Я успел съездить домой, перекусить и в час дня поехал в Царское единственный раз, когда я приезжал к государю без его приказания. Я был принят очень скоро и государь мне сказал, что думал, что я, может быть, сам приеду.

Посылку великого князя Михаила Александровича государь отклонил, сказав, что у брата слабое сердце и его посылать нельзя. Относительно посылки войск в Москву тогда ничего не было решено, и только в конце месяца (помимо меня) в Москву был послан Семеновский полк, который прекратил беспорядки в Москве и забастовки на прилегающих к ней железных дорогах.

Затем я доложил государю, что, получив вчера его повеление о новых назначениях, я не позволил себе возражать, но сегодня доложил великому князю такие-то соображения, и он, согласившись со мною, поручил мне доложить их ему. Государь меня поправил, что вчера давал мне не повеление, а "предуказания" для соображений и доклада, а затем вполне одобрил пересмотр вопроса в комиссии у великого князя. Ввиду московских событий Малахова уже нельзя было назначать генерал-адъютантом и он был зачислен в мое распоряжение; он, помнится, вскоре умер.

Через день, 6 декабря, пришлось весь день провести в Царском Селе: выехав из дому в 9.30 утра, я вернулся только в 10.30 вечера. Раньше всего был церковный парад частям, праздновавшим в этот день свои праздники, с обычным после того завтраком для участников парада и присутствующих на нем лиц, до 2.30, а в 7 часов парадный обед для высших чинов. Великий князь Николай Николаевич решил не уезжать в промежутке в Петербург, а собрать во дворце, в отведенном ему помещении, первое заседание своей новой комиссии, названной потом Высшей аттестационной. В нем участвовали: великие князья Петр Николаевич и Сергей Михайлович, Остроградский*, я, Палицын, Поливанов и Газенкампф, при делопроизводителе Гулевиче. Мое принципиальное предложение - избирать в командующие войска только дельных и энергичных генералов, хотя бы и не из старших, встретило полное сочувствие; все "предуказанные" мне назначения были отвергнуты, Каульбарс оставлен в должности.

При обсуждении по списку старших генералов отличные отзывы послышались относительно Гершельмана, моего товарища по Пажескому корпусу, который успел выдвинуться во время войны, где получил георгиевский крест. Я предложил назначить его командующим войсками в Москву; к этому предложению отнеслись сначала с недоумением: он был начальником дивизии и лишь временно командовал корпусом, но затем мое предложение было принято*. Постановления комиссии были изложены в журнале, который государь утвердил и, вслед за тем, состоялись новые назначения. Я одержал блестящую победу, в отношении высших назначений был взят новый тон, а в смысле применения нового порядка аттестования был сделан первый шаг! После того, в декабре, было еще три заседания комиссии.

Вообще, я считаю, что Высшая аттестационная комиссия принесла громадную пользу и что только благодаря ей мне удалось произвести очистку высшего командного состава армии, несмотря на то, что государь ей не сочувствовал. В принципе, он, конечно, не отвергал необходимости иметь дельных и энергичных начальников, но ему было неприятно огорчать кого-либо, да кроме того, масштаб для оценки пригодности ведь является вполне условным! У нас он был понижен до последней крайности, и установление новых требований в этом отношении стало возможным лишь при содействии комиссии.

Государь относился весьма ревниво к прерогативам верховного вождя армии. Военный министр мог при настойчивости добиться нескольких назначений или увольнений, но, если бы он вздумал захватить это дело всецело в свои руки, то с ним быстро расстались бы. Комиссия не представлялась в этом отношении столь опасной. Ее суждения о каждом лице лишь весьма подробно излагались в журнале, так что государь видел в них все мотивы, приводившие ее к тому или иному решению, и почти всегда соглашался с нею, лишь изредка смягчая ее решения. Я занял в Комиссии вполне определенную позицию: зная мало состав строевых начальников, я высказывал суждение об их качествах, но когда способности и слабости данного лица были выяснены, стоял за самое строгое решение, дабы оставлять только вполне годных, а повышать только достойных. Моим антиподом в этом отношении был Палицын, который всех (почти) считал и годными, и достойными. Председатель и все прочие члены Комиссии знали массу начальствующих лиц, так что редко кто-либо из генералов не был лично известен кому-либо из них.

В конце ноября в Петербург приехал командир 7-го армейского корпуса (в Крыму), генерал барон Меллер-Закомельский, приобретший потом большую известность; я его тогда увидел впервые.

О Меллере я лично не имел никакого представления, но слышал о нем от государя: когда я 9 августа докладывал о слабости Коханова в Одессе, он мне сказал, что если бы там был Меллер, то он поступил бы по-иному; я тогда же предложил назначить его вместо Коханова и государь согласился. Вслед за тем я на железной дороге встретил Гриппенберга и рассказал ему об этом; Гриппенберг знал Меллера еще по совместной службе в Туркестане и охарактеризовал его мне, как отъявленного негодяя! Положение получилось весьма глупое. На мое счастье, в это время поступила на Меллера жалоба* ввиду которой я попросил государя пока не давать Меллеру повышения, а в Одессу назначить Каульбарса.

В ноябре, ввиду бунта моряков в Севастополе{123}, Меллеру было поручено восстановить там порядок, что он и исполнил вполне успешно. О своих действиях в Севастополе он по телеграфу донес непосредственно государю, с изложением, как кипел бой, как казармы флота обстреливались в течение всей ночи, пока моряки не сдались! Он просил разрешения приехать в Петербург, что ему и было разрешено. На беду Меллера, вскоре после того было получено донесение с показанием потерь обеих сторон: человека три или пять убитых и несколько десятков раненых. Эти цифры обрисовали подвиг Меллера в совсем ином виде, чем его донесение государю, и характеризовали его самого.

По его приезду в Петербург, я его принял у себя на квартире. Он оказался среднего роста, лицо красное, бурбонистое, собеседнику не может смотреть в глаза, говорит не гладко, а тянет.

Меня он просил об увольнении от должности корпусного Командира по двум причинам: Скалон моложе его, а уже получил Варшавский округ, и с Каульбарсом он служить не может, так как их отношения испортились из-за того, что он непосредственно доносил государю; не высказывая, что претендует на округ, он просил меня взять его в свое распоряжение. В этом я ему, конечно, отказал. Увидав его, я убедился, что он, конечно, округа получать не должен. Я ему предложил переменить корпус, но он отказался; я его убеждал жить с Каульбарсом в мире и обещал написать последнему частное письмо о том же,- но все было напрасно, он настаивал на своем. Это и его самомнение меня начали бесить. Я самым спокойным и любезным тоном сказал, что все же советую ему вернуться в Крым и не бояться историй; я добавил, что на службе вообще историй не допускаю, а если бы таковая случилась, то он может быть вполне спокоен: она будет разобрана самым тщательным образом и виноватый должен будет оставить службу! Меллер на меня глядел с удивлением: как я решаюсь говорить ему, герою, такие вещи? А я самым спокойным образом глядел ему в глаза: вот видишь, говорю, а ты это должен выслушивать! Вслед за тем он ушел.

Я не знаю, какие у Меллера были связи, но как уже упоминал выше, я через десять дней получил указание: Каульбарса уволить от службы, а Меллера назначить помощником командующего войсками; ни то, ни другое исполнено не было. Был ли Меллер близок к великому князю Николаю Николаевичу, я не знаю, но скорее сомневаюсь в этом.

Находясь в отпуске в Петербурге, Меллер получил особое поручение: организовать боевой поезд и с ним вернуться на Сибирскую железную дорогу, чтобы восстановить движение по ней.

Решение послать такой поезд было, вернее всего, подсказано действиями семеновцев в Москве, доказавшими, что даже малые силы могут при энергии и решимости справиться с бунтом и забастовкой на железных дорогах. Последние состояли в ведении Палицына; он же разработал и проект отправки боевого поезда под начальством Меллера.

Для лучшего обеспечения успеха намечалось из армий двинуть навстречу отряд под начальством Ренненкампфа. Приказания об этом были посланы Линевичу в середине декабря тремя путями: через командующего войсками в Омске, Сухотина, которому было поручено отослать его дальше с верным человеком "кругом света": из Эндкунена для доставки по японскому телеграфу, и через Пекин (или Тяньтцин) для доставки с нарочным{124}*.

Меллер взял в свой поезд роту л.-гв. Литовского полка (усиленного состава) и, кажется, два полевых орудия. Он с полным успехом укрощал встречаемые эшелоны запасных, действуя прикладами и нагайками, и теми же аргументами прекращал железнодорожную забастовку. Молва о его подвигах предшествовала ему и он почти без сопротивления доехал до Иркутска, а затем и до Читы. Остается лишь удивляться, что все сошло так благополучно и что ему нигде не устроили крушения.

Заслуга Меллера-Закомельского была громадна: он восстановил связь с армиями, восстановил порядок на протяжении нескольких тысяч верст железнодорожного пути! Задача,. казавшаяся столь трудной и опасной, была разрешена гладко и просто, с ничтожными силами. Главная заслуга в этом деле принадлежала лично ему, так как только при его характере палача можно было столь систематически бить и сечь вдоль всей дороги, наводя спасительный ужас на все бунтующие и бастующие элементы. Выбор его для этого предприятия оказался замечательно удачным.

Ренненкампф двинулся в путь позднее: распоряжение о снаряжении его экспедиции не скоро дошло по назначению, да и сборы были, кажется, долгие. Он лишь успел занять Читу, как туда прибыл Меллер со своим поездом.

О действиях обоих отрядов донесения поступали к Палицыну, и я имел мало сведений о них; но государь мне впоследствии говорил, что если бы Ренненкампф действовал так же энергично, как Меллер, и навел бы такую же панику, то Забайкальская и Амурская области не оставались бы так долго в брожении*.

С пути Меллер доносил государю о своем движении, а равно и все собранные им сведения. При полном и давнишнем отсутствии сведений с Востока, таковы были крайне ценны и, поневоле, принимались на веру; да и как могла прийти на ум мысль, что Меллер представлял государю не проверенные сведения, а слухи и сплетни! В одной телеграмме он чернил Линевича я нескольких генералов обвинял чуть что не в измене; когда же дело Линевича рассматривалось в Частном присутствии Военного совета и Меллера вызвали туда для подтверждения сообщенных им сведений, то он цинично заявил, что ничего показать не может: все, о чем он доносил, он слышал от кого не помнит.

По возвращении из экспедиции, Меллер был в отпуску, а затем мне все-таки пришлось взять его в свое распоряжение и я от него избавился только с назначением его рижским генерал-губернатором. Во время его отпуска я получил от Каульбарса любопытный документ, касавшийся Меллера. В штабе 7-го корпуса оказалась нехватка штабных сумм, а виновный в том старший адъютант, в свое оправдание, заявил, что он не мог должным образом заниматься штабными делами потому, что командир корпуса отвлекал его от службы личными поручениями, особенно по иску к его (Меллера) дочери, опекуном которой состоял этот старший адъютант. Оказалось, что дочь получила от матери по завещанию родовое имение, которое Меллер у нее оттягал, предъявив суду векселя, выданные ему покойной женой; суд присудил ему капитальную сумму, проценты и стоимость ведения дела. Интересы дочери на суде защищал ее опекун, назначенный Меллером из своих подчиненных.

Я доложил дело Высшей аттестационной комиссии, которая, признавая его грязным, поручила мне истребовать от Меллера объяснения. По его возвращении из отпуска, я его запросил, и он мне дал такое объяснение: у него одна дочь, которую он очень любит, и три беспутных сына. Жена с его согласия завещала все свое имущество дочери, так как сыновья все равно прокутили бы все, что могли бы получить. Для того же, чтобы избавить дочь от сутяжничества ее братьев, мать дала векселя своему мужу, по которым он мог отобрать имение у своей дочери, причем сыновья не могли иметь претензий ни к ней, ни к отцу: наконец, эта комбинация давала право продать имение, полученное с условием, чтобы его не продавали раньше такого-то года. По объяснению Меллера выходило так, что он вовсе не ограбил своей дочери, а наоборот, в обход закона обеспечил ей спокойное обладание наследством. Объяснение это я тоже доложил Высшей аттестационной комиссии, которая решила: поверить объяснению и дело прекратить*.

Экспедиции Меллера и Ренненкампфа восстановили наши сношения с Маньчжурскими армиями. До тех пор мы в течение долгого срока не получали оттуда вестей или же только случайно с кем-то из офицеров, приезжавших из армии. Насколько помню, я лишь два раза получал, таким образом, вести с Востока: из Читы подпоручик Харитонов привез пакет на высочайшее имя, да какой-то прапорщик доставил мне письмо от Линевича.

По просьбе Поливанова я лично принял подпоручика Харитонова, чтобы выслушать его доклад относительно его поездки в Петербург, в течение которой ему приходилось переносить всякие опасности и глумления; пакет ему удалось доставить только благодаря преданности его вестового, в вещах которого он был спрятан. Содержание пакета представило полное разочарование - в нем было около сотни войсковых донесений на высочайшее имя, по-видимому, почетные рапорты, которые я и представил государю.

Зато большой интерес представлял его рассказ о путешествии и о том, что происходило в Чите. О беспорядках в Чите у нас были сведения, но крайне смутные; между прочим, передавалось, будто губернатор (он же и наказной атаман) проявил не то слабость, не то сочувствие к освободительному движению, не то даже стал во главе его. Губернатора, генерала Холщевникова{125}, мало знали в Петербурге, так как он всю свою службу провел в провинции, а потому никто не знал, насколько подобные сведения о нем правдоподобны. Я его знал в 1878-79 гг. по Академии Генерального штаба, а после того один раз встретился с ним перед войной, когда тот являлся военному министру, и мы поговорили несколько минут. Поэтому и я имел о нем весьма неопределенное представление и отнюдь не взялся бы сказать, как он поступит в трудных обстоятельствах. Высшая аттестационная комиссия уже имела суждение о нем и наметила в кандидаты на должность иркутского генерал-губернатора.

Харитонов мне рассказал, что в бунтующей Чите не было войск; он там пробыл два дня и гостил у генерала Холщевникова, которого он знал, будучи товарищем его сына. Холщевников, получив из армии пакет на имя государя и не имея возможности отправить его дальше иным способом, поручил ему доставить таковой во что бы то ни стало.

Благодаря этому пакету, Харитонов явился в Министерство, и мы получили хоть какие-нибудь сведения с Востока. Рассказ его о том, что происходило в Чите, хотя и весьма общий, служил первым указанием на неправильность обвинения Холщевникова в сочувствии революционному движению; заботливое же отношение его к пакету на высочайшее имя являлось даже фактом, прямо их опровергающим.

Письмо Линевича было длинное и написано было в ответ на мое письмо от 20 июля, на которое он ссылался. К сожалению, мне не удалось пока получить копии с этого письма, поэтому его содержание мне приходится приводить на память. Он мне писал, что его положение трудное, особенно тяжелое по причине долгого отсутствия известий из России, и что в районе армии начинают действовать стачечники и агитаторы; что сам он в дела эти не вмешивается, но в тылу армий дела идут не хорошо: Надаров, которого он очень ценит, не умеет, однако, обращаться со стачечниками и раздражает их своими мерами. Теперь Надаров просится в отпуск, чему он (Линевич) очень рад - он заменит его генералом Ивановым, который будет более соответствующим.

Письмо меня поразило: главнокомандующий, пользующийся неограниченной властью, не только не может справиться с агитацией и со стачками на театре войны, но даже не задается этой целью и сетует на своего подчиненного, что раздражает людей, которых следовало судить военным судом!

Я заготовил Линевичу ответную телеграмму, в которой писал: "Надаров прав. Власть вам дана не для преступного бездействия, а для поддержания порядка во вверенной ему армии и ее тылу; примите энергичные меры для прекращения забастовки".

До отправки этой телеграммы я, при следующем, личном докладе, прочел государю письмо Линевича и проект ответной телеграммы. Государь тоже был поражен письмом Линевича; телеграмму он вполне одобрил и готов был подписать ее сам, но я сказал, что думаю отправить ее от себя, так как за подписью государя она будет очень жестока для старика Линевича. Она шла за моей подписью, помнится - кругом света. Дошла ли она, - я не знаю.

Письмо Линевича потом было положено в основание обвинения его в бездействии власти. Откровенно говоря, оно на меня произвело такое впечатление, будто было написано с задним умыслом, угодить и нашим, и вашим, если бы попало в руки стачечников или если бы в Петербурге уже оказалась республика, и оно попало в руки не мои, а республиканского министра, то и в глазах таких читателей не могло бы компрометировать Линевича*.

В конце декабря речь зашла о смене Линевича; из сохранившейся у меня записки Поливанова от 22 декабря видно, что, по словам Палицына, в этот день великий князь Николай Николаевич должен был докладывать государю соображения о передаче командования армиями не Батьянову, а барону Мейендорфу. В памяти у меня не сохранилось ничего по этому делу, так как оно, как и все, относившееся до действия армий, было в руках Палицына и великого князя. Не помню также, были ли потом еще и другие кандидатуры для замены Линевича, но в январе окончательно для этого был избран Гродеков. Такие кандидаты на высокую должность хорошо обрисовывают, насколько мы были бедны толковыми генералами: Батьянов был больше всего фигляр, ни на какое крупное дело не пригодный, барон Мейендорф - честнейший человек, но ограниченных способностей, а Гродеков никогда не был выдающимся, а в это время уже стал заметно слабеть.

После Манифеста 17 октября Государственную Думу приходилось переустраивать на новый лад: вместо законосовещательной, она должна была быть законодательной. Поэтому и состав ее подлежал изменению. По этому вопросу опять составлялся ряд заседаний, на которых я опять был немым участником, бесплодно тратя на них время; 25 ноября вопрос этот обсуждался в Совете министров (с другими лицами) под председательством Сольского, а 5, 7 и 9 декабря у государя в Царском Селе.

Всего за последние три месяца 1905 года я был у государя в Петергофе и в Царском 33 раза, в том числе 21 раз с докладом (в том числе с экстренным о московских делах), 6 раз на полковых и георгиевских праздниках и 6 раз на заседаниях*.

В городе я за эти три месяца был на 21 заседании Совета министров (пропустил 3 заседания), в Государственном Совете - 5 раз (пропустил 2 заседания), в Особых заседаниях - 4 раза, в Совете обороны - 1 раз, в Высшей аттестационной комиссии - 2 раза (пропустил 1 заседание); сверх того, на 2 небольших совещаниях у Витте (о железных дорогах) и на 2 заседаниях у великого князя Николая Николаевича (о флоте), всего на 37 заседаниях, и пропустил 5 заседаний.

Таким образом, в эту четверть года у меня из 92 дней в полном распоряжении для моего прямого дела оставалось всего 22 дня, а в остальные 70 я отвлекался утомительными поездками за город и заседаниями комиссий. В Военный совет я за это время попал только на 4 заседания (из 14); из военно-учебных заведений я, кажется, успел побывать только в двух: в Пажеском корпусе и в Константиновском артиллерийском училище.

В это сумбурное время, когда против воли были уже даны всякие обещания относительно дарования широких свобод, а пределы последних еще вовсе не были выяснены, когда этими свободами узаконилась борьба политических партий и образование всякого рода политических сообществ, невольно возникал вопрос о роли военнослужащих в нарождавшемся политическом хаосе. Я, по-прежнему, держался того мнения, что военные должны чуждаться всякой политики и не участвовать ни в каких политических обществах или собраниях. В принципе, государь был вполне согласен с этим. 16 декабря состоялось положение Совета министров, запрещавшее военным входить в состав и принимать участие в политических союзах, партиях и т. п.; положение это было тогда же объявлено по военному ведомству, и вопрос можно было считать решенным. Тем не менее, разные военные* обращались ко мне с просьбами о разрешении участвовать в союзах монархического направления (например, "Отечественном союзе"), указывая на то, что деятельность этих союзов и их участие в них известны и одобряются государем. Я лишь мог указать им на приказ, от которого я не имею права делать изъятия, обещав, однако, не знать о их участии в этих союзах.

Чтобы покончить с описанием событий 1905 года, мне остается упомянуть об одном курьезном назначении, состоявшемся в конце года, а именно о назначении Соллогуба рижским генерал-губернатором.

Соллогуб во все время войны состоял при штабе армий, где он едва ли делал что-нибудь, а после войны вернулся в Петербург. Я ему предложил состоять по Министерству без содержания, на что он тотчас согласился, так как был обеспечен содержанием от Китайской железной дороги. В конце года Витте заявил в Совете Министров, что ввиду беспорядков в Прибалтийских губерниях решено учредить временное рижское генерал-губернаторство, и во главе его предложено поставить Соллогуба. Я заявил, что он ни для какой практической деятельности не пригоден, и, конечно, не годится на такую должность, где требуется энергия, но Витте на это возразил, что назначение Соллогуба уже высочайше одобрено. Ввиду того, что новая должность не была в моем ведении, назначение Соллогуба меня касалось лишь в том отношении, что его брали от меня, против чего я, конечно, ничего не имел. Витте же его проводил, потому что он его любил, и, действительно, он был умный и интересный собеседник. В Риге Соллогуб проявил себя такой же бесполезностью, как и на всех предыдущих своих должностях, и в 1906 году был заменен Меллером-Закомельским, после чего вышел в отставку.

Мне остается теперь еще дополнить изложение событий 1905 года характеристикой некоторых лиц, с которыми мне пришлось в этом году иметь дело и при этом ближе познакомиться.

Самой крупной во всех отношениях фигурой среди них был великий князь Николай Николаевич. Он одарен большим здравым смыслом, чрезвычайно быстро схватывает суть всякого вопроса; любит военное дело и интересуется им, долго служил в строю и отлично знает строевое дело, особенно кавалерийское; в течение нескольких лет готовился быть главнокомандующим на Северном фронте и изучал стратегическую обстановку; изъездил, как генерал-инспектор кавалерии, всю Россию, знал войска и их начальников во всех округах (в кавалерии - до тонкости); обладает громадной памятью. Заниматься чтением совершенно не может, поэтому все дела ему должны докладываться, устно. Характер у него взрывчатый, но я его всегда видел безукоризненно вежливым со всеми; лишь по рассказам других я знаю, что он, особенно в поле, иногда выходил из себя и тогда доходил до форменной грубости. В отношении к людям непостоянен и несомненное расположение к данному лицу иногда без видимой причины обращается в отчуждение или даже в антипатию; может быть, это зависит от спиритических внушений?

Такой человек, при своих несомненных дарованиях, особенно нуждался в начальнике штаба, который доделывал бы за него всю черную работу и затем докладывал ему получающиеся результаты; обладая сам ясным умом, он не нуждался в талантливом вдохновителе, а лишь в добросовестном и трудолюбивом исполнителе черной работы. Именно таким человеком был Палицын; человек неглупый, очень добросовестный и усердный работник, он был отличным исполнителем всякой заданной ему работы; он добросовестно выяснял все стороны вопроса и, сам совершенно не способный принять то или иное решение, все свои сомнения выкладывал великому князю, который, благодаря этому, основательно знакомился со всяким вопросом и затем, со свойственной ему решительностью, принимал решение. Палицын не сразу сдавался; он добросовестно продолжал развивать свой аргументы за и против, пока великий князь не остановит его решительным указанием, что и как надо делать. Не менее этой добросовестности великий князь в нем ценил всегдашнее спокойствие и личную преданность. Палицын, действительно, был невозмутимо спокоен и действовал успокоительно на нервного и вспыльчивого великого князя, которого, вероятно, не раз удерживал от необдуманных шагов. Самая речь Палицына, медленная, тягучая и бесцветная, и всегда длинная, была способна загипнотизировать кого угодно и успокоительно действовала на великого князя. Преданность Палицына не подлежала сомнению и он распространял ее и на долголетнюю сожительницу князя, Буренину, с которой играл в карты и посылал ей цветы и конфеты; когда же ее сменила актриса Потоцкая, он также ухаживал и за нею. Палицын десять лет был начальником штаба при великом князе, отлично его дополнял, стал его доверенным и домашним человеком, и великий князь даже думал, что Палицын способен быть начальником Генерального штаба. По назначении на эту должность Палицын по-прежнему бывал у великого князя, держал его в курсе всего происходившего в управлении, и, таким образом, обеспечивал себе его поддержку.

Вначале влияние Палицына было вполне доминирующим, особенно в комиссии по разработке положения о Совете государственной обороны. За все решения, предварительно условленные с Палицыным, великий князь стоял горой и не уступал никаким доводам, но стоило только Палицыну согласиться с ними, и он тоже уступал немедленно. Впоследствии это влияние Палицына несколько ослабло, и он перестал играть роль оракула: он все еще до заседаний Совета обороны начинял великого князя, но тот уже познакомился с другими лицами и постепенно привык воспринимать умственную пищу не только из уст Палицына.

Большое влияние в этом отношении оказало назначение великого князя главнокомандующим войсками Гвардии и Петербургского военного округа. Новая деятельность, за которую он взялся со свойственным ему увлечением, еще больше расширила кругозор великого князя и притом заставляла его много работать с новыми сотрудниками, которые стали приобретать его доверие и влияние на него, как-то Газенкампф и Раух.

В общем, великий князь представлял из себя личность очень крупную: умный, преданный всецело делу, солдат душой, энергичный, он лишь не имел привычки работать сам, поэтому мог подпасть под влияние докладчиков, особенно, если им удавалось приобрести его личное расположение. Ко мне он всегда относился очень хорошо, с самой изысканной вежливостью и предупредительностью, и я о нем вспоминаю с искренним уважением, несмотря на то, что он потом (с лета 1908 года) почему-то переменил свое отношение ко мне: оставаясь столь же любезным, он как-то замкнулся и отстранился*.

Петербургский округ великий князь принял в тяжелое время всеобщей смуты. Я упоминал о громадной заслуге великого князя Владимира Александровича, сохранившего Гвардию в полном порядке, не давая ее трепать, как то было сделано со всей армией; но в прочих отношениях восемнадцатилетнее командование добрейшего и несколько ленивого великого князя привело к некоторой холодности в войсках и к обветшанию командного состава. Новый главнокомандующий с полной энергией взялся за наведение своих порядков. Когда он 27 октября заехал ко мне сообщить о своем назначении, то тут же попросил меня немедленно убрать трех лиц: помощника главнокомандующего Ребиндера, начальника штаба Мешетича и генерал-квартирмейстера Жилинского, а вместо них назначить Газенкампфа, Брилевича и Рауха.

Ребиндеру было около восьмидесяти лет и он уже давно был бесполезен. Мешетич (мой товарищ по Академии) был добросовестным тружеником; он получил корпус в Киевском округе, но Сухомлинов в 1906 году его аттестовал так плохо, что его приходилось увольнять, но государь приказал дать ему другой корпус (в Виленском округе), оттуда он в 1908 году попал в почетные опекуны. Войшин-Мурдас-Жилинского я знал очень мало; его надо было удалить, чтобы дать место Рауху.

О Газенкампфе мне уже много приходилось говорить. Наши отношения были хорошие, хотя в душе я его презирал и не верил его слащавой любезности. Для великого князя он был человек очень полезный: знающий, работоспособный, обладал громадной памятью. Ненадежность же Газенкампфа в личных отношениях для великого князя не могла иметь значение: под кого-либо другого он при случае готов был бы подкопаться, выдать его с головой ради личной выгоды, но великий князь был в такой силе, что ничего подобного ему опасаться не приходилось, и он мог быть вполне уверен в преданности своего помощника*.

Газенкампф перед ним, в полном смысле слова, faisait le chien couchant**: в Совете обороны он по маловажным вопросам имел свое собственное мнение, но по более существенным не смел идти против течения. Бывало любопытно (и противно) видеть, как Газенкампф, отстаивавший до того свое мнение по какому-либо вопросу, сразу признавал себя убежденным в его ошибочности, когда великий князь высказывался против него. В частном разговоре он мне откровенно говорил, что не считает возможным идти против великого князя. По сравнению с ним даже Палицын казался вполне порядочным человеком.

Брилевич (мой товарищ по Академии) был рекомендован великому князю Палицыным. Честный, прямой, средних способностей и хороший начальник дивизии, Брилевич представлялся Палицыну человеком, который будет в округе действовать по его указаниям. На деле вышло иначе - весь штаб вышел из рук Брилевича, так как Газенкампф и Раух завладели частью дел Штаба и докладывали их великому князю помимо Брилевича, отчего получался сумбур*. Такое положение дел длилось около года, но, наконец, великий князь сказал мне, что оно уже нестерпимо; лично его более всего коробило то, что Брилевич до конца оставался в отношении его вполне официальным и чужим, чего великий князь не выносил. Он меня спрашивал, кого ему взять в начальники Штаба, и я ему указал на Рауха, благо он ему доверяет. Любопытно, что когда я докладывал государю о замене Брилевича Раухом, тот сказал, что давно ждал, когда это Раух выживет Брилевича? Раух был давнишним приятелем великого князя, он был сыном генерала Рауха, командовавшего в Турецком походе 1-й Гвардейской пехотной дивизией. Он был человек очень способный, с громадным самомнением, нахал и с подчиненными груб; обладая большими средствами, он, говорят, в трудные минуты ссужал ими великого князя.

Таким образом, около великого князя оказалось три претендента на его расположение и на влиятельное при нем положение: Палицын, Газенкампф и Раух. Честному Брилевичу, конечно, не было места среди них. Все эти три претендента, конечно, ненавидели друг друга, но внешне были в хороших отношениях. Из них несомненно самым сильным был Раух как по его способностям, так и по личному к нему расположению великого князя, а затем Палицын. Несомненно, Раух со временем оттер бы остальных двух конкурентов или свел бы их влияние на нет. Его уже называли будущим начальником Генерального штаба и военным министром, но он был уличен в какой-то грязной истории - покупке за бесценок громадного имения близ Киева, и это дело вышибло его из колеи*. Начальственный персонал в округе великий князь старался обновить и привлечь в округ всех лиц, отличившихся на войне; так, он привлек в округ генералов Зарубаева, Иванова, Данилова, Никитина, Лечицкого, Леша и других.

На заседаниях, происходивших под его председательством, великий князь предоставлял каждому высказывать свободно свое мнение и с ним можно было спорить сколько угодно**. Когда кто-либо стеснялся высказаться против его мнения, он говорил, шутя: "Пожалуйста, говорите, я знаю, что Вы со мною не согласны, но мы ведь должны, каждый, высказывать свое мнение!"

Опишу теперь обстановку заседаний в его дворце. Они всегда происходили в комнате перед его кабинетом, где ставился большой широкий стол, крытый зеленым сукном. Великий князь встречал всех приходящих в этой комнате или в предшествующей ей полутемной "холь", выходившей на лестницу. До заседания он весьма часто отзывал меня в кабинет, чтобы переговорить о чем-либо, или я сам просил его об этом. В заседании он садился на конце стола, ближе ко входу в кабинет, и клал перед собою свои карманные часы (удивительно плоские). Правее его на заседаниях Совета обороны сидели великий князь Петр Николаевич, я, Бирилев, Палицын, генерал-инспекторы и начальник Главного штаба, а по левую сторону - великий князь Сергей Михайлович и так называемые постоянные члены Совета.

Открывая заседание, великий князь излагал предмет обсуждения. Дара слова у него нет и следа, а потому он излагал предмет довольно путанно; сам чувствуя это, он часто повторял изложение, а, в конце концов, спрашивал, понятно ли то, что он сказал и не надо ли чем дополнить или исправить сказанное? После обмена мнений он собирал голоса, начиная с младших, по лежавшему перед ним списку. Последними подавали голоса великие князья, затем Палицын, морской министр и, наконец, я.

Во время заседания подавались подносы с чаем и сладкими прилагательными к нему. Подносы ставились на стол и прислуга удалялась, а мы сами передавали друг другу, что нужно, причем мне приходилось обслуживать великого князя Петра Николаевича. Сам хозяин и великий князь Сергей Михайлович чай не пили.

Заседания Высшей аттестационной комиссии отличались только числом членов. Заседания в помещении Совета обороны (на Мойке) происходили до тому же шаблону.

Журналы заседаний составлялись Гулевичем весьма полно и ясно, рассылались для прочтения и подписи, а затем посылались великим князем государю, который читал их весьма внимательно и со своими резолюциями возвращал их великому князю, который сообщал мне о последовавших решениях.

Великий князь Петр Николаевич - человек замечательно чистый и хороший, умный, влюбленный в инженерное дело и в инженерные войска, лично увлекающийся вопросами воздухоплавания. До его ухода по болезни с должности генерал-инспектора, у меня с ним не было ни одного недоразумения, хотя мы расходились во взглядах по наиболее существенным инженерным вопросам: я считал нужным сократить число крепостей (по недостатку средств на то, чтобы их иметь в хорошем виде), а он считал, что у нас их мало и оборону России надо основать на густой сети крепостей. Я считал, что инженерные войска должны быть включены в состав дивизий и корпусов, а он считал, что это для них будет гибельно, - но все эти разногласия обсуждались спокойно, без всякого раздражения. Так, на одном из первых докладов Вернандера он горячо убеждал меня купить во Франции воздушный шар (дирижабль) Лебоди и привлечь к нам строителя этого шара, инженера Жюльо, который готов открыть и дальнейшие, намеченные им улучшения в шаре, которых не хотел бы открывать Лебоди, так как тот присваивает себе всю честь постройки шара; он горячо доказывал, что дирижабли в будущем будут иметь громадное значение и что без них нельзя будет воевать*. Я ему сказал, что вполне сочувствую, но не нахожу источника для уплаты пятисот тысяч рублей за шар с сараями и десятков тысяч за его эксплуатацию, и что мудрость Жюльо у нас не найдет применения, так как нет средств строить дальнейшие шары; что соглашаясь с необходимостью дирижаблей, я ему назову еще более настоятельные нужды: надо чтобы солдат был сыт и обут и имел человеческое жилье! Он согласился со мною и впоследствии, до получения нами в 1908 году первых чрезвычайных кредитов, лишь изредка возвращался к своей любимой мысли о воздушном флоте. С братом он был чрезвычайно дружен и во многом поддавался его авторитету. Говорить он не умел и чрезвычайно конфузился говорить на заседаниях, поэтому по более сложным вопросам тут же писал свое заключение, которое прочитывал, когда до него доходила очередь высказывать свое мнение. На заседаниях он постоянно чертил что-либо, по большей части планы укреплений. Большое влияние на него приобрел Вернандер, которого он ценил высоко. В обращении он был менее прост, чем его брат. Личными своими адъютантами он назначил выдающихся инженеров, которые не исполняли вовсе адъютантских обязанностей, а разрабатывали разные инженерные вопросы по его указаниям.

Великий князь Сергей Михайлович - вероятно, самый выдающийся артиллерист в нашей армии. Он отлично, до тонкостей, знает службу полевой артиллерии, сам отлично руководит огнем артиллерии; будучи батарейным командиром, сам стрелял очень много и достиг виртуозности в этом отношении. Он не академик, а потому технические вопросы ему менее известны, так же как и служба крепостной и осадной артиллерии, но он чрезвычайно интересуется всем, что касается артиллерии, а при его отличных способностях, ясном уме и удивительной памяти, он быстро схватывает и усваивает всякий вопрос; у него большая наблюдательность и замечательное зрение. При таких дарованиях, Сергей Михайлович отлично владел всеми отраслями артиллерии, даже теми, которых специально не изучал; разъезжая много по России, он отлично знал большинство генералов и значительную часть штабс-офицеров артиллерии, знал их прохождение службы, способности, достоинства и недостатки. Он был чужд артиллерийской косности и обособленности и охотно пошел на подчинение артиллерийских частей начальниками дивизий*; держался он очень просто, вежливо, но с большим достоинством, всегда носил мундир конной артиллерии и лишь в царские дни свитский сюртук. Мои отношения к нему были всегда самые лучшие. Сергей Михайлович на меня производил впечатление человека, чуждого всякой интриги, замкнувшегося в круг своих служебных обязанностей и по природе очень доброго. Ежегодно весной он уезжал на несколько недель в Канн навестить отца, к которому был очень привязан, но по пути туда и обратно осматривал артиллерийские заводы в Германии (Крупп, Эргардт), Австрии (Шкода), Франции (Шнейдер, Крезо) и Англии (Виккерс) и привозил оттуда интересные сведения, так как заводы охотно показывали ему все новое, и он брал с собою или вызывал для этого нужных специалистов. Он также в личные свои адъютанты брал видных специалистов для работ по его поручению. Он был фактическим начальником Главного артиллерийского управления, так что знал все, что там делалось и, приезжая на доклад с Кузьминым-Короваевым, знал все дело не хуже его. Наша артиллерия едва ли когда-нибудь имела лучшего начальника*.

Генерал-инспектор кавалерии Остроградский был назначен в должность за несколько дней до моего назначения министром, а до того был помощником великого князя Николая Николаевича, занимавшего эту должность. Человек от природы умный, осторожный, отличный знаток всего кавалерийского дела, но без широкого образования, он был мало подготовлен к званию члена Совета государственной обороны, в котором поэтому играл довольно бледную роль. Его при этом стесняли прежние отношения с великим князем и Палицыным. По всем вопросам, в которых у него не было своего твердого убеждения, он предпочитал отмалчиваться. Мне он всегда был очень симпатичен.

Генерал-инспектор пехоты Гриппенберг не очень долго оставался в должности; у него сделался удар, и он сам просил об увольнении от должности. Летом 1906 года он был заменен генерал-адъютантом Зарубаевым, о котором придется говорить ниже.

О великом Князе Константине Константиновиче я уже говорил, но к его особе и к положению военно-учебных заведений стоит еще вернуться. Это была личность особенно светлая и симпатичная. Чрезвычайно, умный, очень начитанный, добрый, деликатный и благовоспитанный, великий князь производил на всех, имевших с ним дело, чарующее впечатление. Вместе с тем, обращение с ним требовало особой осмотрительности: его собственная деликатность делала его чрезвычайно чувствительным; он, конечно, был прав, требуя, чтобы также обращались и с ним*. Он был весьма нервен и на лице его немедленно отражались все его мысли. Мне неоднократно приходилось замечать, особенно вначале, пока он меня не узнал, как на лице его появлялось выражение боли, когда я начинал говорить о каком-либо остром или неприятном для него вопросе, и как это выражение постепенно сглаживалось по мере того, как он убеждался, что вопрос не имеет остроты или я, по крайней мере, говорю о нем в спокойном и вполне вежливом тоне: в разговоре с ним не приходило в голову употреблять какое-либо крепкое или вульгарное выражение, допустимое в разговоре с тремя другими великими князьями.

Великий князь был отличный семьянин. Он меня несколько раз звал к себе к завтраку, и тут мне приходилось видеть в сборе всю его многочисленную семью с воспитателями детей. Дети были очень благовоспитаны, но держали себя весело и свободно. Вместе с великим князем жил его брат, Дмитрий Константинович; летом они жили у последнего, в Стрельне, а остальное время года в Павловске, так как здоровье (слабые легкие) некоторых детей не позволяло жить в Петербурге. Любопытная особенность: до и после еды вся семья пела хором молитвы.

Меня всегда поражала чрезвычайная разнохарактерность царской семьи или, вернее, тех отдельных семейств, на которые она распалась, и слабость связи между этими семействами, которые держались особняком. Два брата, Николай и Петр Николаевичи, были, прежде всего, военные и усердные служаки; воспитание их (особенно первого) не делало особой чести воспитателям; держались они крайне просто. Сергей Михайлович был человек очень умный, серьезный, много занимался своим делом, но для командования, например, округом, едва ли подходил по своей доброте; все его братья, которых я мало знаю, тоже интересуются серьезными вопросами*, но по-видимому тоже не строевые начальники. При полной простоте в обращении, в них всегда чувствуется grand seigneur**. Константин Константинович и его брат совсем не строевые, идеальные по своим качествам люди. Семья Владимира Александровича не обещала дать России какого-либо видного деятеля. Все эти семейства существовали порознь и с семьей государя имели мало общего. Я уже говорил про отношение Сергея Михайловича к большому двору. Константин Константинович тоже ездил туда лишь по особому приглашению. По какому-то вопросу ему надо было переговорить с государем и он сказал, что может это сделать, так как уезжает за границу и перед тем он со "своею великой княгиней" будет откланиваться государю; при этом их всегда оставляют завтракать и тогда будет случай переговорить. Он же как-то говорил мне, что с семьей Владимира Александровича не видится; когда же пошли слухи о женитьбе Николая Николаевича, то он, приехав ко мне, спросил, правда ли это? Я ответил, что ему это лучше знать, но он дал понять, что у него с Николаем Николаевичем нет никаких сношений. Тот, в свою очередь, говорил мне про Константина Константиновича, что тот чудный человек, но вовсе не годится для своей должности. Таким образом, царская семья, представлявшаяся мне прежде единой, оказалась распавшейся на несколько разнородных по характеру и по воспитанию семейств, без общего центра и совершенно друг другу чуждых.

При всех личных достоинствах, великий князь Константин Константинович вовсе не годился для своей должности; по своей мягкой и поэтической натуре, он, я думаю, вообще, мало годился для какой-либо служебной деятельности, особенно же по военному ведомству. Начав службу во флоте, он так страдал от морской болезни, что перешел в Измайловский полк, где служил до производства в полковники, после чего был назначен командовать Преображенским полком. Везде его чрезвычайно любили за доброту и приветливость. Он до тонкости знал все внешние обязанности строевого начальника и любил всю парадную сторону гвардейской службы, любил офицеров и нижних чинов, но сам остался в душе поэтом, смотревшим на все крайне благодушно, но не способным проводить настойчиво какие-либо требования, а тем более карать. Отлично зная все внешние обязанности строевого начальника, он в душе оставался штатским.

До чего он ложно смотрел на дело военного воспитания, видно из того, что он вначале, после своего назначения на должность, при объезде заведений собирал вокруг себя кадет без офицеров, расспрашивал их о порядках в заведениях, о том, какие клички они дают своим офицерам и преподавателям, давал им курить потихоньку от воспитателей, разрешал ему писать непосредственно, если их будут притеснять! Среди кадет он приобрел симпатии, но они его между собою довольно неуважительно звали "Костей". Начальство же посещенного им учебного заведения должно было после его отъезда прилагать особые труды для восстановления порядка среди избалованных им мальчиков. Ко времени моего вступления в должность он, впрочем, сам уже успел убедиться в неправильности такого образа действий, запретил воспитанникам писать ему письма и даже стал относиться к ним несколько строже*. Но кому же, вообще, могло прийти в голову такое отношение к воспитанникам, кроме витавшего в поэтических отвлеченностях великого князя? Он очень любил всякие церемонии (парады, вручение знамен...) и любил на них выступать действующим лицом. При объездах он тщательно запоминал фамилии кадет и радовался, когда потом их узнавал и мог назвать по фамилиям. В общем, он не был главным начальником военно-учебных заведений, а забавлялся ими. В свое Управление он ездил усердно, слушал там доклады, но я не знаю, какой. стороной дела он собственно интересовался - во всяком случае, только не теми делами, с которыми приезжал ко мне, так как он их знал плохо и часто просил меня просто прочесть представляемый им письменный доклад.

С военно-учебными заведениями я вовсе не был знаком и, при массе других дел, не имел никакой возможности вникать в это дело так, чтобы самому давать какие-либо указания по этой части; говорить о чем-либо с великим князем было делом праздным, так как на общие рассуждения он отвечал общими же фразами, и дело оставалось в прежнем виде; я попробовал написать ему собственноручное письмо (о большей строгости, о более спартанской обстановке), но это тоже ни к чему не привело. При несменяемости великого князя в должности, оставался только один выход - дать ему помощника, который перед ним настаивал бы на более правильном ведении дела. Помощником великого князя был генерал Анчутин, человек старый, тоже штатско-педагогического направления, который своею целью ставил угождение великому князю и постановку на ноги своего многочисленного потомства от трех браков. Вообще, все Главное управление было переполнено дряхлыми педагогами, военными лишь по носимому ими мундиру. Все это были очень почтенные и порядочные люди с академическим образованием, но по преимуществу (как и сам Анчутин) из Артиллерийской академии, дающей людей, наиболее далеких от войск и от строя.

Анчутин пользовался полным доверием и расположением великого князя, и хотя он потом и стал сознавать его недостатки, но все же не мог с ним расстаться. Как-то раз я ехал с великим князем вместе по железной дороге и разговор зашел об Анчутине. Великий князь говорил, что у Анчутина такая громадная семья, что его приходится оставлять в должности. Я ему сказал, что все-таки надо вспомнить про Россию: она вся теперь держится своими войсками, а те - своими офицерами; так надо же подумать о их подготовке, пусть бы при этом пострадал Анчутин! Великий князь согласился в принципе, но тут же началась появляться новая канитель - надо было найти строевого генерала, которого он согласился бы взять в помощники; наконец, в начале 1908 года, мы сошлись на генерале Лацминге, который, однако, тоже стал так же угождать великому князю. Происходило это от того, что я помощника видел весьма редко, лишь когда он заменял великого князя; кроме того, в ведомстве военно-учебных заведений все время мечтали о выделении их из Военного министерства и уже считали свое подчинение министру лишь номинальным.

Я не любил публичных выступлений, а потому, когда некоторые учебные заведения стали вызываться на смотры в Царское Село, то я представлял великому князю играть первую роль: я не обходил фронта и не обходил на правом фланге парада. Но один случай указал мне, что это было с моей стороны ошибкой и толковалось ложно: 17 февраля 1907 года в Царскосельском манеже был назначен парад Кадетскому корпусу по случаю 175-летия существования. Когда я приехал, великий князь как раз обходил фронт и здоровался, а я остановился и стал ждать отдания мне чести. Вместо этого директор корпуса, генерал-майор Григорьев, подошел ко мне и сказал, что великий князь приказал мне отдать честь, так следует ли это делать? Я ему ответил строго: "Следует и подойдите с рапортом!" Приняв рапорт, я, к удивлению великого князя, обошел фронт, а затем парадировал на правом фланге - чтобы показать, что я не только номинальный начальник.

До чего военно-учебные заведения стали какими-то нестроевыми командами, видно из следующего случая: 5 июня 1907 года в Петергофе был назначен высочайший смотр Николаевскому кавалерийскому училищу. Хотя все занятия уже было приказано производить в рубахах защитного цвета, но оно вышло на смотр в белых, так как оно выходило красивее; ручной записки для государя (списка начальствующим лицам) вовремя не представили, и уже на смотру меня просили представить ее; строевой рапорт о бывших в строю училище представило в Главный штаб лишь через два-три дня и то только после напоминания. Я поручил сообщить обо всем штабу округа для преподания нужных указаний. Я воспользовался тем, что училище в лагере было подведомо этому Штабу, который его подтянет, тогда как Главное управление еще само стало бы недоумевать, за что подтягивать, когда не соблюдены только форма одежды да некоторые формальности, и государь сам замечания не сделал.

Должен, однако, сказать, что многократные беседы мои с великим князем все же принесли кое-какие плоды: в 1907 (или 1908) году он сам пришел к выводу, что его управление не в состоянии проводить новые идеи, поэтому для руководства разработкой новых программ он попросил назначить Поливанова, а незадолго до моего ухода, в 1909 году, он в принципе согласился со мною относительно пищевого режима в военно-учебных заведениях и замены постоянных воспитателей офицерами, откомандированными из строя. С моим уходом оба эти вопроса заглохли.

Государь прожил в Петергофе до начала ноября, когда переехал в Царское. Настроение в столице было таково, что государь до августа 1907 года совсем туда не ездил. В дополнение к сказанному выше об обстановке в Петергофе, мне надо описать обстановку в Царском. Там помещение было гораздо больше, чем дворцовое, но менее уютное. Приемная комната больше, но уже без цветов; кабинет в два окна; доклад принимался за письменным столом, к которому был пристроен столик для докладчика; на стене у письменного стола - масса фамильных портретов. В кабинете была громадная тахта, на которой всегда были разложены в большом порядке новые книги, альбомы и проч., круглый стол с разложенными на нем журналами, и у окна - витрина со старыми табакерками и проч.

Роскошен новый или большой кабинет, в котором бывали заседания небольших комиссий, но в 1909 году государь мне говорил о своем убеждении, что там могут подслушивать, вероятно, через надстройку, которая поверх коридора соединяет кабинет с комнатами императрицы. На круглом столе стоят роскошные книги о Наполеоне I и вещицы в стиле Empire. В этом же кабинете государю представлялись небольшие группы лиц, человек в 10-12. Там же зимой 1907/08 гг. великий князь Петр Николаевич показывал проектированные им образцы головных уборов, которые раскладывались на бильярде. Однажды после такого осмотра, длившегося около часа, государь присел к круглому столу, закурил сам и предложил нам тоже закурить. Во время дальнейшего разговора я потянулся к пепельнице одновременно с государем; я удержал руку, но пепел упал на скатерть; я хотел его очистить, но государь сказал: "Оставьте, пускай вычистят; я иногда нарочно кидаю пепел, чтобы только вычистили"; скатерть была темно-зеленая с сединой.

В малой библиотечной происходили более значительные приемы представлявшихся; там же главный инженер представлял вновь изготовленные знамена, образцы вещей и т. п.

Очень хороша большая гостиная с чудным портретом императрицы Александры Федоровны, работы Каульбаха. Здесь бывали заседания Совета министров и Особого совещания о плане обороны на западной границе (18 ноября 1907 года). Эту комнату государь считал наиболее безопасной от подслушивания.

Полукруглая зала служила, главным образом, для небольших завтраков и обедов (человек до пятидесяти), а равно для многолюдных представлений; все же большие торжества происходили в роскошных залах верхнего этажа Большого дворца.

Доклады мои у государя должны были назначаться в одиннадцать часов, но всегда начинались позднее, так как либо государь еще гулял, либо был занят чьим-либо докладом, например, гофмаршала. Наконец, из кабинета выходил камердинер и приглашал в кабинет; государь встречал у письменного стола, затем садился за стол и предлагал сесть докладчику за придатком к тому же столу.

До начала доклада государь всегда говорил о чем-либо постороннем; если не было иной темы, то о погоде, о своей прогулке, о пробной порции, которая ему ежедневно подавалась перед докладами, то из Конвоя, то из Сводного полка. Он очень любил эти варки и однажды сказал мне, что только что пробовал перловый суп, какого не может добиться у себя: Кюба (его повар) говорит, что такого навара можно добиться только, готовя на сотню людей; я ответил, что это, конечно, лишь отговорка, так как ведь его приварочный оклад иной, чем в полку*. Он ничего не ответил, но мне показалось, что ему что-то было неприятно. Поговорив несколько минут о постороннем, он прекращал разговор и знаком головы или словом "Пожалуйста", предлагал начать доклад. Раньше всего докладывались извлечения из высочайшего приказа на тот день, и лишь после этого официального вступления государь иногда передавал кое-какие бумаги, но по большей части откладывал это до конца доклада. Затем шли доклады об общих мерах, о новых назначениях и пораньше подносились к подписи указы, чтобы подпись успела высохнуть (государь не пользовался пропускной бумагой). Затем шли дела о наградах, об увольнении, о судебных приговорах. Последние и записки о происшествиях я редко брал в личный доклад, предпочитая посылать их на прочтение. В заключение, я на словах докладывал о разных своих предположениях, испрашивал предварительные указания и т. п. Докладывал я сжато, так что обычно далеко не использовал того часа, который мне полагался на доклад. Во время всего доклада государь курил одну папироску за другой, слушал очень внимательно, переспрашивал подробности, вспоминал прежнее - это не было сухим докладом, а скорее деловым разговором. По вопросам простым он лишь кивал головой или говорил "Можно" или "Хорошо". В обращении государь был до того прост и любезен, что, не зная его, легко можно было впасть в ошибку. Такую ошибку я сделал при одном из первых моих докладов; по окончании его он мне сказал: "Вот еще несколько просьб". По его тону я думал, что он мне хочет приказать что-либо, но облекает это в такую мягкую форму, и с готовностью ответил: "Прикажите". На его лице появилась полуулыбка, он мне передал несколько поступивших к нему прошений, - и я увидел, что дал маху, но не подал виду. При следующем докладе происходит то же, но я тем же тоном спросил: "Прикажете что-либо?". Он мне ответил, что нет, что он мне лишь передает на рассмотрение, но мне показалось, что он был доволен таким разъяснением недоразумения.

Докладывать приходилось множество пустяков, например, о всех назначениях и увольнениях полковых командиров и старших начальников. Масса вопросов, разрешающихся от высочайшего имени, были переданы во власть военного министра*, который их разрешал надписью "Высочайше разрешено", но о назначении старших начальников государь считал своим долгом знать. У него была удивительная память. Он знал массу лиц, служивших в Гвардии или почему-либо им виденных, помнил боевые подвиги отдельных лиц и войсковых частей, знал части, бунтовавшие и оставшиеся верными во время беспорядков, знал номер и название каждого полка, состав каждой дивизии и корпуса, места расположения многих частей...*

Он мне говорил, что в редких случаях бессонницы, он начинает перечислять в памяти полки по порядку номеров и обыкновенно засыпает, дойдя до резервных частей, которые знает не так твердо.

Аккуратность его была неимоверная. Достаточно сказать, что на письменном столе стояли в неизменном порядке дюжины три-четыре разных, больших и малых портретов, в разных рамках и рамочках, затем на столе стояли три печати и в два ряда были разложены в чехлах восемнадцать мундштуков с золотыми шариками для ваты; на столе, крытом кожей, около пепельницы лежала четвертушка бумаги, на которую опирался мундштук с папиросой, чтобы дым от последней не пачкал кожи стола. Ни одна бумага у него не затерялась. Иногда он оставлял у себя какой-либо доклад на один-два дня, чтобы его обдумать или лично переговорить о нем; позднее, я сам стал предлагать ему оставить у себя более важные бумаги, чтобы ближе ознакомиться с ними и обдумать решение. В начале 1908 года я под конец доклада заговорил о мерах к сокращению пьянства среди нижних чинов (запрещение продажи водки в полковых лавочках). Он отнесся к этому вполне отрицательно, говоря, что нижние чины люди взрослые и не институтки, но все же потребовал бывшую у меня с собою (для памяти) записку почтового формата по этому вопросу и оставил ее у себя; месяцев шесть-восемь о записке этой не было речи, но осенью того же года он ее вынул из ящика и спросил меня - узнаю ли я ее? Я ее сейчас же узнал. Он мне сказал, что положил ее в портфель с бумагами для размышления, которые он просматривает раза два в месяц; она с ним ездила в Петергоф и в шхеры, он много раз ее обдумывал и теперь согласен с моим предложением.

Чтобы знать жизнь в полках, он ежедневно читал приказы по Преображенскому полку и объяснил мне, что читает их ежедневно, так как стоит лишь пропустить несколько дней, как избалуешься и перестанешь их читать.

Он интересовался состоянием шефских частей, читал их месячные рапорты, а получавшиеся с театра войны месячные рапорты 65-го пехотного лейб-Московского полка (и кажется, 1-го Восточно-Сибирского стрелкового его величества полка) собирал и хранил у себя.

Он находил время читать "Русский Инвалид" и "Тайме", часто заглядывал в "Разведчика" и у него всегда были на столе "Новое время" и "Гражданин".

Он любил одеваться легко и говорил мне, что иначе потеет, особенно, когда нервен. Вначале он охотно носил дома белую тужурку морского фасона, а затем, когда стрелкам императорской фамилии вернули старую форму с малиновыми шелковыми рубашками, он дома почти всегда носил ее, притом в летнюю жару прямо на голом теле.

В отношении расходов на туалет он был экономен, однажды, перед георгиевским праздником, он мне сказал, что на празднике будет в форме 1-го Восточно-Сибирского стрелкового полка, которую ему сшили в Экономическом обществе - очень хорошо и вдвое дешевле, чем у Норденштрема. Я спросил знает ли он стоимость своего туалета и он ответил утвердительно. После введения кителей защитного цвета у офицеров Гвардии явилось сомнение, не будут ли они опять отменены, так как государь продолжал носить белый китель, и, значит, защитные ему не нравятся. Я это доложил и получил ответ, что у него оказалась масса белых кителей*, и он их донашивает, так как терпеть не может, чтобы вещи пропадали зря.

Мне пришлось видеть государя в тяжелые годы несчастной войны с Японией и последовавшей за нею внутренней смуты. Несмотря на выпадавшие на его долю тяжелые дни, он никогда не терял самообладания, всегда оставался ровным и приветливым, одинаково усердным работником. Он мне говорил, что он оптимист, и действительно, он даже в трудные минуты сохранял веру в будущее, в мощь и величие России. Всегда доброжелательный и ласковый, он производил чарующее впечатление. Его неспособность отказать кому-либо в просьбе, особенно, если она шла от заслуженного лица и была сколько-нибудь исполнима, подчас мешала делу и ставила в трудное положение министра, которому приходилось быть строгим и обновлять командный состав армии, но вместе с тем увеличивала обаятельность его личности.

Царствование его было неудачно и притом - по его собственной вине. Его недостатки на виду у всех, они видны и из настоящих моих воспоминаний. Достоинства же его легко забываются, так как они были видны только лицам, видевшим его вблизи, и я считаю своим долгом их отметить, тем более, что я и до сих пор вспоминаю о нем с самым теплым чувством и искренним сожалением.

В день рождения наследника, 30 июля, я был с докладом у государя, в парадной форме, чтобы благодарить за "Ленту Белого орла". Государь вообще не отменял докладов по случаю праздничных дней, если только при Дворе не было торжества, мешавшего докладу, а в этот день было только молебствие, утром, без всякой помпы. Я поздравил с днем рождения наследника; государь поблагодарил, но заметил, что почему-то не принято поздравлять с первой годовщиной дня рождения.

Отмечу любопытную особенность моих всеподданейших докладов: в них заметную роль играло число тринадцать. Всех таких докладов у меня за три с половиной года было 260. При тринадцатом докладе (9 августа) я поставил вопрос об увольнении от службы Коханова, при двадцать шестом (11 октября) - об увольнении от службы Хрещатицкого, при тридцать девятом (2 декабря) - я сам получил неприятности, заставившие меня думать об оставлении должности. Я после этого стал от каждого доклада, номер которого делился на тринадцать, ожидать чего-либо крупного и решительного.

Наследника цесаревича я впервые увидел издали осенью этого года в Петергофе: когда я приехал с докладом, государь был на прогулке; из окна я увидел, что он возвращается с императрицей и пятью детьми, так что и наследник был среди них; перед докладом государь заговорил о прогулке. Я спросил, что, кажется, наследник гулял с ними? Что об этом только можно догадываться, так как маленькие дети все одеты по одному фасону. Государь сказал, что наследник действительно гулял, и добавил, как бы конфузясь: он пока донашивает платья сестер, но скоро придется одевать его иначе.

Наследник был шефом л.-гв. Финляндского полка. Государь впервые показал полку его шефа 12 декабря 1905 года на .полковом празднике: во время окропления полка святой водой, он его пронес вдоль фронта, идя за протопресвитером; наследник был одет во все белое; ему было почти полтора года. При тогдашних обстоятельствах эта сцена произвела большое впечатление, так же как и слова государя, сказанные потом полку, чтобы полк служил своему шефу также верно, как он служил ему в эти трудные времена. На следующий день у меня был личный доклад и я спросил государя, не очень ли он устал? Он сказал, что под конец отекла рука; я сказал, что в будущем уже нельзя будет нести, а придется вести за руку. Он вспомнил про картину, изображавшую, как во время декабрьского бунта (1825) Николай Павлович вынес своего семилетнего наследника и вверил его Павловскому полку. Я заметил, что наследник был удивительно спокоен и не пугался массы лиц, государь сказал, что "маленький" очень любит его и с ним охотно и спокойно идет, но что он принял одну предосторожность: чтобы полк не кричал ура и не испугал "маленького", он его обнес вдоль фронта в такую минуту, когда никакого крика не приходилось опасаться.

Том II

Глава восьмая

"Начало 1906 года явилось завершением старого режима". - "Беспорядки в стране продолжались". - Ф. Ф. Палицын. - Возвращение в Петербург А. Н. Куропаткина и Н. П. Линевича. - Дело генерала И. В. Холщевникова. - Закон о пенсиях. - О сокращении сроков службы - А. А. Поливанов. - Открытие Думы. - П. А. Столыпин. - Любимый полк государя. - О Гвардии. - Некомплект офицеров в армии. - Террор против власти. - "Я Столыпина виню в жестокости". - Проблемы финансирования армии

Начало 1906 года явилось завершением старого режима. Весной должна была собраться новая Государственная Дума, и к тому времени необходимо было закончить издание новых законов, регулирующих новый режим: законов основных, финансовых, о новом устройстве Государственного Совета, о верховных судах Уголовном и Военно-уголовном и проч. При этом, между прочим, возникал вопрос о военной смете, буду ли я настаивать на сохранении предельного бюджета? Я сразу вполне категорически от этого отказался. Я уже говорил о том, что предельный бюджет при недостаточности ассигнований не представлял ничего заманчивого; но кроме того, выделение военного ведомства из ведения Думы должно было вызвать со стороны последней враждебное отношение к Военному министерству; между тем, без Думы я все равно не мог бы получить нужных для армии средств!

Все эти законы разрабатывались и утверждались в спешном порядке, дополнялись и согласовывались, так что в них даже трудно было разобраться до окончательной их кодификации. Как на пример, укажу: указания о том, что назначенные государем члены Государственного Совета не могут быть увольняемы от должностей без их о том просьбы, было вставлено как-то под самый конец, при окончательной редакции закона о новом Государственном Совете*.

Беспорядки в стране продолжались, и войска требовались всюду, для поддержания порядка. Палицын мне говорил, как командир одной из кавалерийских бригад, генерал Крыжановский, ему доказывал в особой записке, что беспорядки быстро были бы прекращены, если бы войска действовали более энергично или, вернее говоря, более беспощадно, не останавливаясь перед сжиганием деревень. Эту записку Палицын передал Дурново и Витте, которые стали приставать ко мне, чтобы я дал соответствующее распоряжение. Я вовсе не хотел обращать войска в палачей или в экзекуционные команды, так как считал, что это не их призвание и, кроме того, это весьма опасно: войска легко при этом разнуздаются и обратятся просто в грабителей, а население возненавидит армию и не будет давать средств на удовлетворение ее нужд! Но Дурново и Витте настаивали, и я предложил им самим разработать те указания, которые они желали бы преподать войскам. Дурново составил проект инструкции** и внес ее в Совет министров, где она рассматривалась 10 января. По этой инструкции войскам предписывалось не останавливаться ни перед чем, лишь бы добиться поставленной им цели. Для красоты слога говорилось, что отрядами должны командовать опытные, спокойные штаб-офицеры. Инструкцию мне предлагалось преподать войскам "в инструкционном порядке".

Я заявил, что не стану спорить, нужна ли такая инструкция или нет, но прошу пояснить мне, имею ли я право послать полк, чтобы сжечь хоть Колпино, где рабочие бунтуют! Если я, министр, не имею этого права, то как же я могу в инструкционном порядке уполномочивать на поджог городов и деревень всех начальников отрядов? Затем еще: с указаниями на желательные качества начальников отрядов я согласен; для красоты слога можно еще добавить, что он должен быть человеколюбив, беспристрастен и проч. Но откуда взять таких начальников отрядов? Вероятно, большинство полковых командиров, как назначаемых с особым выбором, отвечали бы этим требованиям, но отнюдь не все штаб-офицеры; отрядов же рассылается столько, что они бывают силой всего в роту или полуроту, а в кавалерии - взвод. Очевидно, что такими отрядами будут командовать не отборные штаб-офицеры, а случайные офицеры, вернее всего, поручики и при том - либо трезвые, либо пьяные! Имею ли я право делегировать этим начальникам власть, мне самому не принадлежащую? Да признает ли Совет это вообще желательным при таких условиях? Витте тотчас заявил, что действительно на нем настаивать нельзя, и он был отклонен без прений. Решено только подтвердить, что войска должны добиваться выполнения задач, которые им будет ставить гражданское начальство.

Вся эта история имела весьма некрасивый вид: при прямом отказе с моей стороны можно было говорить, что я недостаточно энергичен и поэтому деятельность войск недостаточно успешна; в случае же моего согласия, вся ответственность за последствия упала бы на меня; а между тем последствия должны были быть ужасными для населения, могли вызвать прямое восстание и совершенно деморализовать войска. Любопытно и то, что хотели, чтобы я это проделал "в инструкционном порядке" от себя, а не решались ни внести законопроект в Государственный Совет, ни испросить высочайшее повеление!

При следующем моем личном докладе, 14 января, я доложил государю весь этот инцидент. Он одобрил мой ответ и только спросил, почему я хотел бы сжечь именно Колпино? Я сказал, что назвал его именно потому, что в последнее время там были беспорядки и, если я любому офицеру могу разрешить сжечь любую деревню, то должен же сам иметь право сжечь и Колпино!

17 января у меня был князь Андроников и передал мне, что государь говорил великому князю Константину Константиновичу, что весьма доволен мною; не знаю, находилось ли это в связи с моим докладом 14 января о дебатах в Совете министров?

Роль Палицына в данном вопросе наводит на размышление: ожидал ли он действительно пользу от беспощадности войск, или же затеял это дело, чтобы подвести меня? Я склонен верить первому, так как около этого времени в Прибалтийский край были двинуты карательные экспедиции Орлова и других, которые действовали именно в таком духе, вероятно, по приказанию великого князя Николая Николаевича, и первое сведение о том, что Палицын интригует против меня, я получил (без указания подробностей) от великого князя Константина Константиновича только 20 июля 1906 года, поэтому готов поверить, что он целый год относился ко мне действительно хорошо.

Внешне наши отношения были отличные. По вторникам мы вместе ездили с докладом к государю и по пути туда и обратно успевали переговорить о всяких делах. Доклад его был после моего, поэтому он в Петергофе, где расстояние до помещения было большое, вовсе не попадал туда, а в Царском лишь иногда на несколько минут, чтобы закусить остатками моего завтрака, поэтому я всегда делал несколько бутербродов, которые отвозил ему на железную дорогу, если ему не удавалось заехать ко мне в помещение. Он, в свою очередь, оказал мне курьезную любезность: 4 мая государь осматривал топографские работы 1904 и 1905 гг., произведенные Корпусом топографов, подчиненным Палицыну; за эти работы, произведенные неподведомыми мне чинами, он испросил и мне "искреннюю признательность" государя, объясняя мне, что все же считает меня главой всего военного ведомства.

Только к началу 1906 года Палицын разработал проект устройства своего Управления и штаты для него. Он много лет мечтал о своей тогдашней должности и в комиссии у великого князя, весной 1905 года, уже вполне определенно указывал будущую организацию Главного управления Генерального штаба, но до конца года никак не мог принять окончательного решения.

Ему хотелось иметь у себя, сейчас, три отдела: генерал-квартирмейстера, военных сообщений и топографический, к которым добавить, впоследствии, еще один: войск сообщения; сверх того, он хотел иметь при себе, в виде центрального органа, канцелярию из представителей всех этих отраслей. Я с ним часто беседовал о будущей организации его Управления и настаивал на том, чтобы он отказался от этой канцелярии, так как он должен работать с начальниками отделов, объединять их деятельность и не иметь от них секретов; с этим он, наконец, согласился. Затем, я его уговаривал иметь не одного, а двух генерал-квартирмейстеров, для Европейского и Азиатского фронтов, но он не захотел.

Его проекты положения и штата подлежали рассмотрению Военного совета; на заседание 12 января Палицын приехал сам; я ему, как лицу мне не подчиненному, отвел почетное место правее себя. Проект вызвал сильные возражения. Палицын защищал его слабо и ограничился заявлением мне на ухо, что если проект не пройдет, то он не сможет оставаться в должности! Мне удалось Провести проект, хотя и с трудом: дебаты длились четыре часа с четвертью.

Ввиду значительности нового расхода, проект вызвал возражения и со стороны Министерства финансов и Контроля, и дело перешло в Особое совещание, в котором, вместо Сельского, уже председательствовал Тернер. Палицын очень остроумно уехал за границу чуть не накануне заседания (21 марта) Особого совещания, где мне приходилось защищать чужой штат, с которым я сам не был согласен, защищать расходы из моей же сметы! Но тут мне помогла сама сложность моего положения: оппоненты отказались от своих возражений, не видя перед собою автора штатов*.

Штаты, действительно, были составлены широко, и вначале многие чины Управления не знали, что им делать? Один офицер Генерального штаба даже подал об этом рапорт, заявив, что он уже столько-то месяцев сидит без дела. Я лично о работе этого Управления не имел ни малейшего представления. Слабая деятельность его вначале объяснялась, конечно, и крайней нерешительностью Палицына; он чуть ли не на третьем году своего руководства Генеральным штабом говорил мне, что его Управление еще разрабатывает программу предстоящей ему работы и методы ее выполнения!

Министерство внутренних дел собрало сведения о настроении населения, и сообразно этому просили распределить войска; у великого князя Николая Николаевича по этому вопросу два раза, 28 января и 1 марта, были совещания с Витте и Дурново, чтобы сколько-нибудь согласовать наши интересы; обучением войск в этом году пришлось поступиться ради полицейской их службы. Полицейская стража только что формировалась и еще долго имела весьма пестрый состав; некоторые отряды были составлены из запасных чинов местных кавалерийских полков и сразу стали надежной силой, тогда как другие еще долго оставались почти бесполезными.

Громадную службу тогда сослужили России льготные казачьи части; между тем, вызов этих частей грозил разорением самому казачьему населению, так как у него оставалось мало рабочих рук для выполнения полевых работ; кроме того, льготные казаки обносились и им, по справедливости, надо было помочь в поправке своего обмундирования и снаряжения. Главное управление казачьих войск и его начальник, генерал-лейтенант Щербов-Нефедович, об этом не подумали, и оба этих вопроса я поднял лично. Когда я в конце 1905 года заговорил об этом, то Щербов-Нефедович мне сказал, что войсковые начальства об этом не просят, да и откуда взять столько денег? Я приказал затребовать по телеграфу сведения о стоимости найма рабочих вместо отсутствующих хозяев; сведения получились самые разнообразные, так как и местные условия были весьма различны. Я остановился на сумме пособия в 100 рублей семье каждого призванного казака, причем требовался отпуск около семи миллионов рублей - суммы крупной, а при тогдашнем безденежье, даже огромной. Я доложил государю, что возбуждаю ходатайство об отпуске этой суммы. Он выразил не только полное согласие, но и сожаление, что не может выдать из своего кармана; в таких случаях он готов завидовать американским миллиардерам, которые не знают куда девать свои деньги. Министерство финансов не преминуло выторговать себе скидку и согласилось на пособие в 75 рублей. В конце февраля Государственный Совет разрешил нам на это кредит в 5175 рублей; таким образом, на службе тогда было около семидесяти тысяч казаков второй и третьей очередей. Мера эта произвела на казаков самое лучшее впечатление, устранив опасение за разорение хозяйства и неудовольствие вызовом на службу. В последующие годы такие же пособия разрешались Советом министров без возражений.

В виде награды казачьим войскам и для возможного обеспечения их существования в будущем, в начале 1906 года, по личному указанию государя, им были пожалованы грамоты, коими подтверждались их права на земли, которыми они владели. Помнится, что часть грамот я мог тотчас представить к подписи, часть должна была обсуждаться в Совете министров, а некоторым войскам нельзя было выдать грамот за неопределенностью их владений*.

Всем вообще войскам, при вызове их на содействие гражданским властям, были испрошены добавочные оклады, как офицерам, так и нижним чинам; я считал это полезным, как для обеспечения войск, так и для того, чтобы их меньше трепали в виду потребного при вызове расхода.

Ввиду брожения в стране, при котором более всего волновалась и буянила молодежь, мы, конечно, с известным беспокойством относились к прибытию в войска новобранцев: каково будет их настроение и как они будут поддаваться воспитанию? К удивлению, в конце 1905 и в начале 1906 года сведения стали получаться крайне утешительные, что новобранцы ведут себя лучше и занимаются усерднее, чем когда-либо! Вероятно, это в значительной степени зависело от более усердной работы офицеров, но, тем не менее, явилось совершенной неожиданностью, крайне утешительной, дававшей уверенность в восстановлении качеств армии, как только ей вновь дадут возможность заниматься своим делом.

Улучшение быта нижних чинов давало благие результаты - все насущные потребности солдата были обеспечены, пища была отличная, и я распорядился, чтобы о всех случаях появления в войсках цинги производилось расследование для доклада мне, так как главная причина ее возникновения, плохое питание, уже была устранена. Затруднение представило, однако, заготовление вновь введенных предметов: одеял, постельного белья, носовых платков, так как на рынке готового товара было мало. Кроме того, Министерство финансов для сокращения сметы настояло перед Государственным Советом на уменьшении сметных цен, обещая нам додать сколько нужно, если заготовление обойдется дороже; из этого вышло новое затруднение: войска готовы были сами заготовлять новые предметы довольствия и, действительно, могли бы помочь Министерству в этом отношении, но мы могли им давать лишь сметные цены, по которым ничего нельзя было заготовить. Само Интендантство заготовляло с торгов по более высоким ценам, зная, что Министерство финансов должно будет заплатить разницу в ценах, торговых и сметных; войска же недоумевали, почему им в таких же ценах отказали, а все заготовление затягивалось, и нижние чины претендовали, что им не дают обещанного, и все это только для того, чтобы обманно уменьшить на несколько миллионов предстоявшие расходы и неизбежный дефицит по смете на 1906 год! Я не думаю, что подобный обман при составлении государственной росписи когда-либо приносил пользу; он должен, наоборот, подрывать всякое доверие к цифрам росписи, а следовательно, вредить кредиту государства. Добавлю еще, что наши переплаты против сметных цен Министерство финансов возмещало нам крайне медленно, оспаривая каждую цифру и задерживая платежи.

В конце января из Кубанской области вернулся генерал Дукмасов, командированный туда для расследования бывших там беспорядков, о которых я уже упоминал. Оказалось, что больше всего бунтовали части резервной пехотной бригады, стоявшие на Северном Кавказе, а кубанские казаки стали бунтовать сдуру и спьяну, не имея хороших офицеров. Любопытная подробность: против бунтовавших казаков станицы Келермесской был двинут отряд кубанских же казаков, но до столкновения бунтовщиков успели уговорить старики из соседней станицы, кажется, Белореченской.

В январе в газетах появились сведения о приезде Субботича в Туркестан и о речи, с которой он обратился к встретившим его чинам администрации и представителям от местного населения. Речь была крайне либеральная. Субботич сказал, что населению уже дарованы всякие свободы и он их будет охранять; он, однако, вполне понимает стремление к дальнейшему расширению свобод, но оно должно идти законным путем!

Об этой речи меня тогда же с удивлением и неудовольствием спрашивал государь, великий князь Николай Николаевич и многие другие; мое положение было неприятно, так как я провел Субботича на должность. Я написал Субботичу частное письмо, спросил его, правда ли то, что написано в газетах, и советовал таких вещей не говорить. Субботич мне ответил, что правда, и обещал впредь держать язык за зубами. Мне до сих пор не ясно, зачем он тогда сказал эту речь? Для популярности или он серьезно думал, что мы стоим накануне дарования новых свобод и что он, как генерал-губернатор, хотя и в центре Азии, должен говорить политические речи? Дело это тогда заглохло, и я до осени не имел никаких вестей о том, что происходит в Туркестане и как Субботич ведет себя там. Из других округов все же приезжали в Петербург старшие начальники, привозившие вести о происхоящем в округе (мне или великому князю Николаю Николаевичу, или Палицыну), я получал также сведения от министров внутренних дел и юстиции (донесения прокуроров судебных палат), но из азиатских округов никаких таких сведений не было.

В начале 1906 года был образован Комитет по образованию войск, о котором я уже говорил. Первым председателем его я избрал члена Военного совета генерала Мылова, командовавшего на войне 8-м корпусом. С войны он вернулся совсем больным и только по моей настоятельной просьбе взялся за новое дело, которому вполне сочувствовал. Я его знал мало, но он на меня производил отличное впечатление человека умного, твердого, вполне порядочного. К сожалению, его здоровье вскоре ухудшилось, он отказался от должности и в ...* году был заменен Скугаревским**.

Образованная в конце 1905 года Высшая аттестационная комиссия стала заседать весьма усердно, в течение первых трех месяцев было девять заседаний***. За это время были рассмотрены все имевшиеся аттестации (старого типа) на генеральских чинов и намечено - кто подлежит выдвижению. Об увольнении за негодностью еще не могло быть речи, так как новые правила аттестования и увольнение в аттестационном порядке, задержанные Советом государственной обороны, мне удалось провести в жизнь только в конце года. Эти заседания комиссии были особенно полезны в том отношении, что между ее членами установилась большая общность взглядов на требования, которые должны предъявляться к кандидатам на высшие должности. Я неизменно настаивал на возможной строгости выбора и чтобы интересам службы придавалось большее значение, чем интересам отдельных лиц; в принципе со мной соглашались, но на деле были послабления, с которыми я боролся в меру сил. По моей инициативе, комиссия приняла принципиальное решение, что начальник, признанный негодным для данной должности, не может вновь получать такую же должность, хотя бы в другом округе. Это было важно потому, что до тех пор лиц, признанных непригодными, обыкновенно не увольняли, а норовили перевести на равную должность в другом месте. Эти же заседания подготовляли почву для более сочувственного отношения к учреждению аттестационных комиссий в войсках.

Я уже упоминал о том, что вносил в комиссию сведения о процессе барона Меллера-Закомельского с дочерью и его объяснения по этому поводу. Еще в двух других трудных делах Комиссия мне помогла разобраться, а именно в делах генералов Поппена и Уссаковского.

Поппена я знал по его службе в Генеральном штабе в Петербургском округе благовоспитанный балтийский немец, со средствами, всегда элегантный, он производил на меня впечатление добросовестного, но довольно ограниченного работника. До войны он командовал дивизией в Киевском округе. Дивизия его была мобилизована для отправки на Восток, но Поппен заявил, что он по болезни глаз в поход идти не может, и ему дали другую дивизию в Риге*. В конце 1905 года в Риге были большие беспорядки. Поппен оказался начальником гарнизона в Риге под начальством Соллогуба, которому были присвоены права командующего войсками относительно войск, находящихся в Прибалтийских губерниях. О том, что происходило в Риге в конце 1905 года, я имел лишь весьма смутные сведения; известно было о беспорядках, о забастовках, о том, что из засады убили нижних чинов (помнится, драгун), но каковы были силы бунтующих и что делал гарнизон, был ли он в силах, при должном руководстве, восстановить порядок, - нам не было видно.

В начале января в Петербург приехал сам Поппен для доклада о тяжелом положении гарнизона и с просьбой поддержки; таковой, конечно, невозможно было не дать, и ему лишь пришлось указать, что надо действовать энергично, так как иначе никаких сил не хватит. Одно лишь заявление его оказалось существенным, что артиллерийская бригада, приданная его дивизии, не имеет боевых припасов, разве по два-три выстрела на орудие! Потом выяснилось, что его артиллерийскую бригаду, как уже перевооруженную скорострельными орудиями, отправили на войну, а его дивизии придали временно другую бригаду, которая по распоряжению артиллерийского начальства, во избежание лишних хлопот, приехала в Ригу без боевых припасов! Помнится, что первое снабжение таковыми она получила из запасов Усть-Двинской крепости, до чего в Риге не додумались. Пробыв в Петербурге два-три дня, Поппен уехал назад в Ригу.

Вслед за тем, один отставной генерал (фамилии не помню), живший в Петербурге, прислал мне письмо от своего сына, служившего в Риге, в упомянутой артиллерийской бригаде. В этом письме были изложены события, происходившие в Риге, и описана деятельность ее гарнизона. Последний был в беспрестанных и непомерных нарядах, караулы (даже с артиллерией) были расставлены по городу, стояли сутками на улицах, но неизвестно для чего, так как войскам не приказывали действовать. Помнится, что даже с бунтарями, предательски убившими драгун, а затем укрывшимися в заводском здании, завели какие-то переговоры, во время которых они убежали. Картина была безрадостная - делалось все, чтобы истомить и деморализовать гарнизон! Далее, я получил сведения, что Поппен, боясь революционеров, выехал из Риги в штатском платье и в таком виде прибыл на казенную квартиру своего сына, служившего в л.-гв. Конном полку.

Слабость и нерешительность в руководстве войсками, неумение распоряжаться ими при подавлении беспорядков были явлением общим. Таков уж был состав высших начальников, благодушных и приученных бояться инициативы и ответственности. О перевоспитании их не могло быть и речи - надо было устранять особенно плохих и заменять их более молодыми, от которых можно было ожидать, что они будут лучше. Главным виновником в Риге за неправильное употребление войск был Соллогуб, но его смена зависела не от меня, поэтому я о его действиях лишь мог сообщить графу Витте, а со своей стороны - дать ему указания, заведомо бесплодные. Но поездку Поппена, страха ради, в штатском платье, я считал недопустимой; самый факт оставления им гарнизона, находившегося в трудном положении, ради доклада, который мог провести любой толковый офицер, я тоже считал неуместным и считал, что такой генерал нетерпим на службе. Запрошенный мною командующий войсками Виленского округа генерал Фрезе был того же мнения. Я представил дело в Высшую аттестационную комиссию, которая на заседании 5 января постановила немедленно его уволить, и постановление ее было высочайше утверждено*. Поппену было предложено подать в отставку, что он и исполнил. Но затем он стал просить о подробном расследовании дела, причем Соллогуб и лифляндский губернатор Звегинцов(?) усердно поддерживали его; дело было вновь внесено в Комиссию, которая осталась при прежнем мнении.

При отсутствии тогда способов к увольнению по непригодности, приходилось увольнять в дисциплинарном порядке, что конечно имело позорящий характер; порядок этот был предусмотрен в дисциплинарном уставе, но до меня к высшим чинам, кажется, никогда не применялся.

Когда весной 1906 года был объявлен новый закон о пенсиях по военному ведомству, Поппен просил о пенсии по этому закону, для чего не было никаких оснований. Он подал жалобу в Сенат на свое увольнение, но Сенат ее отверг, так как оно состоялось в законном порядке. Тогда он просил сколько-нибудь усилить его пенсию, так как его имение в Прибалтийском крае было разграблено и он разорен - эта просьба его была исполнена.

Уссаковский, отчисленный в декабре 1905 года от должности начальника Закаспийской области в мое распоряжение, в начале года приехал в Петербург и заявил, что за собой не чувствует вины - он действовал в духе Манифеста 17 октября и считал долгом допускать проявление всяких "свобод", Для выяснения всех обстоятельств дела я 11 февраля поручил генерал-лейтенанту Бородкину расследовать его. Это расследование и объяснения Уссаковского были рассмотрены в Высшей аттестационной комиссии, которая решила не давать ему нового строевого назначения, поэтому он был уволен от службы. По причинам, мне не ясным, за Уссаковского очень хлопотал Палицын.

Начальником дивизии в Ревеле был Генерального штаба генерал-лейтенант Воронов, которого я знал давно* и считал мало пригодным к чему-либо. Великий князь Николай Николаевич был им очень недоволен (кажется, винил его в личной трусости) и просил немедленно его убрать. Я его взял в свое распоряжение на шесть месяцев и внес вопрос о нем в Высшую аттестационную комиссию. Великий князь заявил, что он у себя ему дивизии дать не может; я ответил, что по уже принятому нами решению тот тогда не может получить дивизии и в другом округе, и он был уволен от службы. Воронов почему-то (по делам благотворительности?) был известен одной из императриц и подал ей прошение, которое государь передал мне, говоря, что Воронов просит об усилении ему пенсии. Просматривая тут же прошение, я увидел, что Воронов просится в сенаторы или хотя бы усиления пенсии. Претензия Воронова попасть в Сенат показалась мне до того курьезной, что я сказал: он просится в Сенат! На что государь мне ответил: "Я вам об этом не говорю, а только о пенсии". Пенсия была увеличена.

Во всех этих случаях Комиссия мне сильно помогла, снимая с меня обязанность единолично решать участь людей, которые притом сами не сознавали своей вины. Упомяну здесь, кстати, об одном рассказе великого князя Николая Николаевича перед заседанием Комиссии 2 января. Отозвав меня и Палицына, он нам сказал, что у генерала от инфантерии Паренсова, состоявшего тогда в моем распоряжении, собираются офицеры и там какой-то полковник Павлов уговаривал офицеров заменить государя великим князем Михаилом Александровичем и арестовать Витте. Он прибавил, что уже сделано распоряжение наблюдать за Паренсовым, но его больше всего в этом сведении поразило то, что хотят арестовать Витте, а ведь именно Витте хотел бы возвести на престол Михаила Александровича! Никогда ни до, ни после этого* я не слыхал ничего о чьем-либо намерении свергнуть государя и заменить его великим князем Михаилом Александровичем; я только знал от бывшего воспитателя великого князя, генерала Чарторийского, что он был крайне счастлив, когда с него было снято звание наследника, и что он только и мечтал о частной семейной жизни. Подозрения против Паренсова, очевидно, тоже оказались ложными, так как он вскоре был назначен на доверенный пост петергофского коменданта. Невольно является подозрение - не были ли эти сведения получены великим князем спиритическим путем?

Я уже говорил, что в конце 1905 года было решено отозвать Линевича, заменив его Гродековым. Во избежание подрыва авторитета главнокомандующего, цель поездки Гродекова на Восток держалась в полной тайне и даже самому Линевичу было лишь сообщено, что Гродеков едет к нему по особому высочайшему повелению, да и эта телеграмма была отправлена, лишь когда Гродеков уже был около Иркутска. Гродекову были даны с собой рескрипты на имя Линевича, Куропаткина и Батьянова, которыми они увольнялись от должностей. Гродеков выехал с небольшой свитой в особом поезде 21 января.

Куропаткина государь не желал видеть, а потому в рескрипте на его имя, по моему предложению, ему Предписывалось вернуться через Владивосток, морем, для наблюдения за порядком отправления запасных этим путем. Имелось в виду, по прибытии его в один из портов Черного моря, предложить ему пожить в своем имении в Сочи; но он телеграммой на имя государя просил разрешения, ввиду пострадавшего здоровья, вернуться сухим путем. Разрешение было дано через Фредерикса, причем, насколько я знаю, Куропаткину было предписано жить в своем имении в Псковской губернии; лишь позднее ему был разрешен приезд в Петербург, и он даже был принят государем. Он остался генерал-адъютантом и не получил иного назначения.

Увольнение от должностей было совершенной неожиданностью для Линевича и Куропаткина**. Гродеков, по приезду в Главную квартиру Линевича, раньше всего пригласил его к себе в вагон, где передал ему рескрипт, а уж затем вышел к почетному караулу. Линевич и Куропаткин выехали через два-три дня, что им было нетрудно, так как они жили в поездах.

Куропаткин еще на театре войны начал составлять подробную историю войны, которую по его указаниям писали несколько офицеров Генерального штаба.

История эта составлялась под видом всеподданейшего отчета бывшего главнокомандующего. Я вовсе не имел времени знакомиться с этой историей; на мое счастье, суждение о ней и не входило в обязанность Военного министерства, а было делом Палицына. По отзывам его и других лиц, читавших этот труд, он являлся панегириком самому Куропаткину, но зато забрасывал грязью всю армию: генералов, офицеров и нижних чинов. По докладу Палицына этот труд был положен под сукно, и только несколько десятков или сотня экземпляров были розданы отдельным лицам. Какие-то экземпляры все же попали за границу, где стали выходить переводы этой истории. Чрезвычайно верную оценку этому самовосхвалению Куропаткина дал в какой-то немецкой газете известный военный писатель Гедтке, сравнивший его с другим неудачным полководцем, Бенедеком{1}.

В поражении австрийцев в 1866 году был, очевидно, виноват не один Бенедек: виноваты были и его ближайшие подчиненные, и войска, и неправильная подготовка к войне, а часть вины, вероятно, падала и на императора, бывшего при его армии, но Бенедек всю вину принял на себя. Он ушел в частную жизнь, скрылся от всех и, невзирая на сыпавшиеся на него нападки и обвинения, сохранял полное молчание; мало того, после его смерти у него не нашли не одной строки самооправдания, ни одного припрятанного документа! Приведя Бенедека как пример полководца несчастного, но обладавшего величием души и патриотизмом, Гедтке противопоставляет ему Куропаткина, непризнающего себя виновным ни в чем и сваливающего всю вину в неудачах на своих подчиненных, не стесняющегося чернить армию и даже инсинуирующего на вред от получавшихся им свыше указаний. Едва ли можно более убийственно охарактеризовать мелкую личность Куропаткина, чем то сделал Гедтке.

Приятель Куропаткина, Сухотин, вероятно, в 1907 году, высказал самому Куропаткину горькую правду по тому же поводу. Приехав в Петербург Куропаткин накупил целую коллекцию книг по военной истории и стратегии, Которые он собирался везти с собою в деревню. Сухотин, увидя книги, спросил, не собирается ли он готовиться к роли главнокомандующего в новой войне? Куропаткин ответил утвердительно; он был убежден, что без него не обойдутся. Сухотин ему сказал, что это невозможно, так как никто не захочет служить с ним: ведь в своих промахах он винит подчиненных и выдает их с головой*.

Против возвращавшегося из армии Линевича имелась целая серия обвинений в бездействии власти: раньше всего, его обличало собственное его письмо, о котором я уже говорил. Затем, командующий одной из армий, Батьянов, представил Линевичу записку, в которой указывал на необходимость поддержания более строгого порядка в войсках и просил Линевича, если тот не согласится с запиской, представить ее высшему начальству, что тот и сделал. Барон Бильдерлинг, по возвращению из армии, представил мне записку в том же духе; наконец, были еще упомянутые выше обвинения со стороны барона Меллера-Закомельского. Наконец, он не исполнил высочайшего повеления о скорейшем возвращении войсковых частей, а в первую голову посылал запасных, чем ставил нас в крайне трудное положение.

Исходя из принципа, что безответственных должностей нет и что именно к старшим чинам должны предъявляться наиболее строгие требования, я считал, что и Линевич подлежит ответственности за бездействие власти, имевшее весьма важные последствия: подрыв порядка и дисциплины в армии и даже революционизирование части ее, полная революция в тылу армии, прекращение движения по Сибирской железной дороге; сверх того он должен был оправдаться в неисполнении высочайшего повеления. Я уже готов был верить, что он действовал без заднего умысла, по прирожденной глупости или по старческому слабоумию**; предание его суду было нежелательно, так как оно создало бы всемирный скандал; но я считал, что он должен быть уволен от службы, чтобы установить пример в поучение всем будущим главнокомандующим и более мелким начальникам.

При моем личном докладе 11 февраля государь согласился на увольнение Линевича от службы, тем более, что по справке из Главной квартиры тот при этом лишался генерал-адъютантского мундира, а при следующем моем докладе подписал указ об его увольнении. Объявить его предполагалось через несколько дней, когда Линевич выедет из Сибири и перевалит Урал, но вслед за тем я получил приказание: приостановить увольнение Линевича.

Личный мой доклад 18 февраля был отменен (государь в этот день приобщался), а при моем докладе 21 февраля государь мне сказал, что считает несправедливым увольнять Линевича, не приняв и не выслушав его. Я возразил, что самый приём Линевича будет равносилен прекращению дела. Ведь это Николай Павлович мог бы принять и разнести, а затем выгнать, а ведь Вы не можете! Государь, как будто несколько сконфузился и сказал, что Николай Павлович, конечно, разнес бы Линевича так, что тот валялся бы в ногах, прося прощения, но все же ему надо принять Линевича*. Тогда я просил его предварительно поручить кому-либо разобрать дело, например, великому князю Николаю Николаевичу, но государь на этот выбор не согласился. Тогда я назвал барона Мейендорфа и Рихтера - оба были рыцари чести и состояли при особе государя. Мейендорфа он отклонил, так как он служил под начальством Линевича, и согласился на Рихтера.

Я вполне был согласен, что государю следовало принять Линевича, если только этим не предрешалось прекращение дела между тем, надо было ожидать, что прием будет настолько милостивым, что после него нельзя будет думать о привлечении к какой-либо ответственности. Именно во избежание такого приема я и предполагал объявить об увольнении Линевича до его приезда в Петербург.

Линевич приехал в день упомянутого моего доклада, 21 февраля, а на следующий день явился мне на квартиру. Он был весьма важен и самодоволен. Я его спросил, почему он не высылал войска? Он ответил, что иначе нельзя было. Я ему сказал, что он, наверное, помнит принесенную им государственную присягу, но как же с ней вяжется то, что он подавал руку мятежникам и стачечникам? Он возразил, что этого не было. Я ему сказал, что выражение фигуральное, но он ведь с ними сносился, договаривался о пропуске поездов и тому подобном. Он отрицал и это. После этого говорить уже было не о чем, и он ушел. Вероятно, Линевич уже не чувствовал себя таким героем, как при входе в мой кабинет.

При моем личном докладе 28 февраля государь мне сказал, что получаются разногласия: великий князь Николай Николаевич осуждает Линевича, а Рихтер одобряет его деятельность и просит его принять. Поэтому он предоставляет себе решить этот вопрос. Таким образом, я уже больше не мог касаться этого вопроса; государь, кажется, вскоре после того принял Линевича.

Через месяц, 28 марта, государь сам заговорил вновь о деле Линевича, и я тогда предложил дать делу вполне законный ход: предложить Частному присутствию Военного совета рассмотреть это дело на основании только что выработанного закона о Верховном военно-уголовном суде.

Государь согласился. Откуда пошло это новое веяние относительно возбуждения дела Линевича, я не знаю.

В Частное присутствие были переданы все материалы по обвинению Линевича, и оно стало их разбирать и допрашивать Батьянова, Бильдерлинга, Меллер-Закомельского и других лиц, а затем и самого Линевича. Бильдерлинг значительно смягчил то, что им было заявлено в записке, а Меллер-Закомельский сознался, что сообщал лишь слухи; само Частное присутствие желало окончить дело ничем*; Линевич заявил, что письмо ко мне было им писано в минуту малодушия, что это частное письмо и о его деятельности надо судить не по этому письму, а по фактам. Разобрав представленные Линевичем данные, Частное присутствие не признало за Линевичем какой-либо вины. Дело это тянулось очень долго: с 1 мая до начала декабря, а высочайшая резолюция последовала только 23 декабря. В ход его я абсолютно не вмешивался и даже не говорил о нем с членами присутствия; сведения по делу я лишь изредка получал от Забелина и от делопроизводителя Присутствия Янушкевича при случайных встречах с ним.

Оправдание Линевича, совершавшееся без какого-либо попустительства с моей стороны, мне было даже приятно, так как облегчало развязку дела генерала Холщевникова, о котором я сейчас скажу, а также и потому, что одной неприятностью было меньше.

Личных отношений у меня с Линевичем не было никаких; первое время мы при встречах, на разных торжествах избегали здороваться, но потом и это обошлось. На его пятидесятилетний юбилей (25 декабря 1906 года) я ему испросил очередную награду ("Анна" 1-й степени).

Я уже говорил о моем давнишнем, но малом знакомстве с генералом Холщевниковым. К началу войны он был начальником штаба Приамурского округа и, до назначения Сахарова начальником штаба армии, исполнял эту должность, а затем был назначен губернатором Забайкальской области и наказным атаманом Забайкальского казачьего войска. Он был подчинен начальнику тыла армии, и мы в Петербурге не имели сведений о его деятельности. В конце 1905 года, когда сообщения с Востоком были прерваны, стали до нас доходить слухи о беспорядках в Забайкальской области и о том, что Холщевников проявил не то слабость, не то даже сочувствие революционному движению. Но слухов тогда была масса, причем неизвестно было, откуда они шли и насколько они близки к истине. На одном из первых заседаний Высшей аттестационной комиссии были рассмотрены имевшиеся на него аттестации и, на основании их, он был удостоен назначения командиром корпуса или иркутским генерал-губернатором.

По занятии Читы отрядом генерала Ренненкампфа, последний, признавая Холщевникова виновным в бездействии власти, приказал его арестовать и предал суду за государственную измену и бездействие власти. Суд был назначен распоряжением начальства армии и мы, по-прежнему, не имели вестей о деятельности Холщевникова, но самый факт предания его суду заставлял думать, что против него имеются серьезные обвинения.

Холщевников, чувствуя себя правым, решил обратиться к заступничеству Линевича, как своего бывшего начальника, и послал подробную телеграмму с изложением дела своей дочери, Ольге Ивановне, находившейся в Петербурге, для передачи ее Линевичу; она, однако, решила передать ее не Линевичу, уже отозванному от своей должности, а военному министру, поэтому письменно просила меня принять ее. Мне было очевидно, что она будет просить за отца, а между тем дело его было не в моих руках: оно поступило в суд, а в судебные дела я из принципа, до их решения, никогда не вмешивался, а кроме того - в суд, мне не подведомый, так что я даже не имел права влиять на ход дела. Военные суды в то время были завалены делами о военных и гражданских чинах, и мне постоянно приходилось выслушивать просьбы за них со стороны родственников, а особенно их родственниц, просьбы, подчас, отчаянные, по которым мне всегда приходилось давать один и тот же стереотипный ответ: что суд должен действовать по совести, что в его действия я не имею права вмешиваться, но что когда состоится постановление суда, можно обратиться с просьбой о его смягчении на высочайшее имя, и тогда дело попадет в мои руки, а я посмотрю, что можно сделать в этом отношении*. В тех случаях, когда можно было ожидать утверждения смертного приговора на месте, мне лишь приходилось добавлять, что я попрошу командующего войсками дать ход кассационной жалобе или прошению о помиловании. Прибавлю, что я никогда не отказывал в приеме ни одному просителю, являвшемуся ко мне на квартиру, не говоря об их общих приемах в Министерстве.

Таким образом, относительно ответа, который мне придется дать госпоже Холщевниковой не могло быть сомнения - дочь генерала и моего бывшего товарища я должен был принять поскорее, не заставляя ждать ее почти неделю до общего приема просителей по субботам, и я решил пригласить ее на квартиру. Для облегчения же разговора о том, что я до решения суда не могу вмешиваться в дело, я пригласил ее в час доклада главного военного прокурора Павлова, во вторник, 21 февраля, в 2.30 пополудни**. Обычно я всех просителей принимал, стоя в приемной комнате, и только более почетных посетителей и таких, с которыми предстояла более продолжительная беседа, сажал в кабинете, в кресло, занимаемое всегда докладчиком*. В данном случае я попросил Павлова сесть визави меня, а когда доложили о приходе госпожи Холщевниковой (она по-видимому и тогда опоздала на одну-две минуты), я пошел ей навстречу и пригласил ее сесть на кресло докладчиков. Она мне передала телеграмму отца; я ей сказал, что полагалось, то есть, что дело теперь не в моих руках, я его не знаю, но что если последует обвинительный приговор, то оно ко мне поступит и проч. Она не возражала и ни о чем больше не просила, Павлову не пришлось вмешиваться в наш разговор, и он длился всего несколько минут; после чего мы простились, и я ее проводил до двери, а затем последовал доклад Павлова, который раньше всего мне удостоверил, что мой ответ был правилен, а телеграмму Холщевникова взял с собой для приобщения ее к делу.

Такова была первая моя встреча с Ольгой Ивановной Холщевниковой, через полтора года ставшей моей женой - чисто официальная, при суровом свидетеле. Она говорила мало, а я положенное говорил так же, как со многими другими несчастными, приходившими ко мне просить за участь своих родных. Может быть, я был к ней несколько внимательнее или любезнее, чем к другим посетительницам, ввиду служебного положения ее отца и моего знакомства с ним - и только. А между тем, эта первая встреча предрешила нашу судьбу!

Мое впечатление от этой встречи было: очень молоденькая барышня, очень элегантная, отлично себя держит, симпатичная и, кажется, хорошенькая; я готов был завидовать Холщевникову, что у него такая дочь. Никаких дальнейших мыслей у меня не было. О втором браке я не думал вовсе как потому, что не видел способов разделаться с первым, так и потому, что считал себя уже старым для него, да и мысли все были поглощены делами. Меньше всего подобную мысль мне могла внушить О. И., так как она на меня произвела впечатление очень молоденькой, лет шестнадцати-семнадцати.

На О. И. эта встреча, как потом оказалось, произвела более сильное впечатление, и она сразу почувствовала, еще когда я пошел ей навстречу, что видит перед собою суженого, не находя меня старым для этой роли. От меня она поехала к Марии Алексеевне Александровой (хорошей знакомой по Хабаровску) и говорила ей обо мне в таком тоне, что та ей сказала, что она ведь влюблена!

После того О. И. вскоре была у меня на приеме в Министерстве, чтобы передать мне какие-то бумаги отца.

В апреле месяце дело Холщевникова подходило к концу. Ничего определенного о том, что в действительности происходило в Чите, мы не знали; из присланных им объяснений я лишь знал, что у него войск не было, и что о присылке их он тщетно просил начальство армии. Великий князь Николай Николаевич от кого-то получил неблагоприятные для Холщевникова вести и на каком-то заседании Высшей аттестационной комиссии (в марте?) сказал, что его надо расстрелять! Я на это ответил, что дела еще не знаю, что может бьггь так и следует поступить, но что расстрелять его тогда надо под той осиной, на которой предварительно будет повешен Линевич! С этим согласился великий князь и этому сочувствовала вся Комиссия, так как Линевич, действительно, должен был первый отвечать за беспорядки в армии и в ее тылу, на то и была в его руках вся полнота власти и сила оружия! Установление этой связи между участью Линевича и Холщевникова было крайне выгодно для последнего, так как главный виновник, Линевич, не мог понести серьезного наказания.

В субботу, 29 апреля, О. И. вновь была у меня в Министерстве на общем приеме, чтобы передать мне какую-то телеграмму (или бумаги?), полученную от отца. Народу на приеме была масса; я ее заметил и узнал за несколько человек просителей (она потом говорила, что у меня при этом заблестели глаза). Подойдя к ней, я взял телеграмму и, желая с нею поговорить, что было неудобно при массе еще ожидавших, спросил, угодно ли ей обождать до конца приема, чтобы переговорить? Она согласилась. Обходя дальше, я увидел м-м Гримм с младшей дочерью Чикой (Александрой), которым предложил то же.

Прием окончился, я ушел в кабинет, куда была приглашена О. И. Разговор происходил стоя, у письменного стола; я просил ее не беспокоиться за участь отца, так как поставил ее в связь с участью Линевича, и рассказал о суждениях, бывших в комиссии. Она расплакалась (впервые) и я, чтобы ее утешить, сказал ей что-то вроде: "Милая барышня. Вы успокойтесь", и положил свою руку на ее, лежавшую на столе или на спинке стула, как вдруг она, нагнувшись, поцеловала мне руку! Конфуз получился взаимный. Я понимал, что она была измучена делом отца и ее тронуло участливое отношение к его судьбе, но был тронут и поражен ее поступком. Я еще сказал несколько слов успокоения и она ушла, а тотчас вслед за тем вошла м-м Гримм с дочерью просить, чтобы я устроил перевод жениха последней, штабс-ротмистра л.-гв. Драгунского полка Кюгельгена, в армейскую кавалерию, чтобы он мог жениться*. Вслед за тем я помчался домой, где выслушивал доклады Сперанского и Поливанова, и только после того мог подумать о происшедшем. Для меня было ясно лишь одно, - что О. И. глубоко несчастна, и я должен сделать все, что возможно, в пользу ее отца!

На следующий день я получил от нее письмо, в котором она мне писала, что ей очень совестно за происшедшее; я ответил, что вполне понимаю ее настроение и ценю ее любовь к отцу. Еще раз, 20 мая, О. И. была у меня на общем приеме просителей в Министерстве, причем разговор был вполне официальный.

Загрузка...