как они бродили вечером по цветочным садам отеля «Вилла Кастель» на острове Горе[168], как ласкали друг друга под дивно свежим атлантическим ветром.
— У меня потрясающая новость, Рена. Хорошая новость!
— Какая, Алиун?
— Мы станем бабушкой и дедушкой!
Рена поворачивается и смотрит на холмы через шесть окошечек во входной двери дома Гайи. Напоминает двойной триптих с изменяемой геометрией — квадратики можно менять местами. «Если подумать, — говорит себе Рена, — все на свете фотография. Мы проводим съемку, меняя фокусное расстояние, чтобы зафиксировать лучшие моменты нашей жизни, чтобы их не унесло бурным течением Времени…»
— Ау, Рена, ты где? Жасмин беременна.
Вес у нее небольшой, но ноги внезапно отказывают, и она без сил опускается на кожаный диван того же пурпурно-фиолетового цвета, что и холмы Тосканы.
«В детстве Туссен обожал играть в ванне во время купания, и, чтобы выманить его, я стелила на пол желтое махровое полотенце и говорила: “А сейчас великий землепроходец должен срочно приземлиться в пустыне!” Он протягивал ко мне ручки, я подхватывала его, поднимала, стряхивала капли воды, ставила на ножки и начинала вытирать… Сколько раз мы разыгрывали эту сценку?»
Сотни, — говорит Субра, — а потом все — конец.
«Мама бережно прикасается к крошечным причиндалам новорожденного сына — “Боже, до чего же все хрупкое!” — вытирает ему попку, меняет пеленки, позже учит, как держать пенис, чтобы не промахиваться мимо унитаза в туалете и не написать на ботинки, если облегчаешься на обочине дороги, а потом… потом конец нежным заботам.
Я не вышла замуж за Ксавье, моего прекрасного знатока искусства и коллекционера, потому что мы не пришли к согласию насчет пениса нашего будущего сына. Один из самых безобразных скандалов разразился в Лувре. Мы остановились у полотна XVII века, на котором был изображен младенец Иисус в окружении раввинов в развевающихся одеждах, один из них занес над головой руку с ножом… Через секунду мы вцепились друг другу в глотки, споря до хрипоты, стоит или нет делать обрезание ребенку.
— Нет! С варварством покончено! — кричала я.
— Да! — орал в ответ Ксавье. — Для меня это символ принадлежности к еврейскому народу. Я хочу, чтобы мой сын чтил традиции и историю. Пусть другие ритуалы отошли в прошлое, за этот я буду держаться до последнего.
— И речи быть не может! — визжала я. — Обычаи меняются, нет нужды повторять их в деталях, а о некоторых не грешно и забыть! Мужчины больше не волокут женщин за волосы в свою пещеру, воины не отрубают врагам головы мечом, не приносят быков в жертву на алтаре, значит, пора перестать калечить наших малышей, и мальчиков, и девочек. Себе можешь отхватить все, что захочешь, но никто не смеет покушаться на физическую целостность моего ребенка.
— Оно и видно, что ты американка! — прошипел Ксавье, знавший, что канадцы ужасно не любят, когда их ассимилируют с южными соседями. — Тебе свойственна глупая наивность этой нации, американцам недостает культуры, глубины знаний, они плохо знают историю. Они поверхностны и вызывающе невежественны, и, если бы ты хоть чуточку больше читала, знала бы, что обрезание, в основном и главном, гигиеническая мера. По статистике, обрезанные гораздо менее уязвимы для болезней, передающихся половым путем.
Ксавье помолчал и вдруг рявкнул в полный голос (к нам кинулись шестеро темнокожих охранников!):
— До чего же ты убогая, мать твою!
— Сам такой! — прошипела я. — До недавнего времени ста процентам мальчиков, рождавшихся в Америке, делали обрезание!
Нет, у нас ничего бы не вышло…
Через несколько лет у меня случился еще один спор на ту же тему, на сей раз с Алиуном:
— Африканец любого вероисповедания не человек, если не обрезан! — заявил он.
На сей раз у меня имелся убойный аргумент:
— Мы не можем поступить так с малышом, не подвергнув процедуре его старшего брата Туссена!»
Мать кидается на помощь сыну. Снова… — шепчет Субра.
«Верно. В два года малыш вполне справляется с пипи-кака и будет справляться сам несколько десятилетий, а потом ему может снова понадобиться помощь — как Эдмонду, мужу Керстин. Но матери рядом не окажется… Она отступает, отворачивается, освобождая ребенку пространство для роста. Потому что так нужно. (Забавно, что в борделях по всему миру развратники до сих пор заново изобретают скатологическое[169] колесо… а покорные и отчаявшиеся шлюхи пожимают плечами, закатывают глаза и за хорошую плату терпят взбрыки взрослых толстых дяденек.) Мальчик растет… и вот… и вот — это естественно… Она знает, что ее сын вырос, и, не произнося этого вслух, предполагает, что те места, которые она когда-то мыла и посыпала тальком, заросли волосами… Она предполагает, что, как и все юноши пубертатного возраста, он мастурбирует и предается фантазиям… Меняя постельное белье, она не удивляется, заметив на простыне то, что французы зовут картой Франции, китайцы — картой Китая, русские — картой России, а канадцы — картой Канады (ей неизвестно, называют ли это японцы картой Японии — слишком много вокруг островков, Аргентина, длинная, как селедка, тоже вряд ли вызывает подобную ассоциацию). Она запрещает себе даже предполагать, какие фантазии могут посещать ее сына: гомосексуальные, гетеросексуальные, зоо-, скато- или некрофильские. Желания мальчика — его личное дело, она отворачивается, держаться на расстоянии — ее священная обязанность. Со взглядами и прикосновениями родительницы к гениталиям сына, которые однажды сделают из него отца, покончено навсегда. Впрочем, иногда она с восторгом представляет, как сын — казалось бы, совсем недавно маленький человечек, укрывавшийся в ее объятиях, — оплодотворит какую-нибудь молодую женщину, и на свет народится новое поколение семьи, и другая мать пройдет ее путь. Так случается всегда и со всеми: просыпаешься утром — а дедушка стал прадедушкой, мать — бабушкой, сын — отцом».
— Рена? Ты здесь, Рена?
— Я не понимаю… Почему…
— Почему он сам не сообщил тебе?
— Да.
— Наверное, побаивается. Три дня назад он прислал мейл, ответа не получил и забеспокоился.
— Понятно… Я сейчас и правда слегка… оторвана от мира. Живу где-то в середине пятнадцатого века.
— Но о событиях в департаменте Сена-Сен-Дени все-таки слышала?
— Ты о смерти двух ребят?
— Это послужило спусковым механизмом. Молодежь на грани, в любой момент могут начаться беспорядки. Я подумал, что подобные сюжеты всегда снимаешь ты.
— Так и есть, Алиун, но я не вездесуща!
— Эй, не злись!
— Извини. Я вернусь через три дня и наверстаю, не сомневайся.
— Я никогда в тебе не сомневался, Рена.
— Скажи Туссену, что… что я…
— Конечно скажу и передам твои поздравления. Удачного окончания отпуска.
Гайя ждет ее на кухне, она в фартуке, на губах улыбка:
— Хорошо спали?
Да, она хорошо спала, хотя проснулась в изменившемся мире.
Гайя наливает Рене кофе и объясняет, где какое варенье.
— Все домашнее, — говорит она, — даже хлеб.
«Блеск! — думает Рена. — Эта женщина возвела домашнее хозяйство в ранг искусства. Я никогда не видела ничего подобного, она окружает заботой весь мир, сажает, сеет, собирает урожай, готовит, работает в саду, собирает букеты, варит варенье и радуется, что может обеспечить постояльцам la dolce vita. Ей теперь столько же лет, сколько Ингрид.
И Лиза, не уйди она в тридцать семь, была бы их ровесницей.
Странно оказаться старше собственной матери. Ты понимаешь, мама, что превратилась в мою младшую сестру?»
— У вас есть дети? — спрашиваю я Гайю.
— Дочь. Она живет в Милане… Зато у меня трое внуков! — Женщина снимает с холодильника рамки с фотографиями и показывает Рене. — А у вас?
— Два сына. Уже взрослые.
А вот фотографий нет. Она фотограф, но не держит при себе банальных снимков Туссена и Тьерно. А почему, собственно?
Ты отказываешься от простого женского счастья… — жеманным тоном, передразнивая Ингрид, говорит Субра.
«Я хотела бы показать Гайе мальчиков, какими они были прошлым летом (сейчас уже изменились), рассказать, что Туссен, мой старший, работает учителем с особыми детьми, у него роман с Жасмин, она его коллега — веселая, живая — и скоро подарит ему ребенка…»
Ничего этого Рена не говорит — слушает хозяйку гостиницы, кивает и угощается вареньями.
Гайя включает радио и начинает мыть посуду под кантату Баха. Когда последние звуки музыки затихают, раздается мужской голос — низкий, монотонный, навязчивый.
Рена ежится.
— Может, найдете другую станцию?
— Ма perché?[170]
— Я… и священники…
Гайя непонимающе хмурит брови, и Рена вовремя прикусывает язык. Ох уж эти мужские голоса! В любое время дня и ночи, с балконов, кафедр, аналоев и минаретов всего мира они имеют право обращаться к нам с речами, надоедать поучениями, упрекать… Но хотя бы не на наших собственных кухнях! Заменим их Бахом!
Гайя благоразумно выключает радио, идет в гостиную и ставит диск с «Бранденбургскими концертами», снимает фартук, надевает красивую шляпку и говорит по-итальянски:
— К десяти часам я иду на мессу в деревню. Вернусь к полудню, вы еще будете здесь?
— О нет! Конечно нет. Spero que по![171]
Гайя выдает Рене связку ключей: эти — от ворот, эти два — от дома, ослепительно улыбается и уходит.
«Слава богу, мой антиклерикализм не сделал ее менее любезной.
Бах…»
Субра делает «ироническое лицо», и Рена начинает оправдываться.
«Ладно, ты права, не я бросила Алиуна — он ушел, хлопнув дверью.
Я сделала глупость — в кои веки согласилась встретиться с одним из любовников в Париже. Ясу был фотографом, мы познакомились в Токио, на выставке, устроенной на самом верху башни Мори[172]. “Да он мой близнец!” — подумала я, увидев этого мужчину. Молодой, хрупкий андрогин, черноглазый, черноволосый, одетый во все черное, он фотографировал с абсолютной сосредоточенностью. Сначала я приняла его за женщину — мне хотелось, чтобы это оказалась женщина, настолько сосредоточенная на своей работе, чтобы не замечать моего присутствия. Поняв, что это мужчина, я возжелала быть им или — в крайнем случае — раствориться в нем. Через час мечта сбылась, и я узнала, как нежны и деликатны его руки с длинными тонкими пальцами, как прекрасна его гладкая золотистая кожа и немыслимо изящно тело, но поняла и другое: Ясу — маленький принц и… совершенно ненормальный извращенец. Кроме себя, Ясу любил только свою молодую породистую собаку по кличке Изольда. Женщин он обнимал очень крепко — чтобы грубее оттолкнуть, укладывая в свою постель, “пользовал” — и обливал холодным презрением. Работы Ясу напоминали его самого. Он делал жесткие, прекрасные и пугающие снимки городских пейзажей целиком из острых углов, в них сопрягались слепящий свет и глубокий мрак. А еще эпатировал публику сверхрафинированной порнографией.
Иногда человека притягивает его противоположность, кошмар, невозможное: именно так я оказалась в объятиях Ясу. Когда он позвонил и сказал, что прилетел в Париж на одну ночь и просит провести с ним несколько часов в гостинице до вернисажа, я засомневалась. А потом наплевала на свой принцип “парижской моногамии” и кинулась к нему. Мы занялись сексом на кровати размера кинг-сайз в пятизвездочном отеле, а сука Изольда в приступе бешеной ревности (позже я над этим серьезно задумалась) методично изничтожала мою валявшуюся на полу одежду. Шмотки Ясу она не тронула!
Что было делать? До встречи в лицее с консультантом Тьерно по профориентации, назначенной на восемь вечера, оставалось два с половиной часа. Экстремальные обстоятельства требуют крайних мер. Я облачилась в одежду Ясу и рванула в соседний “Монопри” за тряпками, оттуда — в школу Тьерно, потом вернулась в отель — ну да, с сыном, а куда его было девать? — чтобы вернуть любовнику брюки и водолазку. Мерзкая Изольда напала на Тьерно и прокусила ему голень.
Так закончился мой третий брак».
Рена листает газеты за прошедшую неделю — о положении во Франции никто не поместил больше двух-трех абзацев.
Азиз, Азиз, где ты? Что происходит?
Она набирает номер и попадает на автоответчик, бормочет: «Это я, любимый…» — и разъединяется, не зная, что еще сказать.
Воспоминания о Ясу разбередили душу. Нужно отвлечься, представить себе мессу, на которую пошла Гайя. Рена присутствовала на религиозных церемониях в Дурбане, Мумбае[173], Порт-о-Пренсе[174], Новом Орлеане, Ору-Прету[175] и Дублине, помимо собственной воли ее душа откликалась на красоту, торжественность и силу коллективных ритуалов. Она меняет Баха на Перголезе, продолжая мысленный пустой разговор с Гайей: «Да, я имею право любить эту музыку и отвергать породившую ее Церковь… Да… имею…»
Утро тает, как снег на солнце.
В десять тридцать вниз спускается Ингрид. Одна.
— Папа неважно себя чувствует.
— Что с ним?
— Не волнуйся, просто плохо спал. Это случается все чаще.
— Правда?
— Да.
Рена пытается расслышать в голосе мачехи упрек, но чувствует лишь тревогу.
— Но… он встанет?
— Уже встал…
— Присоединится к нам?
— Да. Послал меня вперед, как гонца.
Рена наливает Ингрид чай, пытаясь быть милой и нежной, но чувствует себя хмурой злючкой. Ей совсем не хочется делиться доброй вестью, принесенной пассатом Алиуна. Все слишком зыбко.
На кухне повисает тяжелая тишина.
Вот и Симон. Наконец-то…
— Все в порядке, папа? — хором спрашивают женщины.
Он что-то бурчит в ответ, улыбается, чтобы развеять их тревогу, и плотно завтракает. Потом говорит:
— Может, посидим в гостиной и все обсудим?
Рена вглядывается в чудесное воскресное утро: в природе царит покой, солнце сияет, освещая немыслимо прекрасные холмы Кьянти. Золото! Золото виноградников и октябрьский багрец дубов, лиловость верещатника и лаванды, пейзажи, скопированные с полотен Леонардо. Радует глаз мебель из полированного дерева, полки с книгами и архитектурными журналами покойного любовника хозяйки, керамические чашки. Каждая вещь знает свое место. Сегодня им доступно все, что угодно, а ее отец хочет… обсуждать.
— Когда я пять лет назад вышел на пенсию, мы подновили уэстмаунтский дом. У меня была мечта — как можно чаще принимать у себя друзей. Увы — мои фантазии о веселых посиделках не воплотились в жизнь… возможно, потому, что люди, принимая приглашение, чувствуют себя обязанными устроить ответный прием… Или… не знаю… Наверное, Ингрид стало тяжело всем этим заниматься.
Ингрид собирается с духом, колеблется и все-таки решается.
— Не хочу упрекать тебя, папа, — произносит она дрожащим голосом, — но сам подумай, как звать гостей, если даже обеденный стол завален твоими бумагами?!
Данте не предусмотрел отдельного круга ада, где до скончания времен будет спорить мой отец…
— Я старею, Рена, мне все труднее мыслить ясно и четко. Каждый день сил хватает на час-другой — и то, если я хорошо спал! если лекарства меня не пришибли! Было бы грешно тратить время на механическую работу по сортировке и выбросу ненужного, лучше сделать что-нибудь… ну… творческое.
Половина двенадцатого. Скоро вернется Гайя, а они все сидят. Можно, конечно, забыть о Вольтерре и удовольствоваться Сан-Джиминьяно, почему нет?
В Равенне Данте садился за стол, брал чистый лист бумаги и перо, рисовал и описывал нарисованное.
«Вот так же и я переступаю порог моей темной комнаты, закрываю за собой дверь и оказываюсь наедине со священным, готовым к работе, чистым и пустым пространством. Беру ванночки, отмеряю состав для девяти частей воды, достаю негативы, обмахиваю их кисточкой и сую в увеличитель — гладкой поверхностью вверх, матовой — вниз, выбираю фильтр и бумагу, правлю резак, хватаю лупу и начинаю изучать расположение мельчайших зерен галогенидов серебра. Теперь все готово — включая тишину, — и я начинаю экспонировать. Довольная, собранная, отрешившаяся от внешнего мира, я отсчитываю секунды, зажигаю свет, гашу свет, экспонирую, обрабатываю, переделываю, улучшаю, останавливаюсь, экспонирую…
Кадрировать — вот что самое главное. Нужно уметь исключать. Некоторые вещи должны оставаться за кадром. Всеобъемлющ только Всевышний.
Невозможно, вот ведь горе, положить на стол отца листок бумаги! Стол давно исчез под Джомолунгмой[177] бумаг. Вещи срочные и пустые, прекрасные и раздражающие, перемешанные, запутанные, змеи Лаокоона, постоянное обвиняющее моргание прошлого, которое душит любое будущее. Старые коробки с приглашениями, проспектами, письмами, счетами, газетными вырезками, журналами, рекламными листовками, программками концертов, каракули, изображающие химические формулы, фотографии, школьные бюллетени выросших детей. Мучительный оскал африканки, умирающей от СПИДа, соседствует с веселой улыбкой буддийского монаха…Фотокопия раннего стихотворения Леонарда Коэна подкололась к последнему утешающему письму моей тети Деборы, ставшей на старости лет набожной сионисткой. Рентгеновские снимки тазобедренного сустава придавливают разрозненные номера журнала “Мозг”[178], страдания устраивают давку, воспоминания дерут горло, напоминания налоговой инспекции сучат ногами от нетерпения.
Обезумевшие от ярости бумаги Симона Гринблата соскальзывают со стола, укладываются тесными рядами на полу, покидают монреальскую берлогу и оккупируют Импрунету, завязывают в узел кишки Рены и вызывают слезы на глазах ее мачехи. Победоносная армия старых бумаг пересекает Атлантику, чтобы сложиться в кучи в гостиной Гайи. Пыль забивает бронхи, закупоривает артерии, останавливает кровообращение, тормозит работу мозга, вбивает мелодии в их уши, застит вид на холмы Кьянти, пачкает изысканное солнце Тосканы и убивает волшебное воскресное утро».
— Папа, остановись! — визжит Рена. — Прекрати, прекрати, прекрати! Более изящного способа сформулировать свою мысль у нее нет. — ПРЕКРАТИ!
Она выбегает.
Рена поднимается по лестнице, плохо понимая, кто она и что здесь делает.
Людоед на глиняных ногах преследует меня, не двигаясь с места. Его летаргия ужасна, я чувствую затылком чужое дыхание — папа, папа! спаси меня от людоеда, от тебя самого! — я несусь прочь, задыхаюсь, трепещу, он хочет свернуть шею моим надеждам, глотнет — и я навсегда исчезну, утону в его несчастье.
— Смотри, Хоремхеб! — взывает он. — Смотри, Ромул! Взгляни на бессмертие души!
— Нет, нет, папа, папа! Мне надо бежать от твоего паралича!
В комнате под крышей +25°, но у нее стучат зубы, руки заледенели, и она трижды ошибается, набирая номер Керстин.
— Кабинет доктора Матерон…
— Керстин!
— Рена! Как я рада тебя слышать. Ну, как твое тосканское странствие?
— Сначала расскажи, как твое люмбаго!
Рена чувствует долю вины за это самое люм-ба-го.
Однажды ночью она сказала Керстин: «Ты красивая женщина и вполне можешь нравиться мужчинам!» — а на следующий день мужественная вдова, имевшая всего трех или четырех торопливых любовников, сначала замечательного, потом заболевшего мужа и долгий «переход по пустыне», опасливо присела к компьютеру.
Рассказывай, — говорит Субра.
«Керстин, конечно, взяла псевдоним, научилась отфильтровывать остряков-самоучек, психопатов, озабоченных и в конце концов, к шестидесяти годам, познакомилась с доброй дюжиной любовников и пережила с ними интригующие, читай — невероятные, даже на мой пресыщенный вкус, — приключения. Всем этим мужчинам от сорока до семидесяти лет, большинство женаты, откровенничают с ней после секса, рассказывают о своих бедах, выслушивают жалобы, смешат, говорят комплименты, дарят цветы. “Ты права, Рена, — сообщила она после нескольких месяцев усердных экспериментов. — Французы, если они не интеллектуалы, превосходные любовники, у них есть все необходимые качества: любопытство, детскость, чувство юмора, порочность, деликатность… У меня будет грандиозная старость! Да здравствует NET!” Как-то раз Керстин призналась, что питает слабость к хлысту и плетке… Любовь к ним привил девочке строгий протестантский папа-швед, когда порол ее по пухлой розовой попке. Один молодой житель Оверни готов был подвергать Керстин унижению — самыми разными способами. “Это театр, я уверена на тысячу процентов!” — успокаивала она меня. Я не слишком высоко ценю подобные постановки, но все-таки испугалась за подругу, хоть и считаю, что любая подлинно эротическая встреча — будь то с мужчиной, женщиной или вибратором — открывает тело и душу навстречу окружающему нас небытию, обнажает жестокость грубой животной жизни, родившейся из материи и обреченной туда вернуться. Прошлым летом у Керстин случился острый приступ люмбаго — сразу после поездки в Овернь к любовнику-флагеллятору[180]. Я интерпретировала этот кризис как предупреждение, вынесенное мудрым организмом.
— В последние дни мне стало немного лучше.
— То есть? Что значит — немного?
— Ну, поход по афганским горам с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами я вряд ли осилю, но с постели уже встаю. А ты?.. Бедная моя, ты что, плачешь?
Глупо, но Рена в ответ качает головой, хотя Керстин ее не видит.
— Значит, все плохо, как ты и боялась…
— Да… — сипло произносит Рена.
— Милая, мне так жаль… Давай, сделай несколько глубоких вдохов, как я учила…
— Спасибо, Керстин.
— А что у тебя с Азизом?
— С ним тоже все нехорошо. Мы не разговаривали два дня.
— Наверное, он сейчас не вылезает из редакции?
— Так и есть.
— Бедная моя… Ничего, ты переживешь плохой момент, все устаканится».
Шуршание шин по гравию: вернулась Гайя. Рена выходит из своей комнаты.
— Что будем делать?
Симон, травмированный криками дочери, тихо отвечает, что предпочел бы посидеть дома.
— А вы с Ингрид отправляйтесь…
— Как скажешь, — отвечает Рена.
— Ну нет, папа! — протестует Ингрид. — Я тоже останусь. Отдохнуть немного — хорошая идея. Мы в последние дни столько всего увидели…
— Как скажешь, — повторяет Рена.
Итак, они не увидят ни Вольтерру, ни Сан-Джиминьяно. Ну и что?
Снизу доносится веселый голос хозяйки:
— Tutto bene?[182]
— Si! Si! Molto bene![183] — отвечает Рена.
День тащится дальше.
Рена устраивается у открытого окна, открывает книгу. Следующие четыре часа до нее через стенку временами доносится абсурдистский диалог отца и Ингрид.
— Мы не написали ни одной открытки, если не сделаем этого сейчас, рискуем вернуться в Монреаль прежде, чем они дойдут до адресата!
— Хорошая мысль, беремся за дело. Куда ты их положила?
— Они были у тебя! Подожди, я поищу… Все равно придется переуложить чемоданы…
— Где устроимся? В тени холодно, на солнце жарко…
— Я не взял шляпу!
— Сходить за ней?
— Не стоит, сядем в тенечке.
— Какие возьмешь? Ладно, давай мне остальные.
— С кого начнем?
— Составим список.
— Первым делом дети… и внуки.
— Адрес у них один, незачем тратить марку.
— Как скажешь…
— Идем дальше. Дебора… Нет, потом!
— У меня сосет под ложечкой!
— Надо же, у меня тоже!
— Попросим Гайю приготовить нам легкую закуску? Она могла бы принести ее сюда.
— Конечно, подставим второй столик.
— Сейчас спрошу… Эта женщина слишком много говорит, это так утомительно! Я и половины не понимаю…
— Значит, ты пишешь Дэвиду?
— Нет, лучше ты. Возьми «Давида» Микеланджело. Общий вид, хорошо? Не отдельную часть тела…
— Ха-ха-ха!
— Помнишь адрес?
— Наизусть не помню…
— Ну и ладно, подарим открытку, когда вернемся.
— Фреде подойдет колокольня Машен-Шуэтт?
— Хорошая мысль. Я беспокоюсь о Фреде. Неизвестно, помогло лечение или нет.
— У Марси, кстати, тоже была операция.
— Да, на той неделе… Нужно было связаться с ней…
— Ничего, она знает, как сложно звонить из-за границы…
— Посмотри на холмы! Какая красота…
— Они великолепны!
— Дома сейчас тоже, наверное, очень красиво.
— Я сделаю снимок?
— Давай…
— Где фотоаппарат?
— Наверху, в красной сумке…
— Скажи солнцу, пусть не шевелится!
— Ладно, а ты захвати для меня свитер.
— Замерзла?
— Немножко.
— Может, вернемся в дом?
— Давай… Я отнесу чашки на кухню.
— Будь осторожен, здесь ступенька!
— Ой-ёй, спасибо, что сказала!
Они любят друг друга.
Куда подевался Азиз?
Рена хватает фотоаппарат, выходит в сад и начинает снимать окружающую ее красоту. Гайю, несущую свет людям, несмотря на траур и одиночество. Ореховые деревья, смоковницы, огород, последние цветы осени. В черно-белом варианте получится великолепное торжество серого цвета.
Гайя говорит, говорит, улыбается, понимает Рену с полуслова.
«Она бы поняла, — говорит Рена Субре, — если бы я могла объяснить, если бы мой итальянский был на высоте. Я уверена — Гайя поняла бы, что я сделала это не специально, вылетело само собой. Слово, простое слово “Сильви”, имя Сильви, такое красивое имя, лес… Как? — спросила мама. — О чем ты? Сильви не было с вами в Лондоне! А я молчала молчала молчала в ответ, и тогда… Гайя поняла бы, что я не хотела, что сделала это не нарочно, вырвалось само собой, это случилось через несколько месяцев после путешествия в Лондон, я описывала маме блошиный рынок Портобелло — она их обожала — и винтажные платья. Мы с Сильви их мерили и так веселились! — Что? — Пауза. — Прости прости прости, нет нет нет, ее там не было, конечно, не было… Растерянность, смущенный лепет, краска стыда заливает лицо… Я поняла по глазам мэтра Лизы Хейворд, что катастрофа неизбежна. Я не хотела, ничего этого я не хотела, произошла ошибка, так бывает, правда, Гайя? Я… это из-за меня… по моей вине… непоправимой, неизбывной… слово “Сильви” отняло у меня…»
Шесть часов. День идет к концу с обжигающе-острой нежностью. Рена сделала больше ста снимков. Симон и Ингрид насладились сиестой. Осталось придумать к этому дню вечер…
— Я не хочу, чтобы вы снова ради нас стояли у плиты, — говорит Рена Гайе. — Мы найдем симпатичный ресторанчик в городе.
— Очень удачно! — радуется Гайя. — Сегодня я принимаю друзей.
— А… Benissimo[185].
«Она принимает… — повторяет про себя Рена. — Возможно, в этом все дело. Возможно, Симон, проснувшись сегодня утром, почувствовал, что мы попали в дом, куда хозяйка может звать гостей». Она идет к лестнице, а Гайя включает телевизор, поднимает со ступеньки вечернюю газету.
— О Боже! — восклицает она. — Взгляните, что творится у вас во Франции.
Рена в мгновение ока преодолевает расстояние от лестницы до телевизора.
Сцены хаоса. Распахнутые ворота, дым, задыхающиеся люди. Окаменев от ужаса, она узнает ворота маленькой мечети, расположенной в одном здании с хаммамом, куда ее водила Айша. Женщины мылись и слышали, как молятся мужчины. В другие дни все наоборот. Она узнает этих мужчин — не в лицо, нет, по внешнему облику. Скромные, чтобы не сказать жалкие, люди. Немолодые, покорные, измученные жизнью. Бесконечно терпеливые.
— Что происходит? — спрашивает она у Гайи — комментатор RAI[186] говорит слишком быстро.
Гайя повторяет, намного медленнее, но Рена все равно не врубается. Даже если бы Гайя говорила на французском или английском, она бы не поняла, потому что это неосознаваемо: возможно, полиция бросила слезоточивую гранату, возможно, внутрь мечети, возможно, в час молитвы. Люди вываливаются на улицу, кашляют, отплевываются, плачут. Оператор переводит камеру на толпу, молодежь кричит, бросает камни.
— Напоминает интифаду! — восклицает Гайя, и Рена вспоминает красивую пару старых аргентинских евреев, которых встретила в Хайфе. Они жили в Израиле с 50-х годов и ужаснулись, узнав, что она собирается посетить палестинские территории. «Неужели вы показываете канадским друзьям беднейшие и потому самые опасные парижские предместья?» Помнится, сравнение озадачило ее, она восприняла их слова как признание. Происходят жестокие столкновения, горят машины, лица искажены ненавистью, женщины в гневе, еще горящие машины, Азиз наверняка там, в толпе, или где-то сбоку, освещает события для газеты. Если она вглядится в экран повнимательнее, наверняка найдет его и скажет Гайе: «Вот он, мой муж, видите, видите? Да, вот этот! Молодой араб, высокий и худощавый, с выступающими скулами, красавец. Да, это мой любимый, настоящий герой…» Он рано научился переплавлять печаль в энергию, а горечь — в созидание. Лентяй в детстве, он в четвертом классе вытащил «счастливый билет» — потрясающего учителя — и сумел сдать экзамены на степень бакалавра. Болтун стал журналистом. Азиз — один из редких посредников-переговорщиков среди трусливых и обидчивых сушистов[187], населяющих кипящий котел, в котором смешались сто национальностей, семьдесят языков, пятнадцать религий, задавленных двумя миллионами ежедневных горестей… Да, он очень молод, почти ровесник моих сыновей. И они, по правде говоря, не сразу приняли нового отчима, но теперь все хорошо, Гайя, и я себя не помню от счастья…
Ничего этого Рена не произносит, итальянская съемочная группа давно покинула парижскую окраину. Телевизионщикам не терпится снять другие гнойные раны планеты — с перерывами на рекламу, разумеется.
Поднявшись в номер, чтобы переодеться к ужину, она слышит, как суетятся за стеной Симон и Ингрид.
«Завтра, — мысленно обещает им Рена, — гроза пройдет, и вы проснетесь в прекрасном настроении. Все будет хорошо. Мы окажемся на финишной прямой путешествия».
— Все будет хорошо… — повторяет она вслух.
В ресторане все безуспешно пытаются поддерживать разговор и вымученно улыбаются, когда возникает очередная неловкая пауза.
Они рано ложатся.
И долго не могут уснуть.