Ввиду моего отказа провести эту меру, государь поручил Бирилеву разработать это положение, по соглашению со мной, для чинов армии и флота. Вследствие этого, 25 августа у Бирилева собралось совещание: мы двое и наши главные прокуроры; после четырехчасовой беседы мы единогласно пришли к заключению о совершенной невозможности выполнить желание государя. За это решение государь впоследствии выразил свое неудовольствие Бирилеву, а мне 30 сентября высказал*, что недоволен решением комиссии Бирилева, и если никто другой не берется выслать неблагонадежных на работы, то он возьмет это на себя. К счастью, он этого не сделал.
В округах, по мере надобности, образовывались отдельные батальоны, в которые переводились ненадежные люди, мера вполне законная и достаточно действенная, так как войска освобождались от этих элементов, а вместе с тем не было ни жестокости, ни мести за убеждения, усвоенных Столыпиным и внушаемых им государю.
Вообще, я Столыпина виню в жестокости, которой он, однако, не имел мужества выказывать явно, предоставляя другим отвечать за акты ее проявления. Считая нужным отвечать многочисленными казнями на революционный терроризм, он для получения смертных приговоров придавал сотни людей военному суду**, но не решился в Думе отвечать по этому вопросу сам, а взвалил все на военное ведомство. Опасаясь смягчения смертных приговоров со стороны утверждавших их временных генерал-губернаторов (все - из войсковых начальников), он секретной инструкцией потребовал, чтобы они их не смягчали без его разрешения, перелагая, таким образом, на них ответственность за свои (Столыпина) постановления. Для подавления революционного террора, несомненно, нужна была власть сильная и строгая, но всякая власть, раньше всего, должна уважать закон и действовать открыто, честно принимая на себя ответственность за свои действия.
Я уже упоминал выше, что полнота власти, которой Совет министров был облечен в отсутствие Думы, вскружила голову ему и, в частности, - его председателю. В отношении армии это выразилось в том, что на нее стали смотреть как на полицию, точно она не имела других задач, кроме восстановления и поддержания порядка в стране! Войска продолжали трепать безбожно, требуя от них караулы не только для охраны банков, казначейств и тюрем, но и почтово-телеграфных отделений и даже винных лавок! Войска должны были охранять железные дороги и сопровождать поезда, нести наряды по усилению полиции, недостаточность которой усугублялась громадным в ней некомплектом чинов. Хуже всего войска трепались на Кавказе, но и, например, в Варшаве, нижние чины ставились на улицах в помощь городовым или вместо них. Войска при этом расстраивались, в них не производилось занятий, а нижние чины, взятые в полицию, скоро переставали быть солдатами*. Все мои протесты против такого злоупотребления нарядами от войск были тщетны. Столыпин не соглашался на убавку нарядов, Коковцов же не давал денег ни на усиление полиции, ни на учреждение собственной охраны при учреждениях Министерства финансов на железных дорогах, а Совет министров к моим заявлениям, что войска не обучаются, относился вполне хладнокровно, так как считал, что о новом боевом употреблении армии на долгое время не может быть и речи, так как Россия до того ослаблена и разорена, что ей надолго нужен мир, во что бы то ни стало, а при таких условиях вопрос об обучении войск можно отложить, заботясь пока лишь о наиболее насущном - о водворении в стране порядка и безопасности.
О необходимости сокращения нарядов я часто докладывал государю, и он говорил об этом Столыпину, но и это не оказывало влияния и не помогало делу, и армия оказалась всецело в распоряжении гражданских властей. Неудивительно, что я стал получать беспрестанные жалобы на войсковых начальников (доходившие до просьбы их сменить) и на отдельные войсковые части за то, что они недостаточно энергично помогают гражданским властям, или же настойчивые ходатайства о чрезвычайных наградах лицам, угодившим этим властям. По жалобам приходилось делать расследования, причем большинство жалоб оказывалось неосновательно, а по наградным ходатайствам - запрашивать заключение начальства, чтобы награды доставались только людям достойным. Такого рода критику его заявлений Столыпин считал для себя обидной - он ожидал послушного исполнения своих желаний.
Еще хуже обстояло дело с жандармами и полицией, которые действительно несли крайне тяжелую и опасную службу и заслуживали всяких наград и поощрений. На беду, все жандармы и большая часть полицейских состояли в военных чинах, и Столыпин, не спрашивая военного министра, им испрашивал чрезвычайные награды, особенно производство в военные чины, причем, они обходили лиц, служащих в войсках; я протестовал и потребовал соблюдения закона, чтобы такие награды испрашивались только с моего согласия. Такое требование, обращенное мною к всесильному председателю Совета министров, показалось даже странным. Тогда я решил поставить вопрос ребром. Столыпин сообщил мне, что государь, по его докладу, согласился на производство на 6 декабря в генерал-майоры полковника барона Нолькена (и. д. томского губернатора), состоявшего в чине полковника всего два года, тогда как по выслуге такого срока никто в армии не мог быть производим. При следующем моем личном докладе, 10 октября, я доложил об этом государю. Он мне сказал, что производства он не обещал, а лишь предоставил Столыпину сообщить мне о своем ходатайстве, ввиду того, что окончательное испрошение чина по закону принадлежит мне. Вместе с тем, государь признал, что производство барона Нолькена невозможно. После доклада я заехал к Столыпину сообщить ему об этом. Столыпин вспылил и сказал, что он уже сообщил барону Нолькену о предстоящем производстве, и, если оно не состоится, он не сможет оставаться в должности! Я очень хладнокровно ему ответил, что последний вопрос не подлежит моему суждению, но что я не могу допустить, чтобы лица, лишь носящие военный мундир, обгоняли истинно военных, служащих в войсках. Он мне стал говорить о тягости и опасности службы по Министерству внутренних дел, я согласился с ним, но предложил переименовать военных в гражданские чины и затем производить их во что угодно и давать им придворные звания. Он мне сказал, что на известных должностях нужен для авторитетности известный чин. Я ему возразил, что "ведь у Вас самого какой-то смешной для Вашего положения чин*, и это Вам не мешает!" В результате, барон Нолькен остался без производства.
Этот инцидент заставил быть осмотрительнее в испрошении наград и соблюдать закон о необходимости согласия военного министра, но мои отношения со Столыпиным он испортил*. Я ему еще раньше, 7 сентября, объяснил, что у меня решительно нет возможности бывать на заседаниях Совета министров, поэтому я лишь могу туда посылать Поливанова, если он желает видеть в них представителя Военного министерства.
Хуже всего было, однако, то, что мне не удавалось добиться убавки нарядов от войск, несмотря на то, что это грозило порчей всей армии. Государь это сознавал, но считал внутреннее положение настолько серьезным, что не оказывал мне поддержки. В начале сентября ко мне приехал помощник командующего войсками Варшавского округа генерал Гершельман (Федор), доложил лично о трудном положении войск округа, и я 7 сентября повез его для доклада Столыпину, но и это, конечно, не помогло. Для освобождения войск от нарядов было лишь одно средство - усилить полицейскую стражу и улучшить ее организацию настолько, чтобы она могла взять на себя выполнение этих нарядов. О состоянии этой стражи я знал от жандармского генерала барона Медема, ездившего инспектировать ее; она имела в то время крайне пестрый состав. Так например, была одна отличная сотня, сформированная целиком из увольнявшихся в запас нижних чинов Стародубовского драгунского полка, а наряду с нею были сотни, решительно ни на что не годные; все зависело от того, кто и из какого материала сформировал сотню, кто ею командует, и разбирает ли гражданское начальство людей сотни к себе в конвой и для посылок, или же дает им служить в сотне.
Очевидно, что уже одним упорядочением существовавшей стражи можно было достигнуть многого, но я 7 сентября предложил Столыпину еще большее: сократить численность армии и сформировать взамен стражу из нижних чинов обязательной службы, по образцу уже существовавших жандармских дивизионов; хотя жертва была тяжела, но я думал хоть этим путем спасти армию от разложения! Предложение мое было принято с удовольствием и передано для разработки не то в Департамент полиции, не то в штаб Корпуса жандармов, да там и застряло: Министерство внутренних дел все не могло остановиться на каком-либо общем плане организации полиции! Сначала я напоминал о своем проекте, а затем, по успокоении страны и уменьшении нарядов, и сам не пошел бы на его осуществление. Само Министерство внутренних дел, зная, что в его распоряжении имеются войска, мало заботилось об упорядочении полицейской стражи; расстройство же армии не заботило его вовсе.
Не видя никаких способов добиться освобождения армии от нарядов, я в конце сентября написал длинное письмо великому князю Николаю Николаевичу, уехавшему в свое имение, взывая к его помощи; но и он не мог мне помочь, пока, в конце года, не были вызваны в Петербург некоторые командующие войсками, которые своими заявлениями о службе и состоянии войск поддержали мои хлопоты.
Я уже говорил, что Совет министров не придавал боевой готовности армии никакого значения. Весьма резко этот взгляд выразился в августе месяце этого года при суждении об употреблении экономических капиталов войсковых частей, бывших на войне. О размерах и расходовании этих капиталов я уже упоминал. Теперь, когда вследствие войны и внутренней смуты, мы вступили в период самого острого безденежья, Совет министров стал обращать в казну разные специальные капиталы войсковых частей, бывших на войне, по крайней мере, тот прирост, который они получили во время войны. Моя попытка отстоять эти суммы заявлением, что они суть плод бережливости войсковых частей, была легко парализована заявлением в Совет князя Васильчикова*, что войска, наоборот, никакой бережливости не проявляли, и если, несмотря на это, все же получались большие экономические суммы, то лишь вследствие назначения в армии совершенно преувеличенных цен для всякого рода покупок. Заявление это вполне отвечало истине и его нельзя было оспаривать; Совет министров поэтому решил вернуть в казну эти деньги, как излишне с нее полученные. Я настаивал на том, чтобы из них войскам были оставлены те суммы, которые нужны для восстановления войскового имущества, пришедшего во время войны в негодность. Я указывал, что без этого войска не в состоянии мобилизоваться вновь, и всякая попорченная вещь, если не будет тотчас исправлена, совсем пропадет и ее придется потом заменять новой, что обойдется втридорога*, но все эти доводы были напрасны: Совет находил, что говорить о возможности новой мобилизации тогда было чуть ли не смешно, а новые расходы в неизвестном будущем его тоже не пугали, так как раньше всего надо было найти деньги, чтобы сейчас покрыть расходы! Поэтому Совет единогласно постановил отобрать у войск, бывших на театре войны, всю ту сумму, на которую их экономические капиталы увеличились во время войны.
Положение мое было очень трудное. Подчиниться решению Совета - значило обречь на долгое расстройство значительную часть нашей армии; я мог подать отдельное мнение и просить государя утвердить его, но на успех такого ходатайства я не рассчитывал, а между тем такой шаг был опасен, так как, если бы государь все же утвердил мнение большинства, то я уже безусловно должен был подчиниться. Я поэтому решил отдельного мнения не подавать, предоставить Совету постановлять то, что ему было угодно, и испросить на это утверждение государя, а самому - не исполнять этого решения. Это тоже было неисполнением высочайшего повеления, но я перед этим не остановился, так как не мог допустить расстройства армии.
Во всех частях, бывших в походе, были образованы комиссии для определения сумм, нужных для приведения их имущества в полный порядок; эти суммы были им оставлены и только излишки сданы в казну. Всего, таким образом, войскам было оставлено 11 878 тысяч рублей, и их материальная часть вновь была приведена в порядок. Ни государю, ни великому князю Николаю Николаевичу я ничего об этом не докладывал.
Совет министров вскоре узнал о моем неповиновении и упрекал меня в нем, но я заявил, что иначе поступить не мог. За это мне стали задерживать отпуск всяких денег, заявляя, что у меня еще есть одиннадцать миллионов; я на это заявлял, что денег этих уже нет, и если мне не будут давать то, что причитается, то войска останутся без положенного довольствия, а на это и Совет не решался. Одним словом, из всего этого вышли только мелкие, надоедливые шиканы. Только впоследствии государственный контролер в своем отчете за 1907 год доложил государю о том, что я, вопреки высочайше утвержденному мнению Совета министров, не сдал 11 900 тысяч рублей, и мне зимой 1908/09 гг. пришлось доложить государю обстоятельства этого дела. Но об этом будет речь впереди.
Главным инициатором отобрания у войск экономических капиталов был, очевидно, Коковцов. Это ему не помешало в 1909 году письменно докладывать государю (по поводу состояния Владивостока), что он никогда не отказывал в средствах на насущные нужды армии! А между тем, какая нужда могла быть острее, чем восстановление способности войск мобилизоваться! О какой готовности к отпуску средств могла быть речь, когда у войск еще хотели отобрать средства, им самим так настоятельно нужные? Весь эпизод с отобранием экономических капиталов, в общем, очень характерен: он рисует взгляд Совета министров на общее положение России, которое признавалось им столь бедственным, что о подготовке армии к внешней борьбе нечего было и думать; он рисует также тогдашнее безденежье, заставлявшее не только сокращать расходы, но и отбирать в казну капиталы, считавшиеся до того времени частными; наконец, он характерен для общей финансовой политики Коковцова, которой поддался и весь Совет министров: ради экономии не останавливаться перед расстройством части государственного механизма, за которую он, Коковцов, сам не отвечал, и ради получения сейчас одиннадцати миллионов рисковать в будущем расходом в тридцать-пятьдесят миллионов, которые еще неизвестно когда и какому министру финансов придется добывать. Сделанное же им в 1909 году заявление (о котором мне еще придется говорить) было лишь выражением его самоуверенной хвастливости и лживости.
Скажу здесь несколько слов о характере заседаний Совета министров. Они проходили два раза в неделю, по вторникам от Десяти часов вечера до двух-трех часов ночи, и по пятницам от трех часов до шести-семи часов дня*, притом сначала на даче Столыпина, а затем в Зимнем дворце, около помещения Столыпина по Комендантскому подъезду. Сначала на них бывали лишь министры, а затем на них стал присутствовать персонал Канцелярии Совета, поэтому они тогда происходили в зале за Александровской залой, где висит картина Полтавской победы. Заседания имели, в общем, характер дружеской беседы, в которой Столыпин предоставлял всем высказываться свободно, почти никогда не останавливая никого. Этим страшно злоупотреблял Коковцов, длинные речи которого, вероятно, заполняли половину заседаний; он говорил почти по каждому вопросу потому, что большинство их имело связь с финансами, а кроме того он обладал удивительной памятью и умением говорить красно, но непременно длинно. Всякая речь его начиналась извинением, что он вновь должен просить Совет уделить ему внимание на несколько минут, затем следовало изложение, почему он этот вопрос считает важным, история его знакомства с ним, указание чего и по каким причинам он касаться не будет, и, наконец, изложение предмета; все это излагалось гладко и красиво, но не в несколько минут, а в четверть или пол часа или того дольше! Когда такие длинные речи приходилось выслушивать поздней ночью, они становились просто невтерпеж! К сожалению, Столыпин привык вставать очень поздно и работать по ночам; у прочих министров служба тоже начиналась поздно и они могли высиживать полночи; у меня же во вторник утром был доклад у государя, приходилось вставать в восемь-полдевятого утра, по возвращении с личного доклада выслушивать доклады и заниматься бумагами, не успевая отдохнуть днем, поэтому я к вечеру совсем уставал и на заседании Совета мучительно боролся со сном! После заседания Совета я опять не успевал выспаться, так как в среду с утра должен был весь день слушать доклады. Поэтому понятно, до чего ненавистны были мне словоизвержения Коковцова! Я невольно вспоминал Бисмарка, который от министров, своих сотрудников, требовал, чтобы они умели уяснить ему даже самые сложные вопросы в кратком докладе, отнюдь не длиннее десяти-пятнадцати минут!
Собственно военные дела лишь в виде исключения попадали в Совет министров и то потому, что они касались денежных вопросов, в которых Совет единодушно был против военного министра и поддерживал всякое возражение Коковцова. Это было вполне понятно: при тогдашнем безденежье и громадных потребностях всех ведомств, желавших расширить и обеспечить свое устройство и деятельность, всякое лишнее ассигнование на армию уменьшало сумму средств, на которые другие ведомства могли рассчитывать; армия же (как я уже упоминал) тогда не пользовалась расположением Совета, считавшего, что с удовлетворением ее нужд можно и не спешить. Кроме того, поддержка Коковцова в подобных вопросах другими министрами отчасти объяснялась и тем, что успех их собственных ходатайств об отпуске им самим тех или иных средств в значительной степени зависел от его отношения к этим ходатайствам; этим же объясняется и значительное влияние, которым Коковцов пользовался в Совете.
По закону министры должны были сами бывать в Совете и не имели права вместо себя присылать кого-либо другого; но 1 августа я не мог быть в Совете, так как с утра и до шести часов дня был в Красном Селе на параде войск и на скачках, и я впервые вместо себя послал в Совет Поливанова, которому постепенно передал почти полностью участие в заседаниях Совета, которые я стал посещать лишь для участия в обсуждении важнейших вопросов.
Я уже говорил о трудности защищать в Совете интересы армии и не мог сетовать на Поливанова, если он не успевал в этом! Но потом оказалось, что он и не особенно усердно защищал наши интересы и, действительно, за это приобрел то, чего он добивался - расположение Совета и, в частности, Коковцова, а вместе с тем, и надежду стать моим преемником.
К октябрю 1906 года была закончена одна крупная работа, исполненная по моему поручению генералом Аффанасовичем, а именно, по выработке нового закона о путевом довольствии в военном ведомстве; закону этому я придавал значение, главным образом, в нравственном отношении. По общему закону о путевом довольствии, при переездах по всяким путям полагались прогонные деньги на то число лошадей, какое полагалось по чину; при командировках же по высочайшему повелению или по распоряжению военного министра и некоторых других лиц прогонные деньги отпускались в двойном размере. С постройкой железных дорог это положение не было изменено и проезжающие по этим дорогам продолжали получать прогоны, во много раз превышавшие стоимость проезда. Я сам только раз имел командировку в Ялту, причем она мне обошлась в двести рублей, а я прогонов получил на тысячу рублей больше. Таким образом, командировки были весьма выгодны, особенно для старших чинов, и они часто давались в знак благоволения начальства или даже - в виде награды. Но хуже всего было то, что отпуск прогонов развращал начальствующих лиц, заставляя их совершать ненужные поездки. Ввиду этого, было определено давать начальнику дивизии прогоны не более чем на два объезда частей дивизии, а корпусному командиру - на три объезда частей корпуса. Отсюда вытекало, что начальство чаще и не ездило, а кроме того, норовило делать объезды не сразу, а в несколько приемов, чтобы проехать большее число верст и получить побольше прогонных денег. Я, например, знаю, что некоторые начальники местных бригад наезжали в год по пять-шесть тысяч рублей прогонов, а Сухомлинов сам говорил, что он, как начальник штаба округа, получал по восемь тысяч рублей в год. Все эти получки были вполне законные, и, например, Контроль не делал по ним никаких замечаний. Но случались и прямые злоупотребления и подлоги: начальники, не успевшие сделать (например, по болезни) все дозволенные им поездки, требовали себе деньги и за те поездки, которых они не совершали, причем их сообщниками являлись старшие адъютанты, которые их будто бы сопровождали, и тоже не получали прогоны*.
Чтобы поставить это дело на правильную почву, нужно было установить путевое довольствие в размере, возможно близком к действительным расходам по поездке, то есть в размере стоимости самого проезда с отпуском суточных на все прочие путевые расходы. Суточные были проектированы по чинам, притом меньшие в пути и большие на время остановок. Военный совет на заседании 19 октября вполне одобрил этот проект; но со стороны Министерства финансов и Контроля он встретил самые упорные возражения. Действительно, финансовый результат от введения нового положения был гадателен: было очевидно, что при дальних и при кратковременных командировках должно было получаться уменьшение расходов, а при близких и долговременных - увеличение их. Дальние командировки сравнительно редки, а потому оба ведомства ожидали увеличения расходов; затем были еще мелочные возражения в смысле требования уменьшить суточные и тому подобное. Такова была официальная сторона. Истинная же причина возражений заключалась в том, что во всех ведомствах очень любили командировки и разъезды, главная прелесть коих именно заключалась в прогонах. Между тем, с отменой прогонов в военном ведомстве надо было предвидеть, что такую же реформу со временем навяжут и прочим ведомствам, а это будет весьма убыточно для служащих, имевших возможность получать командировки, в том числе и для самих министров. Эту оппозицию двух ведомств мне удалось одолеть лишь через год, в декабре 1907 года, да и то лишь чрезвычайным способом - путем личного совещания у Коковцова.
В октябре было решено еще одно весьма сложное дело относительно земель Кубанского войска. Земельные наделы казаков этого войска, вследствие прироста населения, становились недостаточными и для их увеличения приходилось наделять станицы дополнительными юртами из запасных земель войска, сдававшихся до того в аренду. Наиболее нуждались в дополнительном отводе земель горные станицы, а отводимые запасные земли были в низовой части войсковой земли, и низовые станицы хотели получить их для себя. Назревал острый конфликт между теми и другими, и наказной атаман генерал Михайлов видел из него лишь один выход созыв "войсковой рады" из представителей всех станиц для полюбовного разрешения спора. Михайлов вполне рассчитывал на успех этой меры. Созыв "рады" - учреждения древнего, но уже давно не созывавшегося, вызывал большие сомнения и, в случае неудачи, меня обвинили бы во введении у казаков парламентаризма; но иного выбора не было, и я испросил у Военного совета, а затем и у государя, разрешение на эту меру. Михайлов был прав: в собравшейся раде все эгоистические соображения замолкли, кубанцы почувствовали себя членами одного сообщества и разрешили вопрос дружно и по совести. В знак благодарности за оказанное им доверие, приведшее к столь благополучному разрешению острого кризиса в 1907 и 1908 гг., пятнадцать кубанских станиц* оказали мне честь избрания меня в свои почетные старики. Это избрание было тем приятнее, что оно не было простым знаком почтения к военному министру, а благодарностью за услугу, оказанную славному Кубанскому войску.
В начале октября 1906 года произошло событие, ярко оттенившее хаотическое устройство нашего высшего военного управления. Дело касалось Офицерской кавалерийской школы, подчиненной генерал-инспектору кавалерии Остроградскому, а, следовательно, мне не подведомой. Школу принимал вновь назначенный начальник ее, генерал Мейнард; обходя помещения нижних чинов, он увидел на стенах кроме образков еще массу листков и картинок духовного содержания и приказал убрать весь этот "хлам", так как он является местом скопления пыли и нечисти. Ближайшее начальство поняло это распоряжение так, что надо убрать и образки, висевшие и над кроватями. Из-за этого в Школе пошло неудовольствие, а протопресвитер отец Желобовский написал обо всем великому князю Николаю Николаевичу (вероятно - как бывшему генерал-инспектору кавалерии); великий князь по телеграфу просил меня немедленно убрать Мейнарда.
Надо сказать, что отец Желобовский в своем письме не пожалел красок (было сказано, что "хламом" были названы и образа), так что поступок Мейнарда представлялся не только непостижимо глупым и бестактным, но и кощунственным. Прямой начальник Мейнарда Остроградский уехал не то на инспекцию, не то в свое имение; я вызвал к себе его начальника штаба Преженцова и, переговорив с ним о деле, дал ему предписание о том, что я устраняю Мейнарда от должности, на что я формально имел право, так как статьи закона о правах военного министра не были изменены, и школа была мне подведома наравне со всеми другими частями армии. Через два дня, 3 октября, я при личном докладе доложил государю, что устранил от должности неподчиненного мне генерала, и он признал мое распоряжение правильным. По расследовании дела, Мейнард был уволен от службы.
По поводу этого дела мне надо было видеть главного военного прокурора Павлова. Я уже упоминал, что он не выходил из дому, а потому не бывал у меня с докладом, и я 3 октября сам заехал к нему на квартиру. После того я еще раз был у него по делу 24 октября. Такое положение, при котором начальник главного управления вовсе не являлся с личным докладом (в общем, около полугода), было, конечно, ненормальным, так как письменные сношения не могут вполне заменить устный обмен мнений с ближайшим сотрудником по какой-либо части.
Я говорил выше, что после приезда Субботича в Туркестан и первоначальных неудачных выступлений его там, я не имел никаких сведений о дальнейшей его деятельности. Совершенно неожиданно, я под конец лета получил от Субботича письмо, в котором тот заявлял, что здоровье его так плохо, что он просит о скорейшем увольнении от должности; при этом он просил, будет ли возможно, вновь назначить его членом Военного совета; если же это невозможно - то уволить его от службы. Ввиду его речей при прибытии в Туркестан, я его не стал отговаривать, а испросил назначения его вновь членом Военного совета. Приказ об этом еще не появился, как ко мне на дачу приехала жена Субботича, которой я до того никогда не видал; она только что вернулась из-за границы, где была на водах, и, узнав, что ее мужа увольняют от должности, подумала, что это делается против его воли, и заехала ко мне узнать причину. Когда же я ей сказал, что муж ее сам просил об увольнении вследствие болезни, она заявила, что здоровье его отлично и что эта просьба есть лишь coup de t с его стороны. Я ответил, что не могу не верить письму ее мужа и его увольнение уже решено. Эта беседа, однако, указывала, что Субботич непременно желал уйти из Туркестана вовсе не по болезни, а по каким-то другим причинам.
Однако, заместить Субботича кем-либо другим в ту минуту было крайне трудно, ввиду недостатка толковых лиц среди старших генералов, и Высшая аттестационная комиссия остановилась на Гродекове, который мог покинуть Маньчжурию лишь через несколько месяцев; до тех пор Туркестаном должен был управлять кто-либо из старших местных генералов. Естественным заместителем Субботича являлся его помощник генерал Мациевский, но он лечился в Геленджике и мог вернуться только через несколько недель. Субботич просил пока возложить исполнение его обязанностей на генерала Шпицберга, уже назначенного командиром 7-го армейского корпуса, но еще сдававшего прежнюю должность начальника Туркестанской казачьей дивизии, но я нашел это неудобным и предложил Субботичу оставаться в должности до приезда Мациевского.
Мациевского я лично не знал. Он был помощником командующего войсками генерал-губернатора в Туркестане еще до назначения туда Тевяшева; последний потребовал перемещения Мациевского с этой должности, так как не доверял ему, и Мациевский получил в командование 1-й Туркестанский корпус. Помощником при Тевяшеве был Сахаров (Всеволод), который в начале 1906 года вышел в отставку, кажется, по семейным обстоятельствам. Субботич попросил назначить его помощником Мациевского, что и было исполнено*.
Таким образом, Мациевский был весьма многим обязан Субботичу, но отплатил ему полной неблагодарностью. Тотчас по своему возвращению в Ташкент, он мне телеграфировал, что при отъезде Субботича опасается демонстраций, поэтому желательно, чтобы тот уехал потихоньку. Было странно, что он не мог договориться об этом с самим Субботичем, но мне пришлось телеграфировать последнему настоятельный совет: выехать так, чтобы не давать повода к демонстрациям и беспорядкам, ответственность за которые могла бы пасть на него самого. Субботич этот совет истолковал так, что, собственно говоря, бежал из Ташкента: он выехал из города верхом и сел в поезд на каком-то полустанке.
Затем я от Мациевского получил жалобу, что экстраординарные суммы истрачены и их не хватит на обязательные расходы, например, на содержание дачи до конца года. Это уже являлось фактом, пожалуй, небывалым при сдаче должности командующим войсками, и я потребовал от Субботича объяснений*. Оказалось, что в Туркестане экстраординарная сумма делится на несколько частей: на содержание дачи, на выдачу пособий, на прием посольств и т. п. Первая часть, действительно, была израсходована вследствие того, что на даче очень долго жила вдова Тевяшева, которая немилосердно жгла электричество. Пособия, вообще, выдавались лишь в начале года, пока хватало денег; в других же частях экстраординарной суммы еще оставалось несколько тысяч, которых должно было хватить на все расходы до конца года. Эти объяснения, подтвержденные потом документально, заставили признать жалобу Мациевского неосновательной; он, очевидно, хотел лишь получить несколько лишних тысяч в свое "безотчетное распоряжение" и для этого не постеснялся очернить Субботича.
Чтобы покончить с личностью Мациевского, скажу здесь же, что он, по приезде Гродекова в Туркестан, в 1907 году подал в отставку, которая ему была дана с особым удовольствием. Пенсия ему была назначена в шесть тысяч рублей, как всем помощникам командующих войсками и корпусным командирам (они получали жалования 1800 рублей и столовых 5700, всего 7500 рублей; восемьдесят процентов этого содержания - 6000 рублей). Между тем Мациевский претендовал на большую пенсию, ввиду того, что в Туркестане помощник командующего войсками был одновременно и помощником по гражданской части и получал общий оклад в 12 000 рублей; Мациевский и претендовал на пенсию в восемьдесят процентов от этого оклада, то есть на 9600 рублей. Претензия эта была совершенно неосновательна, так как по проведенному мною новому пенсионному уставу пенсии назначались лишь строевым чинам; поэтому, если считать его содержание и его две должности нераздельными, он вовсе не имел права на пенсию по этому уставу. Мациевский остался недоволен моим отказом и писал мне письмо за письмом, причем выяснилось, что он упросил Субботича взять его в помощники именно в расчете на большую пенсию. Чтобы покончить дело в законном порядке, я запросил мнения министра финансов и государственного контролера, ввиду того, что нам втроем было предоставлено окончательно решать все сомнительные вопросы по новому закону о пенсиях, оба согласились со мной. Тогда я написал Мациевскому, что отказываюсь вести с ним дальнейшую переписку по этому вопросу, и предоставляю ему жаловаться на меня в Сенат. Кажется, он такой жалобы не подавал. В начале 1909 года он вновь писал мне из Геленджика, что здоровье его поправилось, и он желал бы вновь поступить на службу. Я ему, конечно, в этом отказал.
О деятельности Субботича в Туркестане и о причинах, побудивших его оставить должность, я все же ничего положительного не знал. Кроме упомянутых двух донесений Мациевского, я получил лишь два донесения начальника Ферганской области, генерала Покотило, который жаловался, что Субботич не разрешает принимать решительные меры против революционеров.
В начале октября государь решил послать в Туркестан генерал-адъютанта Максимовича для выяснения состояния войск и края. Не знаю, принадлежала ли инициатива этой меры самому государю или Столыпину. Он мне являлся до своего отъезда, 6 октября, и по возвращении, 12 декабря, так что его командировка длилась около двух месяцев. Он, видимо, имел негласной задачей выяснить деятельность Субботича в Туркестане, и привезенные им в этом отношении сведения были просто невероятны. Оказалось, что Субботич дал полную волю революционерам, что против них твердо и смело выступала 1-я стрелковая бригада (особенно 1-й ее батальон), но он не решался гласно одобрять это. По-видимому, Субботич потерял голову, сразу ударился в либерализм, а затем попросту стал трусить и делать все, лишь бы революционеры его не трогали, а ценили и любили! Этим объясняется, почему при его отъезде из края можно, было ожидать трогательных речей и демонстраций с красными флагами со стороны революционеров в честь их покровителя. Максимович передавал, что, при объезде Субботичем края, его на одной станции встретили звуками "Марсельезы"; в поезде Субботича было десять-пятнадцать казаков, которые легко могли бы разогнать всю толпу, но Субботич не только ничего не сказал, но, выйдя из вагона, снял фуражку, как бы для того, чтобы обтереть пот на голове! Вообще, рассказ Максимовича о Субботиче был возмутителен*.
Через день-два я получил от государя записку с приказанием немедленно уволить Субботича от службы; тотчас были представлены доклад и приказ об его увольнении без мундира и без пенсии. Впоследствии, однако, выяснилось, что законной пенсии он может быть лишен лишь по суду, поэтому ему была назначена пенсия по чину.
Субботич просил меня, чтобы я дал ему прочесть отчет Максимовича, послуживший основанием для его увольнения; я запиской просил разрешения государя исполнить эту просьбу, но, к сожалению, получил отказ. Субботич поселился в Петербурге, и было слышно, что он примкнул к левым партиям. Я его больше не встречал.
Все лето этого года, а равно часть весны и осени, я жил на своей даче в Царском: с 30 марта по 10 октября. Несмотря на большое число разъездов, вызывавшихся жизнью в Царском, последняя все же была заманчива, так как давала возможность дышать свежим воздухом, ходить запросто по саду, наконец наслаждаться тишиной. За эти шесть месяцев я совершил 89 поездок в город**, причем мне одиннадцать раз приходилось приезжать в город два раза в день; пять раз мне приходилось ночевать в городе. На каждую поездку уходило около двух часов: в Царском, на моторе, - пять минут, по железной дороге - полчаса и в городе, в коляске, - четверть часа, или около часа в один конец. В августе я реже бывал в городе, так как мне приходилось много бывать в Красном и Петергофе, и Поливанов стал замещать меня в Совете министров. В сентябре поездок опять стало больше, так как я услал Поливанова в отпуск и сам стал бывать в Совете министров.
С переездом государя в Петергоф начались мои поездки туда с личными докладами и на всякого рода церемонии. С докладом я из Царского ездил в Петергоф 31 раз; за это время 14 докладов были отменены: 8 - по случаю смотров и придворных торжеств и 6 - по случаю отъезда государя в шхеры в начале сентября. Затем я еще был в Петергофе 12 раз: 8 раз на полковых праздниках, на выходе б мая, на представлении б июня чертежей крепостных работ, на производстве в офицеры юнкеров артиллерийских училищ и на представлении офицеров, окончивших Инженерную академию.
Кроме этих 43 поездок в Петергоф, мне пришлось 11 раз ездить в Красное Село (6 раз на маневры и смотры и 5 раз на заседания Совета обороны и Высшей аттестационной комиссии), один раз в Гатчину на полковой праздник и один раз в Знаменку для разговоров с великим князем Николаем Николаевичем, в общем итоге 56 поездок. Из них я 44 поездки совершил на моторе, а остальные, ввиду его частой порчи, по железным дорогам или, в виде исключения, на тройке.
Проезд на моторе с моей дачи до Большого дворца в Петергофе требовал 50-55 минут; у Большого дворца я садился в придворный экипаж и ехал в Александрию. Мотор мне, вообще, помогал очень много и можно сказать, что без него мне трудно было бы жить в Царском и совершать все подобные разъезды. Моторы тогда еще были новинкой; у государя еще не было своего и он лишь изредка ездил на моторе флигель-адъютанта князя Орлова, который правил сам. Великий князь Николай Николаевич относился к ним отрицательно; великий князь Константин Константинович 2 мая попросил меня отвезти его для пробы в Павловск, что и было исполнено благополучно в 63 минуты. К лету 1907 года уже все изменилось: стало известно, что государь заводит себе моторы, притом весьма сильные и скорые; чтобы поспевать за ним, и другие члены императорской фамилии стали обзаводиться моторами.
Мой мотор был слабый, в двенадцать-шестнадцать сил, и давал скорость верст в сорок, но служил мне хорошо. Большим его недостатком были частые проколы шин при езде по шоссе; каждый прокол требовал перемены трубки, на что уходило 20-25 минут; поэтому я в Петергоф выезжал за полтора часа, и мне случалось подъезжать на моторе к самой Александрии как раз ко времени доклада, к одиннадцати часам. При тогдашнем расписании поездов, я При поездке в Петергоф к докладу выгадывал при поездке на моторе: на пути туда - три четверти часа, а на обратном пути - два-три часа! На обратном пути мне приходилось заезжать в Михайловку (к великому князю Михаилу Николаевичу), раз в Красное Село, раз в Стрельну и раз в Стрельну и в Красное Село. Особенно облегчались поездки в Красное Село, куда я из Царского попадал на моторе в 35 минут.
Кроме совершения упомянутых 56 поездок, мне в течение шести летних месяцев пришлось быть: 14 раз у государя в Царском Селе, 25 раз в Совете министров (при Горемыкине - 16 раз и при Столыпине - 9 раз), 5 раз в Государственном Совете и 4 раза на совещаниях (о которых сейчас скажу). Таким образом, за эти шесть месяцев (183 дня) меня от работы отвлекали 104 раза, или по четыре раза в неделю.
Из упомянутых выше совещаний три касались расходов на военные надобности, а четвертое было посвящено довольно-таки чуждому мне вопросу: о разрешении великому князю Николаю Константиновичу, жившему в Ставрополе Кавказском, переехать в Ташкент. Признанный ненормальным более сорока лет тому назад, он уже жил в Оренбурге, Ташкенте, Саблине, Балаклаве и еще где-то. Совещание состоялось у генерал-адъютанта Рихтера и в нем участвовали Фредерике, Столыпин и Коковцов, два психиатра и от опеки - генерал Кеппен. Было решено исполнить просьбу великого князя, но с тем, чтобы ему было воспрещено выезжать в степь на предпринятые им оросительные работы, дабы он не стал вновь мутить сартов, как то делал раньше.
Совет обороны собирался за это время...* раз, причем он пересмотрел вопрос о новом порядке аттестования, о введении в артиллерии щитов, о пулеметах и о ремонтировании; Высшая аттестационная комиссия собиралась три раза.
При поездке в Петергоф, 24 мая, для личного доклада государю, мне впервые пришлось видеть его в семейном кругу. В этот день были назначены эскадронные смотры в л.-гв. Уланском ее величества полку, а потому мой доклад был назначен не в одиннадцать, а в двенадцать часов. К этому времени государь, однако, не вернулся, и мне с Фредериксом, у которого тоже был доклад, пришлось ждать его до без четверти два. Время было тревожное и невольно являлось опасение, не случилось чего-либо с государем? Все попытки узнать что-либо по телефону оказались тщетными - не могли дозваться станции Уланского полка, вероятно, она была выключена из предосторожности. По возвращении государя, он позвал Фредерикса и меня "в награду за ожидание" к его завтраку. За столом были государь, императрица, три старшие дочери и мы двое; под конец завтрака пришли младшая (пятилетняя) Анастасия Николаевна и двухлетний наследник, которого государь взял на колени, причем "маленький" стал приставать: "дай, дай", чтобы ему дали позвонить в ударный колокольчик, стоявший около государя*. После завтрака перешли в комнатку рядом со столовой, где императрица разливала кофе. Уже после того состоялся мой доклад.
На праздник Кавалергардского полка**, 26 сентября, мне, вследствие порчи мотора, пришлось ехать в Петергоф по железной дороге; там я за завтраком сидел рядом с гофмейстериной великой княгини Марии Павловны, Араповой, которая устроила мне приглашение в экстренный поезд, в коем великий князь Владимир Александрович возвращался в Царское. Во все время переезда мне пришлось говорить с великой княгиней, которая меня подозвала к себе и, заговорив по-немецки, расспрашивала о военных делах. Это была единственная моя беседа с нею и единственный раз, когда я в придворных кругах говорил по-немецки.
В июле месяце великий князь Сергей Михайлович мне однажды сказал, что его отец высказал ему свое удивление, почему военный министр не бывает у него? Поэтому я 18 июля, после всеподданнейшего доклада, заехал в Михайловку. Великий князь принял меня, сидя на террасе; голова его была вполне свежа, и он расспрашивал меня о разных вещах, но показался мне настолько слабым, что я уже через несколько минут спросил его, не следует ли мне уйти; он, однако, меня еще удержал, обещав сказать, когда он устанет. Я у него пробыл полчаса, ему тогда шел семьдесят четвертый год.
По приглашению великого князя Николая Николаевича я 2 сентября был у него в Знаменке, где он жил у своего брата. Он хотел переговорить со мной о необходимости восстановить боевую готовность армии. Я ему рассказал о двух работах, которые мне для этого выполнял Поливанов, о громадных средствах, нужных армии, о трудности добиться их при тогдашнем безденежье и о том, что раньше, чем требовать какие-либо деньги, мы (или говоря точнее - Палицын) должны выработать план наиболее настоятельных мероприятий. После часовой беседы о делах нас позвали завтракать - единственный раз, что я был у великого князя Петра Николаевича в гостях. Войдя в столовую, я ему самым спокойным образом сказал, что он уже, видимо, освободил ее от своих швейных машин! Он был крайне удивлен моим вопросом и стал допытываться - откуда я знаю, что у него делалось в столовой? Я его уверял, что я, конечно, имею сведения о всех его работах, но тут великая княгиня Милица Николаевна пояснила, что это она выдала мне его тайну: за несколько дней до того, 30 августа, я сидел рядом с нею за высочайшим завтраком, и она мне говорила, что великий князь так увлекается опытами по авиации, особенно по конструкции винтов, что в Знаменке, где теперь помещение стеснено, вследствие перестройки части дворца, столовая теперь занята под выкройку и шитье разных винтовых крыльев*. Великий князь тогда показывал мне в соседней комнате свои секреты - разные модели, которые я, однако, постеснялся рассматривать.
Великая княгиня Милица Николаевна - женщина очень умная, с сильным характером, имеющая большое влияние на своего мужа. Из ее слов я знаю, что она больше всего интересуется вопросами религии и философии и детей своих воспитывает просто, стремясь к тому, чтобы они, раньше всего, были дельными людьми. Для раздачи пособий она сама навещает бедных, разъезжая в простом наряде на извозчике, и сын ее тоже на извозчике ездит в школу. Ярая черногорка в душе, она от всей души ненавидела Австрию и Франца-Иосифа и говорила, что последний ненавидит Россию и боится ее. Когда ее с сестрой везли в Петербург в институт и остановились в Вене, то Франц-Иосиф приехал с визитом к двум барышням и был крайне любезен. Когда же она через несколько лет стала невестой великого князя и возвращалась с отцом в Черногорию, вновь остановившись в Вене, то Франц-Иосиф, заехав к ее отцу, сделал вид, что ее не замечает; она стала громко барабанить по окну - и он тотчас заметил и стал крайне любезен. Другой инцидент произошел с нею через несколько лет в Черногории. Будучи уже русской великой княгиней, она гостила у отца; на одном вечере во дворце жена австрийского дипломата все время с насмешкой лорнировала ее; отец просил ее не обращать на это внимания, но она заявила, что как русская великая княгиня не может допустить такого нахальства, и подойдя к ней вплотную, сказала ей только: Etes vous si myope que - отчего с тою сделался нервный припадок. Она тотчас послала телеграмму государю - и через два дня австрийского дипломата отозвали. В общем, она была того мнения, что австрийская политика хотя и нахальна, но до нельзя труслива.
Великий князь Константин Константинович 20 июля меня предупредил, что Палицын интригует против меня. Я не счел удобным расспрашивать его, откуда он это знает и в чем интрига выражается, тем более, что это сведение меня не удивило: я не стал тем послушным исполнителем фантазий Палицына и внушенных им решений Совета обороны, каким он надеялся меня сделать, а следовательно, он должен был желать моей смены; по самому же характеру его было ясно, что он никогда не выступит при этом открыто, а будет действовать подпольно. Интересна здесь лишь дата: ровно через год после назначения меня министром. Посторонние лица уже заметили, что Палицын интригует против меня; внешне же он был со мною столь же мил и любезен, как и в ту пору, когда он писал мне письмо, приведенное мною выше.
Великий князь Константин Константинович по прежнему бывал у меня для доклада по четвергам утром, и, пока он жил в Павловске, мы иногда ехали в город на том же поезде; из-за неисправности мотора я один раз опоздал на поезд и ему пришлось в городе ждать меня полчаса на моей квартире. Осенью он из Павловска два раза приезжал ко мне с докладом в Царское. По его приглашениям я у него бывал к завтраку: два раза в Стрельне и один раз осенью в Павловске. После завтрака он мне показывал громадный Павловский дворец со всеми его сокровищами искусства, собранными Павлом I, рассказывал, как строго вдова Павла I Мария Федоровна держала своих детей, и показывал галлерею, тогда еще открытую, по которой император Александр I с супругой каждый вечер возвращались в свои комнаты, сопровождаемые пажами с шандалами. Он мне еще сказал, что содержание Павловска обходится ему страшно дорого, и только пока жива его мать и брат живет с ним, еще можно сводить концы с концами, но потом это станет трудным, особенно для его детей.
Приехав ко мне с докладом 9 ноября, великий князь мне сообщил, что великий князь Николай Николаевич хочет жениться на Анастасии Николаевне, разведя ее с мужем герцогом Лейхтенбергским; я об этом уже знал из военной газеты Neue freie Presse*; он говорил мне, что как же это допускают, чтобы два брата были женаты на родных сестрах! Я ему сказал, что он, вероятно, лучше меня знает, почему государь это разрешает и как обойдут прямое запрещение канонов, но он заявил, что ничего об этом не знает.
Брак этот, действительно, состоялся в Крыму в апреле 1907 года; для этого преосвященному Таврическому было дано право разрешать браки с отступлениями от канонических правил, право, которым до того пользовались епископы лишь в одной или двух епархиях.
Я уже рассказывал, с каким трудом всякие новшества проходили в Военном совете, члены которого жили воспоминаниями о "добром старом времени" и не хотели понять требований современной жизни: хотели агитаторов из моряков раздать во все роты и тормозили мне новые правила об аттестациях. Очевидно, Военный совет нуждался в приливе новых членов, практически знакомых с современной жизнью в войсках, а этого можно было достичь лишь новым увольнением части членов Совета. Кроме того, можно было предвидеть, что закону о Верховном военно-уголовном суде не придется оставаться мертвой буквой, а между тем для его образования в Совете надо было иметь достаточное число членов, физически выносливых и с солдатским духом, еще не размякшим от старости.
О необходимости нового освежения Военного совета я доложил государю 26 августа, указав при этом, что открытие вакансий в Совете даст возможность перевести в него известное число старших войсковых начальников, которые для строя уже не пригодны и которых иначе пришлось бы уволить от службы. Государь признал верность моих доводов, но было видно, что новое увольнение членов Совета ему было неприятно, и он мне не дал категорического ответа. Чтобы все же добиться решения, я внес этот вопрос в Высшую аттестационную комиссию, так как рассчитывал на ее сочувствие и на то, что государь утвердит ее журнал. По моему проекту, члены Военного совета должны были назначаться лишь на четыре года, по прошествии коих выдающиеся могли быть оставляемы на время по высочайшему усмотрению, а остальные увольнялись от службы. То же правило предполагалось установить и для членов Комитета о раненых, собственно для того, чтобы они не имели преимуществ перед членами Военного совета.
Высшая аттестационная комиссия собралась для рассмотрения этого дела на Мойке 23 сентября, под моим председательством, ввиду отъезда великого князя Николая Николаевича в деревню. В отношении Военного совета мой проект был одобрен, кажется, единогласно. Относительно Комитета произошло разногласие: часть голосов присоединилась к мнению Палицына, чтобы они оставались в должностях пожизненно, но зато назначались только из георгиевских кавалеров, преимущественно из раненых*.
Государь утвердил мой проект в отношении членов Совета и мнение Палицына относительно членов Комитета. Самое применение нового правила удобнее всего было приурочить к Новому году, когда из состава Совета полагалось избрать членов Частного его присутствия и Верховного военно-уголовного суда; поэтому я 2 декабря доложил государю список лиц, которых я полагал бы уволить. Государь неохотно шел на эту меру и отложил свое решение; при докладе 5 декабря я вновь заговорил о том же, но, по недостатку в этот день времени, решения не последовало; 9 декабря я доложил в третий раз. Государь приказал представить ему вновь журнал Высшей аттестационной комиссии по этому вопросу и выразил желание, чтобы члены Совета все же не увольнялись от службы, а перемещались в неприсутствующие. Не видя иного способа добиться очистки Военного совета, я в тот же день представил государю доклад, в котором испрашивал, чтобы вновь назначаемые члены Совета через четыре года увольнялись от службы**; все же лица, уже состоящие членами Совета, должны быть по выслуге в этом звании четырех лет перечисляться в неприсутствующие, с правом оставаться в таком положении до 1 января 1911 года. Доклад этот был утвержден государем 10 декабря, а 16 декабря он утвердил список десяти членам Совета, перечислявшимся в неприсутствующие; в приказе 20 декабря новое положение о Совете было объявлено по военному ведомству.
Этот новый удар, обрушившийся на Военный совет, вызвал новую бурю; отчисленные в неприсутствующие были крайне обижены признанием их бесполезности в Совете. Довольны были и хвалили эту меру только те члены Совета, которые оставались в нем, несмотря на то, что уже были в нем четыре года или больше. История этого дела может служить примером, как трудно бывало добиться от государя согласия на меру, хотя и нужную, но ему несимпатичную.
В неприсутствующие были перечислены: Зверев, Винберг, Столетов, Тутолмин, Демьяненков, Батьянов, Крыжановский, Нарбут, Шипов и Якубовский, то есть более одной трети состава Совета. Зверев, Тутолмин, Демьяненков и Крыжановский были стары и болезненны. Винберг был человек очень почитаемый и симпатичный, но военного в нем было мало; я о нем уже упоминал, говоря о деле Линевича. Остальные пятеро были просто бесполезны в Совете. О Столетове я уже говорил, Нарбут и Якубовский были почтенные люди, служившие по военно-учебным заведениям и молчавшие в Совете. Более заметными были Батьянов и Шипов, о которых я поэтому скажу несколько слов. Батьянов был ловкий армянин, вполне беззастенчивый в выборе средств, с большим самомнением и мало к чему пригодный. Командуя корпусом в Киевском округе, он в 1896 году должен был оставить службу, якобы из-за разногласий с Драгомировым по тактическим вопросам, а на деле (по словам Сухомлинова) потому, что при выезде из казенной квартиры в Тульчинском походном дворце вывез оттуда старинную мебель, заменив ее рыночной*. Однако Куропаткин, относившийся удивительно снисходительно ко всяким мошенничествам, через год испросил ему другой корпус и в 1903 году провел его в Военный совет, откуда того взяли командовать армией в Маньчжурии, в военных действиях ему участвовать не пришлось, но он вернулся из похода с еще большим апломбом. Мне только тогда пришлось ближе познакомиться с ним. Он мне как-то заявил, что Военному совету следовало бы проявить большую инициативу и самому подымать и разрабатывать вопросы о нуждах армии и ее благоустройстве. Такой законодательной инициативы Совету не было присвоено, и при деятельном Совете она даже могла бы стать неудобной для министра; но отказывать в праве работать на пользу армии тоже нельзя было, а только надо было ввести эту работу в законное русло. Поэтому я, по окончании ближайшего заседания Совета, заявил о поступившем предложении и сказал, что буду благодарен за всякую работу и прошу, если кто-либо из членов хочет поднять какой-либо вопрос, сообщать его мне. Легко может оказаться, что вопрос этот уже разрабатывается, и я могу предоставить какие-либо материалы для его обсуждения; списки по поднятым вопросам я велю разослать всем членам Совета, и тогда те из них, которые ими заинтересуются, сговорятся между собою и соберутся потолковать; ввиду новизны дела, едва ли надо сейчас предрешать дальнейшее. Предложение мое было принято, и я попросил Батьянова, как инициатора этого дела, положить почин и прислать мне список интересующих его вопросов. Батьянов так и сделал; но все поднятые им вопросы были до того смехотворно пустыми*, что, конечно, никто не стал их обсуждать. Вся его затея, очевидно, была несерьезна: либо он надеялся, что я откажу и дам этим возможность говорить, что мешаю Совету приносить пользу, либо это была неудачная попытка пустить пыль в глаза.
Генерал-адъютант Шипов - очень милый и благовоспитанный человек, средних способностей; в разговоре он умел лавировать, чтобы не попасться впросак; но по вопросу об аттестациях он вздумал привезти мне записку, в которой, с одной стороны, доказывал недопустимость коллегиальных аттестаций, а с другой выражал пожелание, чтобы эскадрон давался офицеру лишь после строевого экзамена перед комиссией из командира полка, штаб-офицеров и эскадронных командиров, которая решала бы по большинству голосов; лишь с трудом удалось мне убедить его в непоследовательности его суждений, изложенных на этот раз письмом. Человека с такой кашей в голове, конечно, не было основания удерживать в Совете. Государь при рассмотрении списка перечисляемых в неприсутствующие, спросил: и Шилова тоже? Я ему рассказал тогда про вышеупомянутый случай с запиской.
Высшая аттестационная комиссия, по утверждении государем в конце июля основных положений для нового порядка аттестования, имела определенные основания для своих действий, а при небольшом и постоянном ее составе в ней успели установиться определенные взгляды на требования, которым должны удовлетворять строевые начальники. Я лично постоянно настаивал на возможно большей строгости в оценке, дабы мы могли получить начальников, не только сносных и терпимых, но и хороших. Я в Комиссии высказал мнение, что лица, аттестуемые только для занимаемой ими должности, должны бы считаться негодными и увольняться от службы, чтобы дать место более способным. Действительно, уже при самой мобилизации, а тем более во время войны, придется очень многим начальникам давать повышение, а потому желательно, чтобы большинство из них были пригодны и для занятия следующей высшей должности; это же необходимо для введения достаточно быстрого движения по службе. Как на яркий пример, я указывал на бригадных командиров: к этой, почти не нужной, должности пригоден почти всякий генерал; но в военное время большинству из них придется командовать дивизией, а потому, если он к этому неспособен, то его нельзя держать и на должности бригадного командира, а надо заменить другим, заведомо более способным или хотя бы подающим большие надежды. На практике это выразилось бы в следующем: по получении какой-либо должности, данное лицо первую годовую аттестацию должно иметь только о пригодности к ней; при второй аттестации такая оценка тоже еще может считаться нормальной, так как это лицо может быть не имело еще случая доказать свои способности к высшей должности; в третьей годовой аттестации желательно удостоение к повышению. Если же такового не будет в четвертой аттестации, то это лицо должно быть увольняемо от службы, как малоспособное и лишь загораживающее дорогу другим. Вообще же желательно дойти до того, чтобы на большинстве командных должностей засиживались не долее четырех или даже трех лет, так как только при этом условии мыслимо доводить способного строевого офицера до высших должностей, а к этому мы должны стремиться во что бы то не стало! Я не просил Комиссию тотчас постановить какое-либо решение в этом смысле, а лишь привел ей эти соображения как основание для строгости моих собственных суждений и в надежде, что со временем она придет к убеждению о необходимости разрешить вопрос в этом смысле. Комиссия отнеслась к моему заявлению с некоторым недоумением и, не возражая против него по существу, приказала, что пока такая постановка вопроса у нас преждевременна. Я с этим согласился вполне. Мне, на первый раз, надо было лишь забросить мысль, к которой потом можно было бы возвращаться, чтобы постепенно проводить ее в жизнь, сначала в отдельных случаях, а затем и в виде общего правила. Кроме того, я отлично сознавал, что еще надо было обождать, чтобы новый аттестационный порядок успел вполне привиться в войсках и чтобы хоть высшие должности были замещены лицами, способными правильно судить о способностях своих подчиненных.
Комиссия на первых же порах постановила об увольнении от должности нескольких генералов, заведомо непригодных к службе, и постановления ее были высочайше утверждены. При доброте государя к старикам, мне было бы трудно достигнуть этого результата без содействия Комиссии; в ее журналах государь читал все суждения о каждом лице и не мог не согласиться с ее заключениями*. Но даже после утверждения журнала Комиссии дело не всегда можно было считать решенным окончательно, так как государю было трудно отказывать кому-либо в разрешении не уходить со службы! Именно вначале, когда увольнение в аттестационном проекте было внове, такие просьбы были довольно часты. Комиссия, между прочим, постановила уволить от службы корпусных командиров: Вейса, Волькенау, Маслова и командира 1-й бригады 3-й гвардейской пехотной дивизии Гедлунда, и государь только относительно Волькенау возразил, чтобы его еще оставить, а на увольнение остальных трех согласился; эти три генерала все просили государя об оставлении их на службе и получили милостивое согласие на это. Произошло это следующим образом.
Было принято за правило, что, по получении высочайше утвержденного журнала комиссией, лицам, подлежавшим увольнению от службы, посылались от меня письма на печатных бланках с указанием на то, что для омоложения состава начальствующих лиц в армии такому-то, с высочайшего соизволения, предлагается подать прошение об увольнении его от службы. Упомянутые три генерала не пожелали этого сделать, а приехали в Петербург просить монаршей к ним милости.
Раньше других предложение подать в отставку получил Маслов; он долго не подавал, а когда ему официально, через командующего войсками, напомнили об этом, он в сентябре (когда государь был в шхерах) приехал ко мне и просил разрешения до подачи в отставку явиться к государю, так как он не видел его по возвращении из Маньчжурии. Я согласился на такую отсрочку. В конце сентября он действительно приехал вновь, явился государю, причем попросил разрешения остаться на службе и получил его.
В ноябре ко мне явились Вейс и Гедлунд с претензиями на то, что их хотят уволить; я их обоих разнес за это, заявив им, что я интересы армии должен ставить выше интересов отдельных лиц и что они, хоть из самолюбия, не должны бы просить об оставлении их в должностях, для которых они признаны непригодными! Все это, конечно, ни к чему не привело; оба явились государю и получили разрешение остаться на службе.
С такими порядками я мириться не мог. Вся работа Аттестационной комиссии сводилась на нет, если ее решения, даже после высочайшего их утверждения, станут отменяться по просьбам заинтересованных лиц; даваемые за подписью военного министра предложения подать в отставку потеряют всякое значение, а освежение командного состава армии будет почти невыполнимым. Я поэтому доложил государю, что его решение оставить в армии трех негодных корпусных командиров является опасным и надо их заменить другими, притом теперь же, чтобы новые командиры к лету успели познакомиться со своими корпусами. Я добавил, что так как государь отнесся к этим генералам милостиво, то я мог бы взять их в свое распоряжение: Волькенау до лета 1907 года, а остальных на несколько месяцев. Государь согласился, но с тем, чтобы Вейс оставался во главе своего корпуса до своего пятидесятилетнего юбилея, летом 1907 года, так как он ему это обещал.
Я предупредил Волькенау частным письмом о его назначении на время в мое распоряжение, а Маслову, который меня обманул, представил прочесть о своем отчислении в приказе. Маслов и Вейс были уволены от службы в назначенные для них сроки, а Волькенау устроился в почетные опекуны и вскоре за тем умер*.
В конце года в Петербург были вызваны командующие войсками из пограничных округов. Созыв их уже давно являлся крайне желательным, чтобы путем устной беседы выяснить разные вопросы, в том числе о состоянии и настроении войск, но все они были одновременно и генерал-губернаторами, следовательно, главными деятелями по восстановлению в стране порядка, и только в конце года можно было решиться оторвать их от прямого дела. Прямым поводом к их созыву являлось обсуждение нового плана сосредоточения войск в случае войны, выработанного Палицыным.
Для доклада этого плана Палицын 17 ноября прислал ко мне своего первого оберквартирмейстера Алексеева Михаила Васильевича. Новый план отличался от прежних несколько большей сосредоточенностью и тем, что места развертывания армий были несколько отнесены назад, но тем не менее, все же получался кордон. На мое возражение в этом отношении я получил ответ, что дальше назад нам отходить нельзя, так как мы тогда теряем все магазины, да и крепости на Висле будут предоставлены сами себе; поэтому для данной минуты надо довольствоваться этим планом. Против этих доводов ничего нельзя было возразить, хотя сосредоточение армий столь близко к границе было опасно в том случае, если наши противники пожелают начать войну с решительного наступления против нас.
На следующий день у меня был личный доклад у государя в десять часов, и от одиннадцати до часа у него было совещание (в угловой гостиной), в котором участвовали: великий князь Николай Николаевич, я, Скалон (Варшава), Сухомлинов (Киев), Кршивицкий (Вильна) и Гершельман (Москва). Докладывал Палицын- тягуче, монотонно и длинно, как всегда. План был известен всем членам совещания, с их стороны возражений не было, и план был утвержден.
Весьма оригинально было то, что самый важный вопрос по обороне государства не был рассмотрен в Совете государственной обороны, а остался для него секретом! По инициативе великого князя Николая Николаевича и Палицына было признано, что их создание - Совет обороны, - недостаточно компетентен в этом деле и слишком многолюден, чтобы можно было ручаться за соблюдение секрета! Можно ли было хуже дискредитировать Совет? В свою очередь, Совет был совершенно прав, когда признавал себя некомпетентным разрешать вопрос о том, какие крепости нам нужны и впредь, ввиду того, что план обороны государства оставался ему неизвестным.
Приездом командующих войсками в Петербург воспользовались для устройства при их участии заседаний Совета обороны и Высшей аттестационной комиссии.
К началу ноября выяснился приезд в скором времени в Петербург эмира Бухарского. Для выяснения церемониала его приема я позвал к себе начальника Азиатского отдела Главного штаба полковника Цейля. Раньше всего выяснилось, что он, по приезде, сделает мне визит, причем я должен угостить его достарханом; затем я должен дать ему обед и поднести подарок. Вызывалось все это тем, что эмир был подведом туркестанскому генерал-губернатору и через него военному министру; кроме того, он сам всегда привозил подарки и его надо было отдарить и хорошо угостить.
Устройство угощения я поручил Бродовичу, но придумать подходящий подарок было труднее. Помог мне в этом деле Березовский, указавший мне на конную статую Петра Великого (модель предполагавшегося памятника), бронзовую, высотой около аршина, находившуюся на складе Общества для заклада движимости, где я ее купил удивительно дешево - за 650 рублей*.
По принятому церемониалу, эмира при его приезде на станции железной дороги приветствовал один из моих адъютантов. С визитом тот был у меня 20 ноября, от двух до трех часов дня, в сопровождении своего сына, переводчиков и четырех халатников; внизу, у подъезда, его встретил мой адъютант, полковник Каменев. Эмира с сыном и одним переводчиком я провел в гостиную к достархану, тогда как халатникам таковой был сервирован в столовой. Говорил я с эмиром через переводчика, что, конечно, было довольно скучно, но затем он встал, отвел меня в сторону и тут на довольно хорошем русском языке просил меня о наградах двум сопровождавшим его офицерам. Разговор через переводчика оказался комедией, требуемой правилами восточного этикета. Затем мы вошли в столовую к сидевшим там халатникам, которых он мне представил. У одного из них он взял ящичек со знаками ордена "Искендер Салис" и передал мне*; я его подвел к статуе Петра Великого, которую попросил принять от меня. После отъезда эмира я эту статую послал к нему с адъютантом, а в пять часов был у него с ответным визитом в Зимнем дворце.
Согласно желанию эмира, он был приглашен в Царское 21 ноября на праздник Семеновского полка и 26 ноября на Георгиевский праздник. С наградой эмиру вышел курьез: ему было решено дать орден "Святого Андрея", и государь сам захотел передать их эмиру, поэтому полученные из кабинета знаки были посланы к государю, но он нашел их столь неизящными, что потребовал из кабинета алмазные знаки; таковые нашлись довольно изящные, тысяч в шесть, и эмир получил их из рук государя. Эмир очень хорошо знал порядок постепенности наград и был крайне поражен, получив сразу алмазные знаки ордена, орденская цепь ему не была пожалована, так как она дается только христианам**.
Государь мне потом говорил, что сам эмир раздает такие бриллианты и ему совестно давать что-нибудь плохое. Действительно, эмир привез государю, императрице и их детям массу вещей с бриллиантами и алмазами, ковров, тканей и каракуля, всего на 600-800 тысяч рублей. Я не знаю, что сделали с остальными подарками, но каракуль был пожалован Семеновскому полку на каракулевые шапки. На ответные подарки эмиру было ассигновано всего около тридцати тысяч рублей. Говорили, что каждая такая поездка обходилась эмиру около двух миллионов, которые он выжимал из своего народа. Такие поездки он совершал каждые четыре года, живя от одной до другой воспоминаниями о виденном и пережитом в последнюю поездку.
Наследник эмира был назначен флигель-адъютантом и однажды дежурил при государе; сверх того, он и все халатники получили ордена, а семь казаков, его сопровождавших, - медали. По желанию эмира, я лично роздал эти ордена и медали в его присутствии 23 ноября, после чего завтракал у него; в тот же день в Царском был парадный обед в его честь.
В субботу, 25 ноября, я давал обед в честь эмира; кроме него на обеде были его наследник и главный халатник (Мирза-Насрулла-Бий-Перваначи), Поливанов, Палицын, начальники главных управлений*, Гулевич, чины Министерства иностранных дел (Извольский, Лютш, Нератов, Миллер), наши офицеры, состоявшие при эмире (Цейль, Карликов, Давлетшин, Асфендиаров), генерал-адъютант Скалон (единственный из приезжих командующих войсками, еще бывших в Петербурге) и мой адъютант, полковник Чебыкин, всего двадцать четыре гостя. Моя столовая больше двадцати шести человек вместить не могла, поэтому я не мог позвать большего числа халатников и был доволен, что генерал Павлов и на этот раз не решился приехать ко мне.
Эмир утром прислал мне разные подарки, в том числе каракулевый мех, а всем приглашенным послал ордена, так что у них остались видимые знаки в память об обеде; при этом у меня отобрали ленту от "Ордена Тадж", так как у него не хватило. Обед был хорош, стол хорошо декорирован, лакеи, придворные; у входа в квартиру стояли парные часовые от Семеновского полка, и за обедом играл хор музыки того же полка. В общем этот обед (первый официальный у меня) сошел вполне благополучно**.
В честь эмира, 29 ноября, был завтрак у Извольского; после завтрака я катал его наследника на автомобиле на острова, доставив ему удовольствие, им еще не изведанное. 4 декабря эмир заехал ко мне запросто с переводчиком подполковником Асфендиаровым переговорить о делах. Оказалось, что местное туркестанское начальство обидело его двумя мерами: отменой взимания зякета* в его пользу с бухарцев, живущих на земле, подаренной им же под устройство города Термеза, и отменой зякета в два с половиной процента с денег, привозимых с собою афганскими купцами. Я его заверил, что то и другое сделано без моего ведома и я это расследую, а также предложил, в случае недоразумения, обращаться прямо к военному министру, но он нашел это неудобным, так как местные власти могут обидеться. При прощании он мне подарил свою фотографическую карточку. Наконец, 11 декабря, он был у меня с прощальным визитом.
Эмир Бухарский, ныне уже покойный, в молодости, вероятно, был замечательным красавцем, это еще было видно в 1906 году, хотя он уже очень растолстел и обрюзг и жаловался на свое здоровье, особенно на болезнь ног. Он держал себя с большим достоинством, но очень вежливо; умный и сметливый, он обладал большим тактом и, в общем, был личностью далеко не заурядной. Русский язык он знал хорошо и говорил на нем свободно, хотя и с сильным акцентом, и лишь изредка искал какое-нибудь слово; он постоянно читал русские газеты ("Инвалид" и "Новое время"), очень интересовался всеми распоряжениями по военному ведомству, всеми назначениями и наградами и хорошо знал список генералов. Вся его деятельность за двадцатипятилетнее управление им Бухарой свидетельствовала о его полной преданности России, причем, конечно, не приходится доискиваться, основана ли эта преданность на велениях чувства или разума? Во время войны с Японией и революции его поведение было выше всякой похвалы. Своей страной он, конечно, правил по-восточному, извлекая из нее возможно большие доходы в личную свою пользу. Сына своего он, по-видимому, очень любил, но и его он держал в большой строгости: в присутствии отца сын молчал и на обращаемые к нему вопросы отвечал конфузливо и однословно.
У эмира с давних пор существовала ненависть к Хивинскому хану и стремление его перещеголять; последнее эмиру, действительно, удалось, главным образом, благодаря его уму, а также и богатству, позволявшего ему совершать поездки в Петербург и привозить большие подарки. Каждая поездка приносила эмиру внешние знаки отличия и почести; он к тому времени уже получил титул высочества и андреевскую ленту, тогда как хан остался "светлостью" и лишь недавно получил владимирскую ленту. Назло хану, эмир очень хлопотал о пожаловании своим старшим чиновникам александровской ленты, когда ее же носил и хан Хивинский.
В Петербурге эмир намечал пробыть неделю, но затем стал говорить состоявшим при нем лицам, что если он так скоро уедет, то у него дома подумают, что его плохо приняли; государь, ввиду этого, разрешил ему остаться дольше, и он пробыл недели три.
Наследник и единственный сын эмира был далеко не так красив, как его отец, и меньше ростом; ему тогда было лет двадцать пять, он воспитывался в одном из петербургских корпусов, но прошел всего четыре-пять классов; он свободно говорил по-русски, но был весьма застенчив и неразговорчив.
В день полкового праздника Семеновского полка, 21 ноября, у меня был до парада мой обычный доклад у государя, после которого зашла речь о намечавшейся постройке новых броненосцев типа "дредноут". Я вновь высказал свое убеждение, что флот, раньше всего, надо сократить, чтобы привести его в порядок, а отнюдь не гоняться за его усилением, чтобы не создавать "потемкинских дворцов"; я считал, что, во всяком случае, надо еще обождать хоть год-два, чтобы разобраться. Государь находил опасным откладывать постройку; вместе с тем, он выразил уверенность, что лет через пять в стране все уладится.
Причина, почему государь тогда заговорил со мной о флоте, мне была непонятна, и я готов был просто приписать ее тому, что вопрос о постройке новых судов его тогда особенно интересовал. Лишь много позже я от Бирилева узнал про один факт, который наводит на иные мысли, а именно, что в это время, может быть, имелось ввиду подчинить мне флот, а разговор этот должен был выяснить мои взгляды на него.
Мой разговор с Бирилевым произошел 26 января 1911 года, когда мы оба уже были не у дел, состоя членами Государственного Совета, в помещении Совета; разговор этот представил для меня такой интерес, что я его тогда же записал и здесь приведу без изменений эту запись.
"Во время бунта в Свеаборге сам Бирилев был с флотом в Або; он немедленно пошел в Свеаборг, туда же приказал идти и минному отряду, которым командовал великий князь Александр Михайлович, но великий князь уехал из отряда, и тогда Бирилев своей властью назначил вместо него адмирала Сарнавского. Позже государь показал Бирилеву письмо великого князя, в котором тот писал ему, что он, для охранения своего достоинства, как великого князя, не нашел возможным участвовать в междуусобиях русских и финнов. Государь при этом сказал, что вот как он (великий князь) понимает службу!
Великий князь Николай Николаевич все время твердил о ненадежности моряков; он потребовал вывода 14-го экипажа из Петербурга, а в Кронштадте один экипаж был оцеплен сухопутными войсками. Бирилев пошел на риск: он упросил государя послать 14-й экипаж усмирять Лифляндию, говоря, что ручается головой за его надежность; действительно, половина экипажа была послана в Курляндию, а половина - на остров Эзель. Отовсюду стала приходить благодарность за присылку моряков, а великий князь Николай Николаевич все более бесился.
Наконец, в 1906 году Бирилев однажды вечером получил от великого князя Николая Николаевича письмо с сообщением, что тот по высочайшему повелению вступает в главное командование флотом и морским ведомством! Бирилев немедленно, по телефону, попросил государя принять его в десять часов вечера. Бирилев отговаривал государя от такой меры и просил, в случае ее принятия, уволить его самого,- Государь ответил, что он не имел в виду столь резкой меры, и Бирилев мог в тот же вечер сообщить великому князю, что высочайше повелено упомянутой меры не приводить в исполнение.
Великий князь Николай Николаевич говорил Бирилеву, что я добиваюсь подчинения мне и морского ведомства, но Бирилев и тогда не верил, чтобы я был так глуп, чтобы желать этого!
Когда стало намечаться преобразование Морского министерства (выделение Генерального штаба), то оба великих князя (Николай Николаевич и Александр Михайлович) упросили государя созвать по этому вопросу совещание, не предупредив о том Бирилева. Государь на это согласился, и тогда же Бирилев отпросился от должности.
Раньше я никогда не слыхал о том, что флот хотели подчинить великому князю Николаю Николаевичу и, конечно, сам никогда не желал в дополнение к непосильной работе по военному ведомству получить еще громадную обузу в виде всего флота, бунтующего, дезорганизованного, в котором, по слухам, воровство процветало вовсю и в делах которого я ровно ничего не понимал!" Бирилев был прав, считая, что я не так глуп, что-. бы желать этого.
Бирилев был уволен от должности в самом начале 1907 года; в ноябре 1906 года уход его, вероятно, уже предвиделся, и государь мог интересоваться моим взглядом на флот, чтобы выяснить, гожусь ли я в приемники Бирилеву? Высказанные мною мысли шли вразрез с его взглядами и доказали полную мою непригодность для такого назначения*.
Я упоминал о том, что командир Семеновского полка Мин был убит революционерами. Потеря Мина была очень тяжела для полка; это был коренной семеновец, по натуре восторженный, увлекающийся, он успел в тяжелые минуты всеобщего шатания наэлектризовать полк, который готов был идти за ним куда угодно и на что угодно. На его место надо было найти нового командира, который сумел бы их поддержать и, вместе с тем, несколько успокоить возбужденное состояние полка. Естественнее всего было искать нового командира среди бывших семеновцев, командовавших армейскими полками. Таковых было двое: Козлов и Ребиндер, первый был человек дельный, но партийный; второй был добрый малый, отличный, заботливый и твердый командир полка, но очень ограниченный.
Через неделю после смерти Мина ко мне в Царское приехал временно командовавший полковник фон Баранов и доложил мне, как бывшему однополчанину, просьбу о назначении командиром полка генерала Шильдера, тоже бывшего семеновца и в то время директора Псковского корпуса, ввиду того, что Ребиндер глуп, а Козлов совсем болен и находится за границей; Шильдера он видел на похоронах Мина, спрашивал его и Шильдер сказал, что был бы счастлив командовать родным полком.
Шильдер, несомненно, был очень желанным кандидатом на полк, как человек хороший, умный и спокойный. Мы с ним были вместе в Пажеском корпусе*, затем в 9-й роте Семеновского полка; после того он был полковым адъютантом и командиром "Государевой роты"; затем - воспитателем великого князя Алексея Михайловича, после его смерти - инспектором классов Лицея и, наконец, директором Корпуса. Ему уже предлагалось место министра народного просвещения (не помню - до или после Глазова), но он от него отказался, заявив, что к нему не подготовлен. Он, правда, давно уже оставил строй, но когда-то был отличным строевиком и, ввиду прочих его качеств, мог быть отличным командиром полка. Вопрос мог быть лишь относительно его желания принять полк, но и он отпадал, учитывая разговор с Барановым.
Избрание гвардейских командиров вообще делалось по докладу великого князя Николая Николаевича и сообщалось мне лишь для отдания в приказе; в данном же случае, я предложил великому князю Шильдера, и тот был назначен командиром полка, о чем я ему сообщил уже как о fait accompli**.
Вслед за тем, я, однако, узнал от великого князя Сергея Михайловича, который был очень дружен с Шильдером, что назначение это для Шильдера оказалось очень тяжелым, так как он страдает грыжей (что тот от всех скрывал) и не может ездить верхом! Вскоре освободилась должность директора Пажеского корпуса, на которую Шильдер был переведен. На празднике 21 ноября он еще был перед полком.
В начале декабря государь при одном из моих личных докладов сказал мне, что вообще недоволен работой Главного управления казачьих войск, которое тормозит ход всех дел. Объяснялось такое мнение государя тем, что наказные атаманы, являясь государю, постоянно жаловались, что такие-то ходатайства их по годам не получают разрешения в Главном управлении! Я доложил, что это происходит не по вине Главного управления, а от того, что все вопросы гражданского характера оно может решать лишь по соглашению с другими министерствами, которые и тормозят дела.
Государь удовлетворился этим объяснением и больше мне не говорил ничего об этом; но вскоре после моего ухода с должности министра, он сказал то же моему преемнику, Сухомлинову, который поспешил влить это Главное управление в Главный штаб, и без т;ого огромный и притом работавший всегда плохо! Это один из примеров настойчивости государя и его упорства в своих антипатиях.
6 декабря я получил анонимное письмо с извещением, что на следующий день на меня будет произведено покушение в Царском Селе. Поэтому я на этот раз решил взять с собою одного из адъютантов, полковника Каменева, и просил его обеспечить меня сзади, так как вперед я сам буду смотреть. Впоследствии я узнал, что такое же предупреждение о покушении на меня получил и Столыпин, который предупредил дворцового коменданта Дедюлина, и последний, вместе с Эвертом, тоже следили за мной. Вернее всего, это была мистификация, предпринятая в надежде запугать меня.
День 12 декабря, день святого Спиридония - поворота, когда "солнце на лето, а зима на мороз", был для меня весьма знаменательным и явился поворотным пунктом в моей жизни; но раньше этого у меня произошел неприятный инцидент.
В этот день праздновался столетний юбилей полков л.-гв. Финляндского и Волынского, и в Царском Селе был церковный парад, после которого, как всегда, был завтрак в большом зале Большого дворца. После завтрака государь и великие князья всегда уходили в соседнюю серебряную гостиную покурить; в этот день, после завтрака, ко мне подошел барон Фредерикс и сказал, что великий князь Владимир Александрович желает со мной переговорить. Я подошел к тому, и он повел меня в эту гостиную, где остановился около двери; я стоял лицом к этой двери, так что не видел, кто был в гостиной и что в ней делалось. Великий князь стал мне делать выговор за то, что в Георгиевскую думу, в которой он председательствовал, представления к ордену "святого Георгия" вносятся не по установленной форме и без требуемых законом подписей*. Он всегда говорил очень громко, а тут он на меня чуть что не кричал. Я ему сказал, что по моему мнению боевые заслуги имеют большее значение, чем бумажные формальности, и нельзя из-за несоблюдения последних, лишать награждения "Георгием". Он же мне заявил, что нужно хоть георгиевский крест давать осторожно и по закону, а потому он все неформенные и неполные представления мне вернет, чтобы я сам видел, что по ним "Георгия" давать нельзя. Я ему заявил, что представлений этих не видал и, конечно, смотреть не стану. Возмущенный его криком, я под конец тоже начал повышать голос.
Когда я вернулся в Большой зал, великий князь Николай Николаевич, а затем и Сергей Михайлович, бывшие свидетелями этой сцены, подошли ко мне, чтобы спросить, в чем дело? Последний мне рассказал, что государь тоже был свидетелем ее, видимо был сконфужен и отошел рассматривать хорошо ему известные картины по стенам гостиной.
Сцена эта меня глубоко возмутила как по внешнему своему неприличию, так и потому, что она произошла из-за совершенно ничтожного повода, и я за собой не чувствовал решительно никакой вины! Каково положение министра, если любой великий князь может его разносить за всякое его действие, которое он признает неправильным! Обращаться с жалобой к государю я считал неудобным, а потому мне оставалось лишь одно: заставить великого князя рассмотреть те дела, которые он собирался мне вернуть. Я поэтому тотчас приказал Эверту по получении представлений обратно, их тщательно пересмотреть, выяснить, чьих подписей не достает и, по возможности, их добыть. Через несколько месяцев это было исполнено; некоторые подписи были получены, но остальные получить было невозможно, так как некоторые начальствующие лица были убиты или умерли, или уже состояли под следствием (особенно по делу о сдаче Порт-Артура), и представления все же оставались неполными. Я их взял с собою в свой личный доклад и изложил, что они были мне возвращены из Думы и дополнены по мере возможности, но все еще не полны, сказал, что боевые подвиги, дающие хоть какое-либо право претендовать на георгиевский крест, не должны оставаться без рассмотрения из-за отсутствия каких-либо подписей, которых и добыть нельзя! "Со своей стороны я не решаюсь Вам докладывать какое-либо заключение по этим представлениям"; государь меня перебил: "От Вас я его и не принял бы!" Я продолжал: "Поэтому их рассмотреть может только Дума; разрешите вновь внести их в Думу с тем, чтобы она их рассмотрела, не взирая на их неполноту!" Государь взглянул на меня и спросил: "Это не то ли дело, за которое Вам выговаривал великий князь Владимир Александрович? " Я ответил, что это то самое дело. Государь вполне определенно дал свое согласие и дела вновь пошли в Думу, которая их и рассмотрела. С великим князем Владимиром у меня больше разговоров по этому делу не было и я его избегал, хотя он, при встречах со мной, бывал любезен. Он тогда, вообще, уже был раздражителен, но я вовсе не знаю, почему он тогда так вышел из себя из-за такого пустяка? Вероятно его натравил на меня кто-либо из моих недоброжелателей.
Завтрак 12 декабря и следовавшая за ним беседа государя с офицерами, после упомянутой сцены в серебряной гостиной, затянулись дольше обыкновенного, и я в этот день вернулся домой, усталый и злой, только в половине пятого. В этот день, к четырем часам, я пригласил к себе генерал-адъютанта Максимовича, только что вернувшегося из Туркестана, для доклада результатов его поездки. Когда я вернулся, мне доложили, что Максимович уже был у меня, но уехал, сказав, что заедет вновь. Переодевшись, я пошел в кабинет, ждать Максимовича и занялся делами - самым верным средством для восстановления душевного равновесия. Но вместо Максимовича мне пришлось принять даму*: секретарь мне доложил: "Пришла Холщевникова, прикажите принять?" Я приказал принять и вновь увидел перед собою О. И., которую не видал с 5 июня и от которой за эти семь месяцев не имел ни одной весточки, поэтому я думал, что наше знакомство уже кончилось, и нам уже больше не придется встречаться.
Как и раньше, я ее встретил у входа в кабинет, провел к креслу докладчиков и сам сел за письменный стол; оказалось, что она пришла поблагодарить меня за благополучное окончание дела ее отца. Дело это тянулось долго в ожидании решения дела Линевича; казалось, что уже осенью оно подходит к концу, и я предупреждал о том И. В. Холщевникова, но затем оно вновь затягивалось, и только в конце ноября (или начале декабря) я мог сообщить ему, что он всемилостивейше освобожден от наказания. Разговор наш вновь был вполне формальный и длился лишь несколько минут; она встала и пошла к двери; здесь, целуя руку, я сказал ей, что на прощание она могла бы поцеловать меня в лоб! Она меня спросила: "А вы хотите?" и исполнила мою просьбу; я ей сказал, что она меня совсем забыла и знать не хочет - не ответила на мое письмо! Тут выяснилось, что она его не получала, и она сказала: "Вот доказательство, что я не забыла Вас!", и открыла висевшие у нее на плече часики, в которых я увидел свою карточку. Это было совершенно для меня неожиданно и, вместе с тем, ясно, и я тотчас расцеловал О. И. Сцена эта происходила близ входной двери моего кабинета, мы стояли у бывшего там большого стола; сказали мы друг другу мало, я и не знал, чту могу ей сказать, и притом меня смущало, что в каждую минуту мог войти мой секретарь, либо лакей, звать к обеду. С уходом О. И. я остался в большом смущении: мы с нею целовались и объяснились в любви, но что же дальше? Я ее вовсе не знал и у меня лишь было впечатление чего-то чистого, доброго и мягкого. Я, к сожалению, был женат и не видел возможности освободиться от своих брачных уз, а к чему же при таких условиях могло привести сближение с О. И. ? Если она и согласится вступить со мной в связь, то уже одна мысль о том, что я должен буду ее скрывать и делать что-то крадучись, как преступник, была мне противна, так как я всегда гордился тем, что действую открыто и мои поступки не боятся огласки. Но всякое знакомство с О. И., посещение дома ее отца представляло большие неудобства: не только ее отец мог (или вернее, должен был) признать мои посещения неуместными, но они должны были вызвать всякие сплетни относительно моих отношений с О. И., особенно в связи с тем, что я сделал для ее отца! В общем, сцена 12 декабря оставила по себе нехорошее воспоминание: я расцеловал барышню, по-видимому, крайне симпатичную, но которую не знал вовсе; я ей сказал, что ее люблю, хотя сам в этом не был уверен; завязал какой-то роман, не зная вовсе, какое он может иметь продолжение; вступил на путь какой-то тайной интрижки и был не доволен собой! Мне было без малого пятьдесят три года, и я себе говорил, что в таком возрасте не подобает предаваться любовным увлечениям, но уже было поздно! Я себя уверил, что должен побывать у О. И., и сам очень желал с нею познакомиться, а там - будь что будет! Я ей написал открытку, что заеду к ней, но получил с посыльным ответ, чтобы не приезжал, а в пятницу, 15 декабря, был с визитом у м-м Березовской. Никогда я к ней с визитом не ездил и даже не знал ее приемного дня; не знал я также, что О. И. знакома с Березовскими. Не рассчитывая на возможность переговорить с О. И., я написал длинное письмо, которое собирался ей передать. Приехав к Березовским, я у них никого не застал, но вскоре приехала О. И.; разговор был общий, о каких-то пустяках; я впервые видел ее в обществе, беседующей непринужденно и, как мне казалось, спокойно. Когда она собиралась уходить, я тоже ушел, передал ей на лестнице письмо и предложил отвезти ее домой; она согласилась, но просила отвезти ее в Публичную библиотеку! Зачем она туда ходит, я не успел толком узнать, так как шофер домчал нас весьма быстро. Высадив ее у библиотеки, я вернулся домой и стал ждать ответа.
Как потом выяснилось, м-м Березовская после нашего ухода сказала мужу, что я уже успел влюбиться в О. И. - вероятно у женщин особенно тонкое чутье по этой части! Равным образом, я лишь впоследствии узнал, что О. И. во время визита очень волновалась и не хотела ехать прямо домой, чтобы сначала успокоиться и, кроме того, хотела сейчас прочесть мое письмо, в чем ей дома могли помешать, потому она и попросила отвезти ее в Публичную библиотеку, где занималась ее приятельница и поверенная Мария Павловна Алексинская.
Говоря по правде, письмо мое содержало мало хорошего; я ей написал о безотрадности своей семейной жизни, но говорил, что не считаю себя вправе развестись с женой; вместе с тем, я ее спрашивал про ее первого жениха, о котором я слышал от Кауфмана.
Ответ на это письмо я получил 18 декабря, и, собственно, это ответное письмо впервые дало мне возможность заглянуть в душу О. И. и окончательно очаровало меня. Для меня уже не было сомнения в том, что я имею дело с чудным человеком, что она меня действительно полюбила и что в отношении ее не должно быть и речи о каком-либо пустом флирте или любовной интрижке; все бывшие у меня 12 декабря сомнения и фривольные мысли отпали; О. И. считала 12 декабря днем нашего объяснения в любви, но я не могу с чистым сердцем принять эту дату, а предпочитаю ей 18 декабря.
С этого времени у нас началась ежедневная переписка, причем мы делились и мыслями и событиями текущего дня, и попутно узнавали друг друга. Уже 21 декабря О. И. перешла (в письме) со мной на "ты" и я, конечно, последовал ее примеру.
К концу года я чувствовал опять себя совсем усталым; более четырех лет, с 1902 года, я не пользовался отпуском, а между тем эти четыре года (а в особенности последние три) были временем самой форсированной работы, и я невольно стал мечтать хоть о небольшом отдыхе. Уклоняться от работы я считал все же неудобным, а потому уже давно наметил себе уехать в отпуск на рождественские праздники, когда вся серьезная работа приостанавливается, и когда отпуск для меня явится лишь освобождением от мелочных ежедневных обязанностей, личных докладов и проч.; отпуск я решил провести на своей даче, в Царском Селе.
При моем личном докладе, 16 декабря, я испросил разрешение государя на двухнедельный отпуск; он был несколько удивлен, что я его собираюсь провести тут же, в Царском. В отпуск я решил ехать в субботу, 23 декабря, после моего личного доклада.
В пятницу, 22 декабря, я был в Царском на празднике 147-го Каспийского полка; после завтрака императрица Александра Федоровна меня спросила, буду ли я завтра на освящении вновь устроенной в Царском больницы для ампутированных воинов, куда она приказала меня пригласить. Я извинился, сказав, что завтра еду в отпуск. Это было очень невежливо, но я так жаждал отдыха и свободы, что не хотел отбывать еще и эту церемонию.
В субботу, 23 декабря, я к личному докладу приехал в парадной форме и откланялся государю по случаю отъезда в отпуск. После доклада меня позвали к императрице, которая мне пожелала хорошо отдохнуть; не знаю было ли то знаком расположения или уроком вежливости?
На даче я пробыл две недели; морозы были большие, но все же я ходил гулять, например, в Павловск (версты за две), и, во всяком случае, гулял по саду; особенно же приятны были полная тишина и свобода от разъездов и текущих дел. Министерством управлял Поливанов. Фельдъегеря, постоянно ездившие между городом и Царским, привозили и мне корреспонденцию, в том числе и письма от О. И., которые из осторожности шли ко мне этим путем; я же свои письма большей частью сам относил в ящик. По моей просьбе О. И. мне прислала свою карточку; курьезно то, что я в то время не отдавал себе вовсе отчета в ее внешности и думал, что она шатенка или даже темнее, и только из ее письма узнал, что она блондинка - так мало мы еще знали друг друга, да я, впрочем, и видал ее только в шляпе и под вуалью!
В Сочельник днем ко мне по делу приехал мой племянник Саша; ему я первому сообщил, что хочу добиться развода, чтобы жениться на барышне, которую полюбил. Он мне предложил все, чем мог бы мне служить: устройство встреч с О. И. на его квартире и даже фиктивный брак его с О. И. с тем, чтобы она фактически была не его, а моею женой, от того и другого я с благодарностью отказался, так как надеялся сделать О. И. своею женой и слишком любил и уважал ее, чтобы мог решиться упреждать законный ход событий.
28 декабря у меня был Гримм, который стал вторым моим поверенным, а затем оказал мне громадную услугу, указав мне на присяжного поверенного Гужковского, своего знакомого, для ведения дела. Я не имел никакого представления о том, как совершается развод у лютеран и какие для него требуются поводы; я думал, что может быть мне надо принять православие, и тогда мой брак с двоюродной сестрой должен быть расторгнут?
Переписка с О. И. была усердная; бездельем на даче я пользовался для того, чтобы ежедневно писать ей длинные письма; она мне тоже отвечала усердно, и по мере того, как я узнавал ее ближе, я все более влюблялся в нее, но все же нужно же было видеться с нею! Сама переписка с нею, по секрету от ее отца, была нелегальна и некрасива, и я 28 декабря писал ей, что хочу объясниться начистоту с ее отцом, как только удастся затеять дело о разводе. Оно мне казалось легким, я думал, что начать его можно будет сейчас же, так как у лютеран развод дается сравнительно легко!
При моем переезде на дачу, я имел в виду выполнить там в начале января одно неприятное служебное дело: мне надо было написать письмо главному военному прокурору генералу Павлову и предложить ему перейти на какую-либо иную должность (например, в Сенат). Не говоря о том, что тот уже полгода не бывал у меня, он стал до того желчен и раздражителен, что из военно-судебного ведомства началось бегство вполне хороших людей. Некоторые его распоряжения были даже странны; так например, он запретил чинам своего управления бывать без его разрешения в Канцелярии Военного министерства. 25 декабря ко мне заехал мой кузен Сергей Шульман (правитель дел Главного военно-судного управления) жаловаться на незаслуженный разнос со стороны Павлова и спросить совета, что ему делать? Я ему посоветовал потерпеть еще и сказал, что собираюсь расстаться с Павловым.
На следующий день Павлов был убит, когда он вышел погулять во дворе своего Управления - никакие предосторожности не спасли его! Сожалея о нем, как о человеке честном и примерном служаке, павшем от руки убийц, я был рад, что не успел написать ему письмо, которое несомненно должно было бы огорчить его.
На место Павлова я себе уже наметил председателя Петербургского военно-окружного суда генерала Рыльке, человека очень сведущего, очень мягкого в общении, который успокоил военно-судное ведомство после хватившей через край чистки его, произведенной Павловым; назначение это состоялось в январе 1907 года.
Убийство Павлова косвенно отозвалось довольно сильно и на мне. 29 декабря ко мне заехал штаб-офицер от дворцового коменданта и сообщил, что из Петербурга получен приказ охранять меня; охрана уже была устроена: один агент в костюме дворника дежурил у моих ворот на шоссе, верховой казак наблюдал со стороны парка и, наконец, еще один агент должен сопровождать меня во время прогулок. На все эти посты было назначено по три смены; уже накануне, когда я ходил в Павловск, за мной наблюдала полиция, но я этого не заметил. Причина, почему была назначена охрана мне неизвестна, вероятно, имелись какие-либо сведения о намеченном против меня покушении*; я сказал, что хотел бы поехать на несколько дней в Выборг, но мой собеседник отсоветовал мне ездить туда, так как там один из центров революции. В тот же день, вечером, я получил письмо от брата, чтобы я берегся, так как ходят слухи, что меня хотят убить.
Все это в совокупности произвело на меня весьма тяжелое впечатление. Что покушение на меня было вполне возможно, я уже давно сознавал, так как убийство военного министра произвело бы большую сенсацию и могло служить доказательством силы революционных организаций; но до тех пор это было лишь одной из возможных опасностей, а теперь эта опасность, по-видимому, надвигалась вплотную. На примере Павлова я видел, что человеку, приговоренному революционерами к смерти, трудно избежать ее, даже если он обречет себя на затворническую жизнь; мне же приходилось постоянно разъезжать как по городу, так и в Царское Село, поэтому случаев для покушения на меня было много.
Волей неволей приходилось оглянуться. на свою прошедшую и настоящую жизнь и прийти к окончательному решению относительно будущего.. Семейная моя жизнь уже давно была совершенно безотрадной, О полученном мной memento mori** я сказал жене, но она заявила, что это мне поделом; на даче, чтобы иметь покой, я весь день проводил в служебном кабинете (внизу), выходя из него только в столовую для еды. Я переживал редкий у меня и весьма мучительный момент - я не знал, что делать? Продолжать ли прежнюю, тягостную семейную жизнь или добиваться развода и возможности жениться на О. И.? С одной стороны, я считал, что раздражительный и злобный характер жены был, отчасти, результатом совместно со мною прожитой тяжелой жизни, поэтому я должен с ним мириться, терпеть до конца и ждать, не смилостивится ли судьба и не даст ли она мне избавление; но ведь подобная жизнь с постоянной враждебностью друг к другу и мечтой о естественной смерти другого была лишь карикатурой семейной жизни! Хотелось семейного счастья, домашнего очага, у которого можно было бы отдохнуть душой от тяжелой службы и связанных с нею треволнений, и это' счастье мне обещал брак с О. И. Однако, и этот брак вызывал сомнения: О. И. я ведь, собственно говоря, не знал; я чувствовал, что она хороший человек, верил ей, что она меня любит, но надолго ли хватит этой любви? Ведь она мне годилась в дочери, я не имел понятия о ее вкусах, привычках, требованиях к жизни, а жена чуть не ежедневно твердила мне про мой ужасный характер, благодаря которому со мной житья нет, так что я и сам готов был этому поверить.
Через сутки мое решение было принято. Я решил добиваться развода и брака с О. И.; я по-прежнему относился скептически к прочности ее чувства ко мне, но надеялся, что оно все же продержится год, два, но ведь и то было бы счастьем! Притом, ведь, ожидая покушений на себя, я даже не мог рассчитывать на долгоденствие! Поэтому я 30 декабря написал И. В. Холщевникову, что люблю его дочь и пользуюсь ее взаимностью, хочу добиться развода, чтобы жениться на ней, а пока прошу разрешения бывать у них. На следующий день, 31 декабря, в день моего рождения (пятьдесят три года!), я получил его согласие, что он меня ждет к себе 3 января, когда уже нет основания опасаться моей встречи с новогодними визитерами. Осторожность в этом отношении действительно была нужна, во избежание всяких сплетен, тем более, что хоть я и решил добиваться развода, но пока еще вовсе не знал, как взяться за это дело, а тем более не мог даже приблизительно сказать, когда мне удастся освободиться от брачных уз и бывать у О. И. уже в качестве ее жениха.
31 декабря у меня вторично был Гримм. Он побывал у Гужковского, который взялся вести дело о разводе, но при этом указал, что переход в православие делу не только не поможет, но повредит, так как отдаст меня в руки православной консистории, в которой дело запутается и затянется. Гужковский указал иной путь: мы должны разъехаться с женой; я должен потребовать ее возвращения ко мне, она должна в этом отказать. Такой отказ будет законным поводом для развода, который затем может быть получен месяца в два. Путь этот был хорош тем, что не было никакой грязи, вроде доказательства супружеской неверности, но он был возможен лишь с согласия жены, а его добиться было трудно!
Чтобы закончить изложение всего, относящегося к 1906 году, мне остается дополнить вышеизложенное лишь несколькими фактами.
Эвакуация войск с Дальнего Востока шла вполне успешно. С самого ее начала было решено направить в Приамурский округ пять восточно-сибирских стрелковых дивизий, а четыре дивизии иметь в Иркутском военном округе, вновь созданном, ввиду выяснившейся во время войны необходимости иметь поближе к Китайской границе достаточно полное и властное управление*. С выводом большей части войск из Маньчжурии там остался лишь Сводный корпус с генералом Дембовским во главе, главным образом, для ликвидации всех дел бывших армий и для вывоза в Россию громадных запасов, оставшихся на театре войны.
Гродеков вернулся в Петербург в середине декабря и вскоре уехал в Туркестан. Я уже говорил, что выбор его на место Субботича был произведен Высшей аттестационной комиссией, заключение которой было утверждено государем, после чего Гродекову был сделан запрос, и он согласился принять назначение. Казалось, что после столь долгой процедуры ничто уже не могло препятствовать его назначению! Но Столыпин мне заявил, что он хоть и не имел ничего против Гродекова, но считает, что следовало бы спросить и его! Я тотчас согласился с ним и в свое извинение сказал, что не я выбирал Гродекова, а целый синклит, и мне казалось, что уже больше некого спрашивать!
В середине же декабря в Петербурге появился Куропаткин, получивший разрешение (помимо меня) на приезд в столицу и ко Двору. Он заехал ко мне все такой же самоуверенный и довольный собою.
Из старых моих друзей в Петербург вновь переехал д-р Гримм. Я уже упоминал, что младшая дочь его стала невестой Кюгельгена, и в начале сентября я присутствовал на ее бракосочетании в церкви 1-й гимназии. По просьбе Гримма, я в октябре устроил его на открывавшуюся вакансию в Петербурге на должность непременного члена Военно-медицинского уездного комитета, о чем он уже давно мечтал, так как его сын был офицером л.-гв. Драгунского полка, и семья его скучала в Люблине. Он стал вновь навещать меня и, как упомянуто выше, приезжал два раза в Царское во время моего двухнедельного пребывания там, в конце 1906 и начале 1907 гг., и оказал мне громадную услугу, указав мне ходатая по делу о моем разводе.
Согласно желанию графа Шувалова, бывшего моим начальником в 1881-83 гг., я его навестил в ноябре; уже совсем больной, он сохранил ясность ума и интересовался всем, происходящим по военной части.
Вопрос об изменении формы нашего обмундирования был поднят мною еще в зиму 1905-06 гг., но до конца 1906 года еще не получил разрешения. Государь отнесся к этому вопросу совершенно отрицательно и говорил, что наша форма хороша, национальна и очень нравится ему, а также и всем приезжим иностранцам. Я возражал, что форма эта, особенно в армии, хороша в массе, но в одиночку она так бедна и неуклюжа, что хуже быть не может; наш солдат не любит своей формы, она ему не нравится, он ею не дорожит. Уходящие в запас шьют себе форму времен императора Александра II, чтобы щеголять в ней в деревне или хотя бы снимаются у фотографа в этой форме - значит, она им нравится; надо же считаться с их вкусами! "Kleider machen Leute"*, гласит немецкая поговорка - оденьте солдата в красивую форму и он станет дорожить ею, станет опрятным, щеголем; всякие отличия (пуговицы, цветные канты) скрашивают даже поношенный мундир. Я даже доходил до фразы, что ведь наш солдат служит своему государю не хуже, чем немец или итальянец своему, так почему же не удовлетворить его желание и дать ему форму, которая была бы ему по сердцу, как то сделано за границей? Несмотря на смуту в стране, вопрос о форме надо разрешить теперь же, так как все запасы у нас исчерпаны и их надо заводить вновь, причем их надо шить по новой форме. Разговоры эти повторялись несколько раз, но государь всегда с неудовольствием отказывал. Я рассказал о своих попытках великому князю Николаю Николаевичу, который отнесся к ним вполне сочувственно и сообщил мне, что он уже убеждал государя восстановить в армии уланские и гусарские полки. Он еще говорил государю по этому вопросу и, наконец, в начале 1906 года, государь сказал мне: "Я вижу, что Вы в заговоре с главнокомандующим; извольте, я согласен; представьте образцы!" Таким образом, принципиальное согласие было исторгнуто, но трудно было придумать форму, которая понравилась бы государю, когда ему нравилась существующая!
Вопрос усложнялся тем, что на военное время надо было иметь обмундирование защитного цвета; уже во время войны с Японией наши войска были летом не в традиционных белых рубахах и фуражках, а в крашенных в песочный и зеленоватый цвета. Гвардейское начальство представляло государю летнее обмундирование разных цветов, и в середине мая был утвержден оттенок, прототипом которого являлась заграничная материя "changeant"*. Весьма желательно было принять обмундирование этого защитного цвета, удобное для похода, которое придачей разных украшений можно было бы обращать в красивые городскую и парадную форму.
Для обсуждения вопроса о новой форме обмундирования и снаряжения была образована комиссия под председательством генерала Батьянова, но из ее работы ничего путного не вышло. Тогда я, летом 1906 года, просил генерала Бильдерлинга (как художника и бывшего на войне) проектировать форму. Бильдерлинг дал волю своей фантазии и спроектировал синие мундиры, чуть что не с касками, которых государь терпеть не мог. Я эти рисунки представил государю, который взял их с собою в шхеры, а затем вернул, как вовсе непригодные. Придумывать новую форму приходилось Интендантству, но оно было в большом затруднении, так как у него не было никаких указаний, какого вида форма могла бы понравиться государю? Поэтому до конца года ничего определенного в этом отношении сделано не было. Интендантство продолжало изготовлять темно-зеленое сукно и мундиры прежнего покроя; сверх того, мы начали заготовление летних рубах и фуражек защитного цвета.
Перемены формы настоятельно желали в войсках; в том, что она заставляла себя так долго ждать, винили меня! В одной записке, циркулировавшей в войсках Гвардии в конце 1906 года, говорилось, что я торможу реформу потому, что испугался протеста левых газет ("Товарищ", "Речь"{8}, "Страда") против перемены формы! Вообще, Гвардия удивительно падка на сплетни и злословие!
С лета 1906 года у меня началось оригинальное знакомство с кандидатом коммерции Неймарком. Он приехал ко мне на дачу в конце мая, с письмом от сестры Лизы, просить за свою сестру, барышню лет шестнадцати, которую забрали на какой-то политической сходке, за что ее решено было выслать куда-то. Он просил вместо этого выслать ее за границу, где она могла-бы продолжать учиться. Мне удалось ему это устроить и с тех пор он стал при поездках своих в Петербург навещать меня. От него я знаю, что его сестра стала в Италии доктором медицины и даже чем-то вроде ассистента профессора университета в Неаполе. Сам Неймарк ведет какие-то торговые дела в Москве.
Брат на 6 декабря был произведен в генерал-лейтенанты.
Брат жены, Александр Безак, участвовал в походе и был назначен командующим 45-й артиллерийской бригадой; в начале сентября он скончался; для лучшего обеспечения его семьи я ему испросил посмертное производство в генералы.
В течение последних трех месяцев 1906 года мне приходилось выезжать в Петергоф - 6 раз и в Царское - 24 раза; в Петергофе у меня было 5 личных докладов и еще парад конвоя; в Царском Селе было 15 докладов, 5 полковых праздников (6 и 8 ноября, 6, 12 и 22 декабря), прибивка знамен (11 декабря), два парадных обеда: в честь эмира Бухарского б декабря и георгиевский праздник.
Заседаний у меня было: 10 - в Совете министров, в Совещании о военных расходах - 3, в Совете обороны - 10 и в Высшей аттестационной комиссии - два, всего 25 заседаний*.
Всего с 10 октября по 23 декабря, то есть за 84 дня, у меня было 55 отвлечений от прямого дела. Подводя итог за весь год, получается, что у меня было:
С 1 января по 1 апреля:
Докладов у государя - 22
Торжеств и приемов у государя - 8
Заседаний у великого князя Николая Николаевича - 18
Заседаний других - 22
На каждую неделю приходилось этих отвлечений - 5,44
С 1 апреля по 1 октября:
Докладов у государя - 8+31=39
Торжеств и приемов у государя - 6+12+7=25
Заседаний у великого князя Николая Николаевича - 6
Заседаний других - 34
На каждую неделю приходилось этих отвлечений - 3,98
С 1 октября по 31 декабря:
Докладов у государя - 20
Торжеств и приемов у государя - 10
Заседаний у великого князя Николая Николаевича - 12
Заседаний других - 13
На каждую неделю приходилось этих отвлечений - 4,17
Всего:
Докладов у государя - 81
Торжеств и приемов у государя - 43
Заседаний у великого князя Николая Николаевича - 36
Заседаний других - 69
На каждую неделю приходилось этих отвлечений - 4,38
Таким образом, наиболее тяжелой в этом отношении оказалась первая четверть года, когда на неделю приходилось пять-шесть отвлечений от прямого дела и лишь один-два дня были свободны от них; с 1 апреля таких свободных дней оказалось уже три, главным образом потому, что заседания у великого князя стали реже, а на других заседаниях меня чаще стал заменять Поливанов. Все же положение было ненормальное: я к государю за город выезжал 124 раза, по большей части по пустякам, так как личный доклад, в действительности, бывал нужен лишь один-два раза в месяц! Самое любопытное было то, что левые газеты трунили над моими частыми поездками к государю, считая, что я нарочно езжу туда так часто, чтобы быть на глазах!