Глава 1 МЫ РОДОМ ИЗ ДЕТСТВА

НАЧАЛО

В семье инженера-строителя железнодорожных мостов началась моя жизнь. С удовольствием вспоминается босоногое детство в деревне, куда на лето, ближе к строящимся мостам, вывозил отец меня с мамой. Возникают картины прошлого: длинными лентами по кругу тянутся сотни лошадей, везущих грабарки с землей на высокие насыпи железнодорожного полотна, вываливают землю и снова — в карьер за землей… Вечерами сотни костров возле повозок, в которых люди и спали после тяжелой работы землекопа-грабаря.

С деревенскими ребятами купался до озноба, до синевы, ловил немудреную рыбешку на леску из конского хвоста, которую ловко скручивали деревенские ребята постарше. Собирали в лесу и на полянах уральскую землянику, лазили по деревьям в чужих огородах, играли в незатейливые деревенские игры, сидели у костра, наслаждаясь картофелем, запеченным в золе. С деревенскими ребятами не все было просто: однажды они поколотили меня за то, что грубо отбросил щенка, который хотел облизать мое лицо. Ребята казались физически крепкими, смелыми, я им завидовал, старался им подражать и был счастлив в их ватаге.

Мама родилась в Екатеринбурге, окончила гимназию, вела уроки в школе, и помню, как она боролась с безграмотностью. Акция называлась «ликбез», в ее струю попал и я. Самостоятельно в семь лет пошел в первый класс, соврав, что мне уже 8 лет. Однако учительница, у которой я учился, вскоре заявила маме, что в первом классе мне неинтересно, и, чтобы не шалопайничал, посадили во второй класс. Я свободно читал, писал, проявлял познания в арифметике.

Мне сложно передать словами время своего раннего детства. Историю страны доводили до нас ясную: скинули царя — угнетателя и палача народа, свершилась Великая Октябрьская революция, народ освободился от рабства и гнета капиталистов, и он свободно вздохнул и стал набирать силы для дальнейшей борьбы за свое светлое будущее. В класс приходили дяди и тети, старые и молодые, и рассказывали о дедушке Ленине, о партии большевиков, и о том, как партия и дедушка Ленин любят детей и заботятся о них. Рассказывали о героях революции и гражданской войны и призывали брать с них пример в борьбе за счастливое будущее. Показывали портреты вождей, дорогого товарища Сталина, членов ЦК партии и правительства, картины о победах Красной Армии над белыми.

Вместе с молоком матери власть и партия, товарищ Сталин подкармливали меня своими лозунгами, идеями и призывали учиться, готовиться к борьбе за будущее, воевать и побеждать врагов.

С интересом слушал дядей и тетей, с интересом рассматривал картинки с подвигами в гражданскую войну, восхищался Павликом Морозовым. Начал ходить строем, как и в армии. Так приходила радость познания жизни. Видел радостное, счастливое лицо мамы, когда ей удавалось что-то купить для меня из обуви или одежды.

Из учебников, газет, из разговоров людей вырисовывалась картина будущего всех народов мира. Все принимал так, как писалось, говорилось, и все это вторгалось в мое сознание без сомнений, вживалось в меня полностью, этим я жил.

Все для человека, все во имя человека. На «ура» гремят сталинские пятилетки, стахановские рекорды, патриотизм людей, власть и партия уничтожают как класс кровососов крестьянства — кулаков. Отнимают у них все незаконно нажитое хозяйство и передают беднейшему крестьянству, а крестьяне радуются коллективизации, организации колхозов. В деревенских избах появилась лампочка Ильича, заговорило радио… Все это видел на снимках в газетах и, как особенная диковинка, на колхозные поля вышли трактора и комбайны.

С 10 лет умею читать, писать, задачки решать, изучаю географию и историю, в составе отрядов участвую в военных играх: ребята — кто красные, кто синие или зеленые. Но все хотели быть красными. Мы сражались друг против друга. Я даже назначался командиром в отряде.

В этих играх я впервые взял в руки пистолет, пока деревянный, изготовленный своими руками, стрелял в своих сверстников, как все, орал «бах-бах» и долго доказывал, что именно я убил «врага» и он должен упасть на землю. Между собой хвастались, у кого лучше оружие и, помнится, на зависть всем у одного парнишки был настоящий пугач. В играх принимали участие и девочки. Они были медицинскими сестрами и перевязывали раненых.

В конечном итоге объявлялись победители, которыми оказывались все, кто принимал участие в боевых играх. В школе вывешивалась информация о прошедших играх, подчеркивали готовность ребят учиться военному делу.

Каждый день школа, радио, детские журналы, газеты пичкают сознание моих сверстников идеями партии и правительства. В наших душах вызревает чувство патриотизма, гордости за свою родину, за свой народ — я устремляюсь к будущему, связываю себя с ОСОАВИАХИМом. Как уроки, посещаю стрелковый тир, и вскоре на зависть ученикам на общей школьной линейке представитель ОСОАВИАХИМа прикрепляет на лацкан моего пиджачка значок юного ворошиловского стрелка и призывает следовать моему примеру. Слово «враг» звучит уже на каждом шагу.

Жизнь моя становилась активнее, росла уверенность в силе и мощи нашего государства, особенно глядя на карту Советского Союза и видя его необъятные просторы. Аж дух захватывало, как была широка страна моя родная, в которой так свободно дышит человек, а партия и наш вождь товарищ Сталин поднимают страну из руин, нищеты и бесправия и ведут по ленинскому пути. Партия и народ едины, мы самые-самые: летаем дальше всех, поднимаемся выше всех, красные соколы воюют и бьют фашистов в Испании, непобедимая Красная Армия разгромила самураев у озера Хасан и на Халхин-Голе, а пограничники, охраняя наши рубежи, героически выполняют свой долг и ловят диверсантов и шпионов, проявляя героизм. Везде фотографии славных сынов нашей страны — Героев Советского Союза.

Собирал портреты, фотографии героев войны. Особенно меня привлекали летчики, чьи фотографии я рассматривал с огромной завистью: они звали меня на войну совершать подвиги.

Однажды на железнодорожном вокзале Челябинска я встретился с инвалидом на костылях, у него на гимнастерке блестела медаль «За боевые заслуги». Я впервые видел настоящую награду и был этому рад, но не замечал самого человека, его костылей. Видел только медаль.

Пожалуй, вершиной страстей о войне явился кинофильм «Чапаев». Мое поколение не вылезало из кинотеатров и клубов, где демонстрировался этот фильм. Все хотели быть Чапаевым, на лихом коне рубить шашкой врагов или, как Анка, расстреливать их из пулемета.

Я уже говорил о том, что с того времени, как я помню себя, постоянно были на слуху слова: враги, внешние и внутренние, шпионы, предатели советской власти, нашего государства. С какой же ненавистью в школьных учебниках я замазывал чернилами портреты военачальников, хотя недавно любовался их наградами и мечтал походить на них: Тухачевский, Блюхер… А они, оказывается, обманывали народ и служили врагам, и за это их расстреляли. Вопросов не задавал, соглашался со всеми, кто требовал уничтожить врагов, как бешеных собак. К этим голосам я присоединял свой, пока еще нетвердый голос.

В период массовых арестов и расстрела людей все же можно было заметить некоторую особенность поведения людей: кругом ощущались настороженность, тревога во взглядах, чувствовалась озабоченность. Много позднее, после возвращения с фронта, мама как-то рассказала мне, что в те годы у нас дома всегда была наготове сумка для отца, с бельем и полотенцем на случай, если за ним придут из НКВД.

Учился я в школе ровно, любил физику, историю, географию. На удивление одноклассников, у карты мира я быстро и точно показывал города, реки, моря, страны, столицы государств. Особенно близка была мне литература: мама, когда садилась за рукоделие, просила меня вслух почитать Пушкина, Лермонтова, Толстого. Помню, как со слезами читал «Кавказского пленника». Волновали рассказы Джека Лондона, новеллы Мопассана. Ночами глотал приключенческую литературу: Жюль Верн, Купер, Алексей Толстой, не говоря о Конан Дойле, Эдгаре По. Много читал познавательной литературы по истории России, октябрьской революции, походах и победах Красной Армии, героизме в гражданскую войну, о Щорсе, Котовском, Буденном, Ворошилове, о Павке Корчагине, героях сталинских пятилеток Стаханове, Кривоносе, об успехах новой жизни своего народа.

Все это кружилось среди призывов, плакатов, лозунгов: ежовые рукавицы давят шпионов, предателей и всякую гадость, везде призывы не болтать лишнего, чтобы враги не знали наших секретов. О каких секретах меня призывали молчать, я не знал, но на демонстрациях старался кричать славу дорогому Сталину, свободу Тельману.

Я был достойным, по моему мнению, своего времени, преданным народу, комсомолу, славной партии большевиков, быть в рядах которых уже мечтал. Был готов защищать свою Родину от врагов. Правда, от каких, толком еще не знал.

Увлекся стрельбой из рогатки, как и большинство моих сверстников, это тоже своего рода оружие — можно стрелять. Вскоре я настолько овладел стрельбой из нее, что на железнодорожной станции не успевали менять на столбах электрические лампочки. Много хлопот доставлял я железнодорожникам, пока они не подкараулили меня и не поймали с поличным.

Мама потом рассказывала, что в НКВД, куда меня доставили с рогаткой за порчу лампочек, думали — не враг ли я, не вредитель ли. Отец в НКВД клялся, что он меня выпорет за рогатку, как Сидорову козу, и расплатится за ущерб. Ругал он меня долго, но всегда заканчивал:

— Вот мерзавец, надо же так стрелять из рогатки, как хороший стрелок из винтовки…

Слова отца подтвердились: ежедневно я стал посещать стрелковый тир ОСОАВИАХИМа, профессионально изучил теорию и практику стрельбы, участвовал в соревнованиях, стал призером, в стрельбе достиг результата мастера спорта.

МОЙ ОТЕЦ

Сергей Семенович Максимов остался в памяти высоким, стройным мужчиной. Загорелое лицо, усы, всегда спокойный, без резких движений. Если был одет не в железнодорожную форму со знаками различия в петлицах, то одевался в костюм с галстуком. До сегодняшнего дня отец для меня во многом загадка.

Его профессия — строитель железнодорожных мостов. Однажды я видел, как комиссия принимала построенный мост. Отец стоит под одним из пролетов моста, а в это время через мост медленно проезжает паровоз или два, потом они возвращаются и несколько минут стоят на мосту и под одобрительные возгласы членов комиссии строителей удаляются.

Когда и как отец стал инженером — не знаю.

Уже после войны узнал: мой дед, отец моего отца, дворянин, польский шляхтич, участвовал в восстании 1863 года. Оно было подавлено, а деда сослали в сибирскую ссылку под Иркутск. Из ссылки он бежал и по чужому паспорту осел в Поволжье, приобрел имение, женился в семьдесят лет на дочери крестьянина и родил четырех детей. Умер дед в конце девятнадцатого века.

Доходила до меня информация и о том, что отец служил до революции в царской армии, имел заслуги и награды, после революции же — в Красной Армии и чуть ли не носил в петлицах три ромба.

Все косвенно, не из первых уст.

Сейчас я понимаю, что у отца были причины скрывать свое прошлое: в годы сталинских репрессий ожидали возможность ареста.

Об этом мне рассказывала мама после моего возвращения с фронта.

В конце 1943 года произошел несчастный случай с отцом: он заболел и скоропостижно скончался 2 января 1944 года, о чем я узнал по возвращении из госпиталя.

Отец родился в 1879 году, мама Нина Алексеевна родилась в 1895 году.

МОЙ ДЕД

Отец мамы, Алексей Семенович, был крепким стариком, с огромной, окладистой бородой, энергичный, подвижный. Когда началась война, ему перевалило за 70. Мама была его старшей среди детей и единственной дочерью, после нее родилось 10 братьев.

С приездом деда в наш дом жизнь активизировалась, держалось приподнятое, хорошее настроение. Дед много разговаривал с отцом, они часто спорили, доказывали друг другу какие-то истины и отстаивали свои убеждения. Я не вникал в суть их разговоров, тем более что они засиживались допоздна. Дед всегда находил работу по хозяйству. Занимался и моим воспитанием: учил не поддаваться лени, все класть на свои места, умываться холодной водой, любить работу…

Он был верующим, а церквей в то время уже не было — снесли. И поэтому дед иногда доставал из кармана молитвенник, читал, шептал для себя молитвы, а в другом кармане у него всегда находился томик стихов Некрасова. Водрузив на нос очки, дед читал мне стихи вслух, часто голос у него срывался и он начинал чаще обычного моргать…

Я любил деда, понимал своей детской душой его теплоту. Всегда вспоминаю его с благодарностью.

Осенью 1941 года дед гостил у дяди Коли, брата моей мамы. Как-то дед пилил и колол дрова, было свежо, и он снял верхнюю одежду, разгоряченный сел передохнуть, отдышаться… Его и прихватило: ночью поднялась температура, оказалось крупозное воспаление легких, и через три дня дед скончался. Врачи к ним на дом так и не приходили.

За буханку хлеба и за бутылку водки, которая оставалась с довоенных времен, его похоронили. Могила деда осталась на Ивановском кладбище г. Екатеринбурга.

ЖАРКИЙ ИЮНЬ 41-ГО

Июнь 1941 года. Отец строит мосты на Южном Урале. Мы живем в крупном железнодорожном узле Карталы. Солнечный жаркий день.

Я сижу в кинотеатре, фильм заканчивается, включается свет, перед экраном возникает мужчина и, размахивая над головой руками, кричит: «Товарищи… товарищи… задержитесь, присядьте».

Зал притих, мужчина продолжил: «Только что сообщили: на нашу страну напала Германия, их авиация бомбит наши города. Немецкие войска нарушили нашу границу, и сейчас на границе идет сражение. Наши пограничники дают жестокий отпор врагам… Это не пройдет им даром, наши пограничники вместе с Красной Армией дадут достойный отпор врагу, нарушившему нашу границу! Враг будет разбит и уничтожен…»

Какое-то мгновение зал молчал, потом загудел, и взволнованные люди стали расходиться. Помню, как чей-то голос произнес: «Вот дадут наши прикурить немцам… Так дадут, что будь здоров!»

Эти слова прозвучали в унисон моим мыслям и чувствам, даже какой-то зуд я испытывал: вот он, враг наконец-то появился, который нужно уничтожить, и я могу исполнить свой долг перед Родиной.

С таким настроением я буквально ворвался в дом. За столом сидел отец, он пил чай с дедом. Прямо с порога выпалил одним духом:

— Война! Немцы напали на нас, бомбят наши города, границу перешли, и наши пограничники бьют немцев! Вот дадут им наши…

— Не болтай глупости, — услышал голос мамы.

— Обожди, Нина, — остановил ее отец. — Откуда узнал? Кто сообщил?

Оживленно и торопливо рассказал все, что услышал в кинотеатре, и при этом заявил, что беспокоиться не стоит: наверное, наши пограничники уже разбили немцев.

— Чепуха какая-то, не может такого быть. С Германией Сталин подписал договор о ненападении, наш хлеб отправляют в Германию. — Мама была сильно взволнована.

— Не волнуйся, прошу тебя, дай собраться с мыслями, — отец успокаивал маму, но сам был растерян. — Это серьезно, если это правда, очень серьезно…

В комнате наступила тишина, все молчали, отец встал из-за стола, подошел к деду, посмотрел ему в лицо и, опустив голову, выдавил из себя:

— Это война!

Я был удивлен, каким тоном это было произнесено, ведь не осознавал трагического значения слова «война».

Кругом заговорили о войне, и каждый день стали спрашивать друг друга, когда же разобьем немцев, сколько еще ждать. Особой тревоги в первые дни у людей я не замечал, все надеялись на нашу Красную Армию, на товарища Сталина.

Буквально на третий или четвертый день дед объявил маме:

— Надо ехать в Свердловск!

— Почему заторопился? Папа, что тебя беспокоит, что волнует? — с недоумением спрашивала мама.

— Ребят заберут на войну, надо проводить.

— Какую войну, каких ребят заберут на войну? Наших? Они давным-давно отслужили в армии, выполнили свой долг, как говорят, перед Родиной. Им давно за тридцать! А война! Что война? Ты же радио слушаешь, газеты читаешь: разобьют немцев, пока ты до Свердловска доедешь, — искренне убеждала мама деда.

— Нет, Нина, милая моя дочь, все-таки поеду, — заявил дед и стал собираться.

Мама плакала. Вечером, как только отец появился с работы, дед и отцу заявил о своем отъезде, аргументируя тем, что тревожится за сыновей.

— Заберут ребят, деться некуда, война есть война, она нас не спрашивает, хочется ли нам воевать, людей убивать. Надо проводить сыновей…

— Поезжайте, Алексей Семенович, — в тон деду соглашался отец.

— Я уверен: в ближайшее время, если не дни, будет объявлена всеобщая мобилизация. Немцы тщательно, профессионально подготовились к войне. Нашими «ура» да отважными конниками Буденного с саблями наголо немцев не возьмешь, не те времена… Прохлопали наши, прохлопали, проболтали…

— Поезжайте! Скоро, думаю, придет очередь не только Николаю, Петру, Дмитрию и Володе в руки оружие брать…

Провожали деда мы с мамой: отец был на работе.

Перед посадкой в вагон я заметил, как дед, прощаясь с мамой, часто шмыгал носом и, разглаживая бороду, незаметно вытирал рукой глаза. Обнимая меня, троекратно расцеловал и перекрестил, необычным для него голосом четко произнес:

— Храни тебя Бог.

Поднялся в тамбур, повернулся к нам, перекрестил, поклонился и ушел в вагон.

Мама смотрела вслед уходящему поезду и, вытирая платочком слезы, что-то тихо-тихо шептала. Сейчас думаю, возможно, просила что-то у Бога или прощалась с дедушкой.

Война входила в жизнь людей озабоченностью, тревогами и страхом за завтрашний день. Я, к сожалению, не понимал, почему они так встревожены, и ждал каждый день сообщений о разгроме фашистов, о наших победах над коварным врагом. Сообщения о сдаче городов врагу проходили мимо меня, газеты не интересовали, разве что появлявшиеся в них карикатуры на Гитлера, я смеялся…

Я не понимал отца, не понимал, почему он так встревожен из-за начала войны. У меня была обида на него, что он отпустил деда в Свердловск и сомневается в нашей скорой победе над немцами.

Я же жил в постоянном ожидании информации о победе нашей Красной Армии над немецкими войсками и ни секунды не сомневался в своих ожиданиях. Представлял себе, как мы будем громить немцев на их территории, и это убеждение было непоколебимым, ничто не могло его изменить.

Мало того, в мои надежды вбил гвоздь, закрепил его намертво наш великий вождь товарищ Сталин своим обращением к народу: «Братья и сестры! Враг будет разбит, победа будет за нами!..» Слова вождя явились для меня мощной струей дополнительного воздуха, которым я дышал еще глубже, набирался сил, мои мысли и желания сводились к одному — надо скорее успеть на фронт, на войну, пока война не закончилась без меня, пока Красная Армия еще не успела разбить врага.

Миллионы комсомольцев, юношей ринулись в военкоматы с требованием пойти добровольцами на фронт бить врага, в том числе и подростки вроде меня. Первой ступенью попасть на фронт добровольцем был райком комсомола. Мне уже 15 лет, но райком комсомола отмахнулся — не комсомолец. Требовал дать мне возможность пойти добровольцем на фронт, доказать делом звание мастера-стрелка, но меня прогнали.

Отголосок войны влетел в наш дом неожиданно. В начале зимы 41-го вечером я вернулся домой и увидел на столе фотографию деда, уголок которой был обрамлен черной ленточкой. Перед фотографией лежал цветочек, а сбоку горела свеча… Сердце мое екнуло, в голове затюкало, и я, не чувствуя себя, не отрывая взгляда от фотографии деда, опустился наступ.

Впервые меня коснулась смерть близкого, родного человека, которого я видел, чувствовал рядом с собой: подвижный, внимательный, добрый на слово, любимый человек, который помогал понимать жизнь. Как-то тихо, незаметно подошла мама, присела рядом, обняла рукой за плечи. Сидели молча…

— Дедушка умер. Успел проводить на войну четырех сыновей, — голос мамы звучал ровно, был, казалось, спокойным, проникал в мою душу, ее лицо было залито слезами… До сегодняшнего дня помню материнские слезы, ощущаю их на своем лице.

Перед началом войны с появлением в классе преподавателя военного дела активизировалась моя прилежность в овладении этим предметом. С большим усердием осваивал приемы рукопашного боя, отрабатывал штыковые приемы: бил прикладом, колол штыком с выпадом вперед мешок, набитый соломой, осваивал тактику обороны и наступления. Это стало основным предметом для меня в учебной программе, если не смыслом жизни. Военрук поручал мне вести занятия по изучению стрелкового оружия, позднее я стал инструктором подготовки юных ворошиловских стрелков.

С началом зимы пришло и время занятий лыжным спортом: бегал на лыжах 30 километров с полным боевым комплектом, участвовал в лыжных эстафетах. На 10-километровой дистанции показывал время мастера спорта, но подтвердить результат на официальных соревнованиях не пришлось. Война!

На комсомольском собрании школы и на бюро райкома комсомола уверенно объясняю обязанности комсомольца: быть преданным Родине, своему народу, мужественным и смелым борцом за дело Ленина-Сталина, быть активным участником, строителем самого справедливого нового государства рабочих и крестьян, преданным партии… Я рапортую о готовности сию минуту пойти на фронт и громить немецких фашистов. На моей груди все отличия, подтверждающие мои возможности и готовность к обороне и труду.

Сейчас вроде бы и неудобно вспоминать и говорить об этом, но когда я на бюро отрапортовал о своих стремлениях, ко мне из-за стола вышла пожилая женщина и, обнимая меня, чуть не со слезами на глазах проговорила:

— Я верю, что такие ребята, как ты, как вы все, уничтожат Гитлера, который хочет стереть с лица земли Советский Союз, наш народ. Я верю и не сомневаюсь, что наше дело борьбы за свободу и счастье людей во всем мире будет доведено до конца…

Я был счастлив слышать такие слова в свой адрес и тоже не сомневался, что мы оправдаем надежды той женщины и построим наше светлое будущее. Долго так думал и старался строить это будущее. Так я стал комсомольцем. Это было значительное событие в моей жизни.

Ежедневно по радио звучал сильный голос Левитана, передающего сводки Совинформбюро: …в тяжелейших, кровопролитных боях на фронтах войны от Прибалтики до Крыма Красная Армия героически уничтожала живую силу и боевую технику фашистов, наши летчики сбивали самолеты противника. В конце сводки сообщалось — после ожесточенных, тяжелых боев, упорного сопротивления нами оставлены такие населенные пункты, а то и города, и армия отошла на заранее подготовленные позиции. И так каждый день — упорные бои, героизм красноармейцев и командиров, большие потери противника и оставили… оставили… Немцы подошли к Москве.

Военкоматы призывают в армию всех, независимо от того, отслужил человек действительную службу или нет. Появляются и первые инвалиды войны. Понимаю, вижу трагедию войны, а меня на фронт не берут, все попытки безрезультатны, надо ждать. Еду в Магнитогорск, вру, что мне 18 лет, документы привезет отец, они у него, прохожу с блеском медицинскую комиссию для учебы в аэроклубе, вижу себя уже летчиком… Не прошло, выгнали, снова в школе, готовлю ворошиловских стрелков.

Зима 1941-42 годов выдалась морозная. Мы помогаем разгружать вагоны с углем, бывает и ночами, долбим ломами на путях железной дороги обледеневшее полотно, откалываем лед возле колонок, где паровозы заправляют водой, очищаем стрелки узлов. Тяжелой работы было предостаточно.

Осенью 1942 года меня с группой комсомольцев из нашей школы через райком комсомола направили помогать колхозникам убирать урожай. Колхоз носил гордое имя «Ленинский путь».

Поселили нас в здании деревенской начальной школы, а проще говоря, простой избе. На следующий день, едва взошло солнце, нас поднял дед Сергей и после короткого знакомства с нами четко определил, указывая на меня:

— Этого бугая на лобогрейку!

Лобогрейка — русское народное название механической косилки, с помощью быков, конной тяги она скашивает стебли зерновых культур, и по мере их накапливания на полотне косилки нужно вилами сбрасывать скошенное на землю. Особенно было тяжело, когда на полотно вместе с колосьями зерновых валился сорняк, которого на колхозных полях было больше, чем зерновых! Полотно заваливалось так, что приходилось останавливаться и чистить. Обливаясь потом, я сидел на лобогрейке под палящим солнцем и постоянно думал о том, выдержу ли…

А вечерами после работы в поле, перекусив хлебом с молоком, помогал насыпать в мешки зерно, грузить их на телеги и везти до железнодорожной станции, где принимали зерно. Она была за 15 километров. Возвращаясь обратно в деревню после сдачи зерна государству, я падал на телегу, заранее положив в нее соломы, и под стук колес и фырканье уставших лошадей, медленно тянувших телегу, мгновенно засыпал. Утром в деревне, на конном дворе, тетя Даша тянула с меня кусок старого грязного брезента, под которым я спал, укрываясь от ночной прохлады, и немного шутливым голосом наставляла: «Гляди, Витька, ночи ноне темные, украдут тебя наши бабы, отлюбят и обратно в телегу положат, а ты и не проснешься с устатку».

Мы шли в школу, где спали мои однокашники. Будить их было непросто — работали с раннего утра до позднего вечера, изматывались.

Тетя Даша по утрам кормила нас свежим, еще горячим хлебом из русской печи с парным молоком. На хлеб, специально для нас, отпускались мука и молоко по решению правления колхоза.

Обед для всех, кто работал в колхозе, готовился на рабочих местах. В большие чугунные котлы, под которыми разжигался огонь, наливали воду, солили и, когда вода закипала, засыпали в нее муку. Варево превращалось в кашу, убирали огонь, и обед был готов. Хлеба не было, говорили, что добавляют подсолнечное, своего давления, масло, но я не замечал.

Затируху в колхозе готовили везде: в поле, где убирают хлеб, на токах, где обрабатывают зерно. Возле котлов крутились ребятишки, которых матери брали с собой, чтобы не только присмотреть за ними, но и подкормить. Знали вкус затирухи и деревенские собаки, доедая остатки.

Для подавляющего большинства затируха в деревне была единственной пищей. Я видел деревенских ребятишек, обычно днем, когда землю согревало солнце, бегающих босиком, в плохонькой одежонке, со вздутыми животами. Мне объясняли это скудностью пищи: дети были полуголодные, объедались с голодухи урожаями с огородов.

На старости лет я с особым удовольствием, если в руках оказывается свежий, хрустящий хлеб, кушаю его с молоком и вспоминаю тетю Дашу, вижу, как она подливает мне молоко, подкладывает кусочек свежего хлеба, и слышу ее голос:

— Ешьте, ребята, ешьте, труд и хлеб всегда вместе живут. Хлебушко рождается тяжело, потому что пропитан нашим горем. Чай, в городе-то и не все знают, как хлебушко на свет божий появляется. Слава Богу, погода пожалела нас, баб, стоит ладная, да и вас судьба прислала пособить… Уберем хлебушко, да и солдатушкам нашим на войне будет что пожевать…

Голос тети Даши затихал, вроде уходил куда-то внутрь…

После я узнал, что у тети Даши сын был в армии, еще до войны призван, а потом забрали на войну и мужа, а весточки нет ни от одного, ни от другого.

Работа в колхозе, несмотря на ее физические трудности, доставляла мне удовольствие, и я отдавал все силы. Я видел, как вокруг трудились из последних сил женщины, старики и дети, и все это стало для меня значительным уроком.

Сейчас осознаю, что в то время видел, к сожалению, только внешнюю сторону жизни людей, не понимая сути того времени, что порыв к работе людей обуславливался, в первую очередь, борьбой за выживание. Я не мог заглянуть в их души, объективно оценить мысли, чувства людей. Многие из них не выжили.

УРОКИ ДЕДА СЕРГЕЯ

Зимой неожиданно секретарь комитета школы предложил мне поехать в колхоз, где я с ребятами работал, и получить за работу зерно в качестве зарплаты. Я сослался на то, что у колхозников самим есть нечего, и поэтому не поеду. За отказ секретарь комсомола стал упрекать меня в том, что я нарушаю тем самым распоряжение райкома комсомола, по которому я должен получить за свою работу вознаграждение, и что мне нужно быть дисциплинированным и подавать пример другим, тем более что сейчас война и комсомол находится на боевом посту… А потом спросил:

— Слышал, Гладышева убили? Помнишь его? Вроде вы в одном классе были…

Да, я близко знал Леню Гладышева, мы вместе учились, бывал у него дома, знал его маму Зою Николаевну, младшего брата Володю. Даже сейчас вижу Леню: блондин с волнистой, красивой прической и постоянно широкой улыбкой… Леня через райком комсомола ушел на фронт, и я, провожая его, очень завидовал Лене — он был старше меня на полтора года.

Я помню тебя, Леня…

Я спросил секретаря школьного комитета:

— Почему не сообщают в школе о тех, кто погиб на фронте?

Мне секретарь вроде как по секрету разъяснил: в райкоме принято решение о наших погибших на фронте не говорить, они героически защищали нашу Родину и громили врага и, совершая подвиг, погибли героями, о чем пишут в извещениях о гибели. Резюмировал: всем, кто погибли на войне, после Победы будут воздвигнуты памятники.

В итоге я, как дисциплинированный комсомолец, поехал в колхоз.

Задолго до рассвета мама разбудила меня, и я отправился на вокзал. Еще в темноте выхожу из поезда на небольшой железнодорожной станции, куда мы осенью отвозили колхозное зерно для сдачи государству, и пешком знакомой дорогой иду в деревню.

Небольшой морозец, градусов 20, снег хрустит под подошвами моих недавно подшитых валенок, топаю к деревне, любуясь деревьями, украшенными изморозью. С восходом солнца они превращаются в сверкающие деревья сказочной красоты. Я увлеченно рассматриваю заячьи следы, и все виденное волнует молодое сердце, уже заряженное охотничьей страстью.

Под лучами низко висящего над горизонтом холодного солнца вхожу в деревню. Она показалась мне незнакомой: все занесено снегом, из огромных сугробов выглядывают окна домов, над крышами поднимается из труб дым… И вдруг передо мной в мыслях возникает широкая улица, по сторонам дома с палисадниками, в которых зеленеют кусты смородины или возвышается сирень, а рядом понуро стоят старые березы или разлапистые сосны.

Я знал, где живет дед Сергей. Ночами по дороге с зерном на сдачу государству мы шагали рядом с телегами, и он расспрашивал меня — кто отец да мать, как учеба, что пишут в газетах о войне, что о ней думают люди.

Смело зашагал к дому по улице среди сугробов и, как по коридору, по узкой дорожке, подошел к воротам дома. Поднимаюсь на крыльцо, сметаю голиком снег с валенок, вхожу в сенцы и стучу в обитую войлоком дверь… Дверь распахивает дед Сергей.

— Вот-те на, вроде бы Витька, — удивленно встречает меня хозяин. — Ну, проходи, проходи, раздевайся!

В избе тепло, уютно после мороза. На предложение позавтракать соврал, что дорогой, пока шел, две шаньги съел, а потом попросил попить чего-нибудь…

После общих, банальных вопросов, дед Сергей хитровато щурит глаза и спрашивает:

— Ну что, спина не зудится? Али забыл? Обижаешься, поди?

Я заулыбался:

— Нет, дед Сергей, спина не зудится, и ничего я не забыл. Такое не забывается… А мама просила сказать тебе спасибо за твой урок, говорит, что повезло мне с тобой.

Дед Сергей слушает, улыбается:

— Такое не забывается, это на всю жизнь, как вроде благословения или как там — крещения что ли. Я не знаю, что правильно, но думаю, что ты меня благословил. Мама говорила, что я крещеный в церкви и что это не надо говорить при вступлении в комсомол…

Я был искренним, рассказывая об этом деду Сергею, и был удивлен его похвалой в адрес мамы, что окрестила меня в церкви.

— Ну, слава Богу! А я и сам тогда удивился, как это резко тебя опоясал, думал, рассек на спине кожу-то. Я сам-то из казаков, отец-то был оренбургский казак. Без кнута и плетки жизни не было: скотина, лошади. Казак плеткой зазря не махал, а вот я сорвался… да и по моей спине, бывало, ходил кнут.

А дело было так.

На уборке пшеницы с утра я работал на лобогрейке, а вечером крутил веялку, помогая девчонкам очищать зерно. Как-то дед Сергей сказал мне, что ночью я поеду сдавать зерно государству на железнодорожную станцию.

Вечером загрузили зерно в мешках на телеги, и дед Сергей показал мне телегу, на которой я должен ехать, и лошадь, которая повезет телегу.

С приближением темноты стали запрягать, дед Сергей спрашивает:

— Сам справишься или помочь? Знаешь, как запрягать? — И наставляет дальше: — И не забывай: лошадь — она как человек, устанет, дай ей передых, а где в горку, помогай лошади, толкай телегу-то.

— Знаю! Запрягу, — убежденно говорю я деду Сергею, — и помогать буду…

Мне стыдно было сказать правду, что я никогда лошадей не запрягал, а соврал, даже не задумываясь и не сомневаясь в своих возможностях.

Начали запрягать. Я надел на лошадь хомут, сбрую, завел лошадь в оглобли, сообразил и оглобли связал с хомутом, подтянул через седельник. Тронулись. Вскоре я стал замечать, что лошадь вроде бы не хочет тянуть телегу. Но я усердно, идя рядом с телегой, подгонял ее, дергал вожжами, стал орать, понукать. Однако лошадь стала чаще останавливаться, а потом совсем заупрямилась. Подошел дед Сергей:

— Чего орешь?

— Лошадь не везет, упирается. Я ее погоняю, а она пятится назад.

Дед Сергей подошел к лошади, стал осматривать, трогать руками сбрую, хомут и вдруг взвыл… Бросился ко мне, размахивая кнутом… В тот же миг мою спину обожгло, как кипятком, в глазах потемнело от боли.

Дед Сергей был в ярости, и на мою голову обрушилось столько проклятий и таких, о которых я еще не слышал в своей жизни. Когда вспышка гнева угасла, дед Сергей, зажимая голову руками, сидя на земле возле телеги, более спокойным голосом сказал:

— Выпрягайте Чалку, перегружайте мешки поровну на другие телеги. — В полной тишине, без слов, мы разложили мешки с зерном, а лошадь выпрягли. Дед Сергей поднялся с земли, подвел меня к лошади и показал на нее:

— Смотри!

Невзирая на ночную темноту, я рассмотрел у лошади в нижней части шеи приличное, стертое до мяса овальное пятно, из которого сочилась кровь: я не затянул супонь хомута…

После этого события, когда выдавался момент, я летел на конный двор и подкармливал Чалку. Дед сторож в зимней шапке на голове сидел возле конюшни и грелся на солнышке, встречал меня как старого знакомого, и из его беззубого рта, еле видного в бороде, выползали шамкающие слова:

— Иди, Чалко поди заждался тебя, сволочугу. Жалко стало лошадь-то… грех обижать скотину, хуч какую, запомни, а ноне вон додумались народ убивать, мильены, наверно, положат в войне-то… как же это, пошто народ губить… Серега, видно пожалел тебя, а то бы кнутом мог и кишки выпустить. Серега — казак, ему лошадь, как дите родное, жалко… Он Чалку, почитай, на день не раз смотрит, прибегает, смазывает… Мужик хозяйственный, на нем и колхоз держится. Дали нам председателем бабу, ненашенскую. Серега-то беспартейный, баба партейная, от райкому послали, вот он за нее и робит, а она в соседнем селе живет… отколь силы у ево берутся, день и ночь носится.

Замолчит, а потом снова заговорит:

— Не, паря, бутылка с тебя полагается… Не грешно бы и мне глоток хлебнуть водочки-то, а то, глядишь, со дня на день могу Богу душу-то отдать. Магазин хуч и пустой, но у Ленки, продавщицы нашей, припрятана водочка. Да все равно, хуч и есть, денег-то нету, каки деньги у колхозников… Сколь помню колхоз, одне трудодни, палочки на бумажке… не видывали колхозники денег-то…

ПРАВДА ЖИЗНИ

Однажды я заскочил на конюшню угостить свою страдалицу-лошадь горстью овса, дед сидел на скамейке у входа, как обычно. Когда я выходил из конюшни, неожиданно спросил:

— Знашь, паря! А пошто тебя не посадили?

Я удивленно уперся взглядом в бородатое лицо деда:

— Куда не посадили?

— Как куда? — шамкал дед. — Известно, куда сажают: в тюрьму, а то и расстрелять могут. Ты, как бы враг народу, лошадь спортил, факт. Што глаза пялишь, рази не знашь, сколь народу ишшо до войны энкэвэдэшники изничтожили… тьма! Не найдешь деревни, где бы оне не забирали людей. Неужто не знашь, кругом шпиены были да враги народу, против нонешней власти… Счас и не сошшиташь, сколь их было по деревням… за что сгинул народ, можешь рассказать мне, ты говорил, што комсомлец, для народу хорошу жись будешь делать…

— Ты чего мелешь, дед? Какие шпионы в деревне, откуда взял? — набросился я на деда. — Шпионы, враги власти… Это не в деревне. Маршалы в деревне не живут… Маршалы в Москве живут, в правительство залезли изменники Родины. Их всех разоблачили, арестовали, судили… Они сами признались: Тухачевский, Блюхер, Каменев, Зиновьев, много их было, всех и расстреляли, и правильно сделали, они хотели товарища Сталина убить, — молотил я…

— Э-эх! Молодой ты ишшо, паря, и советскую власть любишь, Богу на ее молишься, хуч и молодой, ужо и в партию метишь, — в голосе дела вроде бы слышались нотки сожаления.

— Мне в партию большевиков еще по годам рано, я пока комсомолец, вот и Родине помогаю, в ваш колхоз послали хлеб убирать. На фронт хочу, немцев бить надо. Прошусь добровольцем, а военкомат не берет, мне только в марте 17 лет будет, — жаловался я деду.

Дед, выдувая через бороду дым от самосада, сочувствовал мне:

— Успешь ишшо голову-то сложить, не торопися, если головы-то не жалко. Она молодая-то шибко торопится… Слыхал, немцы-то до Волги-матушки добрались… А то оставайся у нас в деревне, смотри, сколько девок-то… женят, парней-то не осталось. Осиротела деревня.

Я торопился на ток, но дед размышлял:

— Гляжу я на тебя, паря, ты робить любишь, да и силенкой Бог не обидел, не занимать, хотя супонь не затянул, быват, а там ума особливо не надо. Корень у тебя, видать крепкий, не гнилой, хуч ты и не деревенской. Ты правду говоришь, если больно стараться, и в деревне можно найти ково хоть, да ишшо и власть в руках, то все можно найти, все можно сыскать… Деревня не для шпиенов, в деревне робить надо до мокрой рубахи. Дожили, счас вообще некому робить, пуста деревня-кормилица…

Нет мужиков, нет работников, всех извели. А были работники в деревне от Бога, а счас нету их, были да сплыли. Нет мужиков, нет работников, загубили деревню, извели кормильцев, до робятишек добираются.

— Раз были кормильцы от Бога, как ты говоришь, то почему он не помог? — пытался я подковырнуть деда.

— Бог все может, а вот пошто не помог… — Дед помолчал и выдохнул: — Не помог! Да как же он поможет, коли ево самого выгнали из церквей, а церкви разрушили, выгнали Бога из души людей, ладно, самого не поймали, а то бы и расстреляли, убили, как людей убивают. Бог высоко, далеко от нас, грешных… да и дороги испортили, по которым ему бы прийти к нам, округ, в деревнях не сыскать церкви-то, все разломали. Негде с Богом поговорить, рассказать ему, што власть-то творит, о горе нашем, да и забыли много Бога, вот и наказывает нас, грешных, а то бы разе додумались, что деревня оголилась, как голая баба стала…

— Почему деревня оголилась? — не понимал я. — Нет мужиков, все ушли на войну! Что делать, кончится война, домой придут, деревня-то живет…

— Э-эх, паря! Война войной, само по себе дело страшное, деревню погубили ишшо ране, до ентой войны, да ишшо не один раз, — с обидой и упреком в голосе сказал дед, — господи, какой ты ишшо зеленой. Опосля как царя-батюшку убили, царство ему небесно, нова власть, ну — советская, как ее зовут, отдала землю в деревне, бери землю-то! Вроде как завоевали землюшку, да уж больно дорого дали за ее, сколь народу погубили, сами себя убивали, а за че, так и не знаем доселе. Говорили, Ленин землю дал, а где он эту землю взял, тоже сказать не знамо, а уж как ее, матушку, кровью поливали опосля… опять же мужицкая кровушка лилась. На моих глазах.

В правлении колхоза портрет Ленина висит, видел поди?

Хоть и много мужиков поубивали, однако деревня оживать стала, пахать надо, скот заводить… Ох, и робили в деревне все… мужики, кто живой остался, старики, бабы, робяты, днями и ночами робили, рубахи от пота-то выжимали, друг другу пособляли. Хозяйство налаживали, пахать, скотину разводить, каждое зернышко с копейкой шшитали, собирали и Бога не забывали, он и помогал. Налаживалась жизня у тех, кто робил в деревне, вроде все гладко пошло… и как гром с ясного небушка — бах, бах!

Нонешная власть мужика, што деревню обживать снова начали, хозяйство налаживать — кулаком назвала, вроде они кровь у народа сосали, как комары, ну и ахнули: всех разом, кто в чем был, вместе с бабами, малыми детьми куда ково сослали…

Стали колхозы налаживать, каки-то комуны, штобы у всех все было обчее. Ну и пошло-поехало, с голой-то жопой на голом месте… вот и пало хозяйство.

Опосля доходили слухи о голоде, што сколь народу-то от голодухи-то померло. Так и не поднялось хозяйство, да чо говорить…

Все это, паря, на моих глазах было, вспоминать страшно, все пережил, много пережил, а вот все живу. Видно, Бог пожалел меня за муки… вот и живу, как и сам не знаю, люди помогают, хоча и сами в беде… диво!

Скрюченными пальцами на руках дед ловко скрутил козью ножку из газеты, набил самосадом и стал кресалом высекать искру на кусочек материи: затлела ткань, дед прикурил цыгарку, затянулся и продолжал:

— Опосля, как царя-батюшку согнали, война началась между своими: каки-то красны, каки-то белы, убивали друг дружку. Года четыре поди… Опосля ентой войны у меня девка, дочка моя, за хорошего мужика вышла, робили по крестьянству, как и я, в одной деревне жили. Зять был работящий, робили с дочкой без передыху, пошли робяты, дети стали пособлять… Дом справили, лошадь ладную завели, дочь двух коров держать стала, овец дюжину. Ладно жись пошла, да и я помогал…

Как колхозы стали налаживать, их в колхоз затаскивать начали, а зять-то смышленый мужик, и ему в колхоз не захотелось. Он смекал, видно, насчет общего хозяйства-то… ево ломать начали. Не знаю до конца, че там было, но подрался он с кем-то из ГПУ… посадили, а опосля пропал: увезли и с концом… где — ничто не знаю, не слышно… Дочь-то мою, опосля, как зятя куды-то дели, признали кулачкой и отправили куды-то в Сибирь с двумя робятами, а те уж в школу ходили. Дом забрали, скот, все… Опосля и у меня лошадь забрали с коровой в колхоз, вроде как бы и я кулак, но деревенские меня отстояли от высылки, и стал жить своим огородом… Баушка от горя душу Богу отдала, прибрал он ее, а я ушел из деревни, да и прибился туто. Все конюхом, с лошадушками робил рядом. А теперя вот вроде ночного сторожа, как пишут в колхозе, все рядом с лошадями, да без них и жить-то бы не мог. Все болтаю с ними, хуч и матерюсь на них — оне не обижаются, добро все едино понимают, зло не держат, ну и ладно. Вот овса бы им поболе…

От рассказов деда я недоумевал, не понимал, и не верилось в то, что рассказывал дед: хорошие работники день и ночь в труде. Разумно вели хозяйство, две коровы, лошадь, и они — кулаки, и за их же труд их раскулачивали. Я знал о кулачестве и по учебникам, и по кинофильмам. Видел, как у кулаков отбирали мешки с зерном, запрятанным где-то в сараях, погребах, но мешков-то было вроде и немного. Я знал, что кулаки эксплуатировали других, делали людей батраками. И когда у кулаков отнимали все и их увозили куда-то на лошадях с женами и детьми, мне их было не жалко. Мало того, я радовался за избавление от них, радовался за колхозы, где все вместе были счастливые, убирая урожай…

Слушаю дальше деда:

— А деревня че… Колхозы, почитай, ниче хорошова, доброва народу-то не дали, ниче путевова— живем, не живем: кулаков изничтожам, шпиенов ловим, врагов народу расстреливаем да в тюрьму сажаем, снова деревню оголили — снова все на баб ложится. Не успели слезы утереть, чуток передохнуть… война. Снова деревня без мужиков. Те, че подросли в колхозе, подмели на войну с немцами воевать. И снова в деревне без мужиков, без кормильцев: одне бабы да робятишки, старики ишшо, а че от них толку — изробились. Рази ишшо Серега колотится, а я че, — сижу у конюшни, счас солнышко греет, ласкат, лошадей присматриваю, и то дело, лошади пособлять… без них колхозу конец…

Жалко, паря, деревню, молодых жалко, да и че им радоваться: паспортов деревенским не дают, али каких документов деревенские не видывали, или как их счас зовут — колхозники. Че оне видывали, где бывали, молодые-то? Держат народ… в город поехать без документа боятся, а штобы учиться, али че там в городе-то, не думай.

Так и живут в деревне, как велят, власть-то, чтобы народу жилось слашше, землю власть дает на огороды, а на покос… на скотину плати налог, на курицу и то налог, снесла пару яичков — одно властям, друго себе, если останется… Девки по деревне горланят про курицу, что она, мол, не хочет дарма жопу драть, штобы яйца за зря государству отдавать. Деревня всех кормит, а сама живет своим огородом, на который тоже время надо, надо робить.

Сейчас вот война! Убивают людей, всех убивают — и молодых, и немолодых, всех кряду, она всех косит… и баб, и робят, стариков. А здесь рази не война, рази не горе людское? В деревне-то бабы без мужиков, по куче робятишек на руках, в каждой избе, почитай, да старики… все есть хотят, всех кормить надо, а где хлебушко-то возьмут, кому робить в поле? Слушай, че ишшо власть нонешняя додумалась, как она по народу-то понужнула: как началась война, всех коров-кормилиц, у кого были, признали какими-то больными, и под ножик. Рази это не враги народу, коров-кормилиц. Если и кто сберег скотину, то мало. Работать много на огороде тоже не получалось — в колхозе робят люди до темна, а то огород отберут. Работают в колхозе, а че платят — палочки на бумажках… Надысь один мужик приезжал с району, уговаривал робить больше, убрать урожай, если все уберут — дадут на трудодень. Все обещают, а толку… и ныне не дадут, увидишь. А че исть?

Осенью прошлого году, опосля уборки, нашу деревенску молодую бабу партейная баба из району увидела в поле, по жнивью, как та колоски собирала, да и сколь собрала в кармане, говорят, совсем ниче. Опосля приехала судья, собрали всех в правлении, я-то не ходил, не в чем, а там на глазах у всех судья зачитала, баба была, Надьке четыре года тюрьмы, это за два-то фунта, не боле, все равно под снег ушло бы. Когда судья читала бумагу-то на четыре года, сама слезы утирала, а партейная в ладошки хлопала, сука. У Надьки осталось двое пацанов, а опосля бумага пришла, что мужика на войне убили, осиротели пацаны, живут у деда с бабкой, а дед-то ужо худой, рази че по двору ходит. Слава Богу, есть кому присмотреть, живут, да голодно живут. Че сделали? Рази это люди…

Как-то в одной из следующих встреч дед неожиданно спросил меня:

— Правду ли говорят али врут, че если где словят не в деревне жулика, какой украл, за это один год в тюрьму сажают? Не слыхал?

— Не знаю, — отвечал я, — точно не знаю! Воровать-то воруют, наверно, везде воруют, слышно, что милиция и ловит жуликов…

И я вспомнил:

— Мама рассказывала про один случай, когда в дом, не очень далеко от нас, залез мужик один и украл что-то из одежды, и его поймали, судили и дали год тюрьмы, посадили. Точно помню.

Я видел, что дед понял меня. Почесывая затылок изуродованной рукой, он размышлял:

— Я все думаю, думаю, неужто правда, — надо давать столь годов тюрьмы за, почитай, две-три горсти колосков, это и на калачик не хватит… а ись-то охота, да ишшо робятишек кормить. Натька баба работящая, шустрая, много робила, лучше Натьки никто на быках робить не мог, справлялась с имя лучше другова мужика… Много робила, а че за это получала от колхозу — палочки на бумажке… может, она думала, что заработала колоски-то, да ишшо робята. Колоски все едино пропали бы…

Многое из того, что рассказывал мне дед, было новостью, чего я вроде бы и знал, по крайней мере, мне так казалось, но в другом свете, в других красках, и удивлялся новой информации с чистым любопытством, интересом, и это привлекало меня к деду, и он все больше мне нравился. Не осознавая почему, но я тянулся к деду, не упускал случая, если предоставлялась возможность. Он любил стрельнуть папироску у ребят, и я экономил, а потом тащил деду: видел, как по-доброму, пряча улыбку в бороде, смотрел он на меня.

Мне было трудно понять все, о чем рассказывал дед. Именно рассказывал, а не жаловался, даже не упрекал и не обвинял кого-то в чем-либо, но все же чувствовал такое, что для меня было новым, противоречивым и не находило моего понимания. И все сказанное им противоречило тому, что я уже, если можно так выразиться, знал, слышал, впитал в себя: о революции, гражданской войне, победах Красной Армии, кулаках и коллективизации, о борьбе с врагами советской власти и почетной работе чекистов и постоянной угрозе моей Родине от врагов, с которыми я готов бороться. Видел и читал, слышал по радио, какое горе принесла война моему народу. Я оказался свидетелем разоренных деревень, видел непомерный труд от зари до зари, а то и до утра, труд безотказный, упорный — женщин, стариков и, подчас, подростков, да и еще полуголодных. Стал обретать понимание: кусок хлеба — жизнь.

В то время дед был прошлым, далеким от меня, а я жил в настоящем времени, будучи устремленным в будущее, в которое путь лежал еще через войну, и я проложу и пойду в будущее, чего бы это ни стоило.

Сейчас, с вершины своего жизненного пути, я хорошо понимаю то, о чем рассказывал этот человек из моей юности. Очень дорог он моей памяти, в старой шапке на голове и с заросшим лицом человек, с которым я сидел возле конюшни. Вспоминаю его добрый взгляд, тихий, ровный и спокойный голос, вижу скрюченные от работы и времени пальцы его рук, ловко делающие из газеты самокрутку… И мне хочется сказать ему слова благодарности и поклониться за его заботу и любовь к людям, к жизни, хотя последняя была к нему не так справедлива и добра… Да и не только к нему, а и к тем, кто жил в то время вместе с ним.

Но вернемся к деду Сергею. Мы сидим друг против друга за столом: я на лавке у окна, дед Сергей напротив, упершись локтями на стол, и с интересом, вопросительно смотрит на меня:

— Говоришь, мать велела сказать спасибо за то, что я тебя кнутом огрел? Спасибо от меня и ей передай, что поняла меня. Это факт. Не каждая мать вот так, как твоя, согласилась бы, что я правильно понужнул тебя. Матери всегда защищают свое дитя. Вон у меня курица с цыплятами, как с ума сошла — никому мимо пройти не дает: бросается на людей али на собаку, когда ее боится, а орет на всю деревню, будто щиплют, перья выдергивают у ее. Диво какое-то! А бабы, для них хоть мало дите, хоть бородато — все едино, защищают дите, как курицы, хоть дите и виновато. Другой раз радуются: смотри, какой он у меня боевой, Гришке али Мишке морду-то как разворотил, стараются детей оправдать, хоть дите и зло сделал другому, а то и беду, все равно защищают, не упрекают, не стыдят перед Богом. А опосля дите у матери деньги отбирает на выпивку али ишшо на што. Опосля мать — ах, да ох: не доглядела…

— С другой стороны, — продолжал дед Сергей, — молодым много советов дают, там мать али отец, ежели он есть, может и не всегда дельных, вроде от души, надеются помогать молодым, уж больно не проста жизня-то, и сам не знаешь, какая она правильна, сам думаешь, может и верно, а жизня не понимает тебя, у ее свои законы, и так много их, и жаловаться на них — все едино правды не сыскать. Правда у нас одна, а у власти или партийному райкому своя правда, вот и ищи правду-то, пока голову не отвернут. Нормальный закон — день и ночь али зима и лето. Зима — шубу надо, ночью спать ложимся. Все верно. Бог знал, что делать, и обижаться на енти законы нече, — убежденно говорил он. — А вот как быть, ежели законы бывают неправильные, несправедливые к людям. Наказывают людей хороших, совестливых, честных. Согласен, наказывать надо, ежели человек недобрый, зло делает людям, которые от этого страдают, мучатся, — виноват в этом не Бог, а сами люди. Как тута рассудить, ежели жизня-то получается такая, што и жить-то не до радости. Пошто так получается, кто в ентом виноват, што человек не может жить так, как ему охота, робить так, как он может и где хочет. Земли у нас ладные, покосы могут кормить коров и лошадей: коси, корми, держи скотину, да и мясо продавай и себе, и людям, а… не получается. Опять-таки говорят — сами виноваты во всем! Спросить — кто сами-то, в чем виноваты, что худо живем? Я виноват али Кирилловна в том, што мужика на войну взяли, а он, как пишут в бумаге, куда-то пропал на войне, вроде к немцам сдался, и из району велят отобрать у ее за это огород. А у нее четверо робят на руках, сама руками мается, как тут быть… Огород ноне кормилец, без огороду че есть-то будут, как жить — с голоду умирать. Вона сколе уже и так впроголодь живут. Диву даешься, как у людей ишшо душа в теле держится, а на малых ребятишек смотреть страшно, одне глаза… Господи, за што?..

Охватив ладонями голову, он со стоном уселся на стул возле стола, уперся в него локтями и с закрытыми глазами сидел за столом, казалось, заснул… Я смотрел на него, не зная, что сказать, понимал, что деду Сергею тяжело, состояние его отчаянное. Мне стало его жалко, и я готов был поддержать его, но слов не находил… Как-то незаметно для меня, медленно дед Сергей поднялся из-за стола, опираясь руками о стол, постоял, прошелся по избе и, подойдя к печи, обернулся ко мне:

— Бабка третьего дни как в соседню деревню ушла, вот и домовничаю один. Пошла сноху навестить, попроведовать, как она тама, — голос его стал слабым, он зашмыгал носом и полушепотом, разглаживая усы, смахнул слезу. — На сына из военкомату бумага пришла, пропал мой Васятко, сынок, где-то на войне. Ужо боле года, как взяли, и на вот те, пропал без вести. Ишшо весной пропал… то мы со старухой все лето и ждали письма понапрасну, не знам, че и думать…

Я знал, что сын у деда Сергея работал в колхозной кузнице, и часто слышал осенью, как люди вспоминали его сына — отменного мастера.

— Может, ранили, — посочувствовал я.

— Не знаю, Витя, не знаю. На войне всяко быват. Кто знат, как оно там повернется: ранят ли, убьют ли али ишшо че. Сам был на войне, как ноне зовут, первой мировой. Пронесло, Бог миловал, не убили, не ранило даже, хотя сколь миллионов полегло да искалечило народу. Но случилось, однако, в плен попал к немцам. — Голос деда Сергея расслабился и зазвучал веселее: — Да не я один, а нас было более дюжины. Мы в соломе спали, свежо было. Сплю это я, а у меня в носу что-то как защекочет, открываю глаза… а это немец соломинкой у меня в носу… а пальцем грозит — мол, тише. Мы глаза вылупили, а оне, немецкие солдаты-то, гогочут от смеха, за брюхо хватаются, слезы вытирают от смеха. Опосля, как мы очухались, хоча коленки дрожат, тоже смеху немало было, все оправдывались, думали — свои вместо немцев…

Война немцам-то тоже не в радость была, народ на войну позабирали, робить стало некому, и нас растолкали кого куда, а я попал на работу в деревню, к бауреру, по-ихнему это крестьянину, Куртом звали. Хромой был, но робил сам до мокрой рубахи, и я потом умывался вместе с ним.

Хлеб без пота не быват. Жил у них, как свой, и спал в избе, и ел за одним столом, только вот спать пришлось мало, у них полатев нету ни зимой, ни летом. Вот тама, у немцев, я и познал крестьянско дело так, что при советской власти ужо в колхозе меня за агронома принимать умные-то люди стали, да все одно впрок не пошло, партейцы оказались умнее, хоча ни плуга, ни граблей в руках не держали… Ладно, опосля про немцев расскажу, а теперя поешь с дороги, с морозу, заболтался я с тобой.

Дед Сергей достал ухватом из печи чугунок и, наливая поварешкой в глиняную чашу, продолжал:

— Похлебай шши. Ноне капуста добрая уродилась на счастье людям. Пока ишшо и свежу едим, и квашеной запаслись, обижаться на огород-кормилец не приходится. Кто робил на огородах, все уродилось, слава Богу.

После сытного обеда, по тем временам даже сказочного, для меня необычного — щей из свежей капусты, куска домашнего хлеба и горошницы с одуряющим запахом деревенского подсолнечного масла — мы с дедом Сергеем отправились в правление колхоза, где мне следовало расписаться в получении своего осеннего заработка.

Деревня была залита светом холодного, окруженного маревом солнца на безоблачном небе. Улица была пустынна.

— Дед Сергей, а почему даже ребятишек не видно на улице? Утром не видал, и сейчас не видно, — удивленно поинтересовался я.

— С голой жопой да ишшо в мороз босиком по снегу много не набегашь, дома сидят. Малышня даже в нашу деревенскую школу не вся ходит — нет ни одежи, ни обувки, а то и попеременке бегают, седни один, завтра другой, — рассказывал мне дед Сергей под хруст снега под ногами, — малы ишшо ладно, а вот постарше ребята, кому в соседню деревню в школу ходить — половину тоже дома сидят. До войны часто ишшо на лошадях возили али на санях, а ноне лошадей самих возить надо… Обносилась совсем деревня, хоча и до войны ниче хорошего, окромя работы не было, но голы не ходили. Че делать? По весне, как солнышко пригреет, все побегут к учителке, кто в чем, а больше босиком, до следующей зимы…

Навстречу нам приближалась женщина, закутанная в темный платок и в больших, подшитых мужских валенках. Увидев и узнав ее, мой спутник остановился.

— Здрасьте, Сергей Егорович… Вам седни пока ниче нету…

— Кому принесла седни?

— Тете Моргуновой, — запинаясь, выдавила девушка.

— На ково?

— Не знаю, Сергей Егорович! Конверт взяла дочь тети Моргуновой, а я у порога, у дверей стояла… тряслась, и не помню, сколько, а как тетя Моргунова заголосила, как завыла… ну я и убежала.

Дед Сергей стоял, молчал. Плечи его опустились, руки обвисли, спина заметно сгорбилась, он смотрел себе под ноги, левой рукой снял с головы старую, много повидавшую шапку-ушанку, правую сунул под мышку левой, сдернул рукавицу и, шевеля губами, медленно несколько раз перекрестился и продолжал стоять с открытой головой, не замечая мороза. Девушка-почтальон, не простившись, незаметно ушла.

Я подошел к нему и попытался взять у него из руки шапку, но он заметил мое движение, торопливо надел ее на седую, лохматую голову сам.

Молча, неторопливо мы пошли к правлению колхоза.

— Ноне в деревне у нас своей почты не стало, с войной закрыли, — заговорил со мной дед Сергей, — а ходит к нам, почту носит через день, из соседней деревни ладная девка Тамара. Хуч и молода, а сердешная, ты видел ее. Всех в деревне знат по имени, у кого забрали на войну, даже ребятишек знат. А уж как Тамару вся деревня знат, так и говорить неча: ждут, когда она придет, ночи не спят, думают, че принесет. Почитай, в каждой избе сидят с утра у окошка, смотрят — повернет Тамара к воротам али мимо пройдет, к кому повернет. Сердце-то у всех ужо с утра наружу рвется у матерей, у стариков, у баб. А если повернет к избе, у всех душа замирала — похоронка али письмо. Все ждут, что принесет: треугольник-письмо — радуются до слез, Бога хвалят. А ежели казенный конверт из военкомату, знобит людей, руки трясутся, не могут конверт взять, боятся. А прочитают и опосля так воют, на всю деревню слышно, да ишшо ребятишки подпевают, ежели похоронка. Да на сердце потом, особливо у стариков тяжело: отпеть-то не могут, церквей-то нету, все порушили, а от Бога куда денешься.

Ишшо ладно, если из военкомату пишут, что пропал без вести где-то на войне, как у меня Васятко. Это, значит, не убили, а где-то затерялся, а где — не знают. Вот и думают люди денно и ношно, где он, живой ли, што с ним, и все верят, что живой. Надеются, а больше думают, што раненый. Я вот ишшо думаю, что Васятка мой и в плен мог угодить, как я когда-то.

Без плену войны, думаю, не быват, все люди, каки бы оне не были. Только не пойму, пошто стали поговаривать о предателях каких-то, изменниках, кто сам в плен здается. Говорят, Сталин гневатся, что в плен сдаются. Я думаю своей башкой, что в плен берут, как нас когда-то, раззяв, куда деваться, война, с ней чай пить за столом не будешь… Всяко быват.

Летось наша деревенска баба Ильинишна получила письмо из военкомату, где написали, что сын пропал у нее на войне, а недавно от Захарки, сына-то ее, пришло письмо. Живой, в госпитале раненый лежит. Счас домой ждут. Вишь, как быват, да че говорить — все ждут, днями на ворота смотрят, а ночью слушают — не заскрипит ли. Матери все ждут, да и ждать будут до гробовой доски свою кровинушку…

Мы шли с дедом Сергеем не спеша, часто останавливались, и он изливал мне душу:

— Вот и седни, на ково похоронку получила Моргуниха, на сына ли али на самово… Живи теперь она с четырьмя ребятами без отца али без деда, невестка ужо не в счет, измоталась так, что на ладан дышит… Господи, за што тако горе людям, кто скажет… кому послезавтра Тамарка принесет казенный конверт. Вроде как сейчас через почту решаются судьбы людей, а то и жизнь. Все это выглядит, как суд какой-то, только не понять, какой он суд… Божий али какой! На Божий суд вроде не походит, больно не праведный, у Бога столь зла и гнева к людям не быват.

Я не знал, что сказать деду Сергею… Молчал…

ЗЕРНО ЗА ТРУД

Подошли к кирпичному одноэтажному дому, в котором мне приходилось бывать не раз осенью. На фасаде увидел знакомую вывеску «Правление колхоза «Ленинский путь». В правлении колхоза, в одной из трех комнат, сидел за столом молодой мужчина, лет под тридцать, стриженный под машинку, в старой, выцветшей гимнастерке без ремня.

— Это новый бухгалтер, недавно опосля ранения вернулся с фронту, — и, указывая на меня, дед Сергей сказал: — Парень приехал, што осенью помогал урожай убирать с комсомольцами. Ему надо заработок выдать. Погляди, Петро, сколя ему, а то все вроде получили, окромя ево.

Петр доброжелательно посмотрел на меня, спросил фамилию и стал двигать ящиками, перебирать бумаги. Я заметил, что Петр все делает правой рукой, а левая рука у него висела, как плеть. Он брал правой рукой левую, поднимал и опускал ее на стол, при этом кисть и пальцы нормально двигались, держали бумажки… Я с любопытством смотрел на Петра, разглядывая его руку, и у меня возникало ощущение, что у него был какой-то особенный протез, и дед Сергей, заметив мое пристальное наблюдение за рукой Петра, указывая на его руку, сказал мне:

— У Петра выше локтя кости-то нету, разбило ее, кость-то раскрошило чем-то от ранения, вот и болтатся без дела, без работы… правая ниче, перекреститься ей можно, да вот я не видел, чтобы он крестился, а надо бы, есть за што Бога-то благодарить…

— Ниче, дядя Сергей, в госпитале сказали, что опосля войны нову кость поставят… подожду, куда денешься, поживу и с одной. Вот все думаю, как летось косу приладить к левому плечу, а правой махать, косить. Вроде ужо че-то додумался, тогда можно думать, и как корову завести, если косить буду, да и ребята с молоком, — сказал Петр и положил на стол листок бумаги. — Распишись.

Я расписался в ведомости за получение 24 килограммов зерна, моя подпись действительно была последней. Петр, забирая ведомость, удовлетворенно сказал:

— Теперь и в райком сообщить можно, что все получили комсомольцы, а то уж сколь раз напоминали, за комсомольцев больно беспокоятся, а не за колхозников…

— Всем по трудодню в день записали, кто с тобой приезжал помогать, — пояснял дед Сергей, — дали приказ из райкому партии, это шшитай, как помощь от райкому была, по фунту зерна на трудодень, специально для комсомольцев. Тебе, как за ударну работу али, как счас говорят, за стахановску работу, посчитали по полтора трудодня на день… Да ишшо, што супонь забыл затянуть, — дед Сергей улыбался. — Не, ты здорово робил, Витюха, помогал как мог и ночами прихватывал немало, че говорить, без вашей помощи плохо пришлось бы бабам. Как управились бы оне с уборкой — не знаю.

Я осмелился спросить:

— Сколько зерна дали на трудодень колхозникам?

— Не спрашивай! — как-то жестко перебил с упреком в голосе меня дед Сергей. — Сколько дали? По сто грамм, да и то из отсева. Сколь дали — давно куры склевали. Молчи, не спрашивай!

На какой-то момент воцарилась пауза.

— На фронт, поди, собираешься, — с какой-то, как мне показалось, странной улыбкой спросил меня Петр.

— Прошусь, пока не пускают и в райкоме комсомола, и в военкомате. Надоел я им. Жду, скоро 17 лет, думаю, вырвусь. На фронте нелегко, помогать надо, освобождать народ, спасать…

— Своей башки не жалко? О матери подумал бы, — прервал меня дед Сергей, — спасать ему надо, народ спасать. Народ ужо сколь спасали и от царя, и от кулаков, от всяких врагов да от шпиенов. До усрачки старались спасать народ от всех, от Бога особливо, аж церкви разрушили, как старались… Достарались, сколь народу погубили.

Я не понимал, почему дед Сергей так возмущается из-за того, что народ освободился от царя-кровопийца, капиталистов, кулаков и врагов народа, шпионов и предателей, почему не понимает моих чувств, моих устремлений помогать фронту, убивать фашистов, чтобы спасать от них народ, строить светлое будущее для людей во всем мире…

Дед Сергей же, я чувствовал это, возмущался прошлым событиям во имя самих же людей, ради чего и была революция, гражданская война, раскулачивание, да все, что делалось ради счастья людей. Почему он это не понимал, у меня ответа не было, хотя мое отношение к деду Сергею было искренним, добрым, уважительным, с чувством благодарности за то, что он есть, за то, что я встретил его в жизни.

Дед Сергей с Петром начали обсуждать проблемы колхозных дел, из которых можно было понять все сложности работы колхоза и жизни людей в деревне. Кто-то из райкома партии требовал дополнительной сдачи зерна государству, хотя зерно осталось только семенное, да и то немного.

Пригревшись у печки, уже сквозь дремоту, до моего слуха доносились разговоры о лошадях, уже висящих на чем-то из-за отсутствия кормов, и лошадей надо спасать… Появлялись новые голоса, возмущались, что председательша колхоза, хоть баба и добрая, но боится райкома партии и старается делать все, что требует райком. Сидя на скамейке и прижимаясь спиной к круглой печке-голландке, я клонился ко сну, но все же сквозь сон слышал о бедах людей: у кого-то есть нечего, дети пухнут от голода, кто-то замерзает, нечем топить, нет фельдшера, нет денег на лекарства. Приходили, уходили люди, кто-то ревел, кричал, матерились…

Так близко я впервые слышал об этом. Многое из услышанного видел уже в Карталах, понимал, как тяжело людям, но многое не оседало в моем сердце, да и до конца моим сознанием еще не принималось: все ассоциировалось с одним словом — война! Остальное отодвигалось на задний план. Мое сердце не кровоточило ранами и болью людей.

Вместе с тем нарастало чувство необходимости самому, своим участием ускорить конец трагедии людей. Скорее на фронт, успеть, пока война не закончилась без моего участия, и убивать, чтобы наказать виновников всех бед моего народа. Это чувство нарастало с каждым днем, с каждым часом, и оно было искренним.

Ну, а тогда, сквозь сон, почувствовал на своем лице прикосновение шершавых, грубых рук, которые гладили меня. С трудом просыпаюсь: лежу на скамейке возле печки, под головой свернутый мешок, что мама дала под зерно, и вижу перед собой улыбающееся, переплетенное морщинами доброе, милое лицо тети Даши, кормилицы нашей…

— Вот вишь, Витя, Бог дал ишшо свидеться да снова будить тебя. Вставай, сынок, твой петух тебя зовет.

Я с удивлением и радостным волнением смотрел на тетю Дашу и улыбался. Поднялся, обнялись.

— Годов бы на сорок тебе, Дарья, помене, не оторвалась бы от парня. Отпусти, а то задушишь… — веселым, задорным голосом шутил дед, сидящий на корточках возле стены, и дымил самокруткой.

— По себе судишь, Андреич, да все поди ишшо ждешь, кака старуха самово в руках задушит. Оно, конешно, можа кто и захватил бы, кабы знали, что прок будет.

Пошутили и посмеялись.

Осмотрелся: горела подвешенная к потолку керосиновая лампа, за окном темно. Накурено, в горле саднило от крепкого дыма самосада, в соседней комнате были слышны голоса людей…

— Хорошо, што поспал чуток, Витя. Давай собирайся в дорогу, не суди, — дед Сергей сделал паузу, — можа отвезли бы на станцию на лошаде, да держим их на таком корму, что им поди и стоять-то сил не хватат. Берегем к весне… Дотопашь пеши, ноша по тебе, осилишь, груз-то дорогой…

Зерно, пока я спал, видимо, принесла со склада тетя Даша, и мы пересыпали его в мой мешок, после тетя Даша мастерила к мешку веревочные лямки, чтобы его можно было нести на спине с их помощью, освободив руки. Примерили, получилось хорошо.

Я попросил Петра передать деду с конного двора пачку дешевеньких сигарет:

— Дед Игнат прихворнул ноне, нечем было топить свою каморку, простудился и лежит у бабки Костючихи, в тепле. Бабка выходит деда, не впервой, она травы лечебны знат, почитай, вся деревня к ней за травами ходит. Больше не к кому… Спасибо передам, обрадуется дед…

Стал прощаться с дедом Сергеем:

— Вот че хочу сказать тебе, Витя. Воевать надо, куда деваться, никто бы воевать не хотел, да власти таки. Воюют, не народ воюет, а власти войну ведут, у народа не спрашивают, оне народ губят. Осенью слыхал, ребята сказывали, будьто ты какой-то хороший стрелок. Не знаю, по чему там стрелял, а на фронте не торопись стрелять в человека. Там тоже соображать надо, думать, ково убивашь, на то Бог и голову дал. Я вот ночами все думаю, не могу понять: пошто немец воевать начал, народ работяшший, без работы немец и жить-то не может. Все у нево в хозяйстве ладно, немец два раза на грабли не наступит, а вот пошто на войну идет, не могу сообразить. Не верится, што народ воевать хочет, не верю, а вот пошто война идет? Ково спросить, кто правду скажет?.. Да ладно, иди. Мать не забывай… Ну, храни тебя Бог! — и перекрестил меня, как когда-то мой дед Алексей.

Обнялись. Я молчал, в горле запершило. Тетя Даша обеими руками обняла мою голову и, глядя в глаза, по русскому обычаю расцеловала:

— Будешь живой, опосля войны наведайся по ягоды…

По дороге к станции я долго не мог освободиться от мыслей о людях, которые оказались на моем жизненном пути, с которыми я только что расстался, испытывая ощущение, что они остаются уже какой-то частью меня самого, частью моей души. Достал из-за пазухи сверток, что сунул мне Петр. В нем оказался кусок хлеба, начал с удовольствием его жевать, перекладывая из руки в руку, чтобы руки не обморозить. Постепенно мысли о деревне стали куда-то улетучиваться…

Впереди, в морозной мгле, показались редкие огоньки станции. Деревня с ее людьми осталась позади. Я спешил вперед.

Прошло более 60 лет с тех пор, как пути моей молодой, рвущейся на борьбу жизни пересеклись с дорогами тети Даши, добрых, милых моему сердцу стариков и колхозников в деревне, где комсомольцем помогал убирать урожай во второй год войны. За годы, что подарила мне судьба, я, откровенно говоря, сейчас не думал о событиях того времени. Если и вспоминал, то по случаю — как факт участия с ребятами в помощи уборки урожая. Обычно, случай, когда дед Сергей врезал мне кнутом за мою самоуверенность, я рассказывал с добрым чувством. Но уходили от меня в это время люди, не присутствовали в моих воспоминаниях. Да времени на это не хватало, постоянно над головой висели первостепенные, более важные жизненные проблемы: найти кусок хлеба, когда кругом беды, страдания и трагедии людей, проблемы со здоровьем после ранения на фронте… Было временами так тяжело, что и жить не хотелось.

Откуда брались силы, до сих пор не знаю, но думаю, что спасали чувство удовлетворения победой над фашизмом, надежды на будущее, к которому призывал товарищ Сталин… Призывы… Надежды… И я в полную меру сил, подорванных войной, перенося все невзгоды, старался идти в ногу со своим временем, да еще твердым и широким шагом, каким шла вся страна…

Прошли годы. В конце жизни пришло время возвращать многое из прошлого, что было рассеяно по жизненным дорогам. Возвращалось не сразу, а постепенно. Воспоминания вошли в меня снова и стали обретать все новые и новые оттенки, новое значение своей сути. Они оживали не только в моей памяти, но и снова начинали жить в моем сердце, снова становились видимыми.

На старости лет встаю на колени, преклоняю седую голову и чувствую на своем лице шершавые, мозолистые, изуродованные непосильным, нечеловеческим трудом материнские руки. Не только тети Даши, а ВСЕ материнские руки, которые во время войны и после ее окончания сохраняли жизнь миллионов детей военного времени. Я опоздал со своим покаянием. Но все же простите меня, матери и дети войны. Некогда было, жил в угаре победы, бежал к светлому будущему, не глядя по сторонам, не слыша голоса вокруг, бежал слепым и глухим, торопился. Не глядя под ноги, как во сне, долго бежал, чтобы проснуться…

После возвращения из деревни, где помогал убирать колхозный урожай, я рассказал маме обо всем, что увидел, с чем столкнулся, о судьбах людей, проживающих там, чем был озабочен — стариках, каторжном труде колхозников, нищете, полуголодных детях, отсутствии кормов… Рассказы мои были не только повествовательные, но и вопросительные. Пересказывал то, что слышал от деда Игнатия, деда Сергея, о событиях революции, гражданской войны, раскулачивании, репрессиях, невыносимых налогах…

Спрашивал маму:

— Неужели это все было? Неужели правда?

— Мне не хотелось бы с тобой говорить на эти темы. Это политика, а политика не всегда чистое дело. Но если ты завел этот разговор, то отвечу, — все, что ты услышал, то голос людей, голос большинства народа, как я полагаю, он не голословен. Да, это правда! Ты счастлив, сынок, что многого не видел. Все было… Я свидетельница многих событий, о которых ты слышал, но только свидетельница. Лично меня многие события не коснулись, но два моих брата, твои дяди, погибли в гражданскую войну. Я видела страшные дни: в первые годы советской власти, когда шла на службу в городе Омске, видела лежащих на тротуаре людей, умирающих от голода… Я брала с собой для них кусочек хлеба и уже знала, кому дать хлеба, а кому уже поздно. Страшно об этом говорить, но ко всему, что ты слышал, нужно добавить и голод! Умерших от голода, что я видела, — их количество никто не знает, а если знает, не скажет. Особенно большой голод был в начале тридцатых годов. Жертвы его колоссальны. Думаю, миллионы… Не знаю.

Как мать, прошу тебя — забудь все, о чем мы сегодня с тобой говорили, о чем рассказывали тебе старики, что ты видел в деревне, забудь. Ни с кем не говори, иначе пропадешь. Я, как мать, старалась в первую очередь привить тебе ответственность перед собой. Впереди у тебя жизнь, не стремись, чтобы она оборвалась в самом начале. Живи так, как живешь, как понимаешь смысл жизни сегодня. Старайся понимать людей такими, какие они есть, и в меру возможностей помогать людям, если они нуждаются в твоей помощи и не злоупотребляют твоей доверчивостью и добротой. Старайся творить добро людям и не делай им зла.

Как сейчас понимаю, так начиналось мое политическое понимание прошлого, первые шаги в прошлое, но они куда-то проваливались, исчезали в какой-то бездне, я не хотел заглядывать туда. У меня было только будущее, с призывами дорогого и любимого товарища Сталина: все для фронта, все для победы. Да еще тревога, что могу опоздать на фронт и война закончится без моего участия.

Заработанное в колхозе зерно оказалось весьма хорошим подспорьем. По просьбе мамы я ходил к соседям, Налетовым, и на самодельных жерновах, из двух камней, молол зерно. За полчаса энергичной работы, а надо было крутить вручную верхний камень жернова, получалось около килограмма муки.

Семья Налетовых, ранее шумная, жила в небольшом домике, как в муравейнике. Постоянно все что-то делали, все были заняты — трое детей-подростков, тетя Настя и ее мать с отцом. Дядя Налетов в первый год войны был призван на фронт, а осенью следующего года на него пришло извещение, что он, защищая Родину, пал смертью героя. Так семья осталась без кормильца.

Как-то тетя Настя Налетова рассказывала маме: «Пенсию на троих детей государство определило в такой сумме, что в месяц ее хватало на покупку только одного килограмма мяса, причем самого низкого качества. И это на три детских пособия».

НА ФРОНТ! ВОЕВАТЬ! УРА!

Я в то время не все понимал, но все же видел трагедию людей, находящихся далеко от фронта, в тылу, у себя дома. Но понимание всего виденного пришло намного позже, через десятки лет. Сейчас я постоянно ищу ответ — какую цену заплатил народ за Победу? Ведь в то время не считали потерянных жизней. Об этой трагедии народа я еще буду говорить.

А тогда мое детство и начинающаяся юность шли параллельно со словами, ежедневно звучащими по радио:

Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!..

С этими словами, под звуки бравурной, жизнеутверждающей музыки я маршировал сначала в строю с пионерским галстуком на груди, потом комсомольцем с учебным оружием в руках, затем ходил чеканным шагом повзводно. С каким восторгом я держал в руках, хотя и учебную, но винтовку с настоящим штыком, которым можно было колоть врага. Это волнение осталось незабываемым навсегда. В ритме маршей билось и мое сердце с гордостью за свое счастливое детство, готовое к борьбе за свободу и счастье людей, за победу над врагами. Сердце призывало к подвигам, я обрел крылья. А в июне 1943 года начались мои фронтовые дороги.

Писать о фронтовых событиях, передавать чувства, которые я испытывал, для меня очень сложно. Все, что я делал на войне, освещено идеями мести и ненависти, главное было — убивать врагов. А впоследствии эти враги превратились в моих друзей, в тех людей, среди которых я доживаю свою жизнь. Мы сейчас смотрим на прошедшую войну другими глазами, по-другому думаем о ней. Мы стали другими. И время стало другим. И оно заставляет нас быть самими собой, быть откровенными и, главное, честными в оценке прошлых событий.

Все, что связано с фронтом, можно объяснить только сердцем, а оно бессловесно. Все пережито не раз в кошмарных снах, болях и мучениях, пережито во времени. Все в прошлом, и сейчас даже в мыслях возвращаться к этому нет сил. Но война сделала главное — она превратила мою ненависть к врагу в ненависть к войне, ко всему, что может ее вызвать, ко всему, что способствует возникновению несправедливости, что угрожает жизни человека.

Часто приходилось слышать: «…Мой отец, мой дедушка мало рассказывали о войне, а чаще молчали…» Но, если рассказывали, то в большинстве случаев какие-то фронтовые байки. Рассказывал и я.

.. Двое суток голодные сидим в болоте с пушкой и ждем студер, американский грузовик «студебекер», который возил продукты. Пока его вытаскивали из болота, сперли из него ящик тушенки. Пока несли, съели одну банку, потом насытились всем расчетом, а жажду утолили водичкой из лужи. Последствия представить нетрудно: всем расчетом три дня не застегивали штаны ни днем, ни ночью. Командир батареи приказал повару: «Пока не просрутся, не давать жрать». Матерился, естественно. А мы позеленели, нас покачивало, и повар потихоньку подкармливал нас кашей.

О войне, фронтовой судьбе солдата самому рассказывать непросто. Выжил, и ладно. Ворошить, вспоминать прошлое тоже нужны силы, а силенок с каждым днем становится все меньше и меньше, как и самих ветеранов.

О себе могу сказать: воевал, как мог, как получалось: будучи в пехоте — стрелял, будучи артиллеристом — тоже стрелял, делал свою работу с сознанием дела, в духе патриотизма, рвался вперед, как и все… Все закончилось через полгода.

Яркая, мгновенная вспышка, судороги по всему телу, боли не почувствовал. Не было боли, помню только вспышку перед собой, и все. С трудом прихожу в себя. Очнулся, лежу в крестьянской хате, кисти рук на груди, перебинтованы, на левой — бинты в крови, тут же, на груди, лежит что-то, похожее на пирожок, что-то съедобное… Женское лицо перед глазами, ложка… Все медленно тускнеет и исчезает.

И новая картина — лежу на нижней полке железнодорожного вагона, начинаю понимать: голова перебинтована, кисти рук тоже, левая через бинт кровоточит… На полке напротив лежит что-то накрытое простыней, под которой просматривается силуэт лица. Соображаю — мертвый… Сильная головная боль… Меня укладывают на носилки. Ночь… кругом какие-то люди.

В какой-то момент осознаю, что в одно мгновение ушла моя надежда дойти до Берлина, логова врага, и вернуться домой с чувством гордости за участие в войне, за Победу… Но эти мысли уже так не будоражат мою душу. Успокоился. Почему? Объяснить не могу, не знаю.

В ГОСПИТАЛЕ

Я в Киеве, в госпитале, напоминающем сортировочный пункт. Меня осматривают врачи, чем-то пытаются, как мне казалось, меня прощупать, определить, есть ли в черепе дырка или трещина. Затем кормят горячей едой, кто-то из раненых приподнимает мою голову и вливает в рот ложкой суп, причем искренне материт меня за мою неловкость, когда он проливается. С довольной физиономией угощает меня настоящей папиросой, которую выпросил чуть ли не у раненого генерала Ватутина, если я не путаю. Начинаются попытки поднять меня и провести по палате. Выяснилось — ноги работают, но мучают головные боли, хотя сознание возвращается. Все окружающее стал воспринимать с пониманием.

Не рассчитав свои возможности, я однажды сам отправился в туалет, там порвал тесемку, которая завязывалась узлом и держала кальсоны. Из туалета я приплелся без кальсон, оставив их в туалете на ярость сестре. Позднее, если вставал с постели по любому случаю, ради шутки все в палате начинали орать:

— Сестра! Максимов в туалет пошел…

И сестра бежала ко мне, и кричала под гогот раненых:

— Стой, гадюка, давай сама кальсоны сниму, — и пыталась снять с меня штаны, даже если я и не думал о туалете.

Однако война не забывала меня, не отпускала, мысли приходили о разном, о чем раньше даже не думал. Война наделила меня еще непонятным чувством: ужасом, противоречивостью. Стали закрадываться чувство отрицания происходящих событий, сложность понимания своей роли в кошмаре войны, безумного хаоса и всего, что делала война с человеком.

Сейчас я откровенно могу сказать — все дороги войны, по которым я шел, были страшные: трупы солдат, а по бокам холмики, холмики и холмики — могилы с именами погибших на дощечках, трупы женщин, детей, стариков в рвани и лохмотьях, пепелища сожженных сел. И не могу умолчать — полураздетые и голые трупы как наших, так и немецких солдат. До сего дня вижу перед собой глаза детей, смотрящих на меня, голодных, грязных и оборванных.

Война во всех ее нюансах вызвала у меня чувство непреодолимой, звериной злобы. Думал, дойду до Германии, буду уничтожать, расстреливать все живое, что попадется на глаза — все. Я думал об этом, ждал часа расплаты, и ничего не могло меня остановить, я был солдатом войны, и общечеловеческие качества стали отодвигаться во мне куда-то далеко, на второй план.

Но судьба распорядилась по-своему. По каким-то законам, не понятным мне, она стала потихоньку возвращать человеческое восприятие жизни. Ослабевала моя звериная злоба, и я стал размышлять о тех сторонах войны, которые раньше не трогали мою душу.

Сейчас вспоминаю, что впервые эти мысли пришли в санитарном поезде, когда я терял сознание и думал: всё — конец. Представил, как вынесут где-нибудь на полустанке. Становилось себя жалко. Но выжил.

Солнечный весенний день. Воздух насыщен ароматом цветов. Я в Тбилиси на улице Марра. Госпиталь располагался в здании школы. В одной из палат, ранее служивших классами, мне указали на полу, возле дверей, место, где я могу располагаться. В палате ни одной кровати, только пара стульев. На полу — матрасы. Простыня, подушка и простое, легкое одеяло — вот все мое богатство. Все, как у всех.

В палате лежали «ходячие» раненые, к категории которых определили и меня. Кисть левой руки была все еще с открытой раной: повреждены кости. Но правая кисть пострадала меньше. Был, видимо, сильный ушиб, опухоль спала, но кости целы. С прибытием в госпиталь я мог уже самостоятельно держать правой рукой ложку и, главное, есть.

Утром после подъема и обхода мы получали порцию сливочного масла, сахара и хлеба полбуханки. Качество питания было более-менее терпимым для тех, кто не продавал свои порции, что в госпитале было обычным явлением. Даже играли в карты на деньги.

Время лечит. Состояние мое стабилизировалось. Стал выходить во двор госпиталя и радоваться весне, цветущим деревьям, кустарникам. Кавказ казался мне сказочной страной. На фоне очарования притуплялись события войны. Я ничего не хотел слышать о фронте. Вокруг была жизнь, и она звала, притягивала к себе невиданными, не испытанными доныне силами. Приходило удивительное состояние покоя.

Лежу в палате на удобном месте, мое старое занимает вновь поступивший раненый. Рядом лежит Саша, земляк-сибиряк, он на год старше меня. Саша контужен, у него не открываются глаза и, чтобы посмотреть, он поднимает веки рукой, держит их, чтобы не закрылись. После ряда процедур глаза у него стали открываться.

Как-то просыпаюсь ночью, Саша лежит, в изголовье горит свечка, и он читает. Я на него набрасываюсь:

— Какого..? Чего не спишь, светать начинает…

— Не шуми, нельзя мне спать, усну, а глаза снова закроются, — шепчет он.

— Спал?

— Спал, — со счастливой улыбкой отвечает Саша.

Не очень далеко от госпиталя располагался цирк, и нам с Сашей пришла идея: а не сходить ли туда на вечернее представление. В кальсонах и рубашках, на ногах — задрипанные тапочки, накинув одеяла на плечи, мы через кочегарку вылезли в окно и ступили на тротуар улицы. Прихрамывая правой ногой и опираясь на плечо друга, я смог притопать к цирку.

Выяснилось, что нужно покупать билет, а мы об этом не подумали. И тут для меня открылся новый мир человека по имени Грузин… В фойе уже собралась вокруг нас толпа, которая кипела множеством голосов. Мы могли только понять отдельные фразы:

— Они ошиблись, им баня нужна, а не цирк…

Но потом базар прекратился, когда раздалось:

— Расступитесь, посадите их на первые места, на руках несите…

— Вы не видите, что они в кальсонах? — попытался кто-то возразить.

— Скажи своей маме, какой ты умный, — грузинка прервала разговор и поцеловала меня. Впервые я почувствовал запах чудо-духов, и у меня закружилась голова…

Мы сидим рядом с оркестром и замираем с Сашей от чудес, которые творятся на арене, дыхание часто перехватывает. Мы — в сказочном, волшебном мире…

В перерыве нас атаковали тбилисцы, большие тети угощали даже шоколадом, кто-то вручал деньги, кто-то папиросы, а после представления мы с трудом уговорили и убедили своих благодетелей, что сами дойдем до госпиталя… Я был счастлив, ощутив на себе теплоту, душевность людей, интерес к нам, понимание и сочувствие.

В один из солнечных летних дней, какие бывают, мне думается, только на Кавказе, на фоне зелени и гор, медсестра повела меня после завтрака в какую-то больницу, где меня вновь обследовали, насколько понимал тогда, невропатологи. По возвращении в госпиталь, когда вошел в палату за ложкой, чтобы идти обедать, мне бросилось в глаза, что соседний матрас, на котором спал Саша, свернут и без простыни лежит у изголовья. Изумленно оглядываюсь по сторонам…

— Сашку по-шустрому дернули, наверно, в батальон выздоравливающих. Смотри, на подушке записка, — спокойно сообщил один из раненых. Хватаю с подушки небольшой листок бумаги, карандашом крупными буквами: «Адрес госпиталя знаю, напишу».

Какова дальнейшая судьба моего госпитального друга, земляка Саши Попова, не знаю. Но вспоминаю его боязнь спать, закрыв глаза, наши походы в цирк, и снова возникает чувство землячества, которое роднит людей, особенно на фронте.

Из госпитальной жизни вспоминается подписка на государственный заем, когда пациентам госпиталя предлагалось оплачивать подписку наличными деньгами. Не ставился вопрос — а где их взять солдату? Было неприятное чувство унижения, когда тебя упрекают в отсутствии чувства патриотизма, нежелании помочь фронту. Работу по подписке проводил заместитель начальника госпиталя по политической части в звании капитана.

Время по-хорошему работало на меня: невзирая на тяжелые головные боли, к которым уже даже и привык, здоровье крепло, силы прибывали. В один из дней лечащий врач, женщина-грузинка, в какой уже раз осматривала меня в ординаторской. Я смотрел на молоточек, стоял с закрытыми глазами, вытягивая перед собой руки, пальцем старался попасть в свой нос… правые рука и нога были заметно ослаблены. Подробно врач интересовалась о моих родителях, где и как живут, много вопросов. Неожиданно прозвучал вердикт:

— Поедешь, мой мальчик, домой, там постепенно все нормализуется. Время придет, будешь здоров. У тебя все еще впереди, надо терпеть, будут головные боли и долго могут быть, терпи, ты мужчина. Старайся меньше жаловаться и думать, что тебе тяжело. Война жестока, но она тебе все же подарила жизнь. Помни это…

Боже! Какая неблагодарность памяти! Я забыл имя своего лечащего врача, имя грузинское. Забыл давно, еще в молодости, но помню лицо, седую прядь волос на ее голове, всегда спокойный голос с акцентом и ее руки, часто поглаживающие мою стриженую голову…

На третий или четвертый день получаю справку о ранении, документы на проезд и продовольственный аттестат. Экипируюсь в американское обмундирование, но обуваюсь в кирзовые сапоги, подаренные тетей Нанико, женой директора цирка, укладываю в вещмешок ранее подаренный ею же пиджак с рубашкой, полотенце с мылом.

Мой добрый, милый доктор передает таблетки, целует и наказывает:

— Когда сильная боль, когда тяжело — принимай по таблетке, не злоупотребляй. Терпи, постарайся достать очки с темными стеклами и носи.

Прощаюсь с ранеными по палате, от них получаю пачку папирос и немного собранных денег. Не забывается солдатская солидарность, она естественна. Тепло, как с родными, прощаюсь с врачами.

Опираясь на палку-костыль, покидаю дом, в котором прошли месяцы счастливого времени пребывания в сказке, среди ранее невиданных красот кавказской природы: зелени, цветов и гор, среди всего, о чем не мог и думать. И все же, что осталось в душе и сердце — кавказцы: веселые, открытые, громогласные, добрые, искренние. Я на всю жизнь полюбил Грузию.

ДОРОГА ДОМОЙ

Из Тбилиси поездом путь лежал в Баку. Ожидая рейс на паром в Красноводск, пришлось ночь спать на скамейке, в районе порта, где ютились постоянные хозяева скамеек, многие из них были инвалидами войны — безногие, на костылях. Ночью, пока спал, у меня украли сапоги и ботинки, которые во время сна, видимо, вывалились из-под головы, а вернее, их вытянули из вещмешка. Утром босиком отправляюсь на один из рынков, которые были повсюду в людных местах, продаю американскую шинель и покупаю на ноги что-то вроде сандалий. Пока ходил босиком, заметил, что мой вид не привлек внимания, даже мимолетного, ни одного человека. Таких, как я, а то еще задрипаннее, была масса, да, пожалуй, все были одинаковы, на одну колодку, как говорили в России. Если днем было невыносимо жарко, то ночами пробирал такой холод, от которого спасал пиджак тети Нанико, которым укрывался вместо шинели.

Красноводск встретил ужасным зноем, нещадно пекло солнце, и укрыться от него невозможно. Кругом глинобитные домишки, наполовину в земле, никакой зелени не видно, воздух насыщен запахом рыбы, гудят тучи мух. В висках стучит, голова разрывается, а туркмены сидят в ватных халатах, скрестив под собой ноги, и пьют чай. Все было, как в тяжелом сне. Пришел в себя только после того, как очутился на верхней полке железнодорожного вагона.

Поезд тащится еле-еле, вокруг простираются пески, окна вагона открыты, на зубах постоянно скрипит песок, и жара, жажда… В Баку по продовольственному аттестату жулики вместо мясных продуктов выдали рыбу вроде селедки. После еды постоянно хочется пить, а с водой проблемы: на станциях среди пустыни во время остановок поездов все, кто может, бегут за водой и черпают ее из бетонных резервуаров. Помню разговор о том, что чем больше лягушек в резервуарах, тем прохладнее вода. Вода привозная. Выйти из вагона не могу, жара отняла все силы, никаких перронов на станциях, а ступеньки вагонов высоки…

Сколько времени был в полузабытьи, не знаю, но однажды почувствовал, как в лицо побрызгали водой. Соседи засомневались, живой ли я…

В Ашхабад поезд прибыл ночью, кто-то из спутников по вагону вывел меня на перрон подышать свежим воздухом и ощутить прохладу, прийти в себя после кошмарного сна от Красноводска и зноя пустыни. Прогулка и свежесть воздуха придали сил, и я в продовольственном ларьке по аттестату выпросил у продавца пару банок американской тушенки. В вагоне за многие дни отвел душу, наелся и потом напился собственной заварки чая с конфетой: на продовольственных пунктах вместо сахара давали карамельки.

Пересадка в Ташкенте. В памяти остались впечатления от большого количества узбеков на вокзале: худых, в грязных и рваных халатах. Страшная бедность и нищета. Многие просили милостыню. Привычно взгляд выхватывал из этой массы инвалидов. В таком количестве людей, изуродованных войной, я видел впервые.

Где-то в районе Аральского озера поезд на остановках окружают толпы женщин, детей, стариков, предлагают купить вяленую рыбу и соль. При разговоре с одним из местных аборигенов — казахом в солдатской гимнастерке, без глаза — выяснилось, что мы оба на фронте были в артиллерии. Обнялись, а потом казах подарил мне вяленого судака приличных размеров и сверток соли килограмма на три. Я пытался отказаться, ведь у меня денег не было, но казах не хотел и слушать:

— Бери, друг, тут этого добра навалом. Домой приедешь, фронтовую выпьешь, рыбу поешь и людей угостишь…

Приближался Урал, душа волновалась…

Не могу точно вспомнить, но где-то после Оренбурга в сердце поселилась тревога. Мысли концентрировались на предстоящей встрече с мамой и отцом. Днем я сидел на подножке вагона, и под стук колес мысли несли меня вперед. Из госпиталя я писал маме о себе довольно коротко: жив, поправляюсь, спрашивал, как дома, как они с отцом себя чувствуют. О времени возвращения домой не писал, сам не знал, что будет со мной после госпиталя, и поэтому обещаний не давал. Получал письма от мамы, она просила не беспокоиться за их жизнь: живут, как и все, надеждами на окончание войны, отец на пенсии, надеются на скорое мое возвращение домой.

И вот, наконец, приближается знакомый двухэтажный вокзал. Я стою на перроне. Передать мое состояние невозможно. Обхожу пути, не спеша иду к дому, и чем ближе подхожу, тем медленнее иду. На полпути присаживаюсь на скамеечку у небольшого домика. Чувствую слабость, весь мокрый от волнения, снимаю гимнастерку, надеваю рубашку и пиджак тети Нанико.

ВСТРЕЧА ПОСЛЕ МОЕЙ КОРОТКОЙ ВОЙНЫ

Солнечный теплый день, а меня бьет озноб, не хватает воздуха, ноги, как ватные, в висках стучит, и сердце готово вырваться наружу. Вот и дом! Непроизвольные слезы залили глаза… Останавливаюсь и сквозь туман вижу: ко мне от дома летит темный комок и с визгом прыгает на меня, старается достать мое лицо… Это Пушок, наша собачка! Он крутится у ног, все пытается прыгнуть и лизнуть в лицо. Я опускаюсь на колено, беру пса на руки и чувствую, как дрожит его тело. А он в какой-то момент выскальзывает из моих рук и несется в сторону дома…

В жилете темно-голубого цвета, знакомого с детства, придерживаясь рукой за изгородь, возле дома стоит мама. Я узнал ее мгновенно. В состоянии отрешенности, скованности, медленно направляюсь к ней. Подхожу, останавливаюсь перед ней и, осторожно обнимая, прижимаю к себе: тело мамы тяжелеет в моих руках и тянет меня вниз… Мы стоим на коленях, ощущаю, как руки мамы с трудом поднимаются и оказываются на моих плечах, касаются моей спины, головы, опускаются на плечи, и еле слышен шепот, проникающий в мою душу:

— Жи-и-и-вой…

Держу руками перед собой голову мамы: усталые, измученные, без единой искорки глаза, сухие, без слез, и вижу вздрагивающие губы, глажу по голове, целую седые волосы.

Первые дни после возвращения мне было особенно тяжело: мучили головные боли. И все же судьба ко мне благосклонна. Мама постоянно была рядом, я смотрел на ее поседевшую голову, не понимал, как она могла поседеть так за один год. Сейчас вспоминаю: на поезде, когда мы подъезжали к передовой фронта, ночью попали под сильный обстрел, когда земля тряслась подо мной, и я от страха старался спрятаться, провалиться сквозь нее. Страх был безумный, и потом мне казалось, что я поседел за одну ночь. Утром, как рассвело, я стал спрашивать, у кого есть зеркало, в глаз что-то попало… Нашел, посмотрел — все нормально. Мои волосы начали седеть в 20 лет.

Что чувствовала мама? Она больше молчала и только смотрела на меня.

Наша соседка, тетя Дуня Налетова как-то потом рассказывала:

— Нина Алексеевна спрашивала меня: правда ли, что ты вернулся, уверена ли я? Не кажется ли все ей сном? Просила меня специально на тебя посмотреть, поговорить. Мне рассказывала, что лежит ночью, а ей не спится, все думает — правда ли, что ты вернулся. Говорила, встанет, пойдет, слушает — спит, дышит… Потрогает тихонько рукой — вроде все наяву…

Мама… Мама…

Отца в живых я уже не застал. Мама рассказывала:

— Помнишь, еще при тебе от Павла пришел денежный аттестат. Он был где-то под Москвой и ранен. А после получили извещение, что Павел пропал без вести… Это известие папа принял с большой скорбью. Война, людей нет, и под Новый год папу пригласили проконсультировать по поводу сдачи нового моста. Он уехал, и каким-то образом случилась беда: он провалился под мостом в ледяную воду. Пока дождались паровоза, он был на морозе, когда привезли на станцию, настоял, чтобы доставили домой. Боже мой, кругом беда, кругом несчастья, страдания — кому был нужен человек, тем более под Новый год, когда война… Он простыл, и второго января скончался дома. Я не писала тебе о смерти папы, не хотела волновать. Состояние мое было ужасным, но к весне, как только немного окрепла, побывала на кладбище, но не смогла найти его могилу… В некоторых могилах под еле присыпанной землей просматривались гробы, видела даже трупы без гробов… Это было ужасно.

Мама рассказывала все это без эмоций, внутренне спокойно. И голос ее казался усталым, беспомощным, отрешенным от всего того, о чем она говорила.

После длительной паузы мама так же спокойно продолжала:

— Позднее получила письмо от кого-то, что ты ранен в голову и руки, сам писать не можешь, чтобы я не беспокоилась, как поправишься, тогда напишешь. Это было для меня концом жизни: четверо братьев на фронте без каких-либо известий. Смерть папы, а потом ты…

Мы молчали.

— Не беспокойся за меня, о себе думай… тебе жить предстоит, думай о будущем.

Как мог, я пытался ее успокоить.

Последнее время еще в госпитале меня не покидали радостные надежды, стремление оказаться скорее дома, обрести какое-то счастье, успокоить душу, окунуться в мир нормальной жизни с надеждами на будущее, спокойное время. Тем более что война покатилась на Запад, и конец ее был близок. Откровенно говоря, я уже не рвался на фронт. Где-то возникало сознание того, что я уже сделал свое дело.

Возвращение в отчий дом не оправдало моих надежд. Спокойной жизни не получалось. Головные боли преследовали постоянно до такой степени, что казалось, я не выдержу этого кошмара. Но все равно жизнь требовала своего. Оформляю пенсию по инвалидности в размере 90 рублей, карточки на хлеб — дают 600 граммов и талоны на жиры, сахар и крупу, а буханка хлеба на базаре стоит 250 рублей.

О положении людей, особенно детей того времени передать словами непросто. Мотаются по базарам, вокзалам, выпрашивают подаяние вместе с инвалидами. Проблема, как выжить в военное лихолетье, для многих была главной. Нынешнему поколению это понять, представить и в это поверить трудно.

Мне было не слаще других. Приступы головной боли преследовали постоянно, и бывали моменты, когда хотелось кричать, биться головой о стену. В поликлинике врач, пожилая женщина, осматривая меня, успокаивала по-своему:

— Пусть твои родители благодарят Бога, что живой вернулся, хоть и такой, не огорчай их, терпи. Придет время, все будет хорошо, забудешь о своей головушке, о том, как мучился, а пока терпи, привыкай. Я не могу избавить тебя от боли. Терпи, не срывайся, не психуй, моли Бога, что так отделался, а то и без головы мог остаться. Терпи и послушай мой совет: когда солнышко начинает утром показываться из-за горизонта, выходи на улицу и подставляй ему свою голову, сиди где-нибудь на завалинке под солнышком. Оно доброе, ласковое, приласкает своими лучами твою головушку, поможет.

Перед моим уходом врач вручает рецепт и наказывает:

— Принимай, когда невмоготу… Но только покупай в аптеке. На базаре дешевые не бери. Мошенничают люди, продают все, что надо и не надо, не бери на базаре…

Я старался исполнять советы врача, благо мне это ничего не стоило. Когда начинался рассвет и было безоблачно, мама будила меня, я одевался, выходил из дома и встречал первые солнечные лучи, прогуливаясь по безлюдной улице…

Время подталкивало жизнь вперед. Правая рука обретала прежнюю силу, косточки кисти левой руки срастались, но в руке оставалась слабость, и тяжести поднимать или носить я не мог. Так на всю жизнь левая рука оставалась «нестроевой». Тяжело переносил головные боли, старался больше находиться на свежем воздухе. Появилась новая проблема с глазами: при чтении быстро наступала утомляемость, буквы расползались, строка налезала на строку…

Я много разговаривал с мамой. Как помнится, она специально касалась тем, не связанных с войной. Мы говорили о сложностях жизни, о людском горе. Мама старалась читать Горького, о его скитаниях, рассказывала о своей молодости: учебе в гимназии, любви к творчеству Пушкина, Лермонтова, читала по памяти стихи других классиков русской литературы. Помнится, однажды она пыталась сравнить мою судьбу с судьбой Джека Лондона. Она всеми силами боролась за мое становление, хотя осознавала, что угасала сама. Об этом я догадался позже, уже после ее смерти.

Мир ограничивался для меня пределами дома. Меня ничто не интересовало, и никто не интересовался мною. В первые дни после возвращения из госпиталя еще заходили соседи. Причем только женщины в сопровождении ребятишек. Они радовались за маму, за меня, выплескивая свою беду и страдания за судьбу своих мужей, оставшихся навечно на войне, и детей, которых ждала безотцовщина. В каждом доме, в каждой семье поселялось горе.

Голос Левитана по радио ежедневно торжественно возвещал о победах над фашистами на фронте, перечислял освобожденные города и села, количество сбитых и уничтоженных самолетов и танков противника, потери врага в живой силе и героизме нашей Красной Армии. Последнее время эти новости стали мало интересовать меня. Поздно, слишком поздно начинался Парад Победы, и все это тускнело перед видимой мною действительностью, в которой жили люди здесь, в тылу.

СУДЬБА ИНВАЛИДНАЯ

Величина людского горя удручала, и это уже не удивляло, к страданиям привыкли. К этому добавились новые черты войны — инвалиды. Это страшное лицо войны. Безногие, они, в полном смысле слова, ползали по земле, опираясь о нее руками, чтобы хоть как-то передвигать свое тело, и выглядели, как обрубки человеческие. У кого-то отсутствовали голени ног, и люди передвигались, часто и мелко «шагая» на коленях, прикрепляя под колени куски резины от автопокрышек или дощечки.

Они выглядели более человечно, смотрелись и казались выше ростом и могли, если так выразиться, ходить, а не ползать. Среди инвалидов стали появляться и такие, кто вместо потерянной ноги опирался на изготовленный из дерева протез. Такие самодельные «ноги» известны всем инвалидам.

Более распространены были костыльники. У них вообще не было ноги или голени, двигались они, опираясь на костыли. К ним сочувствия у людей было меньше, но они все же сохраняли человеческий облик…

Меньше внимания привлекали безрукие инвалиды. Их не замечали: рукава пиджака или куртки были заправлены в карманы. А если была цела хоть одна рука, то на лице такого инвалида можно было увидеть и улыбку…

Особое чувство вызывали слепые, которые обычно передвигались с поводырем. Они пользовались спросом у зрячих мошенников, которые водили слепых и выпрашивали милостыню у сердобольных матерей и вдов…

Внимание к инвалидам все уменьшалось, беда примелькалась, все казалось уже обычным, естественным. Базары, потом вокзалы с буфетами, многолюдные места, где можно просить подаяние и выпить водки, были постоянным пристанищем для этих обездоленных людей.

О жертвах войны буду много говорить впереди, потому что о них всегда говорили мало, зато взахлеб орали «ура» победе над фашизмом. И мало, пожалуй, вообще не говорили о жертвах. Честно и откровенно. А сейчас и вообще молчим о них.

Первые встречи после госпиталя с инвалидами войны помнятся как наяву. Этих встреч было множество, но те, первые, камнем лежат у меня на сердце.

Как-то от мамы я узнал, что она продала золотую цепочку, чтобы у нас была возможность покупать продукты на базаре. Осенним днем я отправился на базар, купил картошки и пошел не спеша обратно домой. На полпути я поровнялся с безногим инвалидом, сидящим на доске с роликами:

— Браток, постой, — услышал я крепкий мужской голос, — обожди чуток, не торопись палкой стучать, дай ей отдохнуть.

Я остановился. У моих ног сидел безногий инвалид. Снизу на меня из-под небольшого козырька фуражки, на залитом потом лице открытый, какой-то смелый, я бы сказал, веселый взгляд мужчины, как мне показалось, лет на десять старше меня. За спиной, на веревочке у него был подвешен простой мешок. Ворот рубашки расстегнут, виднелись потная мускулистая грудь и крепкая шея. В правой руке короткая, круглая палочка, которой, как понял я, он опирался о землю. На левой, повыше кисти, казалось, была надета кожаная перчатка, но вместо кисти была жестко прикреплена точно такая же палочка, которая болталась на ремешке правой руки:

— Что-то я тебя раньше не видел. Вроде всех знаю, кто ползает, да костыльных всех знаю. Поди недавно вернулся, я не ошибаюсь?.. Меня Алексеем зовут.

— Да нет, Алексей, не ошибаешься, недавно. Осматриваюсь потихоньку, привыкаю. А меня Виктором зовут.

— Вот и познакомились, — улыбнулся Алексей, — нашего полку прибыло. Наверно, каждый день пополнение идет, можно гвардейскую часть формировать. Гвардии наберется на хороший батальон точно. Вот куда посылать, не знаю…

Вытирая правой рукой пот и поднимая на меня взгляд с хитрецой, улыбаясь, спрашивает:

— А что у тебя, Витя, вроде как рожа-то кислая, больно серьезная, или беда кака?.. Давай немного в сторону, а то пыль тут…

Алексей, упираясь палками о землю, перекатился на нетоптаную, сухую траву возле забора. Я уселся, поджал ноги рядом, и мы стали равными по росту, разговорились.

Алексей интересовался, как я добирался из госпиталя до дому, расспрашивал о Кавказе, где никогда не бывал. О войне, о фронте разговоров не было, как будто и войны не было, что меня после удивляло: в госпитале все и говорили только о фронте…

Мимо проходила пожилая женщина и, остановившись, разглядывая нас, спросила:

— Мужики, не случилось ли чего?

— Нет, мать, все в порядке, передыхаем немножко. Спасибо! Женщина кивнула головой, перекрестилась и пошла дальше.

Чем дольше мы разговаривали с Алексеем, тем больше он привлекал к себе мое внимание, становился ближе, нравился своей внутренней силой, исходящей от него потоком, оптимистичным взглядом на жизнь и постоянной улыбкой. Голос его был четким, однако в голосе звучали нотки доброжелательности, и это все проникало в мою душу.

— Ну что, Витя, будем трогать: ты стучи своей палкой, а я поползу к себе. Где живу, знаешь, понял. Заходи, тебе легче на своих-то…

Я встрепенулся, что-то подтолкнуло изнутри:

— Давай, Алексей, я помогу, потяну твою самоходку, только привязать что-то надо…

После упорства и препирательства с Алексеем он дал левую руку, которая оказалась без кисти до половины предплечья, и стал опираться на мою руку. Я за культю потянул Алексея вперед. Правой рукой он упирался в землю и подталкивал тело вперед, ориентируясь, где грунтовая дорога улицы была ровнее.

Под шутки и прибаутки Алексея добрались до его дома. Вытирая пот с лица, расставаясь у ворот, Алексей просил заходить.

Я обещал.

Под впечатлением от встречи с Алексеем я вернулся домой, испытывая удивление, еще не сознавая, не понимая причин своего восторга от человека, с которым случайно пришлось встретиться. Возникало чувство необъяснимой связи с этим человеком, который был фронтовиком, инвалидом, как и я, прошедшим войну, и возникало чувство родства, рожденного жестокостью, кровавой бесчеловечностью, которое опустила на дно, на бесправие. Того, что я еще не понимал в то время, хотя хлебнул в жизни уже немало.

Вспоминая наши разговоры с Алексеем, только сейчас удивляюсь, но не нахожу ответа — почему не услышал от него упрека на свою судьбу, ни слова о войне, которая была постоянно на слуху. На огромном, смутном и необъятном полотне печальной картины повседневности встреча с Алексеем в последующем помогла по-новому увидеть, понять и почувствовать глаза, излучающие жизнь, притягивающие к себе открытой человеческой добротой. Глаза вселяли надежду вместе с искренней улыбкой, и это на лице изуродованного тела человека…

Позднее в кошмаре того времени я начал понимать, какой силой воли должен обладать человек, чтобы не сломаться, выдержать, выжить, и это при условии, что реальной силой оставалась, пожалуй, только надежда на свои личные силы. Сколько же раз мне пришлось быть очевидцем того, как люди не могли выдержать бремя войны, ее последствий и бесследно погибали…

Об этом нужно говорить сейчас, хотя уже поздно. Но говорить во имя будущего, ради самих же людей. Сказать правду, попытаться отыскать причины великих катастроф, которые происходят в нашей жизни.

Встречаясь, общаясь с Алексеем, в какой-то момент однажды я коснулся войны. Алексей оборвал меня:

— Давай не будем о войне… С нас хватит.

Из дальнейших разговоров я все-таки имел представление: Алексей отслужил по призыву, с началом войны был мобилизован на фронт, наступал-отступал, перебило ноги, был брошен раненым, случайно подобрали, гангрена, ампутация. Вот и всё. Никаких жалоб и обид.

И все-таки однажды он похвалил хирурга — из культи предплечья тот сделал клешню, как у рака. Похвалил искренне, я верил Алексею.

Чувство юмора Алексея не покидало, но однажды я заметил, что это чувство было ироничным, когда неожиданно в разговоре он продекламировал: наша армия всех сильней. Только одна фраза, а в ней мне услышались сожаление и обида.

— Врали сами себе и сами верили, — Алексей говорил о деревне.

Алексей до войны работал мастером по ремонту паровозов в депо, владел токарным и слесарным ремеслом. Женился, родилась дочка Лида. Он был счастлив…

Судьба инвалидов была страшной. После войны я встретил в госпитале Свердловска одного ветерана войны из поселка Шаля, который после ранения в 1941 году, будучи инвалидом, работал на одноименной железнодорожной станции. Он рассказывал:

— Днем и ночью шли санитарные поезда с ранеными на Восток, десятками в день. Если санитарный поезд останавливался, то знай — выкидывают умерших. А мы подбирали и хоронили их в больших братских могилах, неподалеку в лесу, бывало, по несколько сразу. Если зимой, то собирали в сарай, укладывали, как бревна, оставляли до весны. Кого закапывали — не знали: документов не давали, а подчас и трупы-то были голые…

Из госпиталей в тылу кое-кого отправляли обратно на фронт, а больше выписывали инвалидами. Судьба этой категории людей была разная: кто-то возвращался домой, к родным, как например Алексей. Но другие, даже имея семью, возвращаться в нее не хотели, чтобы не быть обузой, и отдавали себя на произвол судьбы, становясь бездомными, алкоголиками… Жизненный путь таких инвалидов, как правило, был недолог.

Память возвращает меня в первые послевоенные годы. Свердловск, инвалиды в электричках, трамваях, на базарах, возле магазинов. Одетые в военную форму, слепые, в темных очках, с безрукими поводырями, дуэтом поют выворачивающие душу песни о несчастных, которые уже не увидят свою маму. Народ останавливается, слушает, пожилые и старые люди со слезами на глазах подают мелочь. Крупных денег у простого народа в то время не было. И постоянно можно было видеть безногих, ползающих на дощечках или роликах. Пивные ларьки, называемые в народе «американками», разбросанные по всему городу, собирали вечерами бездомных инвалидов, выброшенных на произвол судьбы, воедино, где они ежедневно заливали свои мучения водкой и пивом.

«Американки» заполнялись, особенно в холодное зимнее время до отказа постоянно, до полуночи, а на ночь тех, кто не мог выйти сам, выносили на улицу. А по утрам трупы таких инвалидов собирали.

Однажды утром, проходя по улице Мамина-Сибиряка, я увидел возле «американки» стоящий грузовик ГАЗ-АА, в кузове которого был мужчина. Он громко спрашивал идущего к машине человека:

— Ну что?

— Еще живой! — отвечал подходящий к грузовику.

Машина заурчала и поехала.

Я посмотрел в сторону «американки», подошел и увидел у стены огромный клубок грязных лохмотьев, из которого на меня смотрели глаза.

Я и сейчас с содроганием и ужасом вспоминаю это, но не могу дать ответ, что я увидел. Так было, но кто об этом знает. Или помнит. Или хочет помнить.

Года через два-три безногие инвалиды исчезли с улиц, базаров, вокзалов, электричек, трамваев. К слепым, на костылях, безруким привыкли, будто так и надо.

Сейчас я спрашиваю себя: сколько инвалидов погибло, сколько их оказалось в безымянных могилах, выброшенных из санитарных поездов на полустанках, подобранных на улицах, выбросившихся из окон? Никто не считал. Валили все на войну. Война войной, но была и власть, которая посылала людей на эту войну. И она же, во-первых, старалась скрыть истинные потери солдат на войне, причем самыми антигуманными методами, назвав людей «без вести пропавшие». Во-вторых, и в послевоенные годы бросая инвалидов войны на произвол судьбы.

В послевоенные годы власть мало делала для инвалидов, разве что юбилейными медалями награждала да кричала во славу… Правда, везде в сфере обслуживания висели таблички «Инвалиды войны обслуживаются вне очереди». Что было, то было.

Война навсегда остается в жизни тех, кто ее прошел. Война оставила свой след, от которого уйти невозможно. Те, кто вернулся с оттуда здоровым и живым, входили в мирную жизнь, хотя и не сразу. Постепенно адаптировались, невзирая на сложности послевоенного времени. Их жизнь растворялась в чисто житейских проблемах и заботах, надеждах на будущее, в стремлении реализовать свои потенциальные возможности. Они здоровы физически, полноценны и готовы бороться за себя, за свое будущее, они обладают самым дорогим в жизни, что дано человеку, — здоровьем.

Война для них теперь — прошлое, впереди — жизнь.

Другое дело, когда война превращает человека в инвалида и привязывает себя к нему своими последствиями на длительное время, а то и на всю жизнь, говорить об этом сложно. Трудно и представить, скольких людей коснулась именно такая судьба.

Алексей был лишь одним представителем миллионной армии инвалидов, но мне он казался редким исключением, обладающим невероятной силой духа, жизненным оптимизмом и наделенным глубоким чувством доброты к людям, солидарности к своим коллегам по несчастью — инвалидам, готовый всегда, в меру своих возможностей, быть рядом с ними.

Я долго общался с Алексеем и видел его неутомимую борьбу за жизнь. Как за свою, так и за жизни жены и дочери. В деревне, где-то километрах в двадцати от города, он жил с семьей старшего брата, еще в детстве потерявшего глаз. Брат приезжал на лошади и увозил Алексея к себе в деревню, где Алексей в огороде растил табак. Жил, как рассказывал Алексей, ни на что не жалуясь. Продукцию свою, самосад, Алексей в погожие дни продавал возле вокзала и таким образом старался материально поддержать семью.

Пришлось мне побывать и в доме у Алексея поздней осенью, когда было уже прохладно. Спал он в отгороженной кладовочке, как на Урале говорят, в сенцах. В доме был особый стул, сделанный руками Алексея, с двумя ступеньками, как у крыльца, по которым он поднимался, когда усаживался к столу.

Жена Алексея, Наталья, приветливо встречала меня, но в глазах ее не чувствовалось радости, наоборот, озабоченность. Я не припомню на ее лице улыбки, хотя Наталья была доброжелательна и любезна, и на жизнь не жаловалась. Не знаю почему, но я не помню дочку Алексея, может быть, она не хотела присутствовать при нашей встрече, может быть, стеснялась за отца. Все может быть.

Спустя два года, я уже проживал в Свердловске, получаю извещение: Алексея не стало. Будучи в деревне, он взял охотничье ружье, ночью выбрался из бани и на руках, без тележки, добрался до речки. Там, на берегу, в тальнике, выстрелил себе в сердце. Утром у дверей бани нашли лежащую под камешком записку, в которой Алексей просил похоронить его в тот же день, а после сообщить жене и дочке. В записке он просил простить его.

За баней, со стороны огорода, стоял сбитый из неструганых досок четырехугольный ящик с подготовленной крышкой. Алексей заранее изготовил себе этот гроб.

Подробности об этом позднее, при встрече, мне рассказала Наталья. И сейчас, видимо, искупая вину перед Алексеем и теми инвалидами, кто ушел из жизни вскоре после войны, я думаю о них и пытаюсь рассказать о тяжелой судьбе солдат, выброшенных в свое время властью на произвол судьбы.

НАГРАДА НЕ НАШЛА ГЕРОЯ

В журнале «Уральский следопыт» № 5 за 2007 год вышла документальная повесть «Орден из кованого сундука» журналиста Инны Марковны Гладковой, в которой она в частности пишет:

— Расскажу еще об одном, о самом, пожалуй, долгом и трудном поиске. Несколько раз я называла по радио это имя — Плотников Сергей Иванович, 1924 года рождения. В документах значилось, что он в момент награждения служил рядовым, в армию был призван из Туринского района. Вот и вся скупая информация о парне, который, по-видимому, совершил какой-то подвиг.

Первую весть о нем принесло письмо из Каменского района. Я его перескажу. Учитель Петр Иванович Кордюков поведал, что его родня с семьей Плотниковых жили в одном селе. Дед и прадед промышляли плотницким ремеслом — фамилию оправдывали. Себе добрый дом построили, сюда их старший сын Иван привел Аннушку, и она родила ему восьмерых ребятишек.

В это время в России происходили бурные революции, и по Уралу прокатилась гражданская война. Потом, когда крестьян насильно стали сгонять в колхозы, а у зажиточных и кулаков отбирали все и ссылали на поселение, жестоко пострадали и Плотниковы. У Ивана и Анны с малыми детьми на руках отобрали двух коров, поросенка и десяток куриц, а холодной осенью в чем есть угнали на Север — на лесоразработки.

В ту зиму Ивана на лесоповале придавило упавшее дерево. Анна от тяжелой работы и недоедания тоже погибла. Остались восемь сирот мал мала меньше. Трое умерли с голоду, четверо попали в детский дом. Старший из детей «сын врага народа» Сергей ушел воевать с фашизмом, чтобы «кровью смыть семейный позор».

Вот этого бойца Великой Отечественной нам теперь предстояло найти, чтобы вручить ему за храбрость в бою кусок благородного металла с ликом «вождя мирового пролетариата». Но… И здесь награду, как оказалось, вручать уже было некому. Во втором письме Петра Ивановича Кордюкова, бывшего соседа Плотниковых, говорилось, что двадцатилетний Сергей Плотников «с войны домой все-таки вернулся, но без обеих ног.

Никто его тут не ждал. Сестер и братьев в детском доме не нашел, жить было негде и не на что. С горя герой-солдат запил и зимой победного 1945-го на окраине Туринска под чужим забором замерз».

Еще одна судьба из повести:

«…Распечатываю новое письмо. Оно от тагильчанина Константина Анатольевича Рябкова. «Вы, слышал по радио, разыскиваете Николая Дмитриевича Маслова, 1925 года рождения, награжденного и не получившего высокую награду — орден Ленина. Дослужился он до гвардии старшего сержанта. Я этого человека знаю, жили соседями. Правильный рос парень, работящий, хорошо учился, любил стихи. Но — война. Сначала ушел на фронт его отец — Маслов Дмитрий Андреевич — ив первых боях под Москвой погиб. Потом призвали Николая, он вернулся, но инвалидом, не по годам постаревшим. Пришел солдат домой на деревянной ноге и больной туберкулезом. Работать не мог. К тому времени братик Борис и сестра Клара умерли от недоедания. Мать вышла замуж, поэтому, когда Коля вернулся с фронта, жил с бабушкой и дедушкой в Висимо-Уткинске. И умер (не знаю, удобно ли об этом говорить) от голода. В Висимо-Уткинске он родился, здесь на местном кладбище и похоронен. На обелиске, что в центре поселка, в длинном списке погибших за Родину есть фамилия и Николая Дмитриевича Маслова. Храбрый был уралец, не щадил себя в бою, лет ему было только 20».

До боли короткая жизнь. Письмо заканчивалось словами: «А вот орден его сегодня вручить просто некому».

История когда-то добавит к статистике жертв, погибших в прошлой войне и подобных Алексею, тех, чьи тела подбирали на улицах, на полустанках железных дорог, выбрасывали из вагонов санитарных поездов и закапывали в общих ямах безвестными.

В народе говорят: время лечит. Эта народная мудрость права. Но почему более чем через полвека судьбы Алексея и множества ему подобных инвалидов оживают, они словно предстают перед моим взором. Я ищу ответ, и он, ответ, назревает, обуславливается настоящим временем, в котором живут уже другие люди, другое поколение. Ищу ответ, почему новое поколение стремится, спешит вперед и не оглядывается назад? Вот это будущее и тревожит меня, как и прошлое. Именно ради будущего я не могу спокойно жить.

СВЕРШИЛОСЬ!

Разве можно передать словами судьбу тех людей, кто трудился, не щадя себя, во имя победы над фашизмом, или кто просто выжил в тылу? Война была нещадная, каждый день приносила страдания людям, ожидания и надежды бессонными ночами. Народ уже привык слушать радио и читать газеты: отступили… оставили город, все временно… Искорку надежды, немного радости людям приносил с фронта треугольничек письма — живой!

В 1944 году зазвучали слова: освободили, освободили, а к концу года, с приближением нашей армии к границе Германии стали люди подумывать о приближении войны, а с весны 1945 года гадать — сколько месяцев, недель осталось жить немецким фашистам, а у кого родные оставались на фронте, молить Бога, чтобы уберег от смерти в конце войны…

9 мая долгожданная новость — свершилось! Германия капитулировала, конец войне! Победа!

Хлебнул эту новость народ сполна, в слезах и порыве радости одних и горем вдов, матерей, отцов, детей-сирот, слезами горя других. Радость одних хлестала через край возможностей ее выражения, а вот горе других было неутешным, изливалось слезами, болью и стоном души…

Вспыхнувший костер конца войны огромным пламенем был недолгим: недели через три стал он затихать, страсти радости, открытого восторга успокоились, и народ вернулся к тому состоянию, в котором и жил: надежды, ожидания и кусок хлеба оставались делом жизни…

Казалось, жизнь продолжалась по-прежнему, у каждого своя судьба!

ПРИХОДЯТ С ВОЙНЫ СОЛДАТЫ

После ранения с окончанием войны возвращается в Свердловск брат мамы, дядя Дмитрий, за плечами которого было уже 40 лет. Дядя был на костылях, с изуродованной ногой, но подвижен, активен, особенно в поисках заработать к имеющемуся от государства куску хлеба. Интеллигент, известный ранее в Свердловске любитель и мастер игры на бильярде, советский служащий среднего ранга, поклонник театра оперетты, он на Загородном рынке на толкучке покупал-продавал часы, бритвы, облигации государственных займов: все, что можно было разместить в карманах шинели. За день, как говорил дядя, он имел пирожок для сына Гошки и кружку пива для себя.

На базаре продавалось все: от патефонной иголки до куска хлеба, все, в чем мог нуждаться человек, в зависимости от наличия в кармане денег. Большинство базарных сделок проходило через руки инвалидов, специализирующихся на определенных видах товара.

Перед окончанием войны из госпиталя вернулся и младший брат мамы, дядя Володя. У него практически отсутствовала на лице нижняя челюсть, но сохранился язык, и он мог говорить, хотя речь его мы понимали с трудом. Постоянной проблемой для него было принятие пищи, что он делал только вдали от посторонних глаз.

Троих малолетних детей во время войны тетя Маруся, его жена, спасла от голодной смерти. Как рассказывала она сама, собирала в столовой обувной фабрики, где работала швеей, очистки от картофеля и ими подкармливала детей, пухнущих от голода.

— Как выжили дети, как не умерли с голоду, — удивлялась тетя Маруся, — сама не знаю! Видно, Бог помог! А у других умирали…

Дядя Володя после возвращения с фронта долго не протянул на белом свете: ранение взяло свое — скончался. Я помню маленькую, пустую кухоньку, комнату с кроватью и столом, а на табуретках простой гроб с телом дяди Володи. У гроба тетя Маруся с тремя детьми. Бедность, нищета да горе…

С первой волной демобилизованных с окончанием войны вернулись последние два брата мамы: дядя Петр и дядя Коля, по тем временам здоровыми, хотя оба имели ранения, но без серьезных последствий. Дядя Коля имел в Свердловске небольшой дом, приобретенный еще до войны, где и проживала семья: жена тетя Фиса и двое сыновей.

Нужно отдать должное тете Фисе. Она оказалась женщиной смелой и совершила подвиг, подобно женам декабристов. Из писем мужа каким-то образом, невзирая на военную цензуру, определила, где находится часть, в которой воюет ее муж и, оставив сыновей на попечение соседей, добралась до фронта и в окопах встретилась с мужем… Они прожили долгую жизнь в согласии и любви. Дядя Коля вернулся с войны коммунистом и всегда платил партийные взносы, говоря при этом:

— Это за то, что живой остался, все по справедливости.

Петр по пути в Хабаровск к семье навестил маму, и было принято решение: мама со мной возвращаются жить в Свердловск, где есть родственники и надежда на получение медицинской помощи мне и маме, здоровье у которой не улучшалось. В Свердловске началась моя госпитальная стезя, по которой я иду всю жизнь и до сих пор.

Память щедра на добрых людей, на добрые дела, она поселила в моем сердце навсегда события и людей. Я сижу в ординаторской госпиталя, рядом женщина в белом халате, солидных лет, приятной интеллигентной внешности, ласковые глаза, ровный, спокойный голос, она держит мою руку и, слегка поглаживая, убеждает в необходимости учиться, готовить себя к будущему, бороться за свое будущее. Гута Яковлевна Кригер. Она подарила мне вторую жизнь после войны, подарила здесь, в госпитале, спасла мозг, который должен был задохнуться от внутричерепного давления. С проблемами здоровья подступали депрессия, отчаяние, состояние безнадежности на завтрашний день. Жгла тревога за маму: она угасала, я понимал это.

С нами стал жить мой двоюродный брат, сын дяди Пети Веня, первокурсник факультета журналистики университета имени М. Горького. Наделенный оптимизмом и юмором, он в тяжелейшие для меня моменты старался поднять мне настроение.

СМЕРТЬ МАМЫ

Еще до рассвета 6 ноября 1947 года скончалась мама: накануне почувствовала недомогание, слабость. Ночью застонала, как во сне… С печальным известием отправился я к дяде Коле. Иду через весь город пешком, в висках стучит, перехватывает в горле дыхание, глаза застилают слезы: мама… мама… Наваливается тяжелое чувство вины: «Что не так? Почему?» Помогает дышать свежий воздух. Кругом ни души, улицы погружены в темноту. Тишина, только звуки моих шагов.

В праздничные дни, чтобы не омрачать торжества праздника, радость народа, похороны запрещены законом. Коля и Дмитрий, мои дяди и тетушки, приняли решение похоронить маму в этот же день, иначе гроб с телом мамы будет стоять дома четыре дня. Вечер в канун юбилейной даты — 30-летия Октябрьской революции, дня установления советской власти. Улицы в центре города освещены, видны знамена на зданиях государственных учреждений, развешены портреты членов Политбюро ЦК ВКП(б) и правительства, огромные портреты товарища Сталина в обрамлении электрических лампочек, доносятся звуки торжественных праздничных мелодий.

По улице Малышева, одной из центральных улиц города, от района оперного театра, через центр лошадь тянет телегу с гробом тела мамы. Улица вымощена булыжником, и по сторонам, отлетая от стен зданий, рассыпается дробь стука колес: телега подскакивает на булыжниках вместе с гробом. В этот предпраздничный вечер мало кто из прохожих обратил внимание на похоронную процессию — у людей хватало своих забот.

После отпевания в церкви, единственной в Свердловске, на Ивановском кладбище мама обрела место рядом со своим отцом, моим дедом, навсегда.

УЧЕНЬЕ КАК ЛЕКАРСТВО

Уже в Свердловске осознал необходимость получить аттестат об окончании средней школы, чтобы попытаться учиться дальше. Не будучи членом партии, меня занесло на вечернее отделение университета марксизма-ленинизма при горкоме ВКП(б). Занимаюсь с азартом, да так, что на торжественном собрании, по случаю окончания университета получаю красные корочки и с кафедры в актовом зале искренне благодарю великого товарища Сталина за возможность познания истинной истории нашей партии, марксистско-ленинской философии и экономики.

Подрабатываю секретарем комитета комсомола в производственнотехническом училище. Ребята довольны, я для них легенда — фронтовик. Дяде Дмитрию даю совет: в Свердловске чай можно купить оптом в магазинах, если продавцу доплатить, а в Казахстане чай только на базаре с рук. В пропуске на поездку железнодорожным транспортом инвалидам не отказывают. Барыши у дяди сотни процентов, и он щедро поддерживает меня денежками.

Допоздна сижу в читальных залах, если не лежу в госпитале или дома с головной болью, много читаю, увлекаюсь историей. Одним словом, познание марксистско-ленинской науки дает свои плоды.

Государственная помощь инвалиду выражалась только в одном — возможность подлечиться в госпитале, но для этого нужно было проходить два раза в год медицинскую комиссию для того, чтобы тебя признали инвалидом войны, а это было непросто: канитель многодневная. Иные отказывались от унизительных условий прохождения комиссии, и пенсия у них была нищенской.

Даже и не помню, с чьей легкой руки становлюсь действительным членом общества по распространению политических и научных знаний, имею авторскую лекцию. Начал работать с аудиторией — вроде получалось.

Заметив мою прилежность, умные люди из правления уговорили меня подготовить тему «Борьба с пережитками прошлого в сознании людей». Я клюнул и заглотнул предложенную тему на радость старым пропагандистам.

Завален литературой: происхождение и начало жизни на Земле, сущность явлений природы, дарвинизм, суеверия, предрассудки и гадание, история религии и религиозных обрядов, учу старославянский язык для лучшего понимания в оригинале Евангелия, писания апостолов, вплоть до псалтыри. Школа Ярославского. Космополитизм в самом широком значении. Почему мы, советские люди, умнее всех и лучше всех, и все у нас лучше, — в доказательство подтверждения шли мысли, учения, цитаты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, аргументы самые авторитетные, научные. Встречаюсь с гадалками, что к чему снится…

Лекции читал в силу своего характера эмоционально, разъяснял, убеждал, доказывал, спорил, был бескомпромиссным. Помогала вера в то, о чем говорил: я был материалистом и достойным учеником идей марксизма-ленинизма, партии Ленина-Сталина.

С успехом проходили лекции, особенно в молодежных, студенческих аудиториях, в обществах слепых, глухонемых, где были актуальны и востребованы интересы к суевериям, предрассудкам, религии, религиозным обрядам. На заводах, фабриках, в рабочих аудиториях я сталкивался с упорными аргументами против тех идей, о которых толковал.

Представьте себе, что спустя десятки лет до меня все-таки дошло понимание: в обществе были умные люди с большим жизненным опытом, знаниями, пониманием сути и значения советской пропаганды, но они уходили в сторону от тех тем, которые поручили проповедовать мне, патриоту и борцу за светлое будущее нашего народа. Об этом я уразумел позже, но сколько на это потребовалось времени…

ЛИХИЕ ПОПЫТКИ К ЖИЗНИ

В народе можно слышать такое выражение: время лечит! Принимаю народную мудрость в свой адрес: реже и слабее стали напоминать проблемы здоровья. В результате отказываюсь от медицинских комиссий на продление инвалидности. Устраивает посильная работа на закрытом предприятии, где у меня немало свободного времени. Для счастливой жизни все есть: семья, дети. Казалось бы, все нормально, что еще надо? Так нет: заносит меня на вечернее отделение экономического факультета, открытого при Уральском университете. Благо сразу на 3-й курс: зачли предметы политехнического института. Через два года защищаю диплом экономиста народного хозяйства.

Во время учебы у меня зародилась идея заняться проблемами научной организации труда на промышленном предприятии. Через год-полтора о планах НОТ заговорили по всему Союзу. В это же время правительство вводит в штатное расписание предприятий должность главного экономиста, заместителя директора. С легкой руки декана факультета Валентина Готлобера, принимаю предложение вступить в должность главного экономиста на одном из предприятий. И надо же — не успеваю оглядеться, как правительство решает провести экономическую реформу народного хозяйства страны. Мало того: наше предприятие оказывается в числе 41 такой экспериментальной площадки.

Первый год работы в условиях экономической реформы превзошел все ожидания: забыли о социалистическом соревновании, различных повышенных обязательствах, работали и думали о конечных результатах. Все получилось! Увеличились отчисления в государственный бюджет, предприятие получило приличные средства по сравнению с предыдущим годом на развитие производства, а коллектив — приличный фонд материального стимулирования к зарплате.

Дошло до того, что уговаривали членов коллектива: «Пожалуйства, возьмите путевочку на круиз по Черному морю, на «Адмирал Нахимов», и дорогу оплатим, поезжайте, отдохните». Построили и летний пионерлагерь…

Но недолги были радости, как писал поэт Некрасов. На следующий год правительство урезало наполовину коэффициенты фондов материального стимулирования, а потом еще и еще. Постепенно о реформе и говорить перестали… Все вернулось на круги своя: социалистическое соревнование, снова повышенные обязательства, экономическая учеба с ИТР по четвергам в рабочее время… Не выдержала советская власть, загубила экономическую реформу, снова все по плану. Наверху видней, партия все делает для народа и заботится о народе, о его будущем…

Я вдохнул струю свежего воздуха экономики, даже голова заружилась от успеха, надежд, но бюрократизм, так хочется сказать — маразм нашей власти, оказался превыше всего. Не в обиду, но хочется вспомнить Гоголя. Действительно, Россия богата дураками… Говорить не хочется — стыдно и обидно.

Работа пошла по старому, давно протоптанному пути, угас интерес к ее результатам. Обобщил материал по организации труда, который получил в период реформы, обработал и решил издать — сорвалось.

В декабре 1967 года у меня рецидив — ранение серьезно напомнило о себе: отказывают глаза. Слепоты не было, но глаза не воспринимали свет. Когда смотришь, пронзает резкая, нестерпимая боль. Опять госпиталь, и через полгода я снова инвалид Отечественной войны. Благодарен медицинской комиссии, упросил дать третью группу инвалидности, вместо определенной, второй группы, которая законодательно запрещала работать.

Прошло время. Годика через два через фильтр очков начинаю общаться с окружающим миром. Приватно читаю на курсах повышения квалификации по курсу экономики промышленных предприятий, с уклоном на организацию производства. В мои руки попадает свежий перевод американского экономиста Терещенко курса «Управление…». Начинаю давать слушателям курсов информацию по управлению из американского опыта, а это персонал инженерно-технических работников, связанных и с управлением, и с организацией производства. Начинаем обсуждать американские предложения и рекомендации, как вести деловой разговор с человеком, с коллективом, как разговаривать по телефону, как рационально провести оперативку за 10–15 минут, на которую у нас уходят часы в спорах и разбирательствах, кто виноват, кто за что отвечает. Американцы учат — считай и береги каждую минуту рабочего времени. Если видишь, что твой заместитель умнее тебя, лучше справляется с производственными проблемами, — дорожи им, береги и помогай.

А уж говорить о туалетах и психологическом климате на производстве для наших управленцев было смешно. Удивлению не было конца. Ахали, спорили, но соглашались — действительно у американцев все продумано до мелочей. Открывались глаза и у самого, удивляло наше недопонимание значения таких «мелочей» в управлении, наше категорическое неприятие зарубежного опыта. Вопросов возникало много, и это привело меня к желанию написать диссертацию.

Советуюсь с преподавателями кафедры экономики Воронежского университета. Меня поддерживают.

Подбираю и анализирую старый багаж, интересуюсь и исследую сложившуюся практику организации и управления на заводах Воронежа, особенно на оборонных предприятиях, по договоренности кафедры с экскаваторным заводом инкогнито работаю стропальщиком. Материал получил богатый, на конкретных лицах и фактах действий администрации по организации производства, и сопоставил это с американской теорией и практикой. Организация труда, особенно рабочего места, практика управления оказались настолько примитивны, настолько хаотичны, что этот взгляд со стороны вызывал недоумение у инженерно-технического персонала. Читаю лекции на предприятиях, к ним проявляют интерес советские и партийные учреждения. Эффект — удивление, стыд за нашу действительность и озабоченность аудитории.

Подошло время защиты диссертации в институте труда в Москве. Ее содержание сводилась к исследованию и определению роли социальноэкономических факторов и управления в повышении производительности труда на промышленном предприятии. Актуальность темы была вне сомнения, в работе я главный упор делал, в том числе и на уровень профессионализма, способность и авторитет руководства предприятия, включая профком и партком, секретаря парткома.

В процессе работы над диссертацией я встретился с главным энергетиком огромного завода союзного значения по производству огнеупоров под Воронежем Владимиром Шевченко. Он был специалистом высшего класса, способным организатором, имел большой авторитет, не раз полу-чал государственные награды. Однажды на партийном собрании или конференции, не помню, он выступил с критикой работы заводской столовой, справедливой и поддержанной товарищами. Полетели «камни» и в адрес парткома и его секретаря. После состоялось заседание парткома, на которое пригласили Владимира Шевченко. Главного энергетика сняли с работы с таким объяснением, что коммунист должен контролировать свой язык, когда дело касается авторитета коммунистической партии… Директор, услышав о таком решении, пряча глаза, только пожимал плечами.

Этот случай натолкнул меня на мысль обратить особое внимание на авторитет партийных руководителей, секретарей. При защите диссертации я с кафедры заметил, как на парткомах, перед партийными секретарями часто у директоров дрожат колени, и они идут на поводу секретарей, что иногда противоречит интересам коллектива. Как часто можно слышать голос партии — делай, или выложи партбилет на стол. Авторитет партийного секретаря не подлежит критике… Меня прерывает громкий четкий голос:

— Это где я присутствую? Как вы смеете обливать грязью нашу партию?

Вижу — стоит в аудитории мужчина, худощавый, высокого роста, с седой копной волос на голове, размахивает руками и, указывая на меня пальцем, почти кричит:

— Нашу коммунистическую партию позорить, отрицать авторитет партии?! Куда органы госбезопасности смотрят? Как вы могли допустить до защиты этого выродка? Это позор для института, в милицию его!

В первый момент я ничего не понимал, блокировалась способность воспринимать происходящее… Смотрю в сторону комиссии, кругом и понимаю — банкета не будет. Пора гасить свечи…

В органы госбезопасности меня не приглашали, из партии не выгоняли и строгача не давали, поскольку беспартийный.

Позднее узнал: кому-то из института пришлось давать объяснения, но только по партийной линии, а мою карьеру прервал, защищая авторитет коммунистической партии, какой-то старый большевик, притом, член-корреспондент академии наук; какой, уже не помню…

Эти события, естественно, не прошли для меня бесследно, судьба снова привела меня в госпиталь, связала с ним на долгие годы, сейчас можно сказать, что и навсегда…

Загрузка...