Я уже упомянул о том, что к весне 1886 года мне удалось дать офицерам материалы по всем отделам курса, кроме отдела об устройстве военного управления; но последний даже не значился в академической программе, а потому, хотя я и сам наметил его и собирал для него материалы, но считал менее спешным и откладывал под конец. Лобко, с которым я беседовал и о моих занятиях по кафедре, выражал даже сомнение в том, чтобы мне удалось сказать что-либо поучительное по такому вопросу. Остальные же отделы надо было издать вновь, так как они были изложены в разнородных старых записках, дополнявшихся двумя выпусками моих "Заметок по военной администрации". За это дело я и взялся усердно в течение лета. Не будучи еще уверен в себе, я попросил Лобко прочесть их; он это охотно исполнил* и признал, что это профессорский труд, притом не трудный для изучения; исторические же очерки по отдельным вопросам я попросил прочесть Пузыревского, который их тоже одобрил, сделав лишь небольшие поправки**. Получив одобрение двух столь выдающихся и строгих критиков, я уже спокойно продолжал свою работу. О ней мне больше никому не пришлось говорить; своему же старшему коллеге по кафедре, Газенкампфу, я нарочно ничего не говорил, так как еще раньше я как-то спросил его, не прочтет ли он мой курс перед его напечатанием, и он ответил согласием с оговоркой, что я его тогда издам как Мельяк и Галеви{55}, то есть, должен признать его автором труда наравне со мною. Этого я не желал вовсе, а потому и не говорил ему ничего о том, что готовлю свой курс к печати.

В конце августа выяснилось, что для рассмотрения "Положения о полевом управлении" будет собрана Особая комиссия под председательством великого князя Николая Николаевича старшего, в которой я буду делопроизводителем.

17 ноября в Академии Газенкампф мне передал, что Драгомиров желает, чтобы я переиздал свой курс в виде одного связного целого и при этом дополнил его отделами об устройстве военного управления и о прохождении службы. Не объясняясь с Газенкампфом, я пошел в кабинет Драгомирова, но тот уже ушел домой. Через день я опять был на лекции в Академии, зашел к Драгомирову и сказал ему, что я едва ли виноват в том, что мой курс еще не готов; я его принял в ужасном виде (это он подтвердил), но пополнил и уже готовлю к печати. Он удивился и спросил, почему я об этом никому не говорил? Я сказал, что не считаю нужным рассказывать о том, что обязан делать, но первая половина у меня готова, вторая - вчерне. Он просил сразу печатать все, но в двух частях, чтобы вторую, буде нужно, переиздать. Затем я доложил, что отдел о военном управлении я сам наметил внести, но исследование прохождения службы в разных армиях едва ли представляет интерес; вопрос о чинопроизводстве у меня разобран, но говорить о переводах, командировках, наградах и прочем считаю лишним. Драгомиров вполне согласился со мною.

Из этого разговора я убедился, что идея предъявленного мне требования была подсказана Драгомирову Газенкампфом. Драгомиров не знал, что у меня уже вошло в курс и вовсе не хотел загружать его малопоучительными фактами, а между тем, именно Газенкампф мне раньше говорил, что, по его мнению, академический курс должен знакомить с иностранными армиями столь же полно, как училищный знакомит с нашей; он гонялся за полнотой сведений, а не за поучительностью их. Его выпад против меня я объяснил себе местью за невольную обиду, которую я ему нанес 22 мая; однако, скоро выяснился и другой мотив.

Через две недели, 30 ноября, был получен высочайше утвержденный список членов будущей комиссии, а 11 декабря я был экстренно вызван к Лобко, чтобы с ним ехать представляться будущему председателю комиссии, Лобко - как член, а я - как делопроизводитель комиссии. По дороге во дворец Лобко мне рассказал, что великий князь хотел иметь Газенкампфа вторым делопроизводителем и посылал своего начальника канцелярии, генерал-майора Скалона, просить о том военного министра. Не застав Ванновского, Скалон заехал к Лобко. Последний отклонил эту просьбу, заявив, что я уже назначен и что он ручается за мою работу. Я поблагодарил Лобко и сказал ему, что не мог бы работать с Газенкампфом, причем рассказал ему недавнюю историю в Академии. Лобко был крайне удивлен ею.

Великий князь был как всегда приветлив; он вспомнил о моем семеновском прошлом и заметил, что я перерос брата. Затем он говорил, что все его бывшие близкие сотрудники (Непокойчицкий, Шуберт, Стефан) умерли; жив еще Левицкий, но он стратег; остается еще Газенкампф, который является живой хроникой, тогда как он сам на свою память уже не полагается! Лобко заверил, что, буде нужно, и он будет в распоряжении великого князя. После представления я сказал Лобко, что мне непременно надо издать свой курс к весне, и что он у меня уже продвинулся настолько, что это вполне возможно, если после сессии Особой комиссии он меня освободят от текущих дел; отдел о военном управлении я тоже успею составить, но не будет возможности дать ему вылежаться и затем вторично продумать его. Поэтому я прошу Лобко прочесть и этот отдел в рукописи; он обещал мне и то и другое.

Вопрос об издании к весне всего курса для меня стал вопросом самолюбия ввиду упорной работы над ним в течение четырех лет и особенно за минувшее лето, причем за качество работы я был вполне спокоен после отзывов Лобко и Пузыревского о первой его части. Если бы работа не была бы так продвинута, то я должен был либо отказаться от делопроизводства в Особой комиссии, чтобы работать над курсом, либо оказаться несостоятельным по кафедре и со срамом лишиться ее!

В тот же день, 11 декабря, я встретил Газенкампфа на заседании Военно-санитарного общества, и он спросил меня, знаю ли я, что великий князь желает иметь его делопроизводителем? Я сказал, что знаю, но Лобко эту просьбу отклонил.

Не знаю прав ли я в своих догадках или напрасно черню Газенкампфа, но у меня возникло подозрение, что он хотел быть делопроизводителем комиссии, чтобы "Положение", над которым я столько работал, вышло под его флагом, и что даже заявление его Драгомирову о непорядке моего курса было вызвано желанием поставить меня перед альтернативой: отказаться либо от делопроизводительства, либо от кафедры? О том, что мой курс уже готовится к печати, он ведь ничего не знал.

О всем происшедшем и моих догадках я рассказал Пузыревскому и некоторым другим профессорам, так как не видел повода делать из этого тайну, а Газенкампфа я, по возможности, избегал. Особая комиссия созывалась к половине января 1888 года; нечего и говорить, что я до этого времени все свободные часы посвящал своему курсу.

Занятия в Кавалерийском училище шли своим чередом, вполне гладко, но отнимали много времени и утомляли, так как два раза в неделю приходилось вставать рано и не высыпаться. В учебный 1886/87 год у меня была 41 пара лекций (по два часа подряд), 19 репетиций и 4 экзамена, а в учебном 1887/88 году - 48 пар лекций, 23 репетиции и 4 экзамена. На 30 августа я получил, по представлению Училища, как его преподаватель, орден святой Анны 2-й степени. Училище имело право на столько наград, что оно не знало, как их использовать, и мне предложили получить одну из них; я с удовольствием принял, чтобы не брать из Канцелярии, где наград было мало.

В домашней моей жизни за этот год перемен не было. В январе брат был командирован в Лейпциг, на выставку принадлежностей для варки пищи и хлебопечения, как выдающийся заведующий хозяйством в полку. Осенью у нас гостила Маша Безак и сестра Александрина. К матушке мы ездили с женой три раза. Сверх того были у сестры Александрины.

Благодаря урокам в Кавалерийском училище, приходы мои увеличились, а так как в течение года не было экстренных расходов на лечение жены, то впервые я закончил год с избытком прихода в полторы тысячи рублей и мог предложить свою помощь матушке, которая однако от нее отказалась.

Начало 1888 года было временем, пожалуй, самой тяжелой работы, какую мне когда-либо приходилось выполнять до назначения меня министром. Особой комиссии придавалось чрезвычайное значение, поэтому в ее состав были привлечены высшие чины армии*, и надо было приготовить все, чтобы она прошла гладко. Для этого был составлен список по основным вопросам, подлежавшим разрешению, выяснены вопросы этикета - как рассаживать членов комиссии, заготовлены печатные билетики для указания их Места в заседаниях, печатные конверты с адресами членов и проч.

Наконец, 19 января, было первое заседание; всего их было двенадцать**. Все они происходили (в сюртуках) во дворце председателя; из них шесть - днем, от часа и, обыкновенно, до пяти часов, и шесть - вечером, от восьми до двенадцати часов. Во время заседания я записывал себе вкратце, что говорилось; начиная со второго, каждое заседание начиналось прочтением мною журнала предыдущего. Составление этих журналов потребовало огромного труда. После дневного заседания всегда приходилось еще заходить в Канцелярию для разных распоряжений; затем я вечером до поздней ночи писал журнал и на следующее утро заканчивал его, отправлялся к Лобко, прочитывал ему журнал и отдавал в переписку. После вечерних заседаний тоже тотчас начинал писать журнал, работал часов до трех ночи, и на следующее утро он бывал составлен, читался вслух Лобко и шел в переписку. Готовые журналы приходилось носить к председателю и прочитывать ему; таких отдельных докладов у него было десять. Затем приходилось добывать председателю справки по разным вопросам, бывать у министра путей сообщения, адмирала Посьета, которого привлекали в комиссию, чтобы ориентировать его относительно касавшегося его вопроса*. Затем масса мелочей, как например, рассылка повесток на каждое заседание и т. п. За время заседаний Комиссии мои занятия в Академии и в Училище шли своим чередом: в Академии я за эти пять недель прочел пять лекций, был пять раз на практических занятиях (по два часа) и оппонировал на четырех темах; в Училище я прочел десять пар лекций и произвел пять репетиций. Кроме суеты особенно утомителен бывал голод. В те дни, когда происходили дневные заседания, мне совсем некогда было закусить, а к обеду я возвращался только к шести-семи часам. На счастье, часа в три делался перерыв заседания и подавался чай с тартинками; последними я увлекался до неприличия, но все же они моего голода не утоляли.

Наконец, комиссия закончила свою работу; все прошло гладко, все были довольны результатом работы. Я получил всякие похвалы; Ванновский дважды подходил ко мне благодарить, великий князь благодарил и целовал, от членов комиссии я услышал массу лестных эпитетов... Тем не менее, об этих пяти неделях у меня сохранилось воспоминание, как о каком-то кошмаре, о таком напряжении всех сил, какое можно себе позволить раз в жизни, да притом в молодости, при общем здоровье.

В этой Комиссии мне пришлось познакомиться с наиболее видными в то время вождями нашей армии. Наиболее яркое впечатление у меня осталось о великом князе Николае Николаевиче старшем, всегда чарующе приветливом, внимательно изучавшим дело и очень хорошо руководившим прениями. Поражало меня, что он, генерал-фельдмаршал, относился к своему племяннику, великому князю Владимиру, как к старшему; так например, он заседания открывал, прерывал и закрывал не иначе, как испросив его согласия, а при подписи журналов ему было предложено подписать первому после председателя*. Из остальных членов комиссии я припоминаю, что на меня произвели впечатление замечательно дельные люди: Гурко, Дрентельн, Ванновский, Рооп и Обручев. Рооп сверх того отличался прямотой, с которой он высказывал свое мнение, часто расходившееся с мнением лиц, власть имущих. Другие лица не обладали таким гражданским мужеством; так например, в одно из заседаний был приглашен главный военно-медицинский инспектор Реммерт для обсуждения вопроса о положении Красного Креста. Он затруднился высказаться, так как его бывший начальник, великий князь Михаил Николаевич, стоял за самостоятельность Красного Креста в армии, а новый начальник, Ванновский, - за подчиненное его положение; он поэтому заговорил очень долго и тягуче и не сказал ничего определенного; когда же ему поставили вопрос категорически, то он высказался за мнение Ванновского. Лобко потом, в разговоре со мною, так охарактеризовал речь Реммерта: "То флейта слышится, то звуки фортепьяно!"

26 февраля, когда члены Комиссии, за окончанием ее занятий, откланивались председателю, он уже получил весть о кончине (в то же утро) своего дяди, императора Вильгельма I. Отзываясь очень тепло о покойном, великий князь негодовал на кронпринцессу Викторию, которая постоянно стремилась испортить отношения между Россией и Германией, и высказывал опасение, что она теперь будет иметь в этом успех с воцарением ее больного и слабовольного мужа.

Постановления Комиссии внесли существенные поправки в проект "Положения". Не останавливаясь на других вопросах, я лишь укажу, что она признала необходимым формировать несколько (частных) армий с полными полевыми управлениями, подчинив их главнокомандующему с небольшим штабом при нем, и поставила все дело формирования полевых управлений на твердую почву тем, что решила образовывать их из чинов окружных управлений пограничных округов.

Постановления о главнокомандующем и его штабе в общих чертах были проектированы мною и одобрены Комиссией; замечу при этом, что при обсуждении этого отдела члены Комиссии (помнится - по почину Гурко), говоря о главнокомандующем армиями, стали выражаться так: его высочество главнокомандующий, считая, что столь доверенный пост будет вверяться лишь члену императорской фамилии*.

В Комиссии Лобко считался докладчиком, а потому на время ее заседаний он был освобожден от других служебных обязанностей, так что это время было для него отдыхом; мне это помогло в том отношении, что теперь при спешных моих докладах всегда удавалось находить его свободным. В помощь мне и на случай моей болезни был назначен Генерального штаба штабс-капитан Хабалов**, от которого мне не было никакой пользы, так как единственный раз, когда я его послал за пустой справкой, он мне напутал так, что у меня уже не было к нему доверия; его тоже освободили от занятий в штабе 1-й гвардейской пехотной дивизии и для него служба стала временем отдыха.

Изложу здесь же дальнейший ход работы по "Положению". Относительно работы и решений Комиссии председатель 7 апреля представил отчет государю, и 24 апреля (на Святую) ему была объявлена монаршая признательность, членам Комиссии - высочайшая благодарность, а мне и лицам, приглашавшимся в Комиссию - высочайшее благоволение.

В апреле я взялся за переработку "Положения"; вследствие внесенных в него изменений приходилось переделывать почти все; затем Лобко прочитывал проект со мной; таких чтений, часа по два, было девятнадцать; по мере прочтения все сдавалось в набор. Наконец, 31 декабря 1888 года, все было готово и представлено военному министру, который признал нужным вновь разослать его на заключение небольшого числа лиц; замечаний, помнится, почти не было, но все же на получение заключений ушло столько времени, что "Положение" было утверждено лишь в феврале 1890 года.

Тотчас по окончании заседаний Комиссии я принялся за работу по своему курсу. Лобко исполнил свое обещание, прочел мой новый отдел об устройстве военного управления и одобрил его; к началу мая составление курса было закончено, а к 1 июня он был отпечатан. Как тогда водилось, я представил экземпляр его начальствующим лицам. Ванновский вновь благодарил меня за Комиссию, обещал представить экземпляр книги государю и наследнику* и лишь выразил опасение, что курс слишком обширен. Обручев при мне проверил книгу, в особенности отдел о мобилизации, не привел ли я каких-либо секретных сведений.

На осенних экзаменах офицеры уже отвечали по новому курсу и отвечали отлично, так что не было сомнений в легкой усвояемости курса.

Уже post factum я подал Драгомирову рапорт об утверждении новой, расширенной программы курса; оказалось, что на это нужно согласие Конференции Академии. Я сказал Драгомирову, что реприманд** его (в ноябре 1887 года) был для меня обиден, так как я и без того готовил новый полный курс; он мне ответил, что не имел ввиду делать реприманд, а только хотел иметь новый курс, и поблагодарил за издание такового.

В начале октября Конференция одобрила новую программу. По ее поводу Газенкампф доложил, что впервые Академия имеет полный и отличный курс Военной администрации для младшего класса, и, по предложению Драгомирова, Конференция меня благодарила за него. Признаюсь, что и этот лестный отзыв Газенкампфа не примирил меня с ним, и я после Конференции не благодарил его, а отвернулся, чтобы не прощаться. Но самый лестный отзыв о моей книге мне пришлось услышать от нашего библиотекаря, генерала Шевелева: офицеры старшего класса после экзамена не сдавали ее обратно, а приобретали себе, находя ее интересной!

Итак, к концу 1888 года благополучно были закончены две большие работы, поставившие меня в столь трудное положение тем, что их приходилось одновременно двигать форсированным темпом! Положение мое как в Министерстве, так и в Академии вполне упрочилось, и я со всех сторон слышал похвалы да ласковые слова, - и все же я еще почти десять лет просидел в том же положении: делопроизводителя Канцелярии Военного министерства и профессора!

В 1888 году мне впервые пришлось быть докладчиком в Военном совете. Мне поручили доложить Совету дело об улучшении положения сверхсрочных унтер-офицеров; намечалась выдача пособия за выслугу первых трех лет сверх срока. Я говорил Лобко, что срок надо сократить, так как иначе пособия никого не приманят, но он мне сказал, что Ванновский на это не согласен; а Ванновский, выслушав меня, согласился давать пособие за два года службы, уменьшив, однако, размер пособия.

В конце мая меня позвали на небольшое совещание* у Ванновского по вопросу о реорганизации резервной пехоты для увеличения ее численности в военное время. Я вовсе не сочувствовал увеличению численности армии путем формирования войск второго и третьего разборов и предложил вместо этого увеличить численность батальонов в военное время с восьмисот до тысячи рядовых. Мое мнение было единогласно отклонено; в таком чиновном собрании я не мог защитить мнение, шедшее в разрез с уже намеченной программой.

В Канцелярии Военного Министерства в этом году было принято за правило подносить особый жетон уходившим из нее старослужащим, а равно и служащим в ней, прослужившим в Канцелярии 25 лет*.

В Кавалерийском училище мои занятия шли по-прежнему. В литературном отношении год был производителен. По просьбе редакции "Русского Инвалида" я поместил в нем статьи о комплектовании германской армии нижними чинами (в NoNo 40-41) и о полевом управлении в иностранных армиях (NoNo 125, 135, 136, 140, 151, 152), а также о применении летучего змея к воздухоплаванию (по французскому источнику, анонимная статья в No 273). В "Военном сборнике"{56} помещены четыре статьи о комплектовании армий нижними чинами, взятые и из моего курса ("Военный сборник" 1888 г., NoNo 10-12 и 1889 г., No 1); ввиду этого редакция Сборника просила меня не выпускать книги в продажу до ноября, и первое объявление о нем было 8 ноября, что он продается у Березовского по цене в четыре рубля{57}.

По предложению некоторых из профессоров Академии я в марте 1888 года вступил в действительные члены Географического общества{58}, заседания которого я в первые годы посещал довольно усердно**.

Лето мы провели на даче Леппеле, в версте от Юстилы. Мне надо было работать над "Положением о полевом управлении" и не было надобности часто ездить в Петербург, Кстати, после форсированной работы надо было отдохнуть. Мой приятель, д-р Гримм, мне советовал придумать себе какое-либо занятие, так как лучший отдых - не безделье, а перемена занятий. Я решил заняться фотографией.

За указаниями я обратился к любителю фотографии, полковнику Флоренсову, преподававшему в Кавалерийском училище химию. Он любезно дал объяснения, помог мне выбрать и купить аппарат, принадлежности и руководство и сделал со мной несколько снимков. Фотография тогда еще далеко не была так распространена среди любителей, как теперь, и это понятно, потому что в то время аппараты были много дороже и менее портативны, чем нынешние, и главное - пластинки были менее чувствительны и не допускали моментальной съемки. Пластинки уже имелись готовые, так что не приходилось самому возиться с ними, как то делали старые фотографы-профессионалы, но о пленках, благодаря которым снаряжение любителя стало столь портативным, еще не было слышно. Аппарат мой был устроен для снимков в половину и четверть пластинки.

В начале июня мы переехали на дачу; почти рядом с нами жила матушка, поэтому в течение лета мы виделись по несколько раз в день. Семейные дела в Юстиле были неблагополучны: мой шурин Теслев был очень болен, и 11 июня сестра выехала с ним в Карлсбад; но врачи напрасно услали с родины уже безнадежного больного, так как 28 июня он скончался в Карлсбаде. Сестра привезла тело в Петербург, где я его встретил 6 июля, затем его повезли в Выборг, где 8 июля состоялись похороны.

Настроение в семье сестры было крайне подавленное не только из-за утраты чудного отца семьи, но и вследствие сложности хозяйственных предприятий покойного, который сам вел их и один был в курсе их хода. Дела представлялись запутанными, и особенно принимал это к сердцу старший сын Макс, чудный юноша двадцати двух лет, с которым я был весьма дружен. Он считал, что вся ответственность за благосостояние семьи теперь падет на него, и боялся не справиться с задачей! Впоследствии эти опасения оказались напрасными, и сестра отлично повела дела дальше, но в то время положение представлялось Максу столь трагическим, а его ответственность такой большой, что он к концу года стал ненормальным и через год скончался.

В течение лета я переделал заново "Положение о полевом управлении", но сидя на балконе в деревенской тиши и не спеша, гулял, катался на лодке, купался, лишь несколько раз ездил в Петербург и отдохнул вполне. Два раза ко мне приезжал Гримм, причем мы с ним в конце июля совершили вдвоем поездку через Реттиярви на Иматру и оттуда через Вильманстранд назад; в дороге мы познакомились со шведом Пальма и его дочерью, за которой. вдвоем ухаживали; особенно она была довольна, когда Гримм предложил ей накинуть его военное пальто, чтобы спастись от дождика, заставшего нас во время поездки на лошадях.

Фотография несколько обманула мои надежды. Я рассчитывал заниматься ею для своего удовольствия и снимать виды; на деле же оказалось иное: домашняя фотография была внове и все хотели быть снятыми в домашней обстановке в отдельности и группами, причем все хотели иметь по несколько отпечатков; при получении их оказывалось, что ни поза, ни выражение нехороши, поэтому надо снять вновь и т. д.* Одним словом, я должен был сразу взяться за труднейший вид фотографии, причем результаты, очевидно, получались плохие к разочарованию всех и больше всего меня самого; кроме того, приходилось проявлять и печатать не по мере охоты, а для скорейшего удовлетворения любопытства моих клиентов; наконец, темная комната, которую я себе устроил, была жаркая и душная. Все это, вместе взятое, до того отбило у меня охоту к фотографии, что по возвращении в город я ее совершенно забросил, а некоторые пластинки так и остались неотпечатанными! Пользу мои снимки принесли лишь в том отношении, что благодаря им получились у меня портреты матушки, относящиеся к ее старости, тогда как последняя ее фотография, снятая у профессионала, относится, кажется, к 1869 году**.

Рядом с Юстилой была дача Шульца, который в это лето жил на ней, и я воспользовался случаем, чтобы возобновить знакомство с ним.

В середине августа у жены был опять выкидыш, на этот раз без дальнейших осложнений, и в конце августа мы вернулись в город. Больше мне уже не приходилось проводить лето в Юстиле.

В финансовом отношении 1888 год был удачен; мой литературный заработок составил около пятисот рублей, а избыток доходов над расходами - около двух тысяч рублей. Ввиду этого мы решили в 1889 году выполнить давнишнюю мечту съездить за границу. Такое путешествие было особенно заманчиво в этом году ввиду всемирной выставки в Париже{59}. Поэтому я уже с начала года стал собирать у знакомых, бывавших за границей, сведения о том, что осмотреть в первую голову, обзавелся путеводителями и внимательно изучал достопримечательное вдоль предположенного нами пути.

В Канцелярии Министерства я в этом году бывал почти ежедневно, но занимался пустяками: новая рассылка "Положения" на заключение, разбор полученных замечаний, окончательная редакция "Положения" и новый набор его (!) в формате приказа, отдельные поручения по составлению разных записок, помощь Евреинову в его работе и тому подобные мало производительные дела.

В Академии чтение лекций по новому моему курсу было делом легким; но все свободное время было все же посвящено чтению книг по вопросам, соприкасающимся с моим курсом, с выборкой из них полезных для курса мыслей и данных.

В августе 1889 года Драгомиров был назначен командующим войсками Киевского военного округа, а начальником Академии стал наш профессор стратегии генерал Леер. На первых порах эта перемена не внесла в академическую жизнь каких-либо существенных перемен; только официальная продолжительность лекций была сокращена с одного часа с четвертью до одного часа, что было вполне правильно, так как лекции в час с четвертью были слишком утомительны как для лектора, так и для слушателей, поэтому они на деле всегда были много короче*.

В ноябре Газенкампф в присутствии Леера возбудил вопрос о введении у нас практических занятий по Своду военных постановлений вроде тех, которые ведутся в военных училищах для ознакомления с нашими законами. Я протестовал, так как офицеры практически научатся подобному в штабах, и на это нечего тратить время в Академии; вместе с тем, я считал желательным ввести практические занятия, подготовительные к третьим темам дополнительного курса. Леер согласился со мною и мы не стали заниматься Сводом; но и новых занятий не было введено.

Драгомиров, уходя в Киев, предложил Пузыревскому должность начальника штаба округа у себя, и тот ее принял. Пузыревский предложил мне, в случае войны, занять должность дежурного генерала Киевской армии, и я ему ответил, что я и теперь не привязан ничем к Петербургу, но меня смущает перспектива служить под начальством Драгомирова. Сам Пузыревский был, очевидно, того же мнения, потому что он вскоре принял другую должность - начальника штаба Варшавского военного округа у Гурко, и в Киев даже не переезжал.

С уходом Пузыревского освободилась должность помощника начальника Канцелярии; ее почему-то долго не замещали; кандидатами на нее называли Боголюбова, Евреинова, Щербова-Нефедовича и Соллогуба. Только в начале 1890 года состоялось назначение на эту должность генерала Щербова-Нефедовича, профессора статистики в нашей Академии. Уже много позже, в мае 1899 года, я узнал от Лобко, что Ванновский имел тогда в виду назначить меня вместо Пузыревского. Против этого тогда, очевидно, был Лобко, который, вероятно, находил меня слишком молодым для такого назначения, и я ту же должность получил лишь через семь лет! Как потом выяснилось, на вакансию претендовал Газенкампф, но Лобко его не хотел, может быть, вследствие того, что история со мною выяснила отрицательные стороны его характера? Газенкампф пытался добиться содействия самого Ванновского, которого просил за него барон Зедделер, но Лобко все же настоял на своем отказе и предложил дать Газенкампфу иное движение по службе - место окружного интенданта. Газенкампф не решился категорически отказаться от службы по интендантству и лишь заявил, что не может оставить Петербург, где воспитывается его сын*.

Новые литературные занятия для меня начались, когда Березовский начал издавать листок своего склада, вскоре названный "Разведчиком"{60}. В этом издании я участвовал, давая рецензии о вновь вышедших книгах по своей специальности; сотрудничество вначале было безвозмездное, но в конце 1889 года он заявил, что может платить и гонорар, так как дела издания пошли хорошо. Впоследствии в "Разведчике" завелся отдел обзора иностранной периодической литературы, в котором я стал постоянным сотрудником, так как таким образом получал десяток интересовавших меня иностранных журналов, из которых выбирал, одновременно, нужные мне сведения и заметки для "Разведчика".

Весной начались сборы за границу, обзаведение штатским платьем и проч. В первоначальный маршрут, составленный для поездки, пришлось, по настоянию д-ра Гримма, внести существенное изменение. Я стал страдать желудком и головными болями, и он потребовал, чтобы я воспользовался случаем попить воды, на первый раз не сильной, преимущественно в Зальцбрунне, в Силезии. С этого и решено было начать. Собирались мы выехать 10 июня, но за день я получил весть о смерти племянника Макса; пришлось отложить заграничную поездку на один день и ехать на похороны. Утром 11 июня я вернулся в Петербург, переоделся в штатское платье, и мы в час дня двинулись по Варшавской железной дороге в первое наше заграничное путешествие. Ехали мы на скромных началах, в обыкновенном вагоне второго класса и с ограниченным багажом (85 фунтов). Поездка при таких условиях оказалась весьма утомительной, так как спать почти не удавалось; между тем, подряд пришлось ехать двое суток с пятью пересадками (Варшава, Сосновицы, Каттовиц, Бреславль и Соргау), причем в Варшаве и Бреславле нужно было переезжать по городу с вокзала на вокзал.

Первое впечатление после переезда границы было, что мы попали в страну весьма зажиточную, поражавшую благоустройством дорог и селений. В Бреславле, городе очень хорошем, меня поразили прусские солдаты - все безусая молодежь, отлично одетая, так что они выглядели кадетами.

Зальцбрунн оказался маленьким городком в горах; объездив несколько гостиниц, мы нашли пристанище в Hotel "Zum Scepter von Praussen", простой, но уютной гостинице, расположенной около самых источников. По рекомендации персонала гостиницы я пригласил к себе старшего местного врача, Geheimer Sanitatsrat* Валентинера; он пришел в тот же вечер и прописал мне воды. Со следующего дня я начал ходить на водопой, которому посвятил три недели. За это время пришлось, конечно, исходить все окрестности; они представляли мало интереса; но было очень много посадок хвойных деревьев, которые обещали со временем украсить курорт. Мы съездили в экипаже к замку Furstenstein*, расположенному очень красиво; погуляв там, я порядочно проголодался; оказалось, что можно получать только холодные блюда, а так как я добивался чего-либо существенного, то мне предложили "татарский бифштекс"; я был любителем бифштекса и с удовольствием согласился; каково же было мое удивление, когда мне подали наскобленное сырое мясо и к нему анчоусы и рубленный лук! Я, однако, убедился, что с этими приправами, да при голоде такое блюдо совсем недурно.

Мой врач оказался человеком очень бывалым и милым. Я с ним совершил несколько прогулок, и он мне рассказал, что специально интересуется влиянием различных климатических условий на течение разных болезней; с этою целью он побывал в Австралии, Китае, Бразилии, Никарагуа, Египте и Алжире, разъезжая по белому свету в качестве судового врача, и девять зим провел в Риме. Конечно, врач был весьма интересным собеседником. Каждое лето он практиковал в Зальцбрунне, которому предсказывал большую будущность.

Пребывание в Зальцбрунне было однообразно, и мы были рады, когда 4 июля могли двинуться дальше. Хотелось побольше осмотреть, а времени оставалось всего около пяти недель. Поэтому я в Зальцбрунне составил подробный маршрут с точным указанием, сколько времени мы могли посвятить каждому пункту, и что в нем желательно осмотреть; большие города нас мало интересовали, а хотелось любоваться красотами природы. Первая остановка была в Вене, обзору которой мы посвятили всего один день. Оттуда поехали в Гмунден, где провели четыре дня, и в Зальцбург (четыре дня).

В Зальцбурге мне очень понравилась древняя крепость, чрезвычайно живописная. Со мною в Зальцбурге произошел курьез: зашли мы обедать в Stiftskoller (заведение), где (по путеводителю) дают хорошее венгерское вино, которое мне хотелось попробовать; это учреждение оказалось очень простым рестораном, со столами без скатертей, где, однако, недурно накормили. Заказывая вино, я выбрал самое дорогое и, не отдавая себе отчета в том, сколько будет поллитра, заказал два поллитра, но кельнер предложил мне взять два четвертьлитра, на что я согласился. Оказалось, что четвертьлитра составляет хороший стакан, а взятый мною Karbowitzer susser Wein очень вкусен, но настолько крепкий, что сразу ударил в ноги, и я с удовольствием завернул в ближайшее кафе, чтобы немного посидеть за чашечкой кофе.

Из Зальцбурга мы ездили смотреть окрестности и побывали в Берхтесгадене и на Konniqssee*, которое произвело на меня особенно сильное впечатление. С небольшими остановками в Целль-ам-зе, Инсбруке и Шафгаузене мы 18 июля прибыли в Люцерн, где пробыли два дня, причем поднялись по железной дороге на гору Пилатуси, прокатились по озеру. Затем проехали в Андерматт, прославленный Суворовым, осмотрели остатки Чертова моста и Umerloch**; из Андерматта в коляске переехали через перевал Фурка к леднику, дающему начало реке Роне, и вдоль реки до города Бригг, где мы попали на железную дорогу, по которой добрались до Монтре. Эта поездка в экипаже представила большой интерес; впервые я увидел глетшер***, своими руками убедился в зернистом строении его льда, видел у его подножия жалкую растительность, прозябающую рядом с вечным льдом, и затем крайне живописную дорогу по берегу реки Роны, все время образующей один каскад за другим.

Осмотру Монтре и его окрестностей мы посвятили три дня и затем через Понтерлие поехали в Париж; эта поездка была особенно тяжела тем, что на французских дорогах наш вагон жестоко кидало в стороны; а так как мы ехали ночью, то о сне можно было только мечтать.

В Париже мы пробыли шесть дней, в течение которых без устали осматривали город и выставку, причем накупили массу всякой всячины, особенно в азиатских отделах выставки; чтобы не иметь возни из-за этих вещей на бельгийской и немецкой границах, мы уложили их в сундук и отправили их вперед в Вержболово. Париж произвел на меня крайне симпатичное впечатление, а из его достопримечательностей мне особенно памятной осталась древняя Sainte Chapelle*; выставка же по своей грандиозности и красоте была действительно замечательна.

Обратно мы поехали по железной дороге до Кельна, потом по Рейну до Бингена и по железной дороге до Берлина, где мы пробыли всего два дня, так как уже устали от поездки и хотелось скорее вернуться домой. В Вержболово наш сундук еще не прибыл, но там служил начальником дистанции мой двоюродный брат, Густав Шульман, которому я оставил квитанцию и ключ от сундука, и он через несколько дней его получил и переслал мне. Вернулись мы в Петербург 7 августа.

Поездка оставила по себе массу интересных воспоминаний и оживила нашу монотонную жизнь. Масса привезенных фотографий, образовавших два альбома, служила напоминанием о виденном. Однако, эта поездка на практике доказала нам, что так ездить не следует, что мы задались: слишком многим, вследствие чего приходилось торопиться и уставать, что значительно уменьшало удовольствие от поездки. Что же касается пользы от водопоя в Зальцбрунне, то она была малозаметна.

Чтобы доставить жене развлечение в течение зимы, мы абонировали два кресла во французском театре. Я никогда не был любителем театра, но в виде опыта и для компании взял кресло и себе. Но затем от этого отказался, и в следующие годы жена уже ездила одна во французский же театр.

Из числа наших знакомых в этом году уехал д-р Бродович, получивший должность старшего врача саперного батальона в Одессе; вскоре после того он вышел в отставку, и увиделись мы вновь лишь лет через десять.

На 30 августа я получил орден святого Владимира 4-й степени. Для меня это было разочарованием, так как я знал, что мне за работы по "Положению" испрашивался орден 3-й степени, помимо 4-й; Ванновский на это согласился, но затем все же переменил. Брат в тот же день был произведен по линии в полковники и награжден Анной 2-й степени.

Производство в Семеновском полку было особенно медленным и брат лишь на двадцать третьем году офицерской службы достиг чина полковника, хотя его сверстники в других гвардейских полках давно его обогнали. Это и незначительность содержания в полку уже давно заставляли брата думать о перемене службы; уже в 1884 году была речь о переходе его* на службу в Министерство двора или на Дальний Восток, где дядя хорошо знал нового генерал-губернатора барона Корфа, но из этого ничего не вышло. Наиболее быстрый выход на самостоятельную должность могло дать назначение уездным воинским начальником, а потому брат сдал нужный для того экзамен и был внесен в кандидатский список, в котором он с производством в полковники стал одним из первых кандидатов, и уже 12 сентября ему было предложено место воинского начальника в Белостоке. Как ни заманчиво было это предложение, но принять его тогда же было невыгодно, так как брат не откомандовал один год батальоном, и это лишало его права получить потом полк. Из разговоров в разных штабах выяснилось, что за отказ от Белостока брат будет исключен из кандидатского списка, но его затем внесут туда вновь. Затем он был внесен в список кандидатов на отдельный батальон.

В январе 1890 года у жены был выкидыш. Нервы ее стали еще хуже, чем прежде; наши отношения становились все более холодными, а подчас и враждебными. Причиной наших столкновений неизменно служило то, что она скучала от безделья и от того, что не видела почти вовсе людей, да и не было у нее знакомых, которые были бы по сердцу, сама же она лишь с трудом могла собраться куда-либо в гости; очевидно, что всякие домашние неприятности, например, счеты с кухаркой, приобретали в ее глазах преувеличенное значение. Я каждое утро уходил на службу и возвращался лишь к обеду, усталый и голодный, и тут же должен был выслушивать все сетования; все попытки успокоить, указание на то, что не стоит волноваться из-за копеек, только ухудшали дело, так как тогда уже следовали обвинения в том, что я не хозяин и не помогаю в домашней жизни. Эта вечная и бесконечная брань отравляла жизнь, и я бывал рад уйти вновь на работу. От времени до времени мы договаривались до развода или хотя бы разъезда; на словах она была согласна, но затем либо ставила мне заведомо невозможные денежные условия, либо обрывала тем, что ей некуда уехать от меня. Перемена взаимных отношений происходила, очевидно, постепенно и в этом отношении трудно установить какие-либо грани; но все же мне казалось, что 1890 год явился такой гранью. Осенью этого года я особенно настаивал на том, чтобы она поехала на свадьбу брата, но она не захотела и не поехала. Увидев, что я бессилен против ее упорства, она стала все меньше считаться с моими желаниями. Очень может быть, что она нуждалась в физическом воздействии, но прибегать к нему мне всегда было противно. При всем том, она несомненно меня любила по-своему, как свою собственность, как единственного человека ей близкого, готова была стоять за меня горой, и отравляя мне жизнь, сама была несчастлива.

В 1890 году была закончена работа по "Положению": 26 февраля оно было высочайше утверждено, и вслед за тем, 21 апреля, мне было объявлено высочайшее благоволение за отличное исполнение порученной законодательной работы*; Ванновский меня вновь благодарил, сказав, что я работаю скоро и толково, и он еще в 1888 году в Особой комиссии любовался мною.

Оставалось еще доделать разные приложения и я участвовал в комиссии князя Кантакузина об этапах и князя Имеретинского о местностях, объявленых на военном положении.

В мае я получил от Ванновского (через Лобко) оригинальное поручение: составить ему записку о дуэлях в иностранных армиях. Этим вопросом я никогда не занимался и даже не интересовался. Пришлось обратиться в Главное военно-судное управление, которое мне добыло кое-какие материалы от профессора Военно-юридической академии Шендзиковского*; порывшись еще в своей библиотеке, я через три недели представил записку, весьма неполную и без сведений о французской армии, так как я их в Петербурге найти не мог**. Ванновский на записке написал: "Прошу полковника Редигера принять мою искреннюю благодарность за его работу, а главнейше - за всегдашнюю его готовность к исполнению возлагаемых на него поручений". Моя записка послужила началом для разработки вопроса об узаконении дуэлей в нашей армии; в этих работах я уже не участвовал.

За окончанием работы по "Положению", Лобко мне предложил перейти на такую же должность делопроизводителя в законодательный отдел, чтобы готовиться к занятию должности заведующего отделом или другой высшей должности в Министерстве***. Я изъявил согласие, высказав откровенно, что мне неприятно подчиняться чиновнику, хотя лично против Арнольди ничего не имел; вместе с тем, я просил разрешения командовать с осени батальоном, на что Лобко согласился. 12 апреля состоялся мой перевод; мои товарищи по Административному отделу чествовали меня на прощание обедом в ресторане Данона, на что я ответил приглашением их к себе на вечер и ужин.

Командование батальоном было обязательным для получения должности командира полка, а я непременно хотел получить право на командование полком, так как иначе я был бы навсегда закреплен в Канцелярии, где невозможно было предвидеть, получу ли я повышение, какое и когда? Я не командовал ротой, а потому должен был командовать батальоном в течение года. Конечно, я желал быть прикомандированным для этого к родному л.-гв. Семеновскому полку. Тогдашний командир полка генерал Пантелеев был на это согласен, хотя я далеко обошел своих сверстников по полку, и многие товарищи, которые были старше меня, оказались бы у меня под командой.

Разговоры о прикомандировании к полку шли уже давно: так, я у себя нашел заметку, что 9 августа 1887 года меня запросили, буду ли я в этом году командовать батальоном, так как о том же просил Генерального штаба полковник Брилевич; по ходу моих работ я должен был на тот год отказаться от командования. В марте 1889 года я отказывался от дальнейших занятий в Кавалерийском училище, так как решил с осени командовать батальоном, но и в этом году мне это не удалось. Наконец, весной 1890 года, я развязался с "Положением" и получил согласие Лобко и Пантелеева на прикомандирование к полку с осени этого года. Однако, обстановка в Канцелярии сложилась так, что мне в этом году нельзя было идти в строй, и я туда попал лишь в 1892 году.

Предполагавшееся командование батальоном заставило меня еще весной 1890 года заявить в Кавалерийском училище, что я с осени уже не буду читать лекций.

В законодательном отделе работа была спокойная. Арнольди распределял поступившие дела между чинами отдела, которые готовили их к докладу Военному Совету. Встречавшиеся сомнения и замечания докладывались Арнольди и, накануне доклада - Лобко. После доклада составлялся журнал с изложением сути дела и решения Совета, а параллельно с этим подготовлялись новые дела для следующего доклада. В течение четырех-пяти месяцев службы в отделе я докладывал в Совете б раз и доложил 27 дел*. Состав отдела был симпатичен, сам Арнольди был человек умный, знающий, всегда ровный и хороший, но все же мне не нравилось в отделе: подчинение штатскому, доклады Совету (всегда волнующие), однообразие занятий и, наконец, помещение отдела в шумной проходной комнате. Удобна была служба в отделе тем, что летом между докладами можно было бывать в Канцелярии не ежедневно*.

Лето мы провели впервые в Павловске, на даче Климова (по Госпитальной улице), которой заведовал Кудрин, тоже живший в Павловске, в Царском же жил дядя; мы бывали здесь и там, бывали на музыке, нас навещали брат и Гримм, а осенью у нас гостила три недели сестра жены Маша, так что лето прошло хорошо. В Павловске мы провели четыре месяца - с середины мая до середины сентября.

В середине июля я совершенно неожиданно получил приказание быть посредником на больших маневрах. Пришлось хлопотать о всяком походном снаряжении, купить себе седло**, взять из Канцелярии сторожа, бывшего денщиком, в прислугу; лошадь с вестовым мне дал начальник кавалерийской школы Сухомлинов.

Маневры в 1890 году происходили под Нарвой в присутствии императора Вильгельма II. В первый же день маневров, 7 августа, мне пришлось сделать верст сорок, в том числе значительную часть рысью, а так как я с 1882 года мало ездил верхом, то чувствовал себя совсем разбитым; в следующие дни ездить приходилось меньше. Ночевал и столовался я с Генерального штаба полковником Соллогубом. После одного завтрака в поле у государя я видел близко Вильгельма II; он был очень тщедушен, особенно рядом с колоссальной фигурой Александра III; садясь после завтрака в коляску, он одел пальто, поданное ему его лакеем; но увидя, что государь садится туда же в сюртуке, выскочил из коляски и снял пальто, несмотря на предложение государя остаться в нем, государь говорил ему "ты" и относился к нему, по-видимому, покровительственно.

На станции Молосковицы, перед отъездом с маневров, я видел государя в кругу своей семьи; он подошел к одной из своих дочерей, схватил ее за плечи и стал их сжимать, а она ему говорила: "Папа, мне больно! Папа, я закричу!", причем оба смеялись.

Под конец маневров мне пришлось прожить два дня в селе Ильеши, где я видел чудотворную икону (вернее статую) святой Параскевы.

Я уже упомянул о том, что в конце января 1890 года, наконец, был назначен преемник Пузыревскому в лице Павла Иосифовича Щербова-Нефедовича, и этим разрешен вопрос, интересовавший Канцелярию и волновавший возможных кандидатов в течение трех-четырех месяцев. Одним из таких кандидатов несомненно был Евреинов. Назначение Щербова закрывало ему надежду на дальнейшее движение по Канцелярии и он решил ее оставить. Пользуясь своими дружескими отношениями с генералом Гудим-Левковичем, человеком близким к министру Двора*, он получил в сентябре должность управляющего удельным имением Массандра. О предстоящем его уходе было известно за месяц, и Лобко в середине августа предложил мне временно принять его делопроизводство; я попросил перевести меня туда не временно, а окончательно, на что он согласился.

Я уже говорил о том, какие работы были возложены на 2-е административное делопроизводство, которое теперь принял, и что все эти работы выполнялись форсированным темпом с осени до 26 февраля; я поэтому вступил в должность как раз к началу рабочего сезона. Положение мое при этом отягчалось тем, что в делопроизводстве не было помощника: бывший много лет помощником Евреинова Генерального штаба полковник Черемушкин еще в мае этого года ушел в начальники штаба дивизии и должность его почему-то оставалась вакантной; может быть, потому, что уход Евреинова предвиделся, а выбор помощника хотели предоставить его преемнику? Во всяком случае, мое положение было трудно, не только по отсутствию помощи в работе, но и потому, что в делопроизводстве, кроме одного толкового писаря Муращенко, не было никого, кто знал бы как велись дела в прежние годы*.

Мне было предоставлено выбрать себе помощника; при этом Лобко от себя предложил Поливанова; я возразил, что Поливанов едва ли долго будет довольствоваться таким местом; кроме того, он мне не нравится тем, что больно ласков и искателен; я предложил, на выбор, двух кандидатов: капитана Борисова и подполковника Баланина; первый произвел на меня отличное впечатление во время бытности его в Академии**, а второго я знал по совместной службе в Семеновском полку. Лобко отдал предпочтение Баланину, как занимавшему должность старшего адъютанта в штабе Киевского военного округа, полагая, что он поэтому должен быть силен в штабной службе.

Я запросил Баланина, согласен ли он принять должность моего помощника, и получил его согласие; назначение его было объявлено 12 октября, а 19 октября я его уже встречал на вокзале Варшавской железной дороги.

Дмитрия Васильевича Баланина я знал еще со времен турецкого похода, в котором он участвовал совсем юным прапорщиком, затем встречал его в полку до окончания им курса Академии, после чего он уехал на службу в Киевский военный округ. Я его знал и ценил, как человека честного, глубоко порядочного, совершенно неспособного на какой-либо дрянной поступок, вместе с тем человека способного, хорошо окончившего курс Академии. О том, как он служил восемь с половиной лет в Киевском округе, я не знал; только от Поливанова, тоже служившего в Киеве, я слышал, что Баланин очень много читает и следит за новостями военной литературы. Все эти данные, говорящие в пользу Баланина, оказались вполне верными и несомненными за время одиннадцати лет его службы под моим начальством; я еще более убедился в его порядочности, в уме и начитанности, в его способностях ко всему, кроме- канцелярской работы. Этот дефект в нем, доставлявший мне много огорчений, и работы по исправлению и переделке его писаний, меня положительно удивлял, тем более, что разные его статьи в "Военном сборнике" написаны вполне ясно, последовательно и литературно.

Тотчас по назначении в новое делопроизводство я доложил командиру л.-гв. Семеновского полка, что вновь должен отказаться от командования батальоном, а затем началась форсированная работа, до конца октября вовсе без помощника, а затем - при содействии неопытного Баланина. Тогда-то мне очень пригодилось, что я уже раньше помогал Евреинову в его работе! К установленным срокам все работы были готовы.

В течение этой же осени мне пришлось выполнить еще одну частную работу для Лобко, которую до того для него делал Евреинов: исправить его "Учебные записки по военной администрации", курс военных и юнкерских училищ и распорядиться их печатанием, читая корректуру*. Печатание нового, десятого, издания, этих "Записок" было закончено в январе 1891 года. В это издание я впервые внес сведения о пограничной страже, как составной части вооруженной силы, хотя и состоящей в ведении Министерства финансов. Для получения нужных сведений мне пришлось побывать в Управлении стражи, где я впервые сам познакомился с положением, устройством и службой стражи.

В Академий занятия шли обычным порядком; к моим "Запискам" пришлось выпустить дополнение. Осенью нас, профессоров, переименовали в ординарные профессора, а адъюнкт-профессоров - в экстраординарные профессора.

В Кавалерийском училище я с осени уже не занимался; это было большим облегчением, так как отпала необходимость два раза в неделю вставать рано, не выспавшись.

"Положение о пособиях в военное время", над которым я работал в 1886-87 годах, где-то с тех пор лежало; но летом оно вновь всплыло и должно было рассматриваться в новой комиссии под председательством дяди; он меня просил опять быть делопроизводителем, но я категорически от этого отказался. Из литературных трудов упомяну о своих статьях о полевом управлении в NoNo 4 и 5 "Военного сборника" 1890 года. Работал я по-прежнему для "Разведчика"; по просьбе Березовского я ко дню юбилея Ванновского составил для журнала (анонимную) статью о его деятельности{61}, которую Лобко прочел в рукописи.

В конце года я встретил Пузыревского, который мне сказал, что по мобилизационному плану Варшавской армии он просит меня в начальники канцелярии Полевого штаба, а Баланин привез мне из Киева весть, что Драгомиров осенью просил назначить меня командиром 76-го пехотного Кубанского полка, что представлялось невозможным, так как я не был еще зачислен в кандидаты на полк.

Брату в конце апреля предложили на выбор два отдельных батальона, в Самарканде и Хабаровске, но он отказался ехать на окраины; наконец, 19 августа, он был назначен командиром 41-го резервного пехотного батальона, стоявшего в городе Остроге*. Вслед за тем, 26 сентября, состоялась его свадьба с Надеждой Александровной Ивановой, и 5 октября он выехал к своему полку. Для меня отъезд его был весьма чувствителен, так как в течение ряда лет я привык видеть его у себя один-два раза в неделю, делиться с ним всем, что касалось меня и знать всегда про его житье-бытье.

Весна 1891 года прошла в обычных занятиях; на первых порах они, конечно, давались труднее, но все было выполнено в срок; не помешало этому и то, что Баланин в самое горячее время стал женихом, а затем, 3 февраля, женился на Екатерине Ивановне Бахвостовой, причем я был его посаженным отцом. В то время я, видимо, выглядел очень молодым, потому что невеста, при первом знакомстве со мной заявила, что я в отцы едва ли гожусь.

Заседал я членом в трех комиссиях: о пособиях военного времени, об обозах и о формировании полевых управлений, но заседаний было немного.

По-прежнему я принимал близкое участие в "Разведчике". Это был первый частный военный журнал, возникший притом без разрешения Военного министерства, и потому самое его существование подвергалось постоянной опасности, и Березовский часто делился со мной своими горестями и опасениями по поводу своего детища. В начале оно было задумано лишь как реклама его складу и библиографический листок, но постепенно рамки издания расширялись, и он сам все более увлекался своим журналом, хотя тот едва ли давал доход, отвечавший всем хлопотам и треволнениям. В марте 1891 года в "Разведчике" появилась какая-то заметка, вызвавшая неудовольствие Ванновского, и Березовский опасался закрытия журнала, но ему удалось при личном представлении Ванновскому оправдаться, и гроза миновала. Лобко и Обручев сочувствовали "Разведчику", и Обручев дал ему совет - поместить портрет Ванновского и статью о нем. Березовский сказал, что полгода тому назад то и другое уже было помещено, но Обручев подтвердил свой совет; он хорошо знал Ванновского: при всех своих прекрасных личных качествах тот доступен такого рода captatio benevolentine*. Березовский подумал и поместил портрет и статью по поводу десятилетия управления Ванновским Военным министерством; статью составил я, и опять ее просмотрел Лобко.

"Разведчик" подвергался предварительной цензуре; цензором был Лев Львович Лобко, по природе педант и, конечно, особенно осторожный и строгий в отношении журнала, находившегося в подозрении у начальства; приведу лишь один пример его придирок: при каком-то рассказе предполагалось поместить иллюстрацию, изображавшую похороны военного, но Л. Л. Лобко ее запретил, так как участвовавшие в похоронах были одеты в кителя или сюртуки, а им полагается быть в мундирах!

Сам Березовский в литературном отношении был слаб, поэтому редактором журнала был полковник Николай Александрович Орлов, у которого, однако, недоставало такта для ведения журнала, издававшегося при столь трудных условиях, и хотя Березовский, очень чуткий в этом отношении, и успевал исправлять многие промахи Орлова, но некоторые все же проскакивали и вредили журналу*.

В апреле я неожиданно получил предложение перейти на финляндскую службу. От матушки получил весть, что в Финляндии меня называют кандидатом на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии. Переходить на гражданскую должность мне не улыбалось, но с другой стороны, должность была высокая и несомненно хорошо обставленная, так что я колебался, принимать ее или нет? Через несколько дней я получил от министра статс-секретаря, генерал-лейтенанта Дена, приглашение зайти к нему. Он меня спросил, желаю ли я перейти на гражданскую службу? Я сказал, что в Финляндию ехать не хочу. Тогда он мне предложил должность правителя канцелярии в Статс-секретариате, оговорив, что я потом могу быть помощником министра. Эта должность была вовсе не заманчива и я категорически от нее отказался, заявив, что это совсем выбило бы меня из избранной мною колеи. Ден мне сказал, что на моем месте он тоже отказался бы, но предложил мне должность, так как желал бы меня иметь на ней и ему было бы жаль, если бы он мне не предложил, а потом оказалось, что я согласился бы ее принять**. Последовавшие потом разногласия с Финляндией заставляли меня не раз вспоминать об этом разговоре и радоваться, что мне не предложили высшей должности, которая могла бы соблазнить на переход в финляндскую службу.

В середине мая я получил из Германии из города Оффенбаха письмо от некоего Heinrich Daniel Roediger, который сообщал, что он составляет родословную своей семьи и разыскивает потомков одного члена семьи, уехавшего в Россию; последней вестью от него было письмо из Пскова, писанное в 1806 году{62} и которое он прилагал в копии; обо мне он узнал через какую-то справочную контору; он просил меня сообщить не являюсь ли я потомком автора письма и из кого теперь состоит его потомство в России? Присланное в копии письмо оказалось письмом моего деда и я послал в Германию сведения о нашей семье, причем сообщил, что летом будем в Германии и буду рад познакомиться с родственниками. Таким-то образом, через восемьдесят лет возобновились сношения с оставшимися в Германии представителями нашей: семьи, которых отец тщетно разыскивал там в 1864 году.

Мы, действительно, решили вновь съездить за границу, пользуясь тем, что я каждые два года мог брать двухмесячный отпуск с сохранением содержания. На этот раз поездка намечалась более спокойная, с продолжительными остановками. Мы выехали 2 июня и направились прямо в Вену, где провели два дня, поехали в Венецию, которой посвятили три дня. При приезде, ночью, Венеция произвела оригинальное, но не симпатичное впечатление, но утром, при солнечном свете, она оказалась сказочной красавицей. Мы усердно ходили и ездили по городу; на Lido нас поразило купанье в море на виду у публики; я тоже выкупался. Однако, долго мы в Венеции не могли остаться, так как еще собирались на итальянские озера, а погода уже становилась жаркой. Первым этапом служила Болонья, куда мы ехали специально для того, чтобы из первоисточника купить себе лекарство Маттеи; в Болоньи мы провели одни сутки; город производит очень странное впечатление, так как у всех домов в нижнем этаже есть крытый ход, что делает их похожими на Гостиный или Апраксин рынки. Проведя затем два дня в Милане, мы перебрались в Белладжио, которому уделили три дня.

Удивительная красота Белладжио известна, и я ее описывать не стану. Наиболее сильное впечатление на меня произвел вид из сада Villa Serbelloni на три части озера, сходящиеся у Белладжио; особенно сильное впечатление от этого вида потому, что он открывается совершенно неожиданно, после выхода из небольшого туннеля.

Вспоминая об этом пейзаже, я невольно вспоминаю об одном тяжелом переживании, с ним связанном. Подъем на вершину, с которой он открывается, довольно длинный и утомительный. Жена устала и поэтому начала меня бранить и ссориться; когда мы поднялись наверх, я уже был зол, а когда открылся вид и она продолжала браниться, мною овладело бешенство, и я уже собирался сбросить ее в пропасть, чтобы раз навсегда избавиться от ее брани, но, на счастье, я немедленно одумался; жена и не подозревала того, что во мне произошло, и только удивилась, когда я ее вслед за тем поцеловал*. Никому я об этом не рассказывал, но здесь я должен был рассказать этот эпизод, как характеризующий нашу жизнь и наши отношения.

Из Белладжио мы через Лугано проехали в Паланцо и на Лагомаджиоре, где побывали на Борромеевских островах; жара была такая, что даже на озере, во время остановки парохода, было душно. Затем мы через Люцерн отправились в Интерлакен, где провели две с половиной недели, гуляя по окрестностям, затем провели две недели в Баден-Бадене. Оттуда мы проехали во Франкфурт-на-Майне, причем в Гейдельберге остановились на несколько часов для осмотра живописных развалин замка.

Во Франкфурте был какой-то съезд, поэтому лишь с трудом мы нашли комнату в дрянном отеле. Я тотчас послал телеграмму Heinrich Roediger, жившему в Оффенбахе, городе почти слившемся с Франкфуртом. На следующее утро он зашел к нам. Родственник оказался симпатичным стариком, семидесяти двух лет, очень еще бодрым; мы выяснили, что он мне приходится троюродным братом, а он нашел во мне сходство со своим покойным братом. Из дальнейших его рассказов выяснилось, что у него был кожелакировальный завод, занятый, главным образом, выделкой военной амуниции и машинных ремней, на котором он много заработал во время войны 1870-71 годов, когда платили дорого, не споря о качестве товара; завод этот он передал господину Хамму, женатому на его племяннице, а сам жил в качестве состоятельного rentier (рантье).

Во Франкфурте мы остались только на один день; кузен Heinrich водил нас по городу, затем катал в своей коляске и вечером в красивом Palmengarten угостил ужином, за которым мы познакомились с четой Хамм: он показался не особенно симпатичным, а она - веселой и откровенной; он был офицером запаса и к моему удивлению она рассказала, что боится за него, когда ему приходится одевать военный мундир, так как в Оффенбахе столько фабричных рабочих! Муж ее тотчас замял разговор, и мне неудобно было уточнять вопрос о ненависти рабочих к офицерскому мундиру.

На следующее утро мы уехали в Берлин и больше я не видал новых родственников. Я ежегодно поздравлял Vetter Henrich с Новым годом и получал ответное письмо от него; сверх того, однажды он мне прислал печатный экземпляр нашей родословной и фотографии - свою и нескольких членов семьи. Сам он был совсем одинок.

После его смерти (в начале 1907 года) эта переписка прекратилась, так как с семьей Хамм я не имел охоты переписываться.

В Берлине мы пробыли четыре дня, побывали в Потсдаме и вернулись 3 июля в Петербург. Там меня ждал неприятный сюрприз: я вновь бы назначен посредником, на этот раз на кавалерийские маневры. Вновь пришлось наспех добывать лошадь и покупать седло. С 6 по 10 августа я был на маневрах в окрестностях Красного Села, состоял при л.-гв. Драгунском полку и остался очень доволен этой поездкой - маневры были интересны, менее утомительны, чем я ожидал, а общество очень симпатичным. На время маневров жена уехала к матушке в Юстилу, куда и я поехал после маневров на два дня.

В конце августа мы переменили квартиру. Прежняя, на Фонтанке, имела большие неудобства, с которыми мы мирились ввиду ее близости к Кавалерийскому училищу; теперь, с оставлением лекций в училище, мы переехали в дом No 4 по Вознесенскому проспекту - через улицу от Канцелярии Военного министерства. Такая близость к Канцелярии мне очень пригодилась, так как эта зима выдалась очень тяжелая: на меня сверх обычных работ было возложено составление "Очерка деятельности Военного министерства" за десятилетие царствования государя Александра III, и Ванновский хотел представить его не позже 26 февраля 1892 года*. Материалы для этого "Очерка" составлялись в течение лета во всех главных управлениях особо назначенными лицами; они оказались объемистыми, разнородными и где-то неясными, а некоторые материалы запоздали. Пришлось их изучать и дополнять, а затем составлять соответствующие главы для "Очерка"; каждую главу я читал по своей рукописи Лобко, затем сдавал в переписку и посылал на прочтение Ванновскому. Самая форсированная работа была в начале 1892 года, но чтобы не повторяться, изложу здесь весь ход ее. Отдельные главы, обнимавшие деятельность Главного управления за десять лет, приходилось иногда составлять за двое-трое суток и нести на прочтение Лобко, даже не перечитав их. И в данном случае сказался характер Лобко: он резко критиковал работу, указав на несоразмерность глав, доказывающую, что я находился под влиянием доставленного мне материала, тогда как редактор должен стоять выше его и давать общую картину, и тому подобные несомненные истины; мне эти замечания были обидны и я ему однажды ответил, что если бы он работал в таких условиях, как я, то и я в его работе нашел бы дефекты! Он сейчас же переменил тон и сказал, что лишь откровенно высказывает свою критику. Когда же работа была готова, он доложил Ванновскому, что сам не мог бы совладать с этою работой в такой срок не только теперь, но и в своей молодости! Лобко был справедлив, ценил труд, но был жестким в обращении и в критике.

Особенное затруднение мне представила последняя глава "Очерка" о смотрах, с которыми я вовсе не был знаком. Составление материалов по этой части было поручено чиновнику Канцелярии Лисовскому, человеку тупому, который дал мне массу сырых данных, и мне все пришлось переработать заново. Ванновский меня очень благодарил за этот труд и назначил мне пособие в чрезвычайном размере, в 1200 рублей*.

В Канцелярии Военного министерства из нашего административного отдела выбыл весной милейший человек - Александр Сергеевич Кудрин, назначенный членом от Военного министерства в Финляндском военно-окружном совете; его заменил Константин Александрович Сипель. Кудрина Канцелярия провожала обедом; дня за два до обеда он мне показал текст речи, которую собирался сказать на обеде; я ее вполне одобрил, но выразил мнение, что ее должен бы произнести кто-нибудь за него, так как он всегда был крайне нервен, а на обеде будет волноваться и не сможет сказать что-либо! Он согласился и сказал, что хотел бы принять что-либо для успокоения нервов; я ему принес из дома баночку гомеопатического средства "Ignatii 3" и советовал принимать три раза в день, по две капли**. Перед обедом я, спросил его, принимал ли он? - "Да, я выпил!" - "Как, Вы себя чувствуете?" - "Не узнаю себя, я точно деревянный!" Речь свою он произнес отлично.

Для Академии я в эту осень подготовил новое издание первой части моего курса, которая вышла в начале 1892 года под новым, более определенным заглавием: "Комплектование и устройство вооруженной силы". Вторая часть вышла новым изданием лишь в 1894 году***{63}.

При обсуждении в Конференции вопроса о замещении кафедры Газенкампф предложил предоставить ее Поливанову, который уже полтора года был привлекаем на занятия в Академии по военной администрации. Я по этому поводу заявил, что Поливанов несомненно способный и желательный кандидат, но он за полтора года не дал ни одного труда, который можно было бы счесть за диссертацию; происходит это, по-видимому, от того, что он занят по службе, но ведь то же будет и впредь, а потому я не вижу причины давать ему кафедру без диссертации. Кроме Поливанова были еще два кандидата, Соловьев и Макшеев, из коих первому сочувствовал Леер, у которого он часто бывал в доме*. По поводу Соловьева я заявил, что он уже стар, чтобы начать работать на научном поприще. Конференция решила: предоставить всем троим писать диссертации, а пока привлечь Поливанова и Макшеева к чтению лекций в старшем классе Академии.

Осенью в Петербурге появился сослуживец по Болгарии, Попов, просить о сложении с него долга в казну, но получил в этом отказ.

Январь и февраль 1892 года прошли в упомянутой выше спешной работе по составлению "Очерка". Тотчас по окончании работы мы поехали с женой на два дня к матушке, а затем я стал хлопотать о прикомандировании к Семеновскому полку. Прикомандирование на год обычно начиналось с осени и завершалось лагерем, который служил своего рода экзаменом; но я не хотел откладывать дело до осени, так как за это время мне могли бы придумать новое поручение, которое опять заставило бы отложить возвращение в строй. Я уже был восемь лет в чине полковника и мне надо было обеспечить за собою право на получение полка, как только до меня дойдет очередь по Генеральному штабу. Я поэтому решил прикомандироваться с весны и начать службу с лагерного сбора.

Приказом по Генеральному штабу от 18 апреля я был прикомандирован на год к л.-гв. Семеновскому полку, а приказом по полку от 1 мая мне было предписано вступить в командование 3-м батальоном.

Полком уже больше года командовал генерал Пенский, которого я немного знал со времени турецкого похода как офицера Преображенского полка. В полку его тогда еще очень недолюбливали, главным образом, за тон при обращении с офицерами, - надменный и как будто презрительный! Уже потом, много позже, офицеры успели убедиться в том, что тон этот был просто несчастным его свойством, и он, хотя и требовательный начальник, но в душе прекраснейший человек. С таким же предубеждением против Пенского поступил в полк и я, но должен сказать, что в отношении меня он всегда был вполне корректен; он сразу же предупредил, что летом собирается ехать в отпуск и тогда мне Придется командовать полком. Курьез получился полный - изучая службу батальонного командира, мне сейчас же, в лагере, придется быть перед полком!

В строю я офицером прослужил всего менее двух лет, до весны 1874 года; после того я делал поход 1877-78 гг. при полку и при штабе дивизии, а с тех пор четырнадцать лет был вовсе вне строя. Мне пришлось теперь испытать на себе, как трудно, после столь долгого срока, вновь прижиться в строю. Памятна мне такая сценка. Принимая батальон, вхожу впервые в 9-ю роту и здороваюсь с нею - несколько секунд не было ответа! В прежнее время строй немедленно отвечал на приветствие, а с тех пор завели отвечать с выдержкой. Чего я только не успел передумать, идя вдоль фронта в ожидании ответа! Не так поздоровался или недостаточно громко? Мне давно не приходилось командовать, и я не был уверен в достаточной зычности своего голоса, пока не убедился в ней в лагере, командуя батальоном, построенным в колонну по отделениям. Вообще, тяжело строевому начальнику, когда он не уверен в себе.

Когда я явился к начальнику штаба округа, всесильному в округе генералу Бобрикову, он меня принял очень любезно и просил, буде что понадобится, заходить к нему запросто; я это понял как намек на возможность недоразумений с Пенским и был ему крайне благодарен, но ответил, что мне может быть придется воспользоваться разрешением, так как летом я должен буду командовать полком.

Большие затруднения предоставила для меня покупка лошади, так как они всем были нужны к лагерю, и в продаже почти не было верховых лошадей. Я поэтому целый месяц искал лошадь с ветеринаром Кавалерийского училища и, наконец, купил казачью в л.-гв. Казачьем Его Величества полку за 250 рублей.

Для жены я вновь нанял прошлогоднюю дачу в Павловске. С полком по железной дороге я переехал в Красное Село 26 мая. До середины июня шла стрельба и разные ученья, а затем смотры ротам. Я усердно выезжал верхом, но вскоре моя лошадь стала не давать садиться: она все время вертелась, а так как все дорожки в лагере узки и окопаны канавами, то я, опасаясь, что либо я, либо она попадем в канаву, никак не мог попасть в седло. Пришлось послать за берейтором{64} 1-й гвардейской артиллерийской бригады, и на следующее утро моя лошадь при нем дала мне спокойно сесть. Оказалось, он ее так отколотил, что она его боялась. В л.-гв. 1-й артиллерийской бригаде мне удалось купить красивую кобылу Хреновского завода, Фисташку, отлично выезженную, не обращавшую внимания на выстрелы. Под мой рост она была несколько мала, ей было уже шестнадцать лет, но она отлично отслужила мне, а после меня - полковнику Ланггофу, командовавшему батальоном в Семеновском полку в 1893 году. Единственным ее недостатком было желание всегда быть впереди других лошадей, и она все норовила прибавить ходу.

15 июня Пенский уехал на два месяца в отпуск. До своего отъезда он сделал для меня одно полковое учение, чтобы показать движение и повороты полка, построенного в резервный порядок; во время этого учения я не командовал батальоном, а был при нем и он мне давал советы и указания, как строевой практик. Так, например, для достижения неподвижности во фронте он делал замечание: "Кто там шевелится в 3-м батальоне?" и, обращаясь ко мне, говорил: "Ничего я там не вижу, но пусть думают, что от меня ничего не укроется!" Затем он советовал всегда выезжать перед фронтом галопом, при движении полка вперед дать ему всему пройти мимо начальства и т. п. С его отъездом я вступил в командование полком. Это командование было, положительно, удовольствием. С офицерами я был в отличных отношениях и они старались изо всех сил; они тоже были рады, что я заменял Пенского, и мне не пришлось делать кому-либо из них выговора, хотя я ежедневно бывал в поле на занятиях частей полка. Одна только история грозила нарушить мирное течение полковой жизни.

Заведующим хозяйством в полку был полковник Курганович, переведенный в полк из Измайловского полка при производстве, его в полковники 30 августа 1890 года; за полтора года службы в Семеновском полку он как-то не сжился с офицерами; он уже ожидал назначения командиром Отдельного батальона и летом ему было разрешено жить в Гатчине, откуда он наезжал в лагерь. При таком приезде Курганович встретил на станции железной дороги начальника штаба корпуса, генерал-майора Скугаревского, и говорил ему, что Семеновский полк обижают наградами на 30 августа: ему дают лишь три, тогда как Измайловский и Егерский получают по четыре, а Преображенский - даже пять наград. СкугаревскИЙ, находя это несправедливым, сказал, что командир Корпуса переговорит об этом с начальником дивизии (князем Оболенским), и поручил Кургановичу предупредить об этом в штабе дивизии. Курганович передал этот разговор начальнику штаба дивизии, полковнику Воронову, который доложил его князю Оболенскому.

В этот же день меня вызвали к Оболенскому; он меня спросил, знал ли я о том, что сделал Курганович, и по моему ли поручению он приносил жалобу? Я сказал, что ничего не знал об этом, ни даже о том сколько наград получают другие полки. Тогда Оболенский мне объяснил, что на четыре полка полагается всего одиннадцать наград, так что каждый полк получает три года по четыре награды, а на четвертый год - лишь три; в этом году очередь семеновцев получить всего три награды; затем, в этом году дивизии дана одна награда вне правил, и он ее назначил командиру нестроевой роты Преображенского полка капитану Михайлову, достойному офицеру, который иначе не может получить награды, так что никакой несправедливости в этом деле нет. Я с этим согласился. Оболенский мне выразил удивление, что Курганович, уже дослужившийся до получения отдельной части, так мало знает службу! Я ему заявил, что полк и не думал вести интригу, извинился за Кургановича, упомянув, что он не коренной семеновец. Оболенский ответил, что он надеется, что такой случай не мог быть в Измайловском полку, где прежде служил Курганович. Он поручил мне сделать ему внушение, сказав, что мог бы лишить его права на получение отдельной части, но не хочет, так как это имело бы вид личной мести, и он рад, что тот уходит из дивизии; о наградах князь говорил уже с командиром корпуса, который их одобрил. Я написал обо всем Пенскому и распорядился вызвать Кургановича для объяснения; Курганович мне сказал, что он Скугаревскому не жаловался, а тот сам рассказал ему все дело о распределении наград; я поехал к Оболенскому и передал ему этот рассказ, добавив, что, по-моему впечатлению, он должен быть искренен. Оболенский мне сказал, что тогда дело ему представляется еще более странным, но он готов считать его вполне выясненным и поконченным.

В лагере мне пришлось впервые познакомиться с великим князем Константином Константиновичем, командовавшим л.-гв. Преображенским полком. Я командовал полком лишь временно и случайно, поэтому не считал удобным делать ему визит, да и желания не было никакого ехать кланяться. Но мне передали слова великого князя, что ему трудно сноситься со мною, так как он меня не знает, и я 7 июня у него расписался. После того мы с ним неоднократно встречались в поле, на всяких учениях и маневрах.

На полковом празднике преображенцев 6 августа я не подошел с поздравлением к великому князю, а потом не получил приглашения к ним на ужин. Узнав об этом, наш полковой адъютант Мансуров (получивший приглашение) хотел добыть приглашение и мне, чтобы не вышло неловкости; я согласился, но с тем, что сейчас уеду в Павловск, чтобы не являться по запоздалому приглашению. Действительно, я по приезду в Павловск получил по телеграфу приглашение и по телеграфу поблагодарил, заявляя, что за дальностью расстояния не могу прибыть. Мансурову же я поручил быть на ужине, чтобы устранить всякую возможность недоразумения между полками. Лагерь прошел вполне благополучно, и полк всюду представлялся отлично; в этом отношении моя заслуга ограничивалась тем, что я ничего не испортил. Все лето дождь шел почти ежедневно и всюду получались такие топи, что большие маневры были отменены и полк 9 августа вернулся в город.

Из лагеря я 12 раз ездил в Павловск и один раз жена приезжала ко мне в лагерь.

Во время командования полком в моем распоряжении был экипаж, но я им пользовался исключительно в районе лагеря и поездки в Павловск совершал либо на извозчике, либо по железной дороге через Петербург.

Пенский вернулся 15 августа, а я вступил в командование 1-м батальоном. Уже 20 августа мне пришлось с первыми тремя ротами моего батальона выехать на охрану участка Варшавской железной дороги по случаю предстоявшего проезда по ней государя. На нашем участке были станции Дивенская, и Мисинская; мой штаб был на Дивенской, так как там был буфет; но он оказался таким жалким, что мы по телеграфу вызвали из полка повара, который и приехал с посудой и продуктами. К обеду у нас собирались офицеры двух рот.

Помещались мы на даче Магнуса в полверсты от станций. Поезд государя прошел 26 августа в час дня мимо Дивенской, и затем наша задача была исчерпана. Во все время охраны шел дождь. Прочим офицерам приходилось много ходить по линии железной дороги для расстановки и проверки постовых, я же лишь несколько раз объезжал свой участок на проходивших поездах, а остальное время сидел дома и со свободными офицерами играл в карты. Никогда за всю жизнь и не играл столько, как здесь на охране. Батальон отвели назад в Петербург только 29 августа, но я на 27-28-го съездил в Павловск, так как на Дивенской мне решительно нечего было делать, а 29-го поехал опять к батальону и привел его назад в полк.

За все время охраны произошел лишь один инцидент: на второй день после прибытия на место мы решили ехать в Лугу пообедать; в этот день мне надо было расставить людей вдоль линии, но офицеры роты его величества, поручик Львов и подпоручик Лялин рассчитывали, что они до прохода поезда успеют сделать это и дойти до полустанка Низовской, чтобы там сесть на поезд. Расчет их оказался неверным, и поезд стал нагонять их до Низовской; оставаться без обеда было обидно и они махнули машинисту фуражкой, думая, что он может из любезности остановить поезд - и поезд действительно остановился. Оба они, очень радостные, забрались в поезд и стали давать знаки, что можно ехать дальше, но поездное начальство сначала выяснило причину остановки; оказалось, что машинист остановился не из любезности, а потому что принял сигнал со стороны охраняющих войск, и что остановка поезда есть чрезвычайное происшествие, о котором надо доносить всему начальству до Министерства путей сообщения включительно. Настроение сразу стало менее радужным. В тот же вечер я получил по телеграфу запрос о происшествии от генерала Мальцева, нашего ближайшего начальника по охране. Я ему ответил рапортом, что произошло по недоразумению, и рапорт отослал с адъютантом Озеровым для доклада на словах всей правды. Дело на этом и кончилось. Здесь, на охране, мне пришлось впервые познакомиться с Мальцевым, человеком очень умным и симпатичным.

По возвращении с охраны мне пришлось прожить лишь несколько дней в Павловске, так как 5 сентября мы вернулись в Петербург. В Павловске это лето жил мой сослуживец по Канцелярии Степанов, с которым я при своих наездах в Павловск часто играл в карты. Там же оказался брат жены, Александр Павлович Безак, состоявший слушателем в офицерской артиллерийской школе; о том, что он находится в школе, мы ничего не знали, так как никакой переписки с ним у нас не было. Он оставался все таким же добрым и хорошим малым, как и раньше; познакомились мы тут с его женой, обладавшей совсем иным характером, и с их многочисленным потомством. В конце ноября он, по окончании школы, получил батарею в 25-й артиллерийской бригаде.

На 30 августа я получил, по Канцелярии, орден святого Владимира 3-й степени.

Когда мы еще жили в Павловске, из Самары приехал Николай Гаврилович со вторым сыном Николаем, который поступал в университет на юридический факультет. Юноша оказался очень хорошим и добрым, поэтом в душе; получая от нас небольшую субсидию, он поселился у знакомых, но обедал большей частью у нас.

С осени у меня начались обычные занятия в Канцелярии и в Академии, и с ними служба в полку была совершенно несовместима, так что я просил Лобко исхлопотать мне сокращение прикомандирования ввиду того, что меня в Канцелярии нельзя освободить от занятий, но он мне отсоветовал просить об этом и лишь написал Пенскому частное письмо с просьбой о возможном освобождении меня в полку. Письмо это мне мало помогло, так как я все-таки должен был отбывать все наряды и командовать, когда нужно, батальоном, но оно служило доказательством, что если я мало бываю в своих ротах, то это не от небрежности или лени.

До конца года я участвовал на полковом празднике и 8 репетициях к нему (в манеже), на георгиевском празднике и на инспекторском смотре, руководил 9 раз фактическими занятиями офицеров, 4 раза дежурил по корпусу и был 17 раз в ротах своего батальона. При срочной работе в Канцелярии и при лекциях в Академии эти занятия в полку являлись крайне тяжелыми, заставляя всюду спешить и чувствовать, что без вины виноват, что чего-то не доделал.

Внешне все шло благополучно. В Канцелярии все работы были готовы во время; в полку тоже все шло гладко и на полковом празднике Ванновский остался нами очень доволен.

В Академии мне пришлось пропустить несколько лекций из-за занятий в полку. В этом году впервые в Академию были приняты все выдержавшие приемные экзамены, в числе 138 человек, вместо обычного приема в 70 человек. Мера эта была весьма желательна для пользы армии, но Академию она ставила в трудное положение, так как ее помещение вовсе не отвечало такому наплыву слушателей. В классах стало до того тесно, что часть слушателей пришлось поместить около лектора на возвышении, на котором стояла кафедра, в классах стало душно и более шумно, чем прежде. Последнее обстоятельство для меня было особенно чувствительно, так как всякий шум в классе (шепот, шелест бумаги) мне мешал держать мысли в сборе и читать лекции. Я поэтому был очень требователен относительно тишины в классе; чтобы прекратить всякий случайный шум, бывало достаточно остановиться на несколько мгновений чтения - и тишина устанавливалась полная и больше не нарушалась. Помню лишь один случай, когда этой меры оказалось недостаточно; это было осенью, когда чуть не половина жителей Петербурга бывают простужены и часто сморкаются, чихают и кашляют; вначале лекции все это и происходило, но в умеренном размере, как вдруг кто-то высморкался как в трубу; это вызвало веселость аудитории и пошел громкий кашель - началась шалость молодежи. Остановившись в чтении до наступившей тишины, я спросил: "Угодно вам, может быть, оправиться?". Это строевое выражение произвело магическое действие тишина до конца лекции уже не нарушилась.

Я уже говорил о том, что лишь через несколько лет профессорства стал выходить на кафедру, имея в руках не готовую лекцию, а лишь маленькую записку-конспект, в которую мало заглядывал; но странное дело: до самого конца моей профессуры я всегда несколько волновался, выходя осенью на первые лекции нового курса; происходило это, вернее всего, от нового состава аудитории, с которым у меня еще не установились отношения. Будучи крайне близоруким, я не мог разглядеть лица своих слушателей, но после первых же лекций уже чувствовал настроение аудитории, знал когда мне удавалось заинтересовать и когда я могу отметить, что лекция прошла хорошо.

Если я не ошибаюсь, то в 1892 году, при проводах Газенкампфа, впервые установился симпатичный обычай: чествовать уходящих из Академии профессоров не обедом, а поднесением роскошного альбома с фотографиями членов Конференции. Впоследствии я тоже получил такой альбом, который для меня является дорогим воспоминанием об Академии и сослуживцах.

При оценке баллами занятий офицеров всегда соблюдалась возможная справедливость, и это облегчалось тем, что на экзаменах в оценках почти всегда участвовали два-три профессора и один из дежурных штаб-офицеров; были, конечно, профессора более строгие и более снисходительные, но все оценивали по совести*. Тем не менее, слухи о значении в Академии протекции возникали. Осенью 1892 года, во время приемных экзаменов, ко мне зашел на квартиру некий штабс-капитан Антонов и отрекомендовался как племянник домовладелицы; он просил меня за брата, поступающего в Академию. Я ему сказал, что баллы ставятся по ответам, а не по просьбам; он возразил, что ведь баллы ставятся по протекции; я попросил его прекратить разговор, а когда он стал настаивать, указал ему на дверь и крикнул: "Вон!" Это он понял. На счастье, среди двухсот офицеров, державших прием на экзамен, было несколько Антоновых, так что я не знал, о ком из них шла речь.

Начало 1893 года было все еще тяжелым вследствие моего прикомандирования к полку. Поучительного уже в этом прикомандировании было чрезвычайно мало, но освободить меня от него раньше срока не решались, так как это было бы нарушением закона; вместе с тем, совершенно свободно нарушали другой закон в том, что я на время прикомандирования подлежал освобождению от всех занятий в Канцелярии! И это при самом благожелательном отношении начальства, до министра включительно!

В течении весны я еще два раза вступал во временное командование полком: в январе на неделю, по случаю отъезда Пенского в отпуск, и в марте на несколько дней, по случаю назначения его на охрану железной дороги. В это время приходилось ездить в полк подписывать бумаги, но в некоторые дни и на это не было времени и приходилось вызывать полкового адъютанта с докладом в Канцелярию; в это же время мне пришлось быть два раза за командира полка на придворных балах в концертном зале, от девяти до часа-двух ночи. Я отбыл три дежурства по караулам, причем во время двух находился при карауле Аничковского дворца, так как государь на время переехал туда из Гатчины; это было довольно неудобно, ведь приходилось выбегать с караулом до десятка раз в сутки и все время быть начеку. Зимний парад войскам назначался на 28 и 30 января, но оба раза отменялся по случаю морозов, и состоялся лишь 23 февраля при морозе в десять градусов; перед парадом были три репетиции. Мне пришлось прочесть в полку одно сообщение и присутствовать на пяти других, и на трех фактических занятиях. В ротах я успел побывать четырнадцать раз. Всего это было очень мало для батальонного командира, но очень много для человека без того занятого.

Наконец, наступил май месяц и с ним - конец моего прикомандирования. Приказом по полку от 5 мая мне было предписано сдать батальон моему двоюродному брату, капитану Рудольфу Рудольфовичу Шульману, и в тот же день полк провожал меня ужином*.

Перед ужином Пенский передал мне подарок от офицеров - серебряную чернильницу с солдатским ранцем, тесаком, амуницией и с надписью, что это мне от товарищей семеновцев 1872-1879, 1892-1893 гг.; она у меня всегда перед глазами и служит напоминанием о прекрасных отношениях с группой милых людей. За ужином Пенский выпил за мое здоровье, а затем мы с ним выпили "на брудершафт". В ответ на его тост я благодарил Пенского за разрешение командовать батальоном и за доверие командовать полком; благодарил старших товарищей за то, что они меня приняли так радушно, хотя я был моложе их; упомянул, что, при наилучших товарищеских отношениях, мне ни разу не приходилось прибегать к начальственному авторитету и власти, что естественно при семеновской службе и семеновской дружбе, и пил за сохранение семеновского духа. После ужина общество расслоилось и я был в компании старших чинов; по совету Пенского я еще пошел к молодежи, но тут поднялось великое пьянство; по этой части я всегда был плох, так как никогда не любил вина, а в особенности шампанского; но так как пить надо было, то я пил очень вкусный напиток хлебный квас, сдобренный шампанским. Под общий гул голосов и музыки я имел откровенный разговор с Пенским и просил его смягчить тон относительно офицеров, так как у него в тоне звучит презрительность, и я сам вначале сомневался, выдержу ли год? Он мне сказал, что о презрительности не может быть и речи, а разве о резкости, что об этом ему говорили, когда он служил в Преображенском полку. Я еще выпил тост "личной благодарности" за Пенского и, по его напоминанию, за хозяев собрания - Мина и Львова. Вообще Пенский, перестав быть начальником, позволял себе быть милейшим человеком. Беседа в кругу молодежи затянулась до четырех часов утра. Когда я прощался, меня спросили, можно ли мне доверить подарок? Я заявил, что не вышел из нормы и могу взять его. На руках меня вынесли на извозчика, и я оставил гостеприимный родной полк. Три дня после того я ездил по всему городу, делая визиты офицерам.

В начале июля были получены аттестации относительна моего прикомандирования к полку. Пенский доносил, что я командовал батальоном, а в его отсутствие и полком, в течение двух месяцев во время лагерного сбора, с полным знанием своего дела и постоянно представлял их в блестящем виде. Надпись князя Оболенского гласила, что он вполне разделяет мнение командира полка о прекрасном моем командовании батальоном и что я в течение лагерного сбора 1892 года командовал полком, и на всех смотрах и ученьях отлично представлял полк. Командир корпуса согласился c мнениями командира полка и начальника дивизии. На основании этих аттестаций я был зачислен в кандидаты на должность командира пехотного полка, но раньше, чем до меня дошла очередь получить полк, я уже был произведен в генералы.

В Канцелярии этот год прошел спокойно, так как не было особых работ и даже не приходилось заседать в комиссиях. Для Лобко я отредактировал новое издание его "Записок". В начале февраля Лобко мне сказал, что Ден оставляет пост министра статс-секретаря, а на эту должность хотят назначить русского и прочат его. Вскоре после того, 1 марта, он у входа в Исаакиевский собор упал и сломал себе левую руку; в результате Щербов-Нефедович больше двух месяцев исправлял его должность.

На 30 августа состоялось мое производство в генерал-майоры со старшинством на основании всемилостивейшего манифеста 18 февраля 1762 года{65}, то есть со дня производства сверстников*.

Трое моих сослуживцев по комнате, мой помощник Баланин и два помощника Соколовского, Сипель и Федоров, выразили свои поздравления по поводу моего производства, подарив мне нож слоновой кости с их вензелями и с датой моего производства.

По случаю производства я 8 ноября представлялся государю в Манеже, на параде л.-гв. Московского полка; после представления великий князь Михаил Николаевич меня остановил и спросил, зачем меня заставили командовать батальоном, если меня произвели без командования полком? Я пояснил, что сам пожелал, так как отстал от строя. Он мне сказал, что при моих научных и административных способностях меня едва ли отпустят в строй. Меня эти слова очень удивили, так как великий князь видел меня только в Особой комиссии 1888 года, то есть более пяти лет тому назад. Вернувшись из Манежа, я пошел в Канцелярию и зашел к Лобко, которому рассказал про разговор. Не знаю, по поводу ли этого рассказа, или Лобко и без того хотел мне это передать, что Ванновский спрашивал, приму ли я должность директора Пажеского корпуса? Он мне не дал бы заглохнуть на нем. Я ответил, что не думал о таком месте и что для меня основной вопрос - могу ли при этом оставаться профессором, так как кафедры оставлять не хочу. Лобко мне сказал, что он не принял бы этого места, так как не имеет призвания к педагогике, а эту должность пришлось бы взять лет на десять. Я ему высказал, что вопрос о получении большого содержания для меня второстепенный, так как мне хватает того, что получаю; я лишь хочу пробыть в Академии еще четыре с половиной года, чтобы получить звание заслуженного профессора и учебную пенсию, а затем могу принять любую должность в строю или вне строя. Лобко мне вновь повторил, что он имеет в виду место Арнольди, но я ему заявил, что предпочитаю оставаться на своем месте, так как мне неохота возиться с толкованием законов. Он мне напомнил, что та должность выше по классу и содержанию, но я возразил, что это мне все равно, так как могу пробыть еще четыре с половиной года и в настоящей должности. Этого он, по-видимому, не ожидал. Командование батальоном мне все же принесло пользу, я имел возможность заявить, что не приму несимпатичной должности, а предпочту уйти в строй! На полковом празднике 21 ноября барон Зедделер также спрашивал меня, приму ли я должность директора этого Корпуса? Я и ему ответил, что лишь при условии сохранения профессуры.

В Академии мои занятия шли обычным чередом. В течение лета я стал подготовлять второе издание второй части своего курса.

Три кандидата на кафедру военной администрации осенью 1892 года представили свои диссертации, и для разбора были избраны три профессора: Масловский (военное искусство), Золотарев (военная статистика) и я (военная администрация). Мы порознь читали три диссертации и порознь писали свои рецензии, но, тем не менее, наши отзывы оказались вполне единодушными, мы признавали работу Макшеева хорошей, Поливанова - недоделанной и Соловьева плохой. Леер нас созвал к себе 20 февраля для совместного обсуждения наших отзывов, он упорно отстаивал работу Соловьева, но мы трое не уступали; спор длился три часа и, по моей вине, два раза принимал острый оборот. Леер настаивал на том, чтобы труд Соловьева был напечатан Академией; мы возражали, что труд не достоин такой чести и что нельзя ронять достоинство Академии, давая такому труду ее одобрение; но Леер стоял на своем, что нельзя Соловьева так огорчать, и вновь предложил напечатать его наравне с другими диссертациями. Я с горячностью воскликнул: "Никогда!". Он очень вежливо мне сказал, что мы ведь об этом можем говорить вполне спокойно, и я должен был извиниться. Затем я сделал еще неловкость: указал, что коренной недостаток работы Соловьева заключается в неверном методе исследования: он выставил произвольные тезисы, не исчерпывающие вопроса, рассматривает явление только с точки зрения этих тезисов, то есть однобоко, и считает, что доказал свои тезисы! Свою неловкость я понял только, когда Леер мне сказал: "Ведь это он работал по моему методу. Значит все мои труды тоже ненаучны!" Я ответил: "Quod licet Jovi non licet bovi"* - и гнев Леера моментально прошел**. В заключение, мы решили предложить Конференции. признать работу Макшеева вполне хорошей, Поливанову рекомендовать дополнить свой труд, а Соловьеву предложить взять свой обратно; Леер решил выдать ему пособие, чтобы тот мог сам напечатать свое сочинение.

Конференция собралась лишь 20 марта и, одобрив наше заключение относительно труда Соловьева, тринадцатью голосами против четырех решила не допускать Поливанова наравне с Макшеевым конкурировать на имеющуюся вакансию, предоставив ее Макшееву; и двенадцатью голосами против пяти: дать возможность Поливанову закончить свой труд и представить его в Академию, чтобы быть кандидатом на следующую вакансию; труды Макшеева и Поливанова напечатать по распоряжению Академии.

Назначение Макшеева профессором состоялось почему-то лишь в сентябре.

Диссертация Соловьева касалась вопроса о пенсиях военнослужащим. В этом вопросе две заинтересованные стороны: пенсионер (и его семья) и государство; первый желает получить поскорее и побольше, а государство норовит выделить лишь необходимые средства к существованию, да и то лишь по извлечении из служащего всего, что тот может дать; вопрос именно в том, как согласовать эти противоположные интересы? Соловьев же вовсе не обратил внимание на интересы государства, а лишь интересовался тем, как лучше обслужить пенсионера. Эта однобокая работа все же принесла впоследствии огромную пользу: из нее я узнал основы иностранных пенсионных уставов, причем мне особенно понравилось определение оклада пенсии в размере определенного процента от содержания, с увеличением этого процента за каждый год службы. Когда в 1905 году я задался целью омолодить состав строевых начальников и для этого усилить пенсии, то вспомнил о работе Соловьева, призвал его и поручил ему разработать новые пенсионные правила на приведенных основаниях. Таким образом, диссертация Соловьева, сама по себе неудачная, дала все же первую идею нашего нового пенсионного законодательства.

Моя домашняя жизнь шла по-прежнему. Здоровье жены стало хуже: у нее появились сильные головные боли, плохо поддававшиеся средствам доктора Кручек-Голубева, который ее лечил, стала выясняться необходимость лечения ее водами. Чтобы доставить ей общество, было желательно иметь в доме кого-либо; но сестра ее Маша служила классной дамой в Оренбурге, а найти какую-либо компаньонку, с которой жена могла бы ужиться, было крайне трудно. Тем не менее, я настаивал на необходимости такой женщины в доме, так как надеялся подобным путем устранить вечные жалобы на скуку. Кроме того, такая женщина была мне нужна для ведения хозяйства: бывая у других, я хотел и даже должен был хоть изредка принимать кого-нибудь у себя; эти приемы почти всегда ограничивались приглашением трех-четырех человек на карточную партию и угощением их чаем и ужином, но, несмотря на это, хлопоты по хозяйству в таких случаях всегда выводили жену из себя и уже до прихода гостей она успевала совсем расстроить меня, а потому я мечтал иметь кого-либо в доме, кто ведал бы хозяйством.

Такая особа нашлась в лице некоей Аграфены Яковлевны (Груши), которая когда-то долго жила в доме моего тестя и знала жену мою чуть ли не с детства. В конце года она поступила к нам и я возлагал на нее большие надежды, но жена быстро разочаровалась в ней и уже через три месяце Груша была уволена, как бестолковая и бесполезная.

Лето мы опять провели в Павловске, на даче Прокофьева (угол Александровской и Гуммолосаровской), казавшейся очень симпатичной; но при сырости Павловска нижний этаж оказался малообитаемым, и мы жили почти только в мансарде. Мы провели там три месяца, причем первые две недели у нас жил племянник Коля, еще сдававший свои экзамены в университете; затем он уехал к родителям и осенью вернулся со своим следующим братом, Александром, поступившим в Военно-медицинскую академию.

Взгляды родителей Ивановых на своих сыновей и на их будущность были довольно оригинальны. Они спрашивала моего совета - куда отправлять сыновей по окончании гимназии? Я настойчиво советовал отдать их в военное училище, где они сразу были бы приняты на казенный счет и через два года были бы офицерами, и уже стояли бы на своих ногах. Мне на это отвечали, что при их способностях было бы жаль зарывать такие таланты, отдавая братьев в военную службу*. Мои указания на то, что при обилии военных академий они, будучи офицерами, могут совершенствоваться почти по любой специальности, не помогали - родители да и подрастающие сыновья мечтали только о поступлении в высшие учебные заведения. Настаивать на своем я не хотел; как лишать чрезвычайно способных юношей возможности следовать своему влечению? При этом моя оппозиция как будто основывалась только на нежелании оказывать им хотя бы небольшую поддержку!

По прибытии юношей в Петербург, однако, оказалось, что о каких-либо чрезвычайных способностях у них не может быть и речи, равно как и об особом влечении к наукам. Это были добрые малые, успешно проходившие курсы - и только. Между тем, поступление в высшие учебные заведения обрекало их, при слабом их здоровье, на многолетнее бедствие, так как я мог давать лишь небольшие стипендии*. Племянник же Саша избрал своей специальностью медицину только потому, что Медицинская академия уже через два года давала стипендию, и впоследствии горько жалел о том, что избрал специальность, к которой вовсе не имел влечения. Выдачу субсидий я из принципа производил не сам, а через жену, ведь это были не мои, а ее племянники, но это каждый месяц вызывало неприятности, так как она их не любила и была недовольна, что им приходилось помогать. Говоря по правде, они, действительно, приехали из Самары невоспитанными и с удивительным самомнением, и эти недостатки сглаживались лишь постепенно. Старший брат, Павел, в этом году женился на Софии Николаевне Ноговиковой из Тамбова.

В этом году я в Канцелярии ближе сошелся с помощником юрисконсульта Михаилом Александровичем Александровым, человеком весьма симпатичным, и мы стали бывать друг у друга. В этом же году я познакомился у другого помощника юрисконсульта, Селиванова, с Иваном Григорьевичем Щегловитовым (впоследствии министром юстиции) и у Сипаля - с Власием Тимофеевичем Судейкиным. Последний меня очень заинтересовал как интересный собеседник, особенно по вопросам финансовым и экономическим**, с которыми я был мало знаком.

Затеял я в этом году новое ходатайство за своего приятеля по Болгарии Попова, чтобы ему простили тяготевший на нем долг; написал его начальнику бригады письмо, в котором заявил об отличной его службе в Болгарии и что он был одним из тех офицеров, на которых я мог вполне рассчитывать при обострившихся отношениях между Россией и Болгарией. Ходатайству был дан ход и оно увенчалось полным успехом в марте 1894 года.

В следующем, 1894, году моя служба в Канцелярии шла нормально, так как экстренных работ не было. Большое неудобство для меня представило то, что Баланин в этом году надумал командовать батальоном; он уже командовал год ротой, а потому ему нужно было командовать батальоном лишь четыре месяца, с 1 мая по 1 сентября, причем он предпочел прикомандироваться к войскам Одесского округа. Поэтому я на четыре с лишком месяца остался без помощника и, хотя в делопроизводстве летом почти не было иного дела, кроме чтения корректуры отчета по Военному министерству, но все же я не мог уезжать куда-либо иа долгий срок.

Между тем, гинеколог, профессор Лебедев, предписал жене ехать в Мариенбад и пройти там курс лечения. Ей приходилось ехать туда без меня, а так как жить одной за границей, да еще на курорте, было бы страшно скучно, то пришлось предложить ее сестре Маше сопровождать жену в поездке. Маша приехала к нам 2 июня, а 7 июня жена с нею через Берлин отправилась в Мариенбад, откуда они вернулись 7 августа. Отдохнув у нас, Маша 16 августа уехала обратно в Оренбург.

Таким образом, все лето я должен был провести без дела в городе, притом два месяца - совершенно один. Я поэтому беспрестанно ездил на побывку к родным и знакомым, и из этих двух месяцев лишь половину дней провел в Петербурге. Еще до отъезда жены мы, чтобы подышать воздухом, в мае съездили в Петергоф и в Павловск; затем я один в течение лета бывал у матушки в Юстиле; ездил в Красное Село в полк, в Павловск к Степанову и в Гатчину к Лееру в день его рождения (12 июля). Сверх того, я совершил еще целое путешествие к брату в Могилев на Днестре.

Все эти поездки, сами по себе довольно скучные и утомительные*, все же давали возможность повидать родных и побывать на воздухе, а не скучать одному на городской квартире; посещение же увеселительных заведений и театров мне и тогда было не по вкусу. В один из приездов в Юстилу, в конце июля 1894 года, мне пришлось познакомиться с двумя дочерьми моего приятеля по Болгарии К. К. Шульца, барышнями Сигрид (двадцати пяти лет) и Карин (двадцати двух лет), за которыми вся молодежь усердно ухаживала; они действительно были очень милы и прекрасно пели; мне особенно понравилась старшая**.

В Могилев к брату я собрался довольно неожиданно; в конце июня я узнал, что Ванновский уезжает в Казань и что Лобко едет с ним; за время их отсутствия никаких особых поручений не будет, и я никому не нужен и могу уехать на неделю! Лобко согласился с этими соображениями, и 25 июня я выехал в Могилев, предупредив о том брата по телеграфу. Поезда тогда были плохо согласованы между собою; после пересадки в Казатине, в Жмеринке, в грязном вокзале, я должен был сидеть восемь часов в ожидании дальнейшего поезда, а всего был в пути 54 часа. Я пробыл у брата три дня и четыре ночи, познакомился с его житьем, видел учение полка, познакомился со старшими офицерами полка и очень приятно провел это время; одно лишь было нехорошо - стояла сильная жара, и я перед отъездом заполучил сильнейший насморк. Обратно ехал тем же путем через Барановичи, на этот раз несколько скорее - в 49 часов, и утром 3 июля был в Петербурге.

Лечение жены в Мариенбаде принесло ей известную пользу в смысле уменьшения головных болей; тем не менее, д-р Лебедев осенью предложил еще раз пройти курс лечения там же.

Большое влияние двухмесячная разлука оказала на наши взаимные отношения, которые портились постоянными, почти ежедневными стычками по поводу любого пустяка; меня уже раздражал голос жены; заслышав ее шаги, я боялся, что вот сейчас опять начнется какая-либо сцена! С ее отъездом все это прекратилось; невольно думалось, что это были только болезненные явления, которые прекратятся по излечении болезни; вспоминалось все вместе пережитое, хорошее и тяжелое, за двадцать с лишком лет, вспоминалось время, когда мы жили дружно, бодро перенося бедность и всякие невзгоды в надежде на лучшее будущее. Теперь это будущее наступило, но домашняя жизнь стала ужасной не по причине каких-либо увлечений с моей или с ее стороны - таковых не было, а потому, что мы никак не могли устроить ее жизнь! Я был бы вполне доволен, если бы только жена меня не пилила и оставляла в покое; но как устроить ее жизнь, чтобы она не скучала и не раздражалась, когда жена не хотела выезжать, а в доме не хотела иметь никого постороннего, когда она не хотела передавать кому-либо хозяйства, а ее ежедневно раздражало, что безграмотная кухарка не додала ей сдачи скольких-то копеек, говоря, что ее обсчитали в лавке. При всем том, я был уверен, что был ей не только самым близким, но и вообще единственным близким человеком в мире, так как ее отношения даже с сестрами были разве дружественными, но не больше. Какой же найти выход из этого положения? Единственная надежда была на поправку ее здоровья, которая могла бы умерить ее раздражительность, и затем - на восстановление прежних отношений за время разлуки, устранявшей самую возможность столкновений.

Между нами установилась частая и дружественная переписка и, по возвращении ее из поездки, наши отношения стали отличными - на некоторое время. А затем началась жизнь по-прежнему. Сделанную мной попытку к новому сближению жена объяснила мне потом очень просто: тем что я безумно в нее влюблен и без нее становлюсь несчастнейшим человеком; на этой позиции она стала с тех пор вполне твердо.

Весной этого года шли подготовительные работы по реорганизации полевой артиллерии и Ванновский потребовал, чтобы я ему прочел лекцию об организации и управлении артиллерией в иностранных армиях; по этому поводу я у него на дому имел часовой доклад. Через месяц после того я ему составлял расчет стоимости содержания артиллерийских частей при различном их устройстве. Обращение по подобным вопросам ко мне объяснялось разногласием его с великим князем Михаилом Николаевичем, стоявшем во главе артиллерии, причем Ванновский от меня хотел получить объективные сведения, которых не рассчитывал получить от артиллеристов.

Весной мне вновь пришлось выступить докладчиком в Военном совете по делу об увеличении содержания и прав начальников окружных штабов, в разработке которого я принимал участие.

Летом я узнал в Главном штабе, что я внесен в списки кандидатов на: начальника стрелковой бригады (я был двадцать четвертым кандидатом) и начальника штаба корпуса или помощника начальника штаба округа (четырнадцатым кандидатом), и Ванновский при внесении меня в списки сделал пометку, что я годен на всякую должность! Мнение Ванновского обо мне я знаю от Лобко, который в марте мне рассказал, что Ванновский рекомендовал меня государю на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии*, а в декабре Ванновский сожалел, что я молод для занятия должности главного начальника инженеров. Все это было чрезвычайно приятно и лестно, тем более, что я сам считал себя вовсе непригодным в главные начальники инженеров, но все это пока были лишь слова или те басни, которые не рекомендуются вкорм соловьям, а какого-либо высшего назначения я все же не получал, и при существовавшем застое такового и не предвиделось. Единственная должность, которую мне, если и не предлагали, то сулили в ноябре 1893 года, директора Пажеского корпуса, в действительности освободилась лишь осенью 1894 года и ее получил граф Келлер, так как забыли о разговорах со мною; но об этом я не жалел вовсе.

В течение лета я закончил составление нового издания второй части моего академического курса, и к осени книга была отпечатана*. Для Лобко я редактировал и напечатал новое издание его "Записок" для военных училищ.

В Академии я вновь был избран для разбора профессорской диссертации, представленной полковником бароном Тизенгаузеном: "Военно-статистическое обозрение Британской монархии". Кроме меня рецензентами были Щербов-Нефедович, Масловский и Золотарев; в августе мы все собрались у Щербова, чтобы поговорить о своих заключениях относительно этого труда. Щербов его вполне одобрял; мы трое, признавая сочинение очень добросовестным, не соглашались признать этот труд профессорским вследствие недостаточного освещения приводимых фактов. Помню, что я ему, между прочим, ставил в вину два пробела: не было упомянуто о тяжелом положении Ирландии, вследствие которого в стране было сильное возбуждение против Англии, была громадная эмиграция и население даже уменьшилось в числе; затем не было отмечено военное значение того факта, что собственных пищевых продуктов хватает Великобритании лишь на шесть-семь месяцев в году. Военный статистик, не отметивший эти две ахиллесовые пяты Великобритании, упустил в своих выводах главное, а за одно трудолюбие нельзя давать профессора. В ноябре Конференция согласилась с нами и Тизенгаузен профессуры не получил**.

В Артиллерийской академии начальник ее, генерал Демяненков, предложил ввести с осени преподавание военной администрации и просил меня взять на себя чтение предмета по программе, которую он наметил. Что только не оказалось в ней: начала международного права, мой курс, военное хозяйство и военная география России и соседних стран! И всю эту мешанину предполагалось прочесть в 16 лекций и за это получить 250 рублей! Я вернул программу и сообщил, что, не будучи специалистом ни по военной географии, ни тем более по международному праву, не могу взяться за чтение лекций. Вследствие дальнейших настояний со стороны Академии я согласился читать с условием, что международное право будет исключено, а военную географию будет читать Золотарев, что лекций будет не одна в неделю, а две, и я в первый год дам не официальные записки, а лишь конспект курса. Я считал, что только при таких условиях курс можно было поставить серьезно и не совестится читать его.

Загрузка...