Если начало постсталинской эпохи ясно обозначено мартом 1953 года, то верхняя ее граница подвижна. Политически конец оттепели отмечен постановлением октябрьского пленума ЦК КПСС 1964 года о снятии Хрущева, однако во многих отношениях этот процесс затянулся еще на годы: в экономическом плане — в связи с развитием косыгинских реформ; в международном — по крайней мере до введения советских войск в Чехословакию в 1968-м. С точки зрения культурной истории оттепельный период продолжается до зимы 1966 года, когда состоялся процесс Синявского — Даниэля, обозначивший границы не только либерализации и социальной критики (Юлия Даниэля осудили прежде всего за сатиру), но и литературной критики (Андрей Синявский был известен главным образом как новомирский критик и осужден, помимо прочего, за литературную критику — свой известный памфлет «Что такое социалистический реализм»). Как заметила Галина Белая, «события, которые вошли в историю XX века как „процесс Синявского и Даниэля“, раскололи русскую общественную жизнь 60-х годов надвое и надолго предопределили ее ход»[1187]. Был еще IV съезд Союза писателей весной 1967-го, когда значительное число наиболее ярких писателей (более 80 человек) поддержало призыв Солженицына к отмене цензуры. Но все же последней точкой стал уход Александра Твардовского с поста главного редактора «Нового мира» в феврале 1970 года. Разгром «Нового мира», центра либеральной интеллигенции, обозначил конец оттепели и — начало «эпохи семидесятых», позже названной эпохой застоя и ползучей ресталинизации.
Эпоха оттепели, отличавшаяся невиданным после 1920-х годов динамизмом, в литературе началась именно с критики, с первых же месяцев после смерти Сталина заявившей о себе как о важном политико-идеологическом факторе: еще до «Оттепели» И. Эренбурга появляются ставшие событиями статьи Ольги Берггольц о лирике и Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Уже в следующем году — памфлет Михаила Лифшица «Дневник Мариэтты Шагинян», статья Федора Абрамова о лакировочной «колхозной прозе», рецензии Марка Щеглова. После Второго съезда писателей (декабрь 1954) были потеснены наиболее одиозные фигуры в Союзе писателей (Анатолий Софронов, Николай Грибачев). В руководство выдвинулись менее скомпрометированные Константин Федин и Николай Тихонов. Новый подъем либерализации связан с 1956 годом: сразу после XX съезда, в марте, выходит первый выпуск альманаха «Литературная Москва»; в августе — рассказ Даниила Гранина «Собственное мнение»; в августе — октябре «Новый мир» печатает роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым»; в сентябре появляется поэма Семена Кирсанова «Семь дней недели». Однако после событий в Венгрии в конце октября 1956 года начались атаки на «очернителей».
Окрики Хрущева в мае 1957 года, а затем в июле 1959-го на встречах с интеллигенцией и в мае 1959-го — в речи на Третьем съезде советских писателей тут же подхватила официозная критика (Виталий Озеров, Вас. Новиков и др.), разделившая писателей на тех, кто «всегда с партией, всегда с народом», т. е. тех, кто занимался «защитой устоев» в 1953–1956 годах (Всеволод Кочетов, Алексей Сурков, Александр Фадеев, Галина Николаева, Анатолий Софронов, Николай Грибачев, Борис Горбатов, Константин Симонов, Борис Полевой), и тех, кто «раскачивает» ситуацию (Илья Эренбург, Владимир Дудинцев, Вениамин Каверин, Даниил Гранин, Владимир Тендряков, Константин Паустовский, Александр Яшин, Маргарита Алигер и др.). Вторая половина 1950-х стала эпохой зарождения двух определяющих для последующих десятилетий направлений в советской литературе — деревенской прозы и военной[1188]. В конце 1958 года начинается режиссируемая властью кампания против Пастернака в связи с романом «Доктор Живаго» и присуждением ему Нобелевской премии[1189].
Однако прошедший в октябре 1961 года XXII съезд партии привел к более решительной десталинизации, а критика «сталинских преступлений» завершилась выносом тела Сталина из Мавзолея. 1962 год вошел в историю как апогей либерализма и ознаменовался публикацией «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына.
1961–1962-й стали также годами поэтического бума, когда один за другим выходят поэтические сборники Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадулиной, Роберта Рождественского, Виктора Сосноры, Бориса Кушнера, Александра Межирова. Всплеск критической активности связан с публикацией «Бабьего яра» Евтушенко (в «Литературной газете» 19 сентября 1962) и его «Наследников Сталина» (в «Правде» 21 октября 1962). А в конце года вышли «Тарусские страницы», своего рода продолжение насильственно приостановленного альманаха «Литературная Москва». Этот сборник и дискуссии вокруг него показали, как будет развиваться русская литература в последующие четверть века.
Однако после встречи Хрущева с деятелями искусства в декабре 1962 года начинается очередной откат. В начале 1963-го в «Комсомольской правде» развернулась продолжавшаяся два месяца кампания против Евтушенко в связи с публикацией на Западе его «Автобиографии». В роли литературных критиков выступали журналисты «Комсомольской правды», к которым присоединились читатели. В публикуемых газетой письмах поэта называли Хлестаковым и Чайльд-Гарольдом, а его заявления о сталинском терроре — «политическим юродством» и «социальным падением»[1190]; но после покаяния Евтушенко на пленуме правления Союза писателей, опубликованном в «Правде»[1191], травля прекратилась.
Критика активно участвовала в этих кампаниях не только в качестве исполнителя партийного заказа, но и в прямой своей функции выразителя определенных эстетических позиций. Так, в очень популярном тогда «споре физиков и лириков», в котором официозная критика была на стороне «лириков» (самостоятельно мыслящие аполитичные технократы, «физики», либеральная техническая интеллигенция и вчера еще запрещенные кибернетики считались недостаточно политически лояльными), критика либеральная выступала с активной поддержкой экспериментаторства в искусстве. Впервые с 1920-х годов возрождается жанр литературного манифеста, который был вызван к жизни самой литературой, новым направлением в ней. Такова ставшая событием книга Владимира Турбина «Товарищ время и товарищ искусство» (М., 1961), которая переводила «спор физиков и лириков» с языка поэзии (Вознесенский, Евтушенко, Борис Слуцкий) на язык эстетики и истории литературы. Это тот редкий случай, когда книга критика стала предметом серьезной полемики. Достаточно упомянуть статью Сергея Бочарова, Вадима Кожинова и Петра Палиевского «Человек за бортом»: в ней утверждалось, что восторженно принятая «прогрессистским лагерем» книга Турбина, «исполненная неудержимого энтузиазма перед научным и техническим прогрессом нашей эпохи и, кажется, вся настроенная на то, чтобы добиться такого же прогресса в искусстве и художественной мысли, стремится начертать этому прогрессу такие пути, которые привели бы искусство к […] неотвратимому опустошению», а отношение автора к «художественному наследию» было объявлено «передовым мракобесием»[1192].
Столь же активно шли критические дискуссии о молодом поколении в прозе. Представители как официозной, так и социально ориентированной критики в большинстве своем не принимали молодую прозу «Юности», поскольку своей «безыдейностью» («Билет, но куда?» — спрашивал Леонард Лавлинский со страниц «Комсомольской правды» автора «Звездного билета»[1193]) «разобществленные» герои Василия Аксенова, Анатолия Гладилина и других напоминали советским критикам Ремарка[1194] (ремаркизм считался абсолютно неприемлемым для советского человека) и никак не походили на Павла Корчагина.
В общественные дела героев «Звездного билета» не веришь, — утверждал Ал. Дымшиц. — Они не подготовлены логически, не выношены идейно. И напрасно нам навязывают мысль об общественной годности «разобществленных» героев[1195].
В годы оттепели меняется сама литературная инфраструктура. Начиная с 1955-го появляется много новых журналов: «Юность», «Нева», «Иностранная литература» (вместо закрытой в 1943-м «Интернациональной литературы»), «Дружба народов» (преобразовывается из альманаха в ежемесячный журнал), «Наш современник» (с 1956-го), «Вопросы литературы» (с 1957-го). В 1956 году восстанавливается выпуск журнала «Молодая гвардия». С 1957-го начинают выходить журналы «Дон» (Ростов-на-Дону) и «Подъем» (Воронеж), расширяя географические границы новой культурной политики. С 1958-го начинается выпуск газеты «Литература и жизнь» (впоследствии «Литературная Россия»); стали выходить «Дни поэзии», появилось издательство «Советская Россия» (1957) и мн. др. Резко возросло число периферийных и республиканских литературных журналов и издательств.
Меняется и сам состав литературы. Реабилитация и переиздание репрессированных писателей — Исаака Бабеля, Бориса Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева, Александра Воронского, Павла Васильева, Бориса Корнилова и ранее неупоминаемых Марины Цветаевой, Андрея Платонова, Михаила Булгакова, Ивана Бунина и других — меняли литературный ландшафт. Характерно, что их продвигали не столько критики, сколько сами писатели — Илья Эренбург, Константин Симонов, Вик. Некрасов, Константин Паустовский, Вениамин Каверин, Александр Твардовский, — своими предисловиями как будто защищая их от идеологических нападок.
Публикация в «Новом мире» в 1960–1965 годах мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь» серьезно меняла сложившиеся представления о советской культурной и литературной жизни, расширяла международный и эстетический контекст советской литературной истории. Бенедикт Сарнов вспоминал:
[Эренбургу] шло навстречу время. Ведь первую книгу он закончил еще до того, как Сталина вынесли из Мавзолея. Многое из того, о чем в 1959-м или 60-м нельзя было даже и мечтать, в 1962-м или 63-м стало возможным […] немало этому способствовал и он сам, впервые прикасаясь ко всякого рода запретным темам и с огромным трудом добиваясь, чтобы они перестали быть запретными. Мемуары Эренбурга не просто вписывались в социальную атмосферу тех лет, приспосабливаясь к ней. Они самим фактом своего существования меняли эту атмосферу, «поднимая планку» общепринятых представлений и «дозволенных» сюжетах и темах. Его критиковали, с ним спорили, его даже одергивали, иногда весьма грубо. Но, как бы то ни было, тема, к которой вчера еще нельзя было даже прикоснуться, становилась предметом спора, обсуждения, пусть даже эти споры и обсуждения, в соответствии с тогдашними советскими нравами, принимали, как правило, вполне дикую форму[1196].
В какой мере эти дискуссии спонтанны, показывают документы Отдела культуры ЦК, через который с боем проходила каждая новая глава мемуаров. В рекомендациях Агитпропа читаем:
Представляется необходимым, чтобы литературная печать в обычном порядке выступила с критикой неверных положений в воспоминаниях Эренбурга[1197].
О том, насколько стремительно менялась политическая ситуация и насколько она была управляема, можно судить по журнальным и газетным публикациям. Толстые журналы не успевали перестраиваться со скоростью газет по техническим причинам. Так, одна из самых затяжных кампаний ранней оттепели, связанная с романом Дудинцева, шла поначалу как будто во встречных направлениях. В 12-й книжке «Октября» за 1956 год печатается статья Дм. Еремина, которая готовилась к печати явно еще до команды громить роман и потому содержала весьма спокойную реакцию на него. Автор утверждал, что читательский интерес к роману совершенно оправдан, поскольку он «полон искреннего, разделяемого читателями пафоса борьбы против мелких и крупных бюрократов, чинуш, прикрывающих свои подлые карьеристические дела», и вписывал произведение Дудинцева в контекст партийной критики «культа личности»:
Автор выступает с защитой ленинских норм нашей советской социалистической демократии, гневно разоблачает носителей бюрократических извращений.
Однако в декабре, когда журнальная книжка «Октября» достигла читателей, тон в газетах был уже совершенно иным — в это время атака на Дудинцева шла полным ходом. «Литературная газета» (15 декабря 1956) утверждала, что это «произведение написано в духе тягостного нигилизма», «Правда» назвала роман «фальсификацией» и «очернением советской действительности», а «Известия» в пространной статье доказывали художественную несостоятельность книги. Нападки на Дудинцева шли непрестанно на совещаниях, партийных собраниях писателей и пленумах Союза как в Москве, так и в провинциях.
Приливы (после XX и XXII съездов) и «откаты» в 1957 году и затем в 1960-м сопровождались бесчисленными кампаниями вокруг едва ли не каждого заметного произведения. Однако вне зависимости от организуемых партаппаратом кампаний шла резкая поляризация литературной среды: в литературу входило новое поколение, возвращались те, кто был из нее вычеркнут в предшествовавшие десятилетия, оттеснялись процветавшие в сталинскую эпоху писатели-чиновники. Все это сопровождалось не только аппаратными мерами (так, для нейтрализации либеральной Московской писательской организации в августе 1957 года создается Союз писателей РСФСР, который растворяет московских либералов в море управляемых провинциальных писателей[1198]), но и формированием нового механизма управления литературой.
Владимир Лакшин записал в дневнике, как в 1954 году с поста главного редактора «Нового мира» снимали Твардовского — за публикацию критических статей Померанцева, Абрамова, Лифшица, Щеглова. Хрущев, как рассказывал А. Дементьев, представлявший на заседании Политбюро «Новый мир», говорил о Твардовском уважительно и с расчетом на примирение: «Мы сами виноваты, что многое не разъяснили в связи с культом личности. Вот интеллигенция и мечется»[1199]. Хрущев, как известно, неоднократно «разъяснял» этот вопрос не только публично, но и, главным образом, через аппарат ЦК.
«Руководство критикой» со стороны партаппарата было практически полным. Причем кампании организовывались не только вокруг значительных произведений. Не оставались незамеченными даже относительно периферийные выступления. Так, в № 5 журнала «Вопросы философии» за 1956 год опубликована статья Б. А. Назарова и О. В. Гридневой «К вопросу об отставании драматургии и театра». В Записке Агитпропа ЦК от 27 октября 1956-го она квалифицируется как «ошибочная» и «идеологически вредная». Тут же предлагается: 1. Подвергнуть статью критике в докладе на совещании редакторов центральных газет и журналов в Агитпропе ЦК; 2. Выступить в «Правде» с критикой ошибок, допущенных Назаровым и Гридневой, поручив написать соответствующую статью К. Симонову; 3. Организовать в «Литературной газете», в литературно-художественных журналах и в журнале «Вопросы философии» выступления по вопросам, затронутым в статье Назарова и Гридневой, осветив их с правильных, партийных позиций. Помимо Агитпропа, Отдел науки, школ и культуры ЦК требует:
1. Выступить в партийной печати («Коммунист», «Правда») со статьей, научно-теоретически опровергающей антиленинские, антипартийные позиции авторов статьи. 2. Мобилизовать центральные печатные органы и партийные организации на организованный отпор попыткам использовать правильную развертывающуюся критику крупных недостатков в искусстве, в целях протаскивания ревизионистских, антипартийных и антигосударственных настроений в среде художественной интеллигенции[1200].
О том, насколько мелочным и «ручным» было управление критикой, можно судить по тому, что попадало в поле зрение кураторов из ЦК. Что говорить о статьях Померанцева или Щеглова, романах Эренбурга, Дудинцева или Пастернака, когда мимо внимания аппарата ЦК не проходили даже рецензии. Так, целая спец-операция проводится в связи с публикацией в «Литературной газете» рецензии Б. Брайниной на повесть о Достоевском. В рецензии несколько свободнее, чем принято, говорилось о «сложности мировоззрения великого писателя». По определению Отдела культуры ЦК, она, «по существу, направлена против трактовки творчества Достоевского, которая была дана в статьях партийной печати». Отдел культуры требует «поручить редакции газеты „Правда“ выступить по этому вопросу, подвергнув критике статью Б. Брайниной». Резолюцию накладывает сам Дмитрий Шепилов, а уже спустя несколько месяцев, 2 июня 1957 года, в «Правде» появляется статья Владимира Ермилова «Против неправды о Достоевском»[1201].
Не только содержание — сами жанры критики становились предметом интереса ЦК. Так, единственным способом избежать участия в литературной борьбе стал для многих журналов и газет жанр так называемого «литературного портрета», где творчество избранного писателя было представлено всецело положительно. Избирались для этих целей, как правило, авторы вполне безопасные. Но вот персонажем такого «портрета» оказывается Эренбург. Отдел культуры ЦК выражает обеспокоенность: «За последнее время в литературно-художественных журналах и литературных газетах проявляется не отвечающее интересам дела и идущее вразрез с традициями нашей печати стремление подменить серьезный и объективный анализ литературных произведений восхвалением всего творчества писателя». Такой подход признается недопустимым: редакторам литературных газет и журналов указывается, что «подобное заигрывание с писателем может только дезориентировать читателя. Оно вредно и для писателя, который нуждается не в комплиментах, а в серьезной и объективной, партийной критике, помогающей ему преодолевать ошибки и заблуждения»[1202].
Социальные и идеологические перемены, вызванные оттепелью, находили выход в постоянно вспыхивавших литературных полемиках. Многие из них возникали по поводу литературных произведений, которые стали социальными событиями («Оттепель» и мемуары И. Эренбурга, «Не хлебом единым» В. Дудинцева, «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына и др.), литературных акций (кампании в связи с публикацией альманаха «Литературная Москва»; сборника «Тарусские страницы»; скандального 65-го тома «Литературного наследства», посвященного Маяковскому; романа Пастернака «Доктор Живаго»), резких критических выступлений (статьи В. Померанцева, М. Щеглова, М. Лифшица, Ф. Абрамова в «Новом мире»). Как мы видели, каждый раз такая полемика приобретала характер кампании: атаки и организованной партийным и литературным руководством контратаки. Иногда, впрочем, предпринимались попытки перенаправить общественную полемику и литературно-критические споры в некое приемлемое русло путем организации «литературных дискуссий», которыми столь богата эпоха оттепели. Каждый раз это становилось попыткой создания нового дискурса о литературе. Но поскольку одновременно это был и политический дискурс, то задача подобных дискуссий была не столько эстетическая, сколько политико-идеологическая.
Образец задала так называемая «предсъездовская дискуссия»[1203] накануне Второго съезда Союза писателей, созванного спустя двадцать лет после Первого. В ней отчетливо выделяются два сюжета, каждый из которых стал парадигматическим: «дискуссия об идеальном герое» и «дискуссия о лирике».
Первая началась 13 июля 1954 года, когда «Комсомольская правда» напечатала письмо безвестной учительницы А. Протопоповой «Сила положительного примера», в котором та, взяв под защиту самые одиозные произведения послевоенной литературы (от «Кавалера Золотой Звезды» С. Бабаевского до «Широкого течения» А. Андреева), требовала от литературы создания «идеального героя». Протопопова утверждала, что «идеальный герой наших дней существует в советской действительности» и что «создание образа идеального героя» является «коренным вопросом современной советской литературы». Письмо вызвало скандал, поскольку понятие «идеальный герой» было табуировано в советской критике, провозгласившей в минувшие годы, что романтическое стало повседневным (т. е. идеальное стало реальным). Защищать «идеального героя» критика не могла даже в сталинскую эпоху, когда литература отражала исключительно «правду жизни в ее революционном развитии». Таким образом, для антилакировочных статей (а буквально накануне, в четвертой книжке «Нового мира» за 1954 год, вышла ставшая событием статья Федора Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе», в которой вся она была объявлена лакировочной и ложной) был создан полюс «идеального героя». Дискуссия пошла по линии критики «крайностей» (как «антилакировщиков», так и тех, кто призывает к «идеализации»). В результате самим авторам «лакировочных» колхозных романов, таким как Григорий Медынский или Галина Николаева, пришлось объяснять, чем плох «идеальный герой». Все это вело к нейтрализации критического пафоса новомирской критики накануне Второго съезда. Стоит отметить, что «проблема идеального героя», ставшего для либеральной критики синонимом «лакировки», продолжала присутствовать в дискуссиях оттепельной эпохи. Под разными названиями (то «образ нашего современника», то «простого великого человека», то «героя наших дней») ортодоксальная критика требовала «героических характеров», утверждая, уже спустя десять лет после Второго съезда писателей, на самом излете оттепели, что «настоящего разговора об идеальном герое у нас еще не состоялось»[1204].
Если дискуссия об «идеальном герое», в основном рассчитанная на читателей, создавала некий «идеологически выдержанный» дискурс о «лакировке», то вторая — о лирике — поднимала важные для литераторов профессиональные вопросы. К концу сталинской эпохи советская поэзия практически трансформировалась в рифмованную идеологию. Она состояла из стихотворной продукции, посвященной «борьбе за мир», «рабочим будням» и восхвалениям вождя. Лидерами этой поэзии стали, с одной стороны, квазигражданские поэты от Симонова до Суркова и Грибачева, а с другой — поэты-песенники от Исаковского и Твардовского до Матусовского. Первой заговорила о проблемах советской поэзии, буквально через месяц после смерти Сталина, О. Берггольц. В статье «Разговор о лирике» она восстановила в правах понятие «лирического героя», призвала к большей раскрепощенности, субъективности и, еще до выступления В. Померанцева, к искренности[1205]. На страницах журнала «Знамя» эту тему продолжила М. Алигер[1206], а на страницах «Литературной газеты» — И. Сельвинский (он выступил с открытой критикой «неонароднической» поэзии, противопоставив захватившей всю советскую поэзию «школе» Исаковского — Твардовского традиции Маяковского[1207]). Полемика достигла пика после выступления Н. Грибачева, которому отвечала О. Берггольц в статье «Против ликвидации лирики»: здесь фактически повторялись мысли, высказанные В. Померанцевым, только применительно к поэзии «искренность» была заменена на не менее «опасное» понятие «лирическое самовыражение»[1208], что повлекло обвинения в «субъективизме» и «отрыве от социалистической действительности». И тем не менее прорыв произошел: понятия «лирический герой» и «самовыражение» в критике были реабилитированы, и именно под их прикрытием входило в литературу новое поколение поэтов.
Между тем «организаторы литературного процесса» в Агитпропе ЦК и редакциях журналов не прекращали попыток предупредить спонтанные критические выступления путем организации дискуссий, в которых «спор» был бы управляемым и которые, симулируя «постановку проблемы» и постановку серьезных вопросов, создавали бы требуемый консенсус. Так, в 1960 году в «Вопросах литературы» прошла дискуссия о современном герое; ей предшествовала дискуссия на тему «Что такое современность» в журнале «Октябрь» в 1958–1959 годах[1209]. Если дискуссия о современности в литературе касалась в основном вопросов «правильного освещения» советской повседневности, то дискуссия о «нашем современнике в жизни и литературе» должна была способствовать формированию нового дискурса о «герое советской литературы», что позволило бы вписать новые произведения в рамки официозных представлений о нем.
О векторе дискуссии говорит уже название открывавшей ее статьи Л. Скорино «Так ли прост „простой человек“?». В ней автор пыталась — еще очень осторожно, не касаясь самых спорных произведений, — поставить под сомнение сложившийся в предыдущие десятилетия канон изображения «положительного героя современности», «героического современника великой эпохи». В ходе дискуссии Скорино обвинили, разумеется, в дегероизации и в забвении «воспитательной роли литературы», однако дискурсивный сдвиг от царившей соцреалистической «праздничности» к оттепельной повседневности, драматизму «обыкновенности» произошел: хотя и в сугубо советских категориях («духовное богатство», «нравственный мир» героя и т. д.) тема сложности «простого человека» была легитимирована и стала доминирующей в последующую эпоху[1210].
В первой половине 1958 года в «Вопросах литературы» прошла дискуссия о реализме. Толчком к ней послужила статья Бориса Реизова «О литературных направлениях»[1211]; она содержала попытку смягчить типологизаторскую установку, доминировавшую в советском литературоведении на протяжении десятилетий и основанную на подгонке истории литературы под политико-эстетические конструкты типа «реализма». Одни критики усмотрели в позиции Реизова едва ли не ревизионизм:
Отрицание закономерностей в историко-литературном процессе логически ведет к отрицанию общих законов исторического развития — одного из краеугольных положений исторического материализма[1212].
Другие — «разрыв исторического и логического»[1213]. Третьи — попытку подрыва устоев соцреализма. Так, Геннадий Поспелов в качестве неотразимого аргумента приводил опыт советской литературы: несмотря на различие путей развития, стилей, жанров, манер советских писателей, «в их творчестве развивается и разрабатывается единый принцип отражения жизни. Основной и ведущей традицией советской литературы является традиция социалистического реализма»[1214]. Подводя итоги дискуссии, Яков Эльсберг уже прямо говорил о необходимости следования сложившимся в сталинскую эпоху генерализирующим схемам, отказ от которых означал едва ли не политическое диссидентство:
Реакционная литературная теория и критика видят в реализме своего главного врага. Отрицая реализм, они борются против реализма социалистического; пренебрегая классическими реалистическими традициями, они отвергают современную передовую литературу, верную этим традициям; пытаясь сдать в архив реализм, они расчищают дорогу разного рода антиреалистическим модернистским течениям[1215].
И хотя в декабре 1964 года, после дискуссии «Современные проблемы реализма и модернизм», прошедшей в ИМЛИ[1216], эта установка будет закреплена на следующие двадцать лет, надо признать, что сам факт обсуждений и обозначенные позиции подтолкнули к осторожному реформированию теории соцреализма. Так, в ходе состоявшегося в ИМЛИ в апреле 1959 года, накануне Третьего съезда писателей, Всесоюзного совещания по вопросам социалистического реализма традиционные заклинания о народности и партийности «самого передового художественного метода современности» хотя и звучали, но ключевыми стали (и на следующие десятилетия закрепились) такие понятия, как «многообразие художественных форм» и «творческая индивидуальность писателя». В ряде докладов рассматривались проблемы трагедии, а не только оптимизма, впервые говорилось о сосуществовании в соцреализме различных «стилевых течений», о том, что условность не противоречит «исторической конкретности»[1217]. Все эти сюжеты были табуированы в сталинскую эпоху.
Во время оттепели — даже в большей степени, чем в 1920-х годах, когда еще шли политические дискуссии и борьба оппозиционных групп в партии, — литературная критика превратилась в структурообразующий элемент публичной сферы, возрождавшейся в хрущевскую эпоху. Именно через нее происходило обретение социального голоса. Как заметил Давид Самойлов,
общество, разъеденное страхом, искало единения, училось азбуке откровенности, доверия, училось нормальному человеческому языку. Училось разговору. Общению. И научилось[1218].
Но обретение голоса еще не означало обретения свободы. Оно означало лишь наличие разных позиций, впервые артикулированных после десятилетий сталинской немоты. Самойлов продолжает:
С трудом добившись власти, Хрущев не знал, что с ней делать. У него не было собственной экономической и политической программы. Не было идеологии. Хрущевизм состоял из нескольких десятков стертых политических формул, экономической маниловщины, романтических идей о «возврате» и преклонения перед формами власти. Ставленник правящей среды […] он не мог выдвинуть содержательной программы. Хрущевизм был бессодержателен с точки зрения всех социальных слоев […] происходило резкое размежевание общества […] По существу принудительное единство сталинских официальных идей рухнуло. Должны были родиться новые идеи, отвечающие реальным интересам разных общественных групп. Они и рождались — как справа, так и слева. Они рождались более четкими, реальными и откровенными, чем когда-либо. Хрущев заполнял паузу. Он был наседкой, сидящей на яйцах неведомых птиц. Как только вылупились птенцы, они прежде всего начали клевать наседку[1219].
Центром оттепели в литературе стал «Новый мир» А. Твардовского, неортодоксальная позиция которого — отчетливо и для читателей, и для партийно-литературных властей — проявилась уже в первый период его редакторства (1950–1954). Именно тогда в журнале были опубликованы и роман В. Гроссмана «За правое дело» (1952), сменивший перспективу взгляда на описание Великой Отечественной войны; и цикл очерков В. Овечкина «Районные будни» (1952), отметивший начало советской «деревенской» литературы. Заявил о себе и литературно-критический отдел, где сразу после смерти Сталина были опубликованы вызвавшие отчаянную общественную полемику и официальное осуждение статьи В. Померанцева, развернутые рецензии М. Лифшица о «Дневнике писателя» Мариэтты Шагинян и М. Щеглова «„Русский лес“ Леонида Леонова», статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе». Несмотря на разброс тем критических выступлений, все они говорили о том, что советская литература во многом утратила такие качества, как «правдивость изображения» и «искренность» выражаемых позиций. И хотя Померанцев подчеркивал, что требование искренности основано на стремлении к «правде партийной»[1220], его (как и других критиков) обвинили в том, что «под прикрытием борьбы против приспособленчества и лакировки» он занимается «очернительством советской действительности», ратует за вневременное и внеклассовое представление о морали[1221]. В июле 1954 года состоялись партийные собрания писателей Москвы и Ленинграда, которые были созваны специально для осуждения «Нового мира» и на которых отдел критики журнала был назван «болотом нигилизма и мещанства»[1222]. А на состоявшемся в середине августа расширенном заседании Правления Союза писателей было принято решение о снятии Твардовского с поста главного редактора (хотя решение это приняли еще 23 июля, что и отражено в соответствующем постановлении ЦК КПСС[1223]).
Главным редактором вплоть до лета 1958 года стал К. Симонов. Его политика, не отличаясь суровым консерватизмом, основывалась на стремлении к соблюдению некого политического баланса и культурного компромисса. Однако публикация в летних номерах журнала за 1956 год романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» и рассказа Д. Гранина «Собственное мнение» резко нарушила этот временный баланс сил между еще не сложившимися в идейно-политические лагеря сторонниками сталинской политики и реформаторами, которые в равной степени приходили в себя после «Закрытого доклада» Н. С. Хрущева на XX съезде партии.
После ожесточенной критической кампании в прессе — в диапазоне от «Литературной газеты» до официального партийного журнала «Коммунист» — имя автора романа и название журнала, его опубликовавшего, прозвучали и в выступлениях Хрущева. Он обобщал:
У читателя создается впечатление, что автор этой книги
(роман Дудинцева. — И.К.)
не проникнут заботой об устранении увиденных им недостатков в нашей жизни, он умышленно сгущает краски, злорадствует по поводу недостатков […] Мы не можем отдавать органы печати в ненадежные руки, они должны находиться в руках самых верных, самых надежных, политически стойких и преданных нашему делу работников[1224].
И тем не менее уже через год после пика этой кампании проштрафившегося, но более чем лояльного К. Симонова вновь (как и прежде, в 1950-м) сменяет А. Твардовский, уже проявивший себя в качестве редактора, способного консолидировать вокруг вверенного ему печатного органа наиболее решительных сторонников преодоления «последствий культа личности»[1225]. Твардовский был нужен Хрущеву для создания общественного противовеса консервативным силам в аппарате партии. Возникновение некого внешнего по отношению к самому Хрущеву и партийному руководству институционального центра, вокруг которого могла сплотиться либеральная интеллигенция и ориентирующиеся на нее представители других слоев советского общества, решало сразу несколько задач. Во-первых, это предоставляло Хрущеву более широкое пространство для политического маневра на «крутом маршруте» десталинизации: теперь в нужный момент он мог или «одернуть» «отдельных людей» «в среде интеллигенции», «которые начали терять почву под ногами, проявили известные шатания и колебания в оценке ряда сложных идеологических вопросов, связанных с преодолением последствий культа личности»[1226], или своей прямой поддержкой обеспечить публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» (как это произошло в 1962-м). Во-вторых, существование такого «либерального» органа, как «Новый мир», давало возможность выражать либеральные ожидания и таким образом устанавливало своеобразный канал связи между властью и критически настроенной интеллигенцией, а кроме того, способствовало установлению более централизованного и, соответственно, легче осуществляемого контроля над этой средой. Наконец, в-третьих, таким образом создавался благоприятный внешнеполитический имидж СССР, необходимый Хрущеву в предпринимаемых им с 1957 года попытках смягчить уровень конфронтации, характерный для первого этапа холодной войны[1227].
Так или иначе, с июля 1958 года для «Нового мира» начинается новая эпоха, эпоха «„Нового мира“ Твардовского». А сам журнал становится самой длинной и самой известной «поэмой» Твардовского, значение которой для поэта, пожалуй, лучше всех выразил А. Солженицын (которого в отличие от многих позднейших мемуаристов, работавших в журнале или сотрудничавших с ним с конца 1950-х по 1970 год, нельзя заподозрить в безоговорочном приятии фигуры главного редактора и проводимой им и его соратниками политики). По его словам,
[с момента второго назначения] журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шел на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почетных списков, что больно переживал до последнего дня […] Он разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, все более загадочно и одиноко высился — отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем[1228].
Сверхзадача, принимаемая на себя журналом и его руководителем, ради которой стоило терять посты и идти на разного рода компромиссы, состояла не просто в поддержании достойного литературного уровня «толстого журнала», но в выработке и утверждении культурной и политической позиции, способной вытянуть страну и общество из тупиков бюрократической стагнации и экономической неэффективности, распада социальных связей и внешней изоляции, падения эстетического уровня художественных произведений и нравственной деградации. Из тупиков, за которые, с точки зрения авторов и редакторов «Нового мира», было ответственно недавнее сталинское прошлое; рефлексы этого прошлого и требовалось преодолеть.
Отражаясь в публикуемых художественных произведениях, свое прямое выражение эта позиция нашла в литературной критике и публицистике «Нового мира», что вообще характерно для идеологического самоопределения российского «толстого журнала» начиная с XIX века. А именно на традицию прогрессивных «либерально-демократических» и «революционно-демократических» журналов (прежде всего «Современника» Некрасова и Панаева, «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова-Щедрина[1229]) и опирался «Новый мир». Сама традиция революционно-демократической критики использовалась журналом в качестве позитивной генеалогии, что позволяло новомирской критике реализовывать свою функцию по отношению к советской действительности, используя данную традицию как идейное прикрытие, поскольку она была официально признана одним из источников реализма и советской литературы. Подобная генеалогическая ориентация и стоящие за ней аллюзии на типологическую схожесть эпох (николаевской/постниколаевской России и сталинского/постсталинского СССР) и взятых на себя журналами критических ролей неоднократно становились предметом рассмотрения специальных работ, публикуемых в «Новом мире».
Наиболее развернуто эта аналогия обозначена в статье одного из главных новомирских критиков (редактора критического отдела с 1962-го по 1966-й и неофициального заместителя главного редактора с 1967-го по 1970 год) Владимира Лакшина «Пути журнальные»[1230]. Непосредственным поводом для нее послужили две книги: Вен. Каверина, посвященная О. Сенковскому и его журналу «Библиотека для чтения» (1830–1840-е годы) и выпущенная первым изданием за сорок лет до статьи Лакшина; и М. Теплинского об «Отечественных записках» Некрасова-Щедрина, выпущенная южносахалинским издательством. Выбор для рецензирования двух этих книг говорит об откровенной заданности и прямой актуализации материала из истории журналистики для демонстрации двух типов изданий: практикующих «сознательную безыдейность», «принципиальную беспринципность» и сервильную ориентацию на цензуру (Сенковский)[1231], с одной стороны, и дающих «правдивое, честное освещение разных сторон жизни России» (Некрасов и Щедрин) — с другой. При этом во втором случае «авторитет правдивого слова среди читателей был так высок, что с ним должны были считаться, а отчасти даже испытывать на себе его воздействие и царские чиновники и цензура»[1232]. Не слишком хорошо скрываемые предмет и даже адресат этих слов легко реконструируются, равно как и литературно-критический образец, в биографии которого Лакшин узнает автобиографическую для него ситуацию «Нового мира».
В «революционно-демократическую» критику Н. Добролюбова, Д. Писарева, Н. Михайловского, Н. Чернышевского и других уходят корнями свойственные «Новому миру» демократизм (понимаемый и как «содержание и направление искусства», и как его «общедоступность»[1233]); народность (понимаемая как защита коренных интересов «простого народа»[1234]); принципиальный реализм, «правдивость» (по словам новомирского критика В. Сурвилло, «только в том случае, если писатель идет в своих поисках в направлении к действительности, если в ней он видит цель и в ней черпает материал, средства, краски, только в этом случае поиски плодотворны»[1235]); просвещенчество и активное публицистическое, пропагандистское и моралистическое начало[1236], неотделимое от тенденциозности и дидактизма и доходящее до прямой нормативности (критика «Нового мира» отдавала дань языку и максимализму эпохи, пестря эпитетами «правильный», «подлинный», «истинный», «ошибочный» и т. д.)[1237]. Эта нормативность не осознавалась самими новомирскими критиками и потому противопоставлялась ими «нормативной критике» их идейных оппонентов из «Октября», «Огонька», «Литературной России» и других официозных изданий. Вопрос различения «нормативной критики», исходящей из «мертвящих канонов» (Лакшин) и устаревших представлений о партийности литературы, «идеальном герое», необходимости оптимистического пафоса и т. д., с одной стороны, и «аналитической критики», опиравшейся на непредвзятое чтение литературного произведения, — с другой, состоит не только и даже не столько в принципиальном различии между стратегиями интерпретации источника, сколько в различии между тем, что вкладывали в понятие «норма» критики «Нового мира» и их противники.
Противопоставление двух этих типов критики В. Лакшин вводит в своих статьях «Иван Денисович, его друзья и недруги»[1238] и «Писатель, читатель, критик. Статья вторая»[1239]. При этом уже в первой, одной из самых знаменитых статей Лакшина, вызвавших яростную полемику, видно, каким образом происходит это разграничение. В анализе повести Солженицына Лакшин отталкивается от провокационной статьи Николая Сергованцева «Трагедия одиночества и „сплошной быт“»[1240]. Формулируя причины неадекватности критического разбора Сергованцева, Лакшин ведет прежде всего мировоззренческий спор, опирающийся на такие же, по сути, нормативные представления, что и его противник, просто эти представления опираются на иные ценности. Если Сергованцев обосновывает несоветскость героя Солженицына его приспособленчеством, узким кругозором, не выходящим за пределы условий каторги, пассивностью и т. д., то целью Лакшина является доказательство его советскости — и здесь в ход идут такие качества Ивана Денисовича, как трудолюбие, коллективизм, «устойчивая вера в себя, в свои руки, в свой разум»[1241]. Разговор о литературном произведении в обоих случаях оказывается способом развертывания собственных идейных позиций, заострения в ходе, казалось бы, чисто литературной полемики различных политических взглядов, способом общественно-идеологической поляризации.
Непосредственным методологическим ориентиром новомирской критики (по крайнее мере, для таких ведущих ее представителей, как Ю. Буртин, И. Виноградов, В. Лакшин, А. Лебедев, В. Сурвилло и др.) стал нашедший наиболее полное выражение в критических работах Н. Добролюбова метод «реальной критики», которая «относится к произведению художника так же, как к явлениям действительной жизни»[1242], то есть обладает отчетливо публицистическим характером. Это давало определенные преимущества, но и накладывало некоторые ограничения.
Во-первых, ориентация на традицию «реальной критики» обеспечивала максимальный накал общественной борьбы за гуманизацию и десталинизацию советской жизни, которую вел «Новый мир». Разработанный «реальной критикой» прием «упаковывания» социально-публицистической мысли в форму литературной критики лучше всего работал в ситуации жестких цензурных ограничений. Уже позднее И. Виноградов, один из ведущих критиков «Нового мира», возглавивший после В. Лакшина (в 1967 году) отдел критики, вновь возвращаясь к фигуре Н. Добролюбова, следующим образом обнажил принцип задействованной в свое время новомирцами «реальной критики»:
Свои пропагандистски-публицистические цели он
(Добролюбов. — И.К.)
наиболее полно (курсив[1243] автора. — И.К.)
мог реализовать в те годы только в цензурно более жизнеспособной, лучше приспособленной к тогдашним рамкам эзопова языка форме[1244].
Такой формой и была «реальная» литературная критика, опирающаяся на давние публицистические традиции идеологического сопротивления; и несмотря на радикальную смену режима, практически теми же остались даже непосредственные идейные ориентиры и объекты критики (бюрократия, начальство, унижение человеческого достоинства, повседневные жизненные тяготы трудового народа).
Во-вторых, этот тип критики выводил ее за пределы обслуживания сугубо корпоративных писательских интересов, не только ориентируя критику на читателя, но и противопоставляя ее сложившимся иерархиям литературного мира. Об этой цели критики прямо говорил Твардовский в своем программном редакторском заявлении в 1965 году:
Оценивать литературные произведения не по их заглавиям или «номинальному» содержанию, а прежде всего по их верности жизни, идейно-художественной значимости, мастерству, не взирая на лица и не смущаясь нареканиями и обидами, неизбежными в нашем деле[1245].
В своем противостоянии с партийными, писательскими и цензурными инстанциями «Новый мир» активно использовал ресурс прямой коммуникации с читателями, не только публикуя письма, но и делая их, равно как и сам механизм отношений между литературой, критикой и читателем, предметом критической рефлексии. В. Лакшин посвятил этой проблеме две статьи[1246], прямо декларируя новомирские приоритеты:
Критика не должна быть непременно приятна писателю. Ее святая обязанность — защищать права читателя и оберегать его от пошлости, бездарности, идейной пустоты и несостоятельности. И пусть уж лучше обидится писатель, да читатель будет не внакладе[1247].
И надо сказать, писатели обижались.
Наконец, в-третьих, несмотря на все заявления о том, что для «реальной» или, в терминологии Лакшина, «аналитической критики» собственно художественная сторона произведения является не менее важной, чем его содержательная, идейная основа (его способность «правдиво» описать действительность), реальная критическая практика говорила о явном преобладании «содержательного» анализа. О том же говорят и многочисленные ремарки самих новомирских критиков. «Наличие позиции важно […] ничуть не менее, чем талант», — признает постоянный критик журнала, возглавивший в 1967 году его публицистический отдел, Юрий Буртин[1248]. Или: «Бывают моменты, когда точное знание, трезвый взгляд, честность наблюдений важнее всего для литературы. Не потому что это последнее слово в искусстве, а потому что без этого нельзя больше», — с интонацией отчаяния заявляет Е. Старикова[1249].
Подобные акценты отразились и на поэтическом отделе, где господствовали художественные вкусы главного редактора[1250], и на отделении поэтической критики, в котором уделялось «преимущественное внимание стихам, либо рожденным в лоне той же смысловой и стилевой традиции, что и творчество самого А. Твардовского, либо враждебным „Новому миру“ по направленческим, а не эстетическим координатам»[1251]. В этом смысле определенным, и даже специально оговоренным[1252], исключением являются написанные в соавторстве рецензии А. Меньшутина и А. Синявского, в которых критерием анализа последовательно выдвигается именно профессиональный, формально-поэтический критерий, а предметом критики становится неблизкая «Новому миру» современная советская поэзия[1253]. Но и здесь одними из центральных моментов критики была актуальная в тот момент и имеющая социально-политический подтекст проблема «самовыражения», роль поэтической индивидуальности и автобиографически-исповедальная искренность лирического героя[1254].
Характерно, что критерий «художественной ценности» стал одним из пунктов напряженной полемики журнала с «Октябрем» и с позицией его главного редактора. Так, А. Марьямов в своем отклике на новый роман Всеволода Кочетова «Секретарь обкома»[1255] выдвинул не раз продекларированный новомирский тезис о том, что «художественная несостоятельность произведения искусства есть и его идейная неполноценность». В данном случае Марьямов выступал против попытки Кочетова утвердить примат «идейной ясности» произведения над его художественной ценностью. Однако надо сказать, что в целом понятие «художественная ценность» использовалось критикой «Нового мира» как лишний аргумент в пользу «идейной правильности» произведения искусства, как оборотная сторона этой «правильности», «правдивости», «гуманистичности». Иными словами, эстетическую ценность новомирская критика рассматривала во многом как своеобразный эффект, сопутствующий «истинным» этическим, идейным и политическим ценностям. Соответственно, их искажение или отрицание автоматически означало «отсутствие художественной ценности». Впрочем, общий идейно-эстетический и нравственный контекст эпохи не только во многом оправдывал такой утилитарный подход к художественным произведениям, но и, как правило, подтверждал выносимые на его основании эстетические оценки.
Пожалуй, наиболее важными проблемами новомирской критики, в которых общественное значение сливалось с поиском новых художественных форм, стали два тематических комплекса, проходящие сквозь все литературные жанры советской литературы того времени и являющиеся идейным водоразделом, определяющим «либеральную», «консервативную» и «патриотическую» позиции участников литературного процесса. Один круг вопросов связан с понятиями «доверия», «искренности», «внутренней свободы», «гуманизма», другой — с социально-экономической и нравственной ситуацией в деревне и, соответственно, в колхозной жизни. (Применительно к позиции «Нового мира» речь идет не об этнографической специфике русской деревни или об экологической проблематике сохранения традиционной культуры[1256] — деревня выступает здесь в качестве своеобразного моделирующего объекта, позволяющего поднимать проблемы советского общества в целом[1257].) Если первый комплекс вопросов создавал одну из важнейших линий размежевания между «либералами» и «консерваторами», то второй разграничивал позиции «либералов» и «патриотов».
Смысловым и одновременно риторическим ядром первой проблемы было противостояние вокруг понятий «гуманизм» и «внутренняя свобода». Речь шла о том, какому из конкурирующих идеологических лагерей удастся установить контроль над этими понятиями и право на легитимное их употребление, поскольку и «гуманизм», и, скажем, «борьба за свободу» были важными риторическими элементами советского политического языка. И если «Новый мир» включал в свою политическую программу стремление к гуманизации советской действительности, «повышение инициативы масс» и «внутреннюю свободу советского человека», всегда подчеркивая, что целиком опирается на «решения XX и XXII съездов партии», то «Октябрь» отвечал обвинениями в «абстрактном (то есть лишенном классового содержания) гуманизме» и в призывах к «внутренней свободе, переходящей в анархизм».
Учитывая эту позиционно-риторическую борьбу, новомирским критикам приходилось постоянно оговаривать свое понимание «общечеловеческого гуманизма», чтобы не подпасть под обвинения в «абстрактном гуманизме», который был официально осужден в выступлениях Хрущева[1258] и партийных идеологов. При этом можно зафиксировать и определенные различия в том, как понимали гуманизм те или иные критики «Нового мира»; различия зависели также от того, в какой период появлялись их работы. Так, Владимир Лакшин в критической статье о рассказе Федора Абрамова «Безотцовщина» вполне по-марксистски, в духе ранней работы Дьордя Лукача «История и классовое сознание», трактует феномен доверия:
Доверие, полное и безраздельное доверие рождает праздничную радость свободного и самостоятельного труда, а с нею вместе и сознание ответственности перед людьми[1259].
Он же связывает доверие с такими ортодоксальными советскими ценностями, как «чистота идеалов революции» и «коммунистическая совесть»[1260], и, задавшись риторическим вопросом о том, не путает ли Павел Нилин, романам которого посвящена другая его статья, «идею доверия к людям» и «гуманизм» с «христианской терпимостью к врагу и толстовскими идеями всепрощения»[1261], с удовлетворением дает отрицательный ответ. Еще более определенно он высказывается о гуманизме в начале своего новомирского пути, в исключительно положительной рецензии на книгу Александрова «Люди и книги»:
…Основа гуманизма В. Александрова — осознанный марксистский взгляд на жизнь, историю, культуру[1262].
Драматичный динамизм идеологической борьбы, вынуждающий критика балансировать между безусловным приятием «благородной веры в закон справедливости», универсальной ценности человеческой личности, и необходимостью отвести от журнала предсказуемые обвинения в «абстрактном гуманизме», пронизывает статью Лакшина о романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С одной стороны, идейные и нравственные симпатии критика всецело на стороне романа, с другой, ему приходится предугадывать возможные упреки и даже признавать некоторую их правомерность — но лишь для того, чтобы тут же снять их остроту.
Булгаков тяготел к гуманизму общечеловеческого склада. Он никогда не был писателем с осознанным политическим мировоззрением. Упреки в том, что он далеко не все понял и принял в новой революционной действительности, по большей части справедливы[1263].
И сразу после этого позиционного маневра Лакшин переходит в наступление, утверждая (с опорой на журнал «Литературный критик», ведущими сотрудниками которого были Д. Лукач и тесно сотрудничающий в 1950–1960-х с «Новым миром» М. Лифшиц), что «общечеловеческое» искусство не обязательно означает «реакционное», а роман Булгакова представляет исключительную ценность для советской литературы.
Еще один сюжет, имеющий отношение к проблеме «гуманизма», связан с работами И. Виноградова, у которого также представлен целый набор определений этого понятия. От хотя и наполненных индивидуальным смыслом, но все же официальных, «уставных» формул[1264] («подлинная народность всегда гуманистична и подлинный гуманизм всегда народен»[1265]) до утверждения, за внешней лояльностью которого скрывается очевидная критика современного положения дел («при коммунизме внутренняя свобода, суверенность человеческой личности, не говоря уже об общественном равенстве и общественных свободах, станут действительной человеческой потребностью и будут признаны неотъемлемым человеческим правом»[1266]). Последняя рецензия столкнулась с встречной отповедью «Октября», автор которой (Ю. Идашкин) «обнажил суть Виноградова, протаскивающего анархические идейки внутренней свободы и абстрактного гуманизма», «вскрыл роль „Нового мира“, дающего трибуну анархистам и клеветникам»[1267]. Позднее Виноградов приходит к иному пониманию «внутренней свободы», и она уже не нуждается ни в «подлинной народности», ни в «будущем коммунизма», но состоит в обыкновенной «нормальности» человека и его «свободного, широкого, но […] в сущности, всего лишь естественного взгляда на жизнь»[1268]. Схожая позиция прозвучит годом раньше и в статье С. Рассадина, посвященной К. Чуковскому. Официозные рассуждения советской критики о «героизме» и «идеальном герое» переведены в ней в план «обыкновенной порядочности», которая в «трудные эпохи» (намекает критик) может «показаться героизмом, граничащим с безумием». Фигура Чуковского помогает ему сформулировать свое понимание проблемы: героизм — «это и есть возможность оставаться во всех случаях самим собой; это, как и стиль, неумение вести себя иначе»[1269].
Второй этический и социально-экономический комплекс проблем, на который сделала ставку критика «Нового мира», связан со становлением советской «деревенской прозы». Этот материал позволял противопоставить собственную «подлинную народность» — «истинной партийности» «Октября», а позднее и «почвенности» «Молодой гвардии». Но главное — он давал возможность сформулировать собственную программу преодоления сталинизма, «административно-командной системы», «бюрократизма», «начальственного барства», «пренебрежения к чужому труду» и их последствий: «экономического обнищания» и «нравственной деградации» деревни. Именно здесь новомирское «народничество» видело реформаторский потенциал: достаточно плотную социальную ткань, пронизанность коллективным трудом, неотчужденность труженика от результатов своего труда, наличие органических нравственных ценностей, закрепленных навыками социалистического сознания.
Первоначально общая проблема села, как в очерковой и художественной деревенской прозе, так и в посвященных ей критических статьях, представала в ее административной перспективе, упираясь в дилемму «хорошего/плохого» председателя колхоза (тезис «все дело в председателях»)[1270]. Однако довольно скоро стало ясно, что даже «хороший председатель» является частью административной машины и уже хотя бы в этом смысле не принадлежит миру крестьянского труда[1271]. А вслед за этим возникло понимание, потенциально чрезвычайно опасное для советской идеологии и всей марксистской политэкономии (весьма вероятно, что сами новомирские критики тогда, в середине 1960-х, и не отдавали себе отчета в этой опасности, предполагая возможность примирения между выражаемыми ими идеями и принципами социалистического хозяйствования). Речь идет о поначалу робко и с оговорками, а потом все более радикально формулируемом призыве вернуть крестьянину «чувство хозяина». И если сперва речь шла о «самой главной и самой интересной фигуре современности», которой является «хозяин в новом социалистическом смысле этого слова, хозяин-коллективист, хозяин-коммунист»[1272], то в дальнейшем разговор перешел к противоречащим реальной практике колхозного строя призывам: «чтобы колхозник чувствовал себя в своем колхозе таким же хозяином, как и на приусадебном участке»[1273]. В статье «О частушках» Буртин называет «чувство хозяина» одной из «определяющих черт социальной психологии деревни»[1274]. А Виноградов, ссылаясь на Ефима Дороша (фактически же указывая на опыт кооперативных хозяйств в венгерской и югославской экономиках), прямо заявляет: «лишь преобразованием экономической основы отношений колхозов с государством в направлении равного, взаимовыгодного торгового обмена […] может быть достигнута искомая „разумная организация сельского хозяйства“»[1275]. Итогом этих размышлений служит неосознанный приговор колхозному строю, который сформулирован в форме, казалось бы, позитивного утверждения и в котором тем не менее слышится интонация самовнушения:
Не для упрощения лишь хлебозаготовок создали мы колхозы, а для самих крестьян, для улучшения их жизни[1276].
Помимо позитивной программы тема советской деревни, основная для новомирского понимания «народности», позволяла отмежеваться от «почвенников», с середины 1960-х годов все более открыто заявлявших о себе. Поначалу речь шла в значительной степени о стилистических разногласиях. «Новый мир», стоящий на страже «подлинной», содержательной «народности», настойчиво предостерегал от увлечения «погоней за „почвенностью“, словесными узорами»[1277], орнаментальной стилизацией под деревенский язык. Критика «Нового мира» призывала не упускать из вида различия между истинными защитниками «народности» и теми «любителями старины, для которых русская древность с ее соборами и иконописью — последнее модное увлечение, искусство для немногих, стоящее где-то невдали от Пикассо и Модильяни и своей наивной простотой ласкающее утонченный вкус»[1278]. Однако стремительное формирование «национал-патриотического» лагеря, его поддержка на уровне ЦК партии, закрепление за ним журнала и даже целого издательства «Молодая гвардия» (во главе с выходцем из ЦК ВЛКСМ Юрием Мелентьевым) сделали стилистические дебаты лишь фоном для принципиальной полемики. Полемики, которую, скажем забегая вперед, «Новый мир» в целом проиграл[1279] (в отличие от борьбы с консервативным кочетовским «Октябрем»).
Главный мотив борьбы — принципиально разное понимание того, что представляет собой культура и социальная психология деревни (для «Нового мира» «деревенское», «народное» плавно перетекали в «советское», «интернациональное», «социальное», для «Молодой гвардии» — в «русское», «национальное», «родовое»). Главный приз в борьбе — присвоение всей традиции деревенской литературы или хотя бы признание своей традиции в качестве центральной. Если «Новый мир» понимал «народное» как органическую часть универсального, то в «патриотической» трактовке «народное» представало в качестве остатка, полученного после удаления из национальной культуры всего «инородного», «чужого», «заимствованного»[1280].
Высшего накала эта борьба достигла в последний год существования «Нового мира» при Твардовском. Наиболее остро и развернуто с этой стороны выступили И. Дедков и А. Дементьев[1281]. Первый пытался демистифицировать «громкую фразеологию» «почвенников», лишенную самостоятельной содержательной программы:
…Призывы «любить народ», «переживать его жизнь, болеть душой, бороться за счастье его» кажутся нам порой слишком общими, даже бессодержательными: кто же нынче не любит народ, сознается ли кто в том?[1282]
Он же довольно остроумно развенчивал претензии на «приватизацию» любви к отечеству: «Бывает монополия на торговлю водкой и табаком, на истину, бывает монополия на патриотизм. Похоже, что перед нами претензия именно такого рода» — и противопоставлял два пути развития деревенской прозы:
Одно дело писать о деревне с позиции реализма, другое — с позиции идеала[1283].
Дементьев же выступил с нормативных марксистско-интернационалистских позиций, заявив, что от идеологии «неославянофильства» недалеко и «до национального высокомерия и кичливости; до идеи национальной исключительности и превосходства русской нации над всеми другими; до идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом»[1284]. Подобная риторика, исходящая от «либерального» журнала, била мимо цели, создавая «вокруг молодогвардейцев ореол оппозиционности, переводя разговор на уровень догматических идеологических споров»[1285].
Критическое выступление Дементьева дало возможность для ответного выпада со стороны «патриотов», чья инициатива была поддержана властями, давно искавшими повод окончательно подавить или расформировать сложившуюся при Твардовском редакцию. Этим ответным ударом стало так называемое «письмо одиннадцати» — подписанное писателями заявление «Против чего выступает „Новый мир“?»[1286]. Официозную риторику Дементьева тут же перехватили оппоненты, обвинив сотрудников «Нового мира» в том, что,
прикрываясь трескучей фразеологией, они сами выступают против таких основополагающих морально-политических сил нашего общества, как советский патриотизм, как дружба и братство народов СССР, как социалистическое по содержанию, национальное по форме искусство социалистического реализма.
«Пролетарский интернационализм» Дементьева был тут же бит «пролетарским интернационализмом» «патриотов», которые, уходя от обвинений в национализме, предъявили обвинение в космополитизме, утверждая, что проводимая журналом политика
может привести к постепенной подмене пролетарского интернационализма столь милыми сердцу многих критиков и литераторов, группирующихся вокруг «Нового мира», космополитическими идеями[1287].
После этого «письма» редакция продержалась еще полгода, в течение которых были уволены почти все ее сотрудники, а Твардовскому предложили «усилить» редколлегию В. Чивилихиным (одним из подписавших «письмо»). 12 февраля 1970 года Твардовский подает заявление в секретариат Союза писателей об отставке, которая принимается на следующий день. На этом завершается целый этап в истории советской литературы и критики.
Звездный час «Октября» — эпоху оттепели — невозможно оценить без учета нескольких важных факторов. С 1959 года этот журнал, один из старейших советских литературных журналов, становится органом Союза писателей РСФСР, созданного как противовес либерально настроенным писателям. С 1961-го по 1973 год его возглавляет Всеволод Кочетов, последовательный и вдохновенный сталинист и защитник советской ортодоксии. И, наконец, «Октябрь» входит в литературную борьбу в эпоху «поздней» оттепели, когда шумные кампании начального ее периода (в связи с публикацией романов В. Дудинцева «Не хлебом единым», 1956–1957, Б. Пастернака «Доктор Живаго», 1958, альманаха «Литературная Москва», 1957, и многих других) завершились и публикации новых произведений уже почти не сопровождались писательскими собраниями и гневными публикациями в печати. Это позволило «Октябрю» почти не отвлекаться на кампании и сосредоточиться на последовательной полемике с либеральными идеями, развить на своих страницах все стороны новой/старой советской ортодоксии. Кочетовский «Октябрь» стал фактически плацдармом, на котором советская ортодоксальная критика сумела обрести второе дыхание и выработать противоядие от либерального «нигилизма». Он стал мостом между сталинизмом и брежневско-сусловской ресталинизацией.
Схема, традиционно описывающая положение и позицию «Октября» в эпоху оттепели, предельно проста: с одной стороны «Новый мир» (отчасти — «Юность»), с другой — «Октябрь», который вел травлю Александра Твардовского и возглавляемого им «Нового мира», идущего в авангарде советского либерализма 1960-х. Вызов этой схеме бросил уже Александр Солженицын: писатель, ставший знаменем «Нового мира», не мог уразуметь природы расхождений между членом ЦК КПСС Твардовским и членом Центральной ревизионной комиссии КПСС Кочетовым. То обстоятельство, что Солженицын вышел из «Нового мира», а не из «Октября», нарушает известное представление, согласно которому национализм логически должен вытекать из сталинизма. Из кочетовского «Октября» не родилось ничего: никто и не хотел впоследствии признавать своего родства с ним. Так, «Молодая гвардия» в постоттепельную эпоху считала себя определенно фрондирующим изданием, а «Наш современник» доказывал свою преемственность от «Нового мира». Никто не хотел быть запятнанным откровенной сервильностью «Октября». Ортодоксальная советскость «Нашего современника» и «Молодой гвардии» эпохи начала перестройки была продуктом цензурной невозможности открытого национализма и результатом смены актуальной повестки дня.
Принципиальная новизна литературной ситуации эпохи оттепели состояла в том, что впервые с 1920-х годов возникли и реализовались предпосылки литературной и идеологической борьбы, обусловленные кризисом советской модели сталинского образца; впервые в условиях идеологического монополизма эта борьба приняла открытый характер. Она выглядела не как борьба власти с кем-то внешне противостоящим ей, но как борьба внутри самой системы: «Новый мир» и «Октябрь» в равной мере апеллировали к «чистоте социалистических идеалов» — только для «Нового мира» они лежали в революции и 1920-х годах, а для «Октября» — в сталинской эпохе. Оба журнала подпитывали друг друга, отталкивались друг от друга в своей многолетней полемике. «Новый мир» так же не представим без своего антипода, как и «Октябрь» без «Нового мира».
С приходом в 1961 году Вс. Кочетова на место главного редактора «Октябрь» занимает четкую позицию в кипящей литературной борьбе и буквально в течение полугода становится тем магнитом, который притянул к себе все, что противостояло либеральной позиции «Нового мира», став вторым после «Нового мира» «журналом с направлением».
Критика «Октября» составляет наиболее интересное в «идеологическом арсенале защиты социалистических завоеваний» против либеральных оппонентов. Памятуя о традициях «марксистской критики» времен Коммунистической академии, журнал начал с тяжеловесного спора по теоретическим проблемам эстетики. Поводом послужило появление во второй половине 1950-х годов сразу нескольких работ советских эстетиков, где в непрямой форме подвергалась сомнению советская интерпретация знаменитой формулы Чернышевского «Прекрасное — это жизнь»[1288]. Подвергшиеся разносу в «Октябре» эстетики осторожно утверждали, что прекрасное все-таки имеет некоторое субъективное начало; что действительность может быть прекрасна не «сама по себе», но в силу активности личностного восприятия. Эти оговорки не уберегли эстетиков от обвинений их теории «эстетического освоения» в субъективном идеализме, в том, что их эстетика «оказывается полным банкротом перед необходимостью объяснить факт существования многообразнейших форм реальной физической красоты, являющейся источником эстетического наслаждения наряду с красотой духовной»[1289]. Спор с традиционным бряцанием цитатами из Маркса, Ленина и Чернышевского, с бесконечными препирательствами о значениях слов завершился в том же году идеологическим приговором:
…Концепция совершенно бесплодна и бесперспективна […] она смыкается с буржуазными идеалистическими концепциями прошлого и настоящего. Она ровным счетом ничего не дает ни эстетическому воспитанию народа, ни художественной практике, ни эстетической науке[1290].
Позиционные бои на «теоретическом фронте» стали постоянной практикой «Октября». Не было, кажется, ни одной статьи, которая не завершалась бы традиционными заклинаниями о необходимости для писателя служить народу и партии, напоминаниями о «старом и грозном оружии», о партийности и народности, о классовой оценке «явлений нашей жизни» и т. д. Журнал то вступал в полемику, то неожиданно погружался в какую-то теоретическую нирвану. Так, весь 1967 год в нем печатались теоретические статьи о соцреализме, тогда как текущая критика практически отсутствовала: не подобает в год 50-летия Октября осквернять страницы «Октября» полемикой с либеральными «писаками». В каждом номере — очередная статья на «заданную тему»: Зои Кедриной «Жизнью рожденный» (№ 1) — о том, что соцреализм вышел из толщи русской литературы и является ее законным наследником; Алексея Метченко «О социалистическом реализме и социалистическом искусстве» (№ 6) на актуальную тему: что делать с Ахматовой или Пастернаком (выход найден: они не доросли до соцреализма и принадлежат только «социалистическому искусству» — изобретенный Александром Овчаренко отстойник для литературы, не «дозревшей» до соцреализма); Сергея Петрова «Октябрьская революция и социалистический реализм» (важная статья — идет в двух номерах: 7 и 8), напоминающая читателю, «откуда мы родом» — из Октября; Виктора Чалмаева «Реализм и социальный прогресс» (в следующей, 9-й книжке): реализм — вершина искусства, а соцреализм — вершина реализма; Александра Овчаренко «Каждый раз — чудо» (№ 12): не перестает удивляться главный горьковед неисчерпаемым возможностям соцреализма — так и плодятся шедевры.
Если попытаться выделить ключевое слово новомирской критики, то это, пожалуй, реабилитация; если искать одно емкое слово для критики «Октября», то это, видимо, напоминание. «Октябрь» без конца напоминает: кому и чему должно служить искусство, в чем «уроки» советской литературы; он без конца повторяет «азбучные истины»: что такое соцреализм, героика, народность и т. д. И больше всего озабочен тем, что забыто, «какою ценой завоевано счастье». Это октябрьское «напоминание» всегда содержит угрозу (ясно, что никто ничего не забыл), а тон его был хорошо известен — это тон партийных постановлений и разносов («Партия напоминает, что никто не вправе…» и т. д.).
Прежде всего, конечно, никто не вправе забывать славной истории советской литературы, первый большой разговор о которой «Октябрь» приурочил к выходу в свет третьего тома «Истории русской советской литературы (1941–1957)». Высокое собрание критиков и историков советской литературы (нечто вроде «Круглого стола») дружно заклеймило созданную в ИМЛИ «Историю…». Названия выступлений говорят сами за себя: «Писать правдиво!» (в «Истории…» все неправда), «Описательным методом», «Собрание аннотаций — не наука!» (нет «обобщений» и мало упоминаний о социалистическом реализме), «Уходя от спора» (авторы «Истории…» неохотно полемизируют с противниками советской литературы), «Против отписок» (мало говорится о достижениях, каковых в советской литературе было, несомненно, много в ждановскую эпоху), «Серьезные недочеты»… «Недочетов» оказалось слишком много (особенно в статьях А. Синявского). После материалов обсуждения редакция публикует свое послесловие:
Книга эта содержит серьезные ошибки, не стоит на должном научном уровне, а картина современного развития литературы социалистического реализма выглядит в ней искаженно[1291].
Особенно возмущают авторов «Октября» «молодые критики», которые назывались здесь «Иванами, не помнящими марксистского родства»[1292]. В числе таких «Иванов» в журнале постоянно фигурировали Анатолий Бочаров, Лев Аннинский, Игорь Золотусский, В. Кардин, Станислав Рассадин, Борис Рунин, Алла Марченко и многие другие, книгам и статьям которых посвящались специальные разгромные материалы. Едва ли не каждая статья в «Октябре» на тему текущего литературного процесса начиналась с цитирования какого-нибудь новомирского критика, послужившего «точкой опоры»:
Открылись шлюзы для вкусовщины и эстетического произвола, что в первую очередь сказалось на творчестве молодых критиков. Социологический принцип в литературной науке усердно изгоняется, его подменили общечеловеческими абстракциями.
Это, учит Н. Сергованцев в статье с выразительным названием «Миражи», «„овощи“ не первой свежести: „самовыражение“, „дегероизация“, „дедраматизация“, „правда факта“ и т. д. и т. п.»[1293].
История советской литературы — главная боль «Октября». Журнал постоянно вынужден оппонировать «ниспровергателям» прежней концепции истории советской литературы. Эта роль, несомненно, противоположна той, какую выполнял «Новый мир», пядь за пядью отстаивавший и отмывавший имена репрессированных писателей, вводивший их в литературу заново. Однако у «Октября» здесь возникали специфические сложности: вновь вернувшихся писателей нужно было как-то «размещать» в прежней истории; прежде всего приходилось бороться с новой интерпретацией 1920-х годов. Явная параллель — борьба РАППа с «Перевалом»: неслучайно больше всего задевает «Октябрь» реабилитация на страницах «Нового мира» Александра Воронского. В бой вступает «тяжелая артиллерия»: Ал. Дымшиц, А. Метченко, П. Строков[1294].
История никогда не была для «Октября» чем-то самоценным (как, впрочем, и для «Нового мира»). Она всегда — прежде всего плацдарм, на котором утверждаются определенные ценности, обращенные к текущему литературному процессу. Но самые горячие точки находятся в «ближней» истории, в которой отстаивают свое место ныне живущие «классики и современники». «Новый мир» еще в дооттепельный период в статьях В. Померанцева и Ф. Абрамова заявил о своем отношении к «советской классике» сталинской эпохи (хотя речь шла лишь о самых одиозных авторах, так и не коснувшись «вершин»). Именно эти авторы и нашли в «Октябре» защиту. На протяжении всей оттепельной эпохи журнал не осмеливался открыто вступаться за осужденную тогда литературу, ведя лишь «позиционные» бои с новомирской критикой. 1968 год стал в этом отношении (как, впрочем, и во многих других) переломным: позиция «Октября» по отношению к «ближней» истории радикализуется, он наконец получает возможность высказаться по наболевшему вопросу. Статью А. Гребенщикова «Забвению не подлежит!» в июньской книжке за 1968 год можно рассматривать как один из первых открытых манифестов новой идеологической политики — ресталинизации, скрыто проводившейся, впрочем, уже с середины 1960-х.
Требуя «вернуть читателю произведения литературы, способные и сегодня быть советчиками, наставниками, друзьями»[1295], автор настаивал на реабилитации наиболее одиозных произведений сталинской эпохи: романов Петра Павленко «Счастье», Бориса Горбатова «Донбасс», Алексея Толстого «Хлеб», эпопеи В. Костылева об Иване Грозном, стихов Василия Лебедева-Кумача, пьесы Всеволода Вишневского «Незабываемый 1919-й» и др., которые перестали издаваться в эпоху оттепели из-за слишком явных в них следов «культа личности». В другой статье с паническим названием «Пока не поздно» тот же А. Гребенщиков требует восстановить справедливость в издаваемой Большой Советской энциклопедии. Ему не дает покоя то обстоятельство, что в БСЭ выделено равное количество места для П. Павленко и А. Солженицына, к тому времени уже «снискавшего себе „славу“ автора литературных произведений, направленных против основных и дорогих для нас принципов советской литературы»[1296]; он не может смириться с тем, что портрета удостоен в энциклопедии Борис Пильняк, а Аркадий Гайдар, Федор Панферов, Александр Прокофьев — нет. Время позиционных боев прошло — в выступлениях, подобных статьям А. Гребенщикова, читается вызов. Но атака захлебнулась: откровенно просталинские произведения так и не удалось вернуть в историю советской литературы. По иронии судьбы, они превратились для специалистов в такую же обузу, как Пильняк с Воронским: приходилось все время о чем-то умалчивать, как-то заглаживать всю эту «не подлежащую забвению литературу».
Другое дело — литературная история 1920-х годов. Здесь вклад «Октября» в «советскую историко-литературную науку» постоттепельной эпохи действительно трудно переоценить. Даже скромное упоминание имен реабилитированных авторов воспринималось критиками журнала как попытка «замены»: ниспровергатели хотят «заменить» Бабелем Фурманова, Мандельштамом — Маяковского и т. д. Практически все ухищрения, фальсификации литературного процесса 1920-х были отработаны на страницах кочетовского «Октября» в его полемике с «Новым миром». Сквозь туман привычной риторики о соцреализме проступал каркас «обновленной» истории советской литературы, та самая модель, которая стала канонической в постоттепельную эпоху. Ее следствием стало:
— выпадение из историко-литературного процесса возвращаемых оттепелью писателей. Показательна в этом смысле реакция «Октября» на опубликованные «Новым миром» (1960, № 8, 9, 10;1961, № 1, 2) мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». В своей рецензии Ал. Дымшиц писал:
…Большинство портретов И. Эренбургу не удалось […] потому, что живые черты, яркие и интересные штрихи и детали портретов писатель «подчинил» своим предвзятым, неверным эстетическим идеям. И. Эренбург взялся за безнадежное, исторически обреченное дело «защиты» и «реставрации» угасших модернистических представлений и вкусов[1297];
— неприятие западного художественного опыта как «вырождения» и абстракционистской «мазни» и, соответственно, поисков в области формы на отечественной почве. Так, выступая против «реставрации» Марселя Пруста и Федора Сологуба, против «теоретической путаницы» авторов трехтомной «Теории литературы», В. Назаренко противопоставлял «поэзии абстракционизма» стихи Н. Грибачева[1298];
— консервация соцреалистической теории, которая жизненно нуждалась в «обновлении» под напором новых исторических и художественных реалий. Необходимо было, например, «что-то делать» с формами условной образности, которые в соцреалистической теории с ее установкой на «изображение жизни в формах самой жизни» всячески третировались. Но даже робкие попытки сказать, что теория соцреализма «не противоречит» условности, встречали на страницах «Октября» «решительный отпор». Журнал призывал
решительно развенчать лженоваторство, с таким апломбом превозносившееся некоторыми деятелями искусства под флагом «эстетического обновления», «прогрессивного развития форм», «расширения границ реализма». Социалистический реализм не нуждается в «расширении» и «эстетическом обновлении», почерпнутом на задворках буржуазного модернизма. Призывать к этому и даже делать уступки в этом направлении — означает сдавать передовые теоретические позиции[1299].
Соцреализм (в этом «Октябрь» был, пожалуй, прав) не терпит уступок: теряя в малом, он теряет все. Процесс распада соцреалистического канона, с которым с таким упорством боролся «Октябрь», был, между тем, уже неостановим.
Таким же, впрочем, неостановимым оказался процесс изменения текущей литературы. Когда речь заходила о поэзии, «Октябрь» не мог согласиться с «теорией самовыражения». Эта «теория» превратилась в жупел еще в начале 1950-х, когда были предприняты первые робкие попытки вывести поэта из зоны прямой (едва ли не уголовной) ответственности за художественные тексты. Попытки объяснить, что поэзия не может говорить буквально лозунгами дня, тогда успехом не увенчались. Теперь об этой «теории» было сказано, что она противоречит принципу партийности, «носит вневременной, внеисторический характер и поэтому может увести художников от решения насущных и злободневных задач, которые стоят перед нашей литературой»[1300]. Особенно возмущали критиков «Октября» новомирские статьи Б. Рунина, А. Синявского, А. Меньшутина, А. Марченко, говоривших о специфике «поэтической активности» поэзии Б. Ахмадулиной, Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Р. Рождественского. В новомирских попытках вывести разговор о поэзии из круга традиционной риторики гражданственности, народности и партийности, вернуть поэзии ее специфику «Октябрь» видел только «маскировку» «безыдейной» и в конечном счете «формалистической» концепции искусства. Ю. Идашкин писал в связи с поэзией А. Вознесенского:
…Попытка загримировать современный формализм, выдать его при помощи разговоров о «сложности» века за неминуемый результат развития современной литературы не должна никого смущать. Подлинная сложность нашего времени требует сказать формалистической усложненности простое «нет!»[1301].
Реакция «Октября» на то и дело разгорающиеся споры была предсказуема. Как, например, в «споре физиков и лириков», к которому журнал подключился — чтобы «напомнить» сторонникам «холодного интеграла» не о «теплой плоти поэзии», а о том, что «необходимо мыслить науку социально»[1302].
Видя в советском писателе «певца во стане строителей коммунизма»[1303], «Октябрь» продолжал борьбу с «очернительством» с тем же ожесточением, с каким «Новый мир» продолжал бороться с «лакировкой». Борьба изначально велась на вполне советской территории: оба полюса были вмонтированы в советскую эстетическую модель еще с рапповских и горьковских времен — соцреализм как раз и возник из смеси рапповского психологизма (= «правда жизни») и горьковской «революционной романтики» (= «в ее революционном развитии»). Таковы рецепты «Октября»:
Стремление писателя показать отрицательное, зло в нашей жизни без непосредственного изображения активной борьбы нашего народа с «родимыми пятнами» капитализма (а именно в этом правда жизни), без попытки изобразить силу положительного примера всегда приведет художника и к чисто художественной неудаче […] В соответствии с героической сущностью нашей жизни произведения советских писателей проникнуты героическим пафосом. На этом пути нашу литературу ожидают новые значительные художественные свершения[1304].
В результате за бортом оказывалась практически вся текущая литература 1960-х. Трудно найти более или менее заметное имя в поэзии и прозе этих лет, которое не фигурировало бы в «Октябре» в отрицательном контексте. И не только такие очевидные «очернители», как, например, А. Солженицын (который проявил в своих произведениях «неверие в подлинную действительность, отрицание ее гуманистических основ») или А. Яшин (который в своей «Вологодской свадьбе» «не увидел самого главного и показал задворки»[1305]), но и не без симпатии поминаемый Юрий Казаков («тонкий и зоркий художник, но зоркость его односторонняя — направлена на изображение стихийных, „темных“ сторон человеческой души в ущерб ее волевым и интеллектуальным свойствам»[1306]).
И уж ни на какое понимание со стороны «Октября» не могли рассчитывать те, кто «изменил». Если «молодым» надо напоминать о границах дозволенного, то «старикам» кочетовский журнал напоминал о былых заслугах. Так, заместитель Твардовского А. Дементьев, ставший одним из главных идеологов «Нового мира» и вдохновителем всевозможных либеральных изданий 1960-х годов, был удостоен на страницах «Октября» специальной статьи, где перечислялись былые «заслуги» Дементьева и «напоминалось», что критика — это «не игра в ситуацию и конъюнктуру»[1307]. Такую же тактику избрал журнал и для самого Твардовского. По случаю публикации «Теркина на том свете» «Октябрь» разразился огромной статьей, автор которой, Д. Стариков, завершал свой анализ поэмы так:
…Неправомерно оторванный от общенародной судьбы, насильственно втиснутый своим создателем в унылую колею самоспасения, новый герой А. Твардовского начал дальше двигаться по внутренней своей логике. И автор, отправившись за ним, пошел порой весьма далеко в сторону, а порой и прямо против многого из того, что сам создал прежде[1308].
В борьбе с «очернительством» журнал дошел до утверждения, что есть «истинно художественная идеализация, раскрывающая сущность явлений, выражающая в интенсивном эстетическом заострении, в предельно-концентрированном воплощении эстетический идеал»[1309]. Чествуя своего прославленного автора Семена Бабаевского, «Октябрь» утверждал:
Да, книги С. Бабаевского по-своему тенденциозны. Они воспевают наш, советский образ жизни, поднимают на щит подлинных хозяев земли, героев труда, а не ущербных людишек, не нытиков, не тунеядцев. Никакой другой тенденции писатель не принимает.
Что же касается обвинений юбиляра в «лакировке» и «приукрашивании» (а романы этого «крупного мастера» попали во все учебники истории советской литературы как образцы «бесконфликтной литературы»), то и тут читателю «напоминали» (уже в 1969-м!), что «литература не зеркало, одинаково отражающее и лужи, и чистый родник. Писатель вовсе не обязан копаться на задворках жизни»[1310].
«Октябрь» призывает «Назад, к Горькому!», объявив горьковских «окрыленных людей» образцами для современной литературы[1311]. Примером отхода от традиции тут стали Василий Аксенов и Анатолий Гладилин — за то, что их герои социально пассивны, а сами авторы «безыдейны» и «инфантильны». «Скучающим» и «ищущим» героям молодой прозы «Юности» «Октябрь» советовал трудиться (едва ли не в лагере — «им же самим на пользу»), напоминая, что «труд — поэзия»[1312]; редакции «Юности» он советует публиковать для молодежи мобилизующие произведения, приводя в качестве примеров Островского, Фадеева, Гайдара, Катаева[1313].
К числу наиболее известных изобретений критики «Октября» 1960-х годов относится выработанное в полемике с «очернителями» и новой волной военной прозы противопоставление «правды истории» «правде факта». С этих позиций велась критика «кочки зрения» «лейтенантской прозы», но, когда нужно, и «панорамных романов» Константина Симонова[1314]. Так, «окопная правда» Григория Бакланова или Юрия Бондарева не соответствовала «правде истории», но рамки этой последней оказывались для критики «Октября» вполне достаточными, когда требовалось поддержать «нового Бондарева». В полемике с И. Золотусским, заметившим в связи с «Горячим снегом» появление «внутренней инерции писателя», его отход от прежней позиции под влиянием «сдерживающей писателя мысли»[1315], Ю. Идашкин теперь хвалил Бондарева за то, что «философское осмысление фактов стало, несомненно, масштабнее, шире, пристальнее, чем в первых военных повестях автора»[1316]. «Масштабность» и «широта» стали для критики «Октября» эстетическими категориями, призванными заменить «монументальность» и «героику». Именно за отсутствие отмеченных масштабности и широты не принимала впоследствии ортодоксальная критика уже в 1970-х годах Юрия Трифонова и «деревенщиков»; одного — за «замкнутый мирок», других — за «поэтизацию патриархального прошлого». О «других», впрочем, следует сказать особо.
Во второй половине 1960-х спектр полемики смещается: вектор «либералы/консерваторы» заменяется новым, более сложным «либералы и консерваторы/националисты». «Молодая гвардия» стала новым вызовом для советской культуры. Впрочем, все предпосылки для рождения «русской партии» были созданы еще в конце 1940-х годов, в эпоху борьбы с космополитизмом, но впервые «неопочвеннические» идеи были публично озвучены только в эпоху поздней оттепели. Они, однако, не могли получить сколько-нибудь последовательного оформления, не вступив в открытый конфликт с классовой доктриной, которую в 1960-х актуализировало возрождение «революционных идеалов».
Полемика «Октября» с «Молодой гвардией» отличалась от позиции в этом вопросе «Нового мира» не только тем, что «новомирцы» видели в «Молодой гвардии» возрождение националистической риторики сталинского образца, а «Октябрь» — угрозу «социалистическим идеалам». Именно благодаря своей широте, позиция «Нового мира» более сложна: исходя из нее, открывались разные пути — и либеральный, и патриотический (Солженицын, «деревенщики»). Из «Октября» пути не вели никуда — это был тупик, в который уже заходила раз марксистская ортодоксия на рубеже 1920–1930-х годов. Тогда она перешла в национал-большевизм. Теперь же «Новый мир» хотел сдвинуть ее к «общечеловеческим ценностям», «Молодая гвардия» — к чистому национализму, и только «Октябрь» предпринимал вполне романтическую попытку ее консервации (неслучайно печально известное «письмо одиннадцати» в «Огоньке», которое привело к снятию Твардовского, не подписал Кочетов, остававшийся для «неопочвенников» чужаком).
Полемизируя с «Молодой гвардией», «Октябрь» избегал вербализации «молодогвардейских» идей, предпочитая (как и в случае с «Новым миром») «напоминать». Так, публикуя статью Г. Кучеренко «Посмотрим объективней…» («Октябрь», 1967, № 3) против «Писем из Русского музея» Владимира Солоухина («Молодая гвардия», 1966, № 9–10), «Октябрь» ни разу не упоминает о национализме, как будто речь идет не о концепции, а о «передержках» и, опять-таки, — о «нигилизме»: Солоухин очень резко писал о передвижниках и не скрывал своего сарказма, когда речь заходила об официальных советских художниках сталинской эпохи. «Октябрь» «напоминал», что, скажем, Бродский рисовал не только Сталина, но и Ленина, как бы провоцируя: имеет ли автор что-то против Ленина? «Молодая гвардия», конечно, «имела», но сказать не могла. Когда «Молодая гвардия» откликнулась на 100-летие Горького публикацией статьи В. Чалмаева «Великие искания» (1968, № 3), «Октябрь» поместил на своих страницах обширную статью П. Строкова с ернически-прозрачным названием «О „народе-Саврасушке“, о „загадках“ русского характера и исканиях „при свете совести“» (1963, № 12), обвиняя «Молодую гвардию» в «идеализации русской истории», в утверждении теории «единого потока».
Когда на страницах «Нашего современника» М. Лобанов «взял под защиту» Вл. Соловьева, «Октябрь» вновь разразился статьей, которая завершалась в духе традиционных «напоминаний»:
В обсуждении сегодняшних сложных проблем развития народной культуры, в том числе в оценке культурного наследия прошлого, не принимать во внимание и к руководству конкретно-исторические, классовые, партийные ориентиры и более чем «неосторожно» обращаться с ленинской концепцией России, русского народа, русской культуры — это и значит терять верную тактическую линию. В нынешний «момент» нового естественного обострения вопросов народности и преемственности в развитии национальной культуры это не может не привести и уже заметно приводит кое-кого на позицию, которая по существу своему оказывается лишь оборотной стороной пренебрежения народностью и великим национальным наследием[1317].
Чтобы прояснить, о чем идет речь в этих туманных рассуждениях, через несколько номеров «Октябрь» публикует обширный трактат Б. Соловьева, приуроченный к 60-летию публикации статьи Ленина «О „Вехах“», где перебираются все авторы этого «катехизиса предательства» (сюда же подверстаны не участвовавшие в «Вехах» «русские националисты»), которые оказались склонными к «оправданию любого ренегатства, мещанской ограниченности, обывательской трусости, общественного индифферентизма, равнодушия к судьбам народа»[1318]. «Октябрь» остался ортодоксально интернационалистским журналом, не сдвинувшись в сторону национализма, не разглядев в молодом «неонационализме» его антилиберального лица, но увидев в нем только «антисоветское».
Начавшаяся во второй половине 1950-х годов идейная дифференциация советского общества не исчерпывалась возникновением двух отчетливо противостоящих друг другу групп консервативного и либерального направлений. Критерии, связанные с отношением к недавнему советскому прошлому и к перспективам социалистического развития, не были единственными линиями размежевания. Отношение к культурному наследию, способы определения его границ и смысла транслируемого им исторического опыта, те или иные версии актуальной духовной генеалогии, равно как и различные образы другого («чужого» и «чуждого»), критика и отрицание которого позволяли более четко сформулировать собственную позитивную программу, — все это начинало более сложно и противоречиво структурировать ограниченное пространство хотя и начавшего разрушаться, но все еще жесткого советского идеологического канона.
Узость смыслового и стилистического спектра приводила к тому, что различные идейные мотивы порождали зачастую сходные политические позиции (скажем, идея сильного советского государства, противостоящего «западным демократиям», в случае консерваторов опиралась прежде всего на историческую фигуру Сталина и риторику классовой борьбы и непримиримости двух политических систем, а в случае с почвенниками — на мифологическую фигуру «русского народа» и риторику национальных духовных основ, «исконно» противостоящих «западным буржуазным ценностям»), С другой стороны, различные политические ориентиры могли сопровождаться совпадениями объектов критики, при том что сама эта критика была по-разному мотивирована (скажем, для почвенников современная западная культура с ее «абстракционизмом» и «джазовой какофонией» противостояла национальной русской культуре, так сказать, по факту происхождения, в силу цивилизационной несовместимости; в то время как для близкого к либеральному «Новому миру» М. Лифшица и входящего в его редакцию литературного критика И. Саца модернизм оказывался объектом критики в связи с его «индивидуализмом», «иррационализмом», «релятивизмом», «мелкобуржуазностью» — иными словами, в связи с его «граничащей с фашизмом реакционностью», получающей соответствующую оценку с позиций советского марксизма[1319]).
Однако, несмотря на наличие различного рода взаимных совпадений и пересечений (идейного, риторического, биографического и т. д. порядков) и на стоящие за ними общий политический язык, общий контекст и habitus советской интеллигенции, логика разрушения сталинской культуры (встречные и накладывающиеся друг на друга тенденции, стремящиеся «демонтировать» или «подморозить», «полностью преодолеть» или, «признав определенные ошибки, отдать должное историческому гению…») вела к постепенному, но неизбежному формированию нескольких направлений, по-разному противостоящих друг другу. Если формирование консервативного и либерального общественно-литературных лагерей окончательно произошло в период между XX (1956) и XXII (1961) съездами КПСС, отметившими основные точки официальной партийной десталинизации, то формирование почвеннического патриотического направления носило более длительный характер и завершилось только к середине 1960-х.
Причин такого затяжного инкубационного периода в развитии национально-патриотического направления несколько. Во-первых, сама национальная идея — несмотря на возвращение к ней еще в середине 1930-х годов и особенно после войны — в советской политической культуре носила определенно двусмысленный характер: она одновременно активно постулировалась и застенчиво маскировалась, очевидно противореча марксистским догмам. Во-вторых, национальная риторика в ее сталинском изводе уже была присвоена советскими ортодоксами, что ставило перед патриотами задачу создания своего собственного «национального стиля». И, наконец, в-третьих, ресурс для этого нового «национального стиля» располагался в более далеком прошлом, нежели у либералов-новомирцев, для которых таким идейным ресурсом являлось ленинское наследие или наследие революционных демократов 1860–1870-х годов. Воскрешая идеи славянофилов 1830–1840-х[1320] (а также — но в скрытом виде — наследие русской религиозной философии начала XX века), неопочвенники 1960-х обратились к поискам наиболее глубинных «духовных истоков» русской культуры, обращаясь к таким более или менее табуированным советской идеологией темам, как «русская идея», «русская духовность» и «русская святость», сильная русская монархия и православие (антисемитизм и ксенофобия в целом, как и многие другие официально «отсутствующие» в советском публичном дискурсе явления, в официальных печатных изданиях, контролировавшихся русскими патриотами, возникали лишь в виде неэксплицированных, но понятных лишь посвященным намеков[1321]).
Первоначальным номенклатурным инициатором патриотического направления стал ЦК ВЛКСМ под руководством его первого секретаря С. Павлова. Отвечавший за идейную сознательность молодежи ЦК ВЛКСМ включился в литературную полемику, сделав объектом своей критики как молодежную «исповедальную прозу» В. Аксенова, А. Гладилина, В. Войновича и «эстрадную поэзию» Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Окуджавы (сконцентрированные вокруг наиболее популярного у читателей журнала «Юность»), так и граждански ориентированную прозу А. Солженицына, А. Яшина, В. Некрасова, определявшую либеральную позицию «Нового мира»[1322]. Однако сам «национальный поворот» середины 1960-х годов не был движением, исключительно инспирированным сверху[1323]. В не меньшей степени он связан с общей для многих потребностью в поиске культурных корней в ситуации набирающего обороты идеологического кризиса и неудовлетворенности «сталинской версией народа и патриотизма»[1324]. Деревенская проза, ставшая литературным ответом на этот растущий социальный запрос, первоначально была связана с «Новым миром» даже в большей степени, чем с «Молодой гвардией» (как журналом, так и издательством), хотя именно вокруг второго журнала с начала 1960-х годов и начинает формироваться круг патриотически настроенных писателей, критиков, художников и ученых. Именно «Молодой гвардии» со второй половины 1960-х удается перехватить инициативу в общественно значимой трактовке тем, связанных с русской национальной культурой, историей, характером, и консолидировать часть интеллигенции на борьбу — а во многом и возглавить ее — за сохранение национального наследия[1325].
Если либеральное и консервативное направления общественно-литературной жизни связаны с именами редакторов «Нового мира» и «Октября», действующими и официально признанными писателями А. Твардовским и В. Кочетовым, то за литературной политикой патриотического направления стоял значительно менее известный в широких кругах читающей публики, зато имеющий неформальные связи в аппарате ЦК КПСС и лично приближенный к С. Павлову бывший сотрудник сектора печати ЦК ВЛКСМ А. В. Никонов (1922–1983)[1326]. Никонов, возглавив журнал «Молодая гвардия» в 1963 году и быстро освободившись от либеральных сотрудников редакции (А. Приставкина, В. Амлинского, А. Рекемчука), сформировал круг патриотически и националистически настроенных сотрудников (его заместителями в разное время были С. Викулов, А. Иванов, В. Ганичев, зав. отделом критики В. Петелин, зав. отделом поэзии В. Сорокин, член редколлегии М. Лобанов) и постоянно пишущих для журнала критиков, историков и журналистов (В. Кожинов, В. Чалмаев, В. Цыбин, В. Фирсов, А. Поперечный, С. Семанов и др.)[1327].
То, что «новомирские» критики первоначально принимали за «красно украшенную», исключительно орнаментального характера, архаизированную стилистику публикуемых в «Молодой гвардии» статей, в действительности было необходимой частью становящегося патриотического проекта. Именно язык, точнее — его стилистическая, риторическая инструментовка, использовался в тот момент как один из немногих относительно допустимых способов идеологического размежевания, которые позволяли, не выражая позицию открыто, указать направление, в котором эту позицию можно адекватно реконструировать. Но даже помимо обоснования стилистической идентичности, вписывающей критиков «Молодой гвардии» в генеалогическую линию, уходящую корнями в творчество русских почвенников 1860-х и славянофилов 1830-х годов, сама практикуемая ими пасторально-идиллическая риторика давала возможность замаскировать под видом отвлеченного от времени пейзанского пейзажа вполне оппозиционные идеи. Такова, например, опубликованная еще в 1959 году рецензия В. Чалмаева на сборник рассказов владимирского[1328] писателя С. Никитина «В бессонную ночь» (М., 1959):
Весной, когда торопливо схлынут в поймы Оки и Клязьмы недолговечные талые воды, вся лесная Мещера, березовые чащи Владимирского Ополья наполняются приглушенным гудением, глубоким стесненным звоном древесных стволов […] А вот уже жаворонки тревожат, выманивают доброго хозяина в поле, и у бревенчатых конюшен, дурашливо сбившись в кучу и стараясь положить голову на круп друг другу, живым клубком завертелись ошалевшие от свежего воздуха жеребята-двухлетки[1329].
Усыпленный живописной вязью из Клязьмы и Ополья, жаворонков и жеребят, внимательный взгляд цензора не задерживается на фигуре «доброго хозяина», задумчиво глядящего в поля, которые раскинулись за «бревенчатыми конюшнями». Фигура крестьянина-хозяина, которая для «новомирских» критиков Ю. Буртина и И. Виноградова была результатом мучительных идейных поисков, в критическом эссе В. Чалмаева рождается как естественный эффект самого стиля.
Примеров таких, казалось бы, чисто риторических демаршей, когда «маковки церквей» «золотятся» в «малиновом колокольном звоне», не вызывая при этом сомнений в наличии партийного билета у залюбовавшегося этой картиной критика, можно привести очень много[1330]. Например, статья «Наследники народной культуры» В. Ганичева посвящена обоснованию тезиса, что «органической частью ленинского плана строительства нового общества» было бережное отношение к наследию прошлого[1331]. Так что современная прогрессивная молодежь своим искренним интересом к «русской старине» лишь возвращается к изначальной программе советской культурной революции:
Комсомол, молодежь недвусмысленно заявляют о своей позиции, когда берут на себя заботу о величайшем памятнике русской старины, диве-дивном над озером Неро, Ростове Великом, заботливо возрождая седой кремль, возвращая к жизни величественные храмы и громкозвучные колокола.
Переходя к рассказу о схожем опыте реставрации Соловецкого монастыря, Ганичев особо отмечает, как «вкладывали душу в это душевное дело и архангельские комсомольцы»[1332]. Сама инерция стиля с его «душевным делом» и «громкозвучными колоколами» автоматически актуализировала в «душе» «одухотворенного» читателя наверняка забытую самими «архангельскими комсомольцами» внутреннюю форму имени их родного города. В то время как этимологический оксюморон «архангельские комсомольцы», примиряя вроде бы непримиримое, начинал работать на официально исповедуемую неопочвенниками идею преемственности русской-советской истории[1333].
Однако «чувство хозяина», о котором пишут и в «Новом мире», и в «Молодой гвардии», наполняется в том и другом издании принципиально различным содержанием, являясь не более чем омонимическим совпадением. Буртин и Виноградов пишут о необходимости перехода к естественным, с их точки зрения, рыночным, товарно-денежным отношениям между независимыми колхозами (действительно принадлежащими крестьянам) и государством. Тогда как критики «Молодой гвардии», также видя опасность в превращении крестьянина в наемного работника, пекутся не столько о рациональных экономических отношениях (возвращение к которым приведет и к нравственному здоровью деревни), сколько о некой духовной, органической связи крестьянина (то есть «русского человека» как такового) с родной землей. Понятия, которыми оперируют представители патриотического направления («мудрость родной земли», «тайна народа», «чистые зеркала народных идеалов», «великие корни» и «живительные соки»[1334]), полны мистики и в принципе не предусматривают возможности предметного разговора, делая практически неуязвимыми для внешней критики отвлеченные спекуляции относительно «исконных нравственных ценностей» русского народа. Эти ценности недостижимы в результате рациональной и последовательной деятельности (хотя такая деятельность, скажем идейно грамотное чтение русских классиков и восстановление монастырей, этому способствует). К ним можно только прильнуть, будучи по праву рождения причастным к их безмолвному языку.
В жизни русского крестьянства таились огромные нравственно-этические ценности […] Для многих из нас, родившихся в деревне, отчий край навсегда останется тем пристанищем, где мы лечим душу в трудные минуты жизни […] Здесь прикоснулись мы к тайне народа, к его безмолвной мудрости[1335].
В попытке противостоять последствиям модернизации советские неопочвенники выстраивали собственную версию отечественной истории. Благодаря задействованной в ней органицистской парадигме, национальной риторике и пафосу континуализации, должны были рассасываться культурно-исторические швы, оставленные несколькими этапами модернизационных преобразований[1336]. Нередуцируемым остатком и бесконечно возобновляемым ресурсом русской национальной культуры представало сильное государство, возглавляемое национальным лидером, способным, войдя в духовный резонанс с «исконными народными ценностями», породить объединяющую нацию идею. Именно это качество русской государственности приобретало трансисторический статус, свободный от классовых и социальных оценок:
[Ведь помимо] временного и преходящего есть в фигурах Грозного и Петра нечто великое и вдохновляющее […] Великая страна не может жить без глубокого пафоса, без внутреннего энтузиазма, иначе ее нахлестывает дряблость, оцепенение. Нужна была идея всеосеняющая, выводящая умы к огненным страстям, идея, объединяющая Русь[1337].
Способность лидера быть органической частью нации становилась едва ли не единственным критерием для оценки его исторической роли. Рассматривая «патриотическую линию» в исторических романах «Хмель» А. Черкасова, «Русь Великая» В. Иванова, «Господин Великий Новгород» Д. Балашова и особенно «Черные люди» Всеволода Никаноровича Иванова, Чалмаев специально оговаривает, что признание положительной роли многих прежних властителей России не означает идейной мутации исторического сознания в сторону «самодержавия» и «православия», поскольку во главе историографической конструкции, создаваемой патриотическими советскими писателями, находится «народность»:
Цари, великие князья и патриархи показаны во всем величии их патриотических подвигов, государственного разума, личного мужества […] При всем при этом романы и поэмы советских писателей не историография царей и царств, не родословная идеи православия. Это история народа[1338].
Именно через временное отпадение и последующее возвращение в лоно народных чаяний трактовалась патриотами и фигура Сталина. При этом почвеннический вариант его реабилитации отличался от консервативного варианта «Октября»: акцент здесь сделан не на сталинском модернизационном прорыве коллективизации и индустриализации, без которых была бы невозможна последующая победа в войне, а на «народности» Сталина, его умении объединить нацию, одновременно и по-наполеоновски возглавив, и по-кутузовски совпав с роевым вектором истории народа.
Его несгибаемая воля, помноженная на гигантскую организационную деятельность партии, только потому и помогла людям невозможное сделать возможным, что действовала в одном направлении с чаяниями народа[1339].
«Народ» и «народность» становятся понятиями, за которыми разворачивается наиболее острая борьба между всеми тремя направлениями и разрабатываемыми ими символическими языками. Так, «Октябрь» воспроизводит все более устаревающую официозную риторику, связывающую «народность» и «партийность» («единство партии и народа»). «Новый мир», также делая «народность» одним из ключевых элементов своей программы, вписывает ее в гуманистическую гражданственную парадигму народничества с его этическим пафосом «защиты интересов простого народа». Наиболее радикальной и, в сущности, наиболее отличной от обобщенной советской «картины мира» становится неопочвенническая трактовка «народности». Ее смысл в том, что «народность» предъявляется в качестве силы, способной преодолевать не только индивидуальные, но и социальные различия. «Народность» неопочвенников — это торжество нации, раскинувшейся поверх социальных барьеров. В такой версии истории именно нация, а не класс (и тем более не абстрактные «производительные силы и производственные отношения») оказывается основной движущей силой истории. Доказательством этого тезиса служат исторические примеры русских смут и вражеских нашествий, когда единство нации, преодолевавшей социальное отчуждение, спасало отечество от гибели. Так, «верно понятая» Львом Толстым «народность» состояла, с точки зрения В. Кожинова, «в способности в решающую минуту истории преодолевать в себе сословные и индивидуалистические стремления и интересы»[1340]. Тот же тезис доказывает С. Семанов на примерах «отдавшего жизнь за царя» Ивана Сусанина[1341] и Ивана Болотникова, поднявшего крестьянское восстание, чтобы посадить на трон «доброго царя». Оба случая демонстрируют в глазах неопочвенников спасительную роль нации, ее первичный по отношению к социальным интересам характер. Хотя и у критиков, принадлежавших к национально-патриотическому направлению, национальная риторика — осознанно или неосознанно — основывается на представлениях о «простом народе» как приоритетном носителе «национальных ценностей»[1342], доминирующим вектором, специфичным для советских неопочвенников, было стремление растворить социальное в национальном, преодолев существующие между ними различия. Причем если за сферой социального закреплялись трудовые «материалистические» ценности, то за национальным — духовные. Отстраиваемый ими новый советский патриотизм должен был заполнить начавшие осыпаться социалистические идеологические формы «живым» национальным содержанием (при этом судьба самих «социалистических форм», как кажется, мало волновала неопочвенников, о чем, разумеется, они не говорили открыто). Чалмаев, призывая развивать новый синтетический жанр, писал:
Сейчас нередко наблюдается разрыв между социальным и национальным […] Думается, что нельзя считать себя созидателем на основании только трудовой активности, оставаясь в то же время равнодушным к разрушению в области духовной. Производственный роман должен быть и национальным эпосом[1343].
Нация рассматривалась неопочвенниками не как простое множество, но как феномен, обязанный своим возникновением «все-осеняющей идее» единения и органической близости к «земле», в которую уходит «духовными корнями». Национальным «идеалам народа» противостоят материальные «потребности толпы».
Толпа — это конечный продукт буржуазной нивелировки личности, свидетельство распада народа на механическое, связанное чисто материальными нуждами, арифметическое множество[1344].
Таким образом, понятие «нация» приобретает, помимо духовного и метафизического, еще и культурно-политическое значение. «Нация» оформляется как нечто противостоящее «буржуазному индивидуализму», однако при этом сам социальный феномен «буржуазии» и «буржуазной культуры» интерпретируется не в классовых категориях официальной идеологии, но в сугубо национальном ключе. Буржуазная система ценностей приписывается не определенному классу, но «Западу» как таковому. Точно так же и критика капитализма приобретает отчетливо национальную окраску, опираясь на постулат об органической чуждости капиталистической системы русскому национальному характеру.
Русский народ не мог так легко и безболезненно, как это произошло на Западе, обменять свои былые святыни на чековые книжки, на парламентские «кипятильники» пустословия, идеалы уютного «железного Миргорода». «Ампутация совести», деградация русского характера, как предпосылка капитализации страны, протекала небывало мучительно и сложно[1345], —
так описывал В. Чалмаев процесс капитализации России на рубеже XX века. Ответом на этот процесс, с его точки зрения, стало «народное по своим истокам» искусство той эпохи, к наиболее показательным образцам которого он причисляет последние оперы Римского-Корсакова, балеты Стравинского, живопись «Мира искусства», творчество Рахманинова и Чехова, Бунина и Шаляпина.
Утверждение «народной», «почвенной» укорененности истинной культуры проводит также и отчетливую демаркационную линию между «истинной» и «ложной» интеллигенцией. Сама по себе принадлежность к образованному сословию, ощущающему на себе груз ответственности перед обществом, перестает восприниматься в рамках патриотического дискурса в качестве безусловной позитивной ценности. Сформулированное Солженицыным в 1974 году понятие «образованщина»[1346] во многом выросло из патриотической критики второй половины 1960-х, а многие стоящие за этим понятием значения уже выразил М. Лобанов в статье «Просвещенное мещанство». Представления о культуре как о «растении органическом, немыслимом вне народной почвы» диктовали естественную фигуру врага — интеллигента, оторвавшегося в своем стремлении к «так называемой образованности» от «народного первоисточника»[1347]. Органицистская метафорика сама подсказывала аргументацию и дискурс: отождествленная с западным буржуазным мещанством и беспочвенностью интеллигенция квалифицировалась как среда, действующая абсолютно болезнетворно на духовное здоровье нации:
Как короед, мещанство подтачивает здоровый ствол нации […] Исторический смысл нации? Для мещанства это пустота[1348].
Осуществляемая подмена, полностью перетасовывающая исторические отношения между интеллигенцией (в частности, Лобанов приводит негативные примеры Вс. Мейерхольда и А. Эфроса), мещанством и национальной идеей, казалось бы, должна выглядеть особенно цинично в свете советского опыта борьбы с нацизмом. Но «убедительность» патриотического дискурса возникала прежде всего из образной риторической возгонки, не нуждаясь в ответственных исторических референциях. Вместо них в дискурс вводилась фигура противника, в образе которого сливались все грозящие нации опасности.
Противопоставление интеллектуализма «глубине народной памяти», из которой должны питаться «ценности литературы», возникает и в статье М. Лобанова «Боль творчества и словесное самодовольство». В ней повести В. Астафьева противопоставляются «экспериментаторству» и «антиреализму», идущим от Ю. Олеши и В. Катаева, а также используется характерный для патриотической критики прием: отождествление модернистской поэтики с «чужеродным влиянием», с чем-то, что органически чуждо чувству «жизненного реализма», свойственного русской литературе. «Народная жизнь» описывается здесь как своеобразный фильтр, препятствующий проникновению «чужого» в русскую литературу:
Русская литература всегда развивалась в безграничной жизненной сложности, и этим самым она уже как бы естественно самоочищалась от всякого рода чуждых ее духу наслоений. Очищающая сила народной жизни была и всегда будет спасительной для русской литературы[1349].
В результате ориентирующийся на модернистскую поэтику писатель; отдающая приоритет правам человека, а не нации интеллигенция; опирающийся на этику индивидуализма «Запад» или глобализирующийся капитал выступают как легко сменяемые маски многоликого врага. Смысл современности обнаруживается в борьбе между «нацией» и «интеграцией»[1350], отрицающей право первой на существование. Агентом «интеграции» неизбежно оказывался художник-модернист или интеллигент («просвещенный мещанин»), исповедующий теорию «конвергенции двух систем». В каком-то смысле ее агентом оказывалась и сама современность, характеризуемая «инфляцией слова», отождествлением его «с базарным, житейским бытом».
Варварство в целлофановой обертке, в «модерной» супер-обложке, рекламируемое нередко и голубым экраном и магнитофонной лентой […] Вот что засыпает истинные
(т. е. «национальные». — Е.Д., И.К.)
ценности песком забвения более основательно, чем песок пустыни[1351].
Забвению «истинных ценностей» противостоит русская литература от И. Бунина до А. Прокофьева, от А. Куприна до Н. Грибачева, юбилеи которых хлебосольно отмечались на страницах «Молодой гвардии»[1352].
Одним из важных моментов «склейки» национального целого было обращение к теме русской эмиграции. В качестве мотива реабилитации покинувших родину писателей задействовалась если не «физическая», то «моральная» их «принадлежность Родине»[1353]. Подчеркивался не столько факт смерти на чужбине, сколько факт рождения писателя в России, обеспечивающий уже не подвластную географическим перемещениям органическую связь с родной землей.
При имени Бунина тотчас же приходит мысль о земле, на которой он родился и которую воспел так чисто и звонко[1354].
Свойственный неопочвенникам пафос преемственности и заглаживания социальных и культурных швов в истории России позволяет критику видеть в Бунине не просто «певца родной земли», но «певца советской России» — «Россия новая, Советская не позабыла своего певца»[1355]. «Советское» оказывается неким внешним атрибутом вечной «России», «духовная принадлежность» к которой неизбежно превращает писателя-эмигранта и автора «Окаянных дней» в советского патриота. Именно «духовность» оказывается тем смысловым и риторическим мостом, который позволяет преодолеть расстояние, отделяющее патриотически настроенную эмиграцию от «родины». Разговор в терминах «духовной связи» позволяет вынести за скобки конкретные социально-политические реалии, переводя разговор в область национальной мифологии: «купринская душевная сосредоточенность — та ниточка, которая тянется к Китежу русской культуры, сплетаясь с ее мощным колокольным звоном», — пишет М. Лобанов в юбилейной статье, посвященной 100-летию со дня рождения А. И. Куприна[1356]. С другой стороны, само обращение к негативному опыту эмиграции позволяло патриотам лишний раз многозначительно напомнить своим «недостаточно любящим родину» современникам: «горе, горе тем, кто отринет мать-родину!»[1357]
В отличие от русской эмиграции, которая органически включалась в единое родовое тело русской культуры, революционный авангард 1920-х годов описывался как антикультура, попытавшаяся — правда, безуспешно — отбросить и уничтожить национальное культурное наследие. Интересуясь исключительно отношением к национальным традициям, неопочвенническая критика не делала различий между Пролеткультом и «Перевалом», ЛЕФом и РАППом. Важно было лишь то, что, «яростно враждуя друг с другом, они […] обретали странное единодушие и пели в унисон, коль речь заходила о накопленных народом духовных богатствах»[1358]. Разрушительная роль авангарда описывается патриотической критикой как подмена национального — псевдоинтернациональным (хотя очевидно, что само понятие «псевдоинтернациональный» оказывается в рамках этого дискурса плеоназмом, поскольку любой интернационализм в действительности рассматривается патриотами как ложная позиция). Разговор о ложной и разрушительной культуре авангарда позволял неопочвенникам вводить на сцену симптоматичную фигуру Троцкого, который оказывал активную поддержку авангардистскому национальному нигилизму и сыграл ключевую роль «в разрушении традиционных русских культурных ценностей»[1359]. Критика Троцкого интересна не только (и даже не столько) своей содержательной конкретикой; это — характерный пример того, как возникающие в течение 1960-х годов новые культурно-политические идеолекиты встраивались в единственно возможный официальный советский политический дискурс. Новые значения не столько отливались в новые понятия, сколько паразитировали на уже существующих, имплицитно переакцентируя и перекодируя их. Так, например, в случае с «Троцким» перекодирование осуществлялось благодаря переводу политического в этническое.
Используемая политической властью «политика баланса», более или менее симметричного распределения давления на противоборствующие общественно-литературные движения[1360] привела к тому, что главный редактор «Молодой гвардии» А. Никонов был снят с этой должности (и назначен главным редактором журнала «Вокруг света») через несколько месяцев после отставки А. Твардовского. Однако если в последнем случае практически полный разгон редакции и уход главного редактора означал исчезновение идейного и институционального центра «либерального» направления, то в случае с «Молодой гвардией» произошел обратный эффект. Снятие главного редактора не только не повлекло за собой изменение редакционной политики (на место Никонова был назначен его заместитель и соратник Анатолий Иванов), но и привело к возникновению новых очагов консолидации патриотического движения (усиливается роль руководимого Сергеем Викуловым «Нашего современника» и других журналов почвеннической ориентации). Формальные репрессии со стороны власти лишь добавили популярности сторонникам этого направления в партийном аппарате и заставили их еще более сплотиться[1361]. В этом смысле поставившая символическую точку в процессе формирования национально-патриотического неопочвеннического направления отставка Никонова, совпавшая (как и в случае с Твардовским) с исходом десятилетия, лишь положила начало активному развитию этого движения в общественно-литературном пространстве 1970-х годов.