Глава третья Становление института советской литературной критики в эпоху культурной революции: 1928–1932

1. Литературная политика и культурная динамика эпохи первой пятилетки

В обширной литературе о периоде с 1917 по 1932 год давно укоренился взгляд на него как на некую единую «эпоху двадцатых», ассоциируемую с революционной культурой. Ей противопоставлена культура сталинская, начало которой связывается с 1932 годом, когда Постановлением ЦК ВКП(б) были упразднены все литературные организации и создан унифицированный Союз писателей — институциональная основа соцреализма. Даты 1917-й и 1932-й являются рубежными в советской истории. Но так же верно и то, что 1920 год (когда в разгаре были военный коммунизм и Гражданская война), 1925 год (на который приходится кульминация борьбы за власть в партийных верхах и расцвет нэпа), 1929 год (когда установилась диктатура Сталина и нэп был практически свернут) совершенно друг на друга не похожи. Советская Россия 1920, 1925 и 1929 годов — во многом разные страны. Различны не только политическая атмосфера, экономический уклад, но и культуры: если в 1920 году на переднем плане были Пролеткульт и футуристы, то в 1925-м тон задавали «попутчики», а в 1929-м — РАПП.

Как замечает историк советского театра Виолетта Гудкова,

многолетнее изучение художественных и документальных свидетельств 1920–1930-х годов, подкрепленное историческим опытом двух последних десятилетий XX века, позволяет утверждать, что говорить о российских «двадцатых годах» столь же неточно, как пытаться объединить единой формулой тенденции 1980-х и 1990-х. Общественная ситуация, перечень желаемого, дозволенного и невозможного, появление новых ярких имен и быстрое забвение старых — все это менялось в 1920-е буквально по месяцам[458].

Если в чем и едины «1920-е как эпоха», так это в своей невероятной динамике.

Как показала Наталья Корниенко в предыдущей главе, «привычно называемый ленинским период советской критики периода нэпа правомернее называть троцкистским и лишь с большой натяжкой — троцкистско-бухаринским»[459]. А «эпоха культурной революции», «эпоха первой пятилетки» отличается от нэповской тем, что это уже собственно сталинская эпоха. Об этом еще не проявившем себя сталинизме рубежа 1930-х годов размышлял Михаил Гефтер:

А «сталинизм» ведь еще только шел к СЕБЕ — не был СОБОЮ: до 28 года («умственно» и внутрипартийно даже), до 30-го — действием, отвечающим его смыслу…[460]

О том же пишут и немецкие историки советской литературной политики 1920-х годов Карл Аймермахер и Инго Грабовски: эта политика вела к эскалации партийных притязаний на монополию в литературе и репрессий, но к концу десятилетия, «с поворотом к открытой большевизации литературы начинается новый период культурной политики. Между 1928 и 1932 годами утверждается собственно сталинизм, стиль которого mutatis mutandis можно обнаружить» уже в середине 1920-х[461].

В искусстве этот процесс заявил о себе не только в стиле, но также в художественной политике. Известный историк советского искусства В. Манин пишет:

Если очертить кривую взаимоотношения агрессивных сил с «овцами», то она предстанет как гражданская война в первые месяцы революции, затем всеобщее замирение до 1928 года и опять высочайший пик вспыхнувшей гражданской войны с 1929 года, перелившейся в классовую борьбу художественной интеллигенции с госаппаратной системой, окончившейся к 1941 году истреблением искусства[462].

В конце 1920-х годов сменился сам вектор культурной политики, ее цели и методы. Вот как формулировал свои задачи и описывал значение и перспективы изменения политики в искусстве вновь назначенный начальник Главискусства А. И. Свидерский в письме заведующему Госиздатом РСФСР А. Халатову:

До последнего времени основной задачей было сохранение, усвоение и преумножение всего того ценного, что оставило прошлое в области искусства. Теперь стоит другая задача, которая из года в год все острее и острее ставится в порядок дня: это овладение искусством со стороны рабочих и крестьянских масс, или, выражаясь образно, своего рода «захват» искусства трудящимися. Простого приспособления старого искусства к нуждам трудящихся и революционным задачам уже недостаточно. Искусство должно обслуживать культурные нужды рабочих и крестьян, питаясь из новых источников творчества и вдохновения, и являться одним из средств социалистического строительства. Для этого оно должно «реконструироваться» во всех отношениях. Отсюда сама собой вытекает гигантская задача, стоящая перед государством: создать благоприятные условия для «реконструкции» искусства, осуществление которой, разумеется, потребует ряд лет, и помочь рабочим и крестьянским массам через выдвигаемых последними деятелей литературы, театра и других видов художественного творчества произвести «захват» искусства, о котором речь шла выше, «захват», конечно, не должен быть чем-то вроде «вооруженного восстания», но который должен быть в конечном итоге революционным действием[463].

Рассматриваемая эпоха была во всех смыслах революционной. В политическом отношении это эпоха сталинской революции: она начинается победой Сталина над партийной оппозицией (1927), кульминируется годом великого перелома (1929) и завершается наступлением короткой сталинской оттепели (1932), продлившейся вплоть до убийства Кирова в декабре 1934 года. В экономическом отношении это эпоха, когда был заложен фундамент на десятилетия вперед: эпоха сворачивания нэпа, первой пятилетки, индустриализации и коллективизации. В социальном отношении это эпоха невиданной ранее социальной динамики: начало конца истории русской деревни, массового наплыва деревенского населения в города, сплошной пролетаризации населения и окончательного изменения городской культурной среды. В культурном отношении это эпоха тотальной бюрократизации всех культурных институций и формирования основных параметров сталинской культуры — от культа вождя до производственного романа. Это эпоха последнего штурма традиционной интеллигентской культуры — натиска на интеллигенцию не только техническую, но и художественную.

Демонстрацией новой политики в отношении старой интеллигенции стали показательные процессы: Шахтинское дело (1928), процесс Трудовой крестьянской партии (1930), процесс по делу так называемого Союзного бюро ЦК РСДРП (меньшевиков) (1930), процесс Промпартии (1930). Все они характеризовались «спецеедством», так что самое понятие «интеллигенция» срослось с эпитетом «буржуазная». И хотя основной удар наносился по технической интеллигенции, отношение к прежним культурным элитам отличалось лишь тактикой: в сфере культуры власть оказалась в руках агрессивных групп, нацеленных на монополизацию культурного поля. Речь идет о таких организациях, как РАПП в литературе, АХР в живописи, РАПМ в музыке, ВОПРА в архитектуре и др.

Сама же эта во всех отношениях революционная эпоха раннего сталинизма самоаттестовала себя как «реконструктивный период». Здесь читается отнюдь не только присущая сталинизму склонность к переворачиванию смыслов и камуфляжу, но и — парадоксальным образом — констатация реального возврата к «нормальности» русской истории после десятилетия революционной ломки и невиданной ранее свободы. В самом возврате к мессианской идеологии и мощной державе во главе со всесильным вождем-реформатором были заложены предпосылки «Культуры-2»[464] и «Большого возврата», который определил собой поворот середины 1930-х[465].

Специфика «реконструктивного периода» состояла в том, что если до 1928 года в литературе шла борьба различных группировок, каждая из которых имела определенную поддержку в партийных верхах (Пролеткульт, ЛЕФ, перевальцы, напостовцы), то начиная с 1928–1929 годов единственной группой, на которую распространялась поддержка и которую Сталин фактически использовал для деморализации и разгрома всех остальных направлений, становится РАПП (в соответствующих видах искусства — АХР, РАПМ, ВОПРА). Литературная борьба на рубеже 1930-х практически завершена: идет разгром группировок и запугивание противников, ведется расчистка культурного поля для Постановления 1932 года, после чего вновь радикально меняются как культурно-идеологический ландшафт, так и институциональная инфраструктура литературного процесса. В этом смысле период 1928–1932 годов вполне уникален: он уже не вполне принадлежит к 1920-м, но еще не совсем принадлежит и к 1930-м.

Совершенно особая роль отводилась в этих условиях критике. Две важные метаморфозы произошли с ней: государственная институционализация и политическая инструментализация. Если прежде критика была инструментом литературной борьбы par excellence, то теперь, когда власть в лице партийных и государственных органов сделала ставку на одну из группировок, сам статус этой группировки, а соответственно, и критики, с ней связанной, радикально изменился. Так, рапповская критика перестала быть просто критикой, исходящей от одной из литературных групп; теперь это была официально освященная и единственно легитимная критика, превратившаяся в инструмент государственной политической борьбы. Подобные функции появились у критики впервые.

2. РАПП и политическая инструментализация критики

Валерий Кирпотин, который в начале тридцатых заведовал сектором художественной литературы ЦК, вспоминал, что в 1930–1932 годах у РАППа

была установка, и не только молчаливая, но и выговариваемая громко, что они сами и все их филиалы являются отделами партии по руководству литературным процессом. […] Почти все командные рычаги находились в их руках. Они издавали «Литературную газету», множество литературно-художественных и литературно-критических журналов. Их люди в издательствах определяли социальный заказ государства на литературу […] Все вращалось вокруг РАПП. Руководители ассоциации пролетарских писателей чувствовали себя хозяевами положения. Они затевали разные обсуждения, кого-то отстраняли от участия в литературном процессе, кого-то били «рапповской дубинкой» по голове… Вождей РАПП — Киршона, Фадеева, Авербаха, Афиногенова, Либединского, Чумандрина, Ермилова, Макарьева — боялись. Власть их была безгранична[466].

Особенностью организации литературы эпохи культурной революции (периода между окончательным утверждением Сталина на вершине власти после разгрома троцкистско-зиновьевской оппозиции и в особенности после 1929 года, устранения «правого уклона» и вплоть до 1932 года, когда была окончательно институционализирована новая структура организации культуры) была прямая инструментализация РАППа, превратившегося в главное орудие в руках Сталина в деле проведения культурной политики. Рапповцы стремились к гегемонии начиная с 1922 года, когда оппортунистически настроенная часть разгромленного Лениным Пролеткульта занялась под руководством ЦК организацией нового «пролетарского литературного движения». В 1925 году их надежды не оправдались: согласно резолюции ЦК «О политике партии в области художественной литературы», сохранялась видимость партийной беспристрастности в вопросах искусства. Однако после низвержения Троцкого, этого главного гонителя пролетарской литературы, рапповцы оказались в новой ситуации: хотя официально линии резолюции 1925 года Сталин не менял, он опекал рапповцев, ценя их ненависть к Троцкому. Залогом этой «спайки» стало снятие в конце 1927 года А. Воронского с поста главного редактора «Красной нови» (чего напостовцы добивались с 1924 года) и назначение на его место активного рапповца Федора Раскольникова.

Рапповцы видели в Сталине своего патрона, но, по точному замечанию А. Мазаева, не могли даже вообразить, что

генсек изначально смотрит на них как на своих опричников, которые призваны нагнать страх и ужас на художественную интеллигенцию и тем самым подавить всякое сопротивление с ее стороны, но которые сами будут безжалостным образом разогнаны и репрессированы после того, как исполнят до конца свое черное дело. Это случится в 1932 г. Роспуск РАППа неимоверно возвысит И. Сталина в глазах насмерть перепуганной художественной интеллигенции, которая, также не разобравшись в тайных замыслах вождя, будет смотреть на него как на своего избавителя от рапповской дьявольщины и рассыпаться перед ним в благодарностях и лести[467].

Сталинская концепция разрастания классовой борьбы по мере укрепления социализма вела к усилению конфронтационности в искусстве (отношение к «непролетарским группировкам» в литературе, к «антимарксистским уклонам» в критике, к попутчикам), инструментом которой стали рапповцы. С другой стороны, сама эта борьба позволяла им проявлять свою власть и осознавать, что ею они обязаны именно Сталину.

Рапповская ориентация на «писателя-середняка», «писателя-ударника», рабкоровцев вполне соответствовала антииндивидуалистическим теориям ЛЕФа, настаивавшего на депрофессионализации литературы[468]. Рапповские кампании против Замятина, Пильняка, Булгакова, Платонова привели к окончательной деморализации писателей-попутчиков, выразившейся в вынужденной поддержке кампании против Пильняка и Замятина, которые возглавляли соответственно Московское и Ленинградское отделения Всероссийского союза писателей. Кампании эти одновременно означали фактический запрет на публикацию советских писателей за границей, обозначив рубеж, за которым пути развития русской литературы в диаспоре и метрополии окончательно разойдутся, и наметили те специфические черты функционирования культурных институций, которые закрепятся с созданием единого Союза писателей. Показательно, что один из главных участников травли Замятина и Пильняка и один из основателей напостовства, Борис Волин, по окончании кампании, в 1931 году, сменит на посту начальника Главлита П. Лебедева-Полянского.

Дискуссия о «социальном заказе» (1929) указывала на идеологическую несовместимость писателей-«спецов» и власти в лице рапповцев. Свидетельством же организационного поражения попутчиков стал разгром «Перевала» весной 1930 года. В 1929-м прекращается выпуск сборников «Поэтика», а покаянная статья Виктора Шкловского «Памятник научной ошибке»[469] обозначила «конец русского формализма». Ряд организационно-политических мер — смена руководства МХАТа, Пушкинского Дома, ГАХН и др. центральных культурных учреждений — ознаменовал «год великого перелома» на «культурном фронте».

РАПП подмял под себя все литературные группы: ЛЕФ, Кузницу, Союз крестьянских писателей, конструктивистов. Фактически еще до 1932 года, во времена всесилия РАППа, советская литература начала функционировать так, как если бы единый Союз писателей был уже создан: РАПП представлял собой армию партийных номенклатурных чиновников, назначаемых ЦК и проводивших его политику практически по всем направлениям литературной жизни. Отчуждение попутчиков не могло сохраняться долго: созданная Сталиным модель функционирования литературы была направлена не на «гегемонию пролетарской литературы», как полагали рапповцы, но на деморализацию профессиональных писателей. Когда эта задача к 1932 году оказалась выполнена, Сталин разогнал РАПП, что писатели-попутчики и восприняли как освобождение, хотя на практике Союз писателей продолжал действовать как РАПП, даже сохранив многие ведущие рапповские кадры. Им руководили Ставский, Фадеев, Сурков, Панферов, Ермилов, Тарасенков и многие другие.

Рапповские истоки советской литературной культуры долго скрывались. Если наиболее авторитетный исследователь советской литературной истории 1928–1932 годов Эдвард Браун рассматривал РАПП как прямой «инструмент» партийной политики в области литературы, утверждая, что РАПП был принадлежащей партии литературной организацией[470], то в официальной советской истории повторялись обвинения РАППа образца 1932–1934 годов в ошибках и якобы допущенных «искривлениях партийной линии». В книге «Неистовые ревнители» (М., 1970) Степан Шешуков нарисовал картину, согласно которой партия не имела отношения к зловредной «рапповской линии»: «партийную линию» проводили-де в РАППе русские писатели Фурманов и Фадеев, а губительную для литературы рапповскую — родовы, лелевичи и авербахи[471].

Между тем вопрос о государственной аффилированности РАППа был ясен даже в год выхода книги Шешукова. В ходе ее обсуждения в ЦДЛ В. А. Сутырин заявил:

Я был Генеральным секретарем ВАППа — то есть главным руководителем всех Ассоциаций пролетарских писателей. На эту работу был назначен ЦК, как мог быть назначен на любую хозяйственную или политическую работу. Деятельностью ВАППа руководил Отдел печати ЦК. И РАПП выполнял все указания ЦК, был его прямым оружием. Слышать, что РАПП находился в оппозиции к линии ЦК, — смешно. Линия РАППа была линией Отдела печати ЦК, во главе которого стоял Борис Волин — сам видный литератор-рапповец, или же Мехлис, который мог скорее простить отцеубийство, нежели малейшее сопротивление его указаниям[472].

О том же, что представляла собой политическая инструментализация рапповской критики и кто приводил в действие знаменитую «рапповскую дубинку», известно из воспоминаний того же Сутырина, рассказавшего, к примеру, о роли Сталина в травле Платонова. Прочитав рассказ «Впрок», вождь сделал замечания на полях «Красной нови», где назвал автора «сволочью». На заседание Политбюро были вызваны Сутырин и Фадеев (тогда главный редактор «Красной нови»); Сталин сначала грубо обругал И. Беспалова, решившего опубликовать рассказ Платонова, после чего обратился к Сутырину и Фадееву:

Товарищ Сутырин и товарищ Фадеев! Возьмите этот журнал, на нем есть мои замечания, и завтра же напишите статью для газеты. В которой разоблачите антисоветский смысл рассказа и лицо его автора. Можете идти. Мы вышли. Машина нас ждала, и мы поехали ко мне домой. Ждать завтрашнего дня мы не стали. И сели тут же писать статью. Замечания Сталина определяли не только смысл, но и характер статьи. Эти замечания были самого ругательного свойства[473].

Если центральной фигурой, оказывавшей влияние на культуру до 1927 года, был Троцкий, то после устранения Троцкого, Зиновьева и Каменева Сталин начинает чистку в партаппарате; она быстро захватила сферу идеологии и культуры. Однако в отличие от Троцкого, сделавшего свое участие в культурном процессе публичным, Сталин предпочитал аппаратный подход, всегда, впрочем, давая понять, кто стоит за принятием решений. Эта тактика управления литературой предполагала такую организацию кампаний против писателей, при которой самая интенсивность и скоординированность травли выдавали несомненное участие Сталина в их проведении. Так, беспрецедентная и явно оркестрованная сверху травля Пильняка и Замятина в 1929 году должна была стать предметным уроком для попутчиков, которые сопротивлялись «большевизации» литературы, проводимой РАППом.

Между тем РАПП, непрестанно атакующий всех вокруг (потому критика и заняла в нем ведущее место), воспринимал себя в качестве жертвы. Это самовосприятие особенно ярко проявилось накануне Всесоюзного съезда пролетарских писателей, прошедшего в апреле 1928 года. Передовая главного рапповского журнала содержала риторические восклицания:

Кто только не ведет сейчас кампании против ВАПП и напостовства! Остатки воронщины — без Воронского, остатки ВАППовской «левой» — без Вардина и Лелевича, Полонский вместе с Горбовым, тщетно пытающимся походить на некую «полонщину», и, наконец, «ЧИП»

(газета «Читатель и писатель». — Е.Д.)
— мутная волна эклектизма, беспринципности, катастрофической вульгарности и стихийной примитивности обывателя. Мобилизованы все силы и средства — каждый по специальности: клевещет за десятерых Родов; истерически кликушествует Безыменский; трусливо, с оглядкой ругается Полонский, сохраняя корректную мину барина, принужденного разговаривать с плебсом; поклонник «мертвой красоты» Горбов ведет себя так, как будто ему даны директивы от неких «красивых мертвецов» эмигрантщины; нудно скрипит «ЧИП» свое обычное, мелкое, неграмотное, малопристойное[474].

Эта смесь затравленности и агрессивности лишь несколько лет спустя сменяется гордостью, с которой рапповская критика перечисляет победы «воинствующего напостовства» в борьбе с «левой оппозицией» внутри РАППа, с «Кузницей», с переверзевцами, перевальцами и «правыми попутчиками», с «новобуржуазной литературой», «либерализмом и пораженчеством», Булгаковым и Платоновым, Замятиным и Пильняком, Воронским и Полонским, «ЧИПом», с «правой опасностью», «левыми загибами», «комчванством, вульгаризацией и приспособленчеством», с «хвостизмом» и «рабочелюбством», с литературой факта и теорией социального заказа, с романтизмом и меньшевиствующим идеализмом, с «кулацкой опасностью в литературе», конструктивизмом, а также с ВСП (Всероссийским союзом писателей) и ФОСПом[475]. Выпущенный налитпостовцами сборник с характерным названием «С кем и почему мы боремся» (М.-Л.: ЗиФ, 1930) дает достаточно полное представление об основных направлениях борьбы рапповской критики за «гегемонию пролетарской литературы».

Вполне в духе времени «борьба» становится ключевым понятием в лексиконе рапповских критиков:

Мы вовсе не поставили в далекий угол нашу, столь популярную у наших противников, напостовскую дубинку. Она, к нашему великому удовольствию, всегда с нами и она готова быть к услугам каждого, кто хочет вместе с нами бороться с правой опасностью в литературе и в ее откровенно-капитулянтских, пораженческих проявлениях (воронщина, слеповщина, полонщина), и в ее «левой», приспособленческой, «ура-классовой», «ортодоксальной» разновидности[476].

Объекты, на которые в любой момент готова обрушиться «рапповская дубинка», даны намеренно размыто. Их конкретизация не более чем фигура речи. Всякий раз целью является поиск как можно более сильного политического обвинения в адрес того или иного объекта травли:

Классовая борьба обостряется. Линии размежеваний ставятся яснее. Отчетливо определяются точки соприкосновений. Углубляется дифференциация в писательской среде. Не вести в такой обстановке политики пролетарского наступления — значит отдавать инициативу кулаку и подкулачнику[477].

Наконец, целью борьбы объявляется… сама борьба. Ермилов объяснял:

Борьба с правой опасностью в нашей области — это борьба с либеральной терпимостью, беспринципностью, снисходительностью, благодушием. Это, в основном и главном — борьба за большевистскую непримиримость![478]

Снисходительность и благодушие превращаются в политические категории:

Малейшее преуменьшение действительных размеров буржуазного наступления на нас есть объективное средство помощи классовому врагу, пытающемуся сорвать дело развертывания, расширения и «убыстрения» нашего пролетарского наступления на литературном фронте[479].

Рапповский критический дискурс все время колеблется между риторикой преследователей и преследуемых.

Эта двойственность требовала рационализации, которая и была найдена в одном из последних и наиболее радикальных лозунгов РАППа: «Не попутчик, но союзник или враг»[480]. Отказ от троцкистского термина «попутчик» к 1931 году давно назрел. А сам лозунг, осужденный в 1932-м как «ошибочный», стал итогом всей истории РАППа и являлся лишь реализацией изначального напостовского призыва к «гегемонии пролетарской литературы»[481]. Однако лишь с 1928 года, после отстранения Воронского и постепенного сворачивания партийной поддержки попутчиков, рапповцы смогли наконец получить желанную власть.

Специфика литературно-политической ситуации состояла в том, что поворот власти в сторону РАППа не был оформлен и опирался на прежнюю «либеральную» резолюцию ЦК 1925 года, которая фактически перестала действовать начиная уже с 1928-го. В результате захват литературы РАППом в 1928–1932 годах сопровождался, с одной стороны, инвективами в адрес «носителей непролетарской идеологии» (круг которых непрерывно расширялся) и призывами к «чистоте» пролетарской литературы, а с другой — прежней риторикой «консолидации и единства». Несомненно, однако, что идеологические и институциональные рамки, в которых производилась и функционировала советская литература в 1925 и в 1929 годах, принципиально различны. Риторика консолидации в конце 1920-х означала унификацию литературы под началом РАППа. В 1930–1931 годах ему удается подчинить себе «Кузницу», расколоть группу конструктивистов, принять Маяковского и ЛЕФ, мелкие пролетарские литературные группы, развалить «Перевал», взять под свой контроль ФОСП[482] и ВОПКП. Разумеется, в этом идеологическом и политическом подчинении всей литературы РАППу основную роль сыграли «организационные меры» — разного рода реорганизации, расколы, захваты, манипуляции при голосованиях, угрозы, закулисные сделки, публичные кампании травли и т. п. Однако большую роль играла здесь критика, задача которой сводилась к приданию этим сугубо политическим процессам легитимности и видимости некой принципиальности с помощью их идеологического обоснования. Собственно, критика превратилась в медиума, который проводил эти политические акции.

«Большевизация литературы», которую осуществлял РАПП, состояла из целой серии акций «организационного характера» внутри самой ассоциации: борьба с Литфронтом, перманентные чистки местных организаций, перестройка издательской политики (переориентация журнала «На литературном посту», захват «Литературной газеты», «Красной нови», «Нового мира», выпуск новых журналов, таких как «РАПП», «Литература и марксизм», «Марксистско-ленинское искусствознание»). Не менее важными были идеологические кампании, главную роль в которых играла критика. Речь идет о выдвижении целого набора лозунгов, якобы составлявших «творческую платформу РАПП»: «одемьянивание литературы», «За диалектико-материалистический метод», «За большое искусство большевизма», «За плехановскую ортодоксию», призыв ударников в литературу, «срывание масок», «живой человек», «учеба у классиков», «союзник или враг». Большинство этих лозунгов были необходимы РАППу для оправдания своего существования в качестве литературной группировки.

Главным, однако, был сугубо политический лозунг «гегемонии». Объясняя его содержание уже «в новых исторических условиях», Сутырин писал:

Что такое гегемония пролетарской литературы? Гегемония пролетарской литературы должна определяться теми же признаками, какими определяется гегемония пролетариата в области экономики и политики […] Гегемония пролетарской литературы это есть подавление классового врага в литературе, это — руководящая роль в отношении попутчиков, это — построение своей собственной школы, своего стиля[483].

На практике это выразилось в лозунге «союзник или враг» и обструкции, которой в разное время подвергались (помимо «контрреволюционных» Булгакова, Замятина, Пильняка) Горький, Маяковский, Пришвин, Чуковский и многие другие попутчики, вовремя не попавшие в разряд «союзников» и оказавшиеся «врагами». Так, Эренбург был объявлен «писателем мещанства в самом доподлинном смысле этого слова»[484]; «Тихий Дон» был обвинен в идеализации кулацких семейств, которые изображены с такой же «любовью и нежностью», с какой «показывали в свое время дворянские писатели свои поместья, усадьбы и гнезда», так что «попытки приписать роман Шолохова к пролетарской литературе» являются «вредными и ненужными»[485]; призывы бороться «против Алексеев Толстых»[486] звучали с середины 1920-х годов.

Замечание же относительно «собственной школы, своего стиля» также не должно вводить в заблуждение. «Стиль» понимался рапповскими критиками сугубо политически. Например:

…Творчеству Вс. Иванова свойственно такое «равнодушие» к социальной жизни, которое в наше время повышенной социальной обостренности взглядов и оценок легко переходит в клеветническое отношение к современности. Вс. Иванов должен себе ясно отдавать отчет в том, что дальнейшее использование психологического метода, распространение его на изображение различных сторон социальной жизни, дальнейшее следование по избранному им художественному пути раньше или позже превратит его, несмотря на исключительное художественное мастерство, в писателя, который в СССР нужен не будет.[487]

В 1960-х годах Вениамин Каверин писал:

Я перелистал трехлетний комплект журнала «На литературном посту» (1928–1930). В наше время — это изысканное по остроте и изумляющее чтение. Все дышит угрозой. Литература срезается, как по дуге, внутри которой утверждается и превозносится другая, мнимая, рапповская литература. Одни заняты лепкой врагов, другие — оглаживанием друзей. Но вчерашний друг мгновенно превращается в смертельного врага, если он переступает волшебную дугу, границы которой по временам стираются и снова нарезаются с новыми доказательствами ее непреложности.

Журнал прошит ненавистью. Другая незримо сцепляющая сила — зависть, особо страшная потому, что в ней не признаются, ее, напротив, с горячностью осуждают… Читая «На литературном посту», я спрашивал себя: откуда взялась эта подозрительность, эта горячность? Чем была воодушевлена эта опасная игра с литературой, у которой новизна была в крови, которая была психологически связана с революцией и развивалось верно и быстро? От возможности захвата власти, от головокружительного соблазна, о котором, впрочем, говорится на страницах журнала с деловой последовательностью, что теперь кажется немного смешным[488].

Смешной оказывается неадекватность, с которой рапповские критики смотрели на текущий литературный процесс. Л. Авербах заявлял в 1929 году:

Нет, мы не находим кризиса в современной литературе. Но мы и не склонны предаваться такому оптимизму по поводу успехов пролетарской литературы, который более похож на визг жизнерадостного теленка… А зазнаться нетрудно[489].

Поскольку никаких литературных достижений рапповцы не имели, «зазнаться» они могли только от обретенной власти. Но слепота рапповских критиков-функционеров объясняется не столько различием в эстетических предпочтениях («мнимая, рапповская литература» — скорее констатация, нежели оценка), сколько тем, что литература как таковая вообще не находилась в поле их интереса. Она была лишь поводом. Фокусом рапповской критики всегда была только политика.

Эта специфичность оптики рапповской критики основана на соединении, казалось бы, несоединимого: с одной стороны, острого интереса к текущей литературной политике, с другой — склонности к чистому теоретизированию. В обоих случаях литература исчезала из поля зрения. Так, Авербах формулировал задачи литературной борьбы как производное от политики:

Культурная революция представляет собою эпоху борьбы пролетариата за культурную гегемонию, эпоху зарабатывания рабочим классом положения «господствующей духовной силы» […] Вопрос «кто кого» стоит и в области культуры […] Ответ на вопрос «кто — кого» зависит только от нас, от нашей последовательности, настойчивости, твердости, от нашей стопроцентности […] Малейшее либеральничание в таких вопросах, которые служат предметом классовой борьбы, самые небольшие отклонения от большевистской политики классовой борьбы неизбежно ведут к объективному пораженчеству в культурной революции[490].

С другой стороны, инструментально-политический характер рапповской критики обусловливал высокую степень генерализации литературно-критического дискурса, который все более опирался на политическую и псевдофилософскую терминологию и все более тяготел к жанрам установочных статей, парадных реляций или гневных филиппик в адрес многочисленных «врагов пролетарской литературы». В результате «конкретная критика» практически исчезла со страниц рапповских изданий. Рассматривая первые четыре книжки главных критических журналов РАППа за 1931 год («РАПП» и «Пролетарская литература»), рецензенты ведущего партийного теоретического журнала «Под знаменем марксизма» вынуждены были констатировать: «в четырех объемистых книгах центрального органа РАПП не насчитывается и четырех статей, разбирающих современные литературные произведения», — «одно голое и чистое методологизирование»[491]. Парадоксальным образом «конкретная критика» (в том числе и критика новинок самой пролетарской литературы!) сохранилась в лагере «попутчиков». Прежде всего, на страницах «Нового мира» — до тех пор, пока его главным редактором оставался Вяч. Полонский[492].

Особенность рапповской критики состояла в том, что она была не просто критикой прямого политического (а нередко — и террористического) действия, каковой вообще была критика революционной эпохи, но критикой, опиравшейся на партийно-государственные институции. По мере того как укреплялись институциональные основания этой критики, ее идеологический каркас инструментализировался, становясь все более гибким, пока критический дискурс не превратился в набор политических (а когда надо, и террористических) техник. Именно в этой проекции следует подходить как к критическим высказываниям главных рапповских критиков-функционеров, так и к культивировавшимся здесь жанрам критических выступлений: многие критические статьи фактически являлись переработанными выступлениями и докладами на бесконечных заседаниях съездов, конференций, совещаний и активов «в центре и на местах».

Критика и понималась рапповцами вполне функционально. «Пролетарская литература должна иметь такую критику, которая не будет плестись в хвосте литературных процессов, а будет активно руководить ими, воздействовать на них, помогать пролетарским писателям в их работе»[493], — писал В. Ермилов. Критика должна вести, руководить, давать лозунги, «критика и литература не сосуществуют, а находятся во взаимодействии. Пролетарская критика — ведущий отряд в искусстве»[494]. Доминирующая роль критики определялась ее статусом: в РАППе она впервые не только перестала быть частным мнением критика или даже мнением литературной группировки, но и превратилась в рупор партийных инстанций, а фактически — в выразителя мнения Сталина.

На период 1928–1932 годов пришлось завершение внутрипартийной борьбы. Оно сопровождалось перманентными чистками как в партийной, так и в интеллектуальной среде и интенсивным идеологическим производством (в бесконечных «дискуссиях», а по сути — в разгромах и травле) понятийного аппарата, малодоступного сегодня: на «литературном фронте» (школа Переверзева, «Перевал», Литфронт и др.), на «философском фронте» (борьба с «деборинщиной»), на «экономическом фронте» («школа Бухарина») и т. д. Основная функция понятий, подобных знаменитому «меньшевиствующему идеализму» и активно используемых и в литературно-критическом дискурсе тех лет, — дифференцирующая. Это были понятия прямого террористического действия: они производили бесконечные «политические ошибки», требовавшие покаяний и «самокритики», ведя в конечном итоге к созданию «системы управления ошибками»[495].

Наглядным примером подобной практики стала кампания борьбы с «переверзевщиной». Несомненно, в переверзевской школе сформировался своеобразный научный дискурс о литературе. Нередко он проходил по самой границе научного поля, подчас срываясь в чистую политику — как у самого Переверзева, так и, в особенности, у многочисленных его адептов, близких к РАППу, таких как Горбачев, Камегулов, И. Беспалов, А. Зонин, А. Ревякин. И все же это едва ли не последняя — вплоть до возрождения социологии литературы в 1960-х — марксистская школа в СССР, в рамках которой разговор о литературе был возможен в пределах научного поля. (Остальные научные направления — от формализма до феноменологии и психоанализа, — во-первых, не проявляли прямого интереса к социальной проблематике, а во-вторых, к концу 1920-х годов потеряли выход к текущему литературному процессу.) Однако та дискурсивная культура, которую принес в критику РАПП на рубеже 1930-х годов, находилась не просто за пределами научного дискурса, но и вообще за пределами принятых форм дискуссии.

Борьба с социологическим направлением в литературоведении была частью широкого идеологического поворота, осуществлявшегося в раннем сталинизме вследствие отхода от марксистско-классовой доктрины в различных ее проявлениях[496]. В начале 1929-го с критикой В. Ф. Переверзева выступили А. В. Луначарский и П. И. Лебедев-Полянский; осенью того же года на пленуме правления РАППа в кампанию включились Авербах и Либединский. В конце года в Комакадемии состоялась дискуссия, в ходе которой Переверзев критиковался за отступление от «научной критики», основоположником которой был признан Плеханов[497]. Материалы дискуссии вышли отдельным изданием[498]. Однако сама дискуссия показалась в ЦК недостаточно острой, и после появления статьи в «Правде» тон полемики резко изменился. Уже в 1931 году «переверзевщина» рассматривалась в качестве опасного идеологического уклона, о чем писал В. Ермилов в статье «Методология меньшевиков-вредителей и проф. Переверзева»[499]. Рапповский критик С. Малахов выпустил книгу «Против троцкизма и меньшевизма в литературоведении» (1931). Поток разоблачительных публикаций, направленных против Переверзева, ширился. Рапповцы даже собрали свои статьи в книгу «Против меньшевизма в литературоведении. О теориях проф. Переверзева и его школы» (1931)[500].

О том, что разгром Переверзева был инспирирован ЦК, свидетельствует участие в кампании «Правды», поместившей 4 декабря 1929 года редакционную статью «За консолидацию коммунистических сил пролетарской литературы». В ней выражена полная поддержка РАППа и сказано о том огромном вреде, который нанесла «переверзевская школа». Между тем позитивной программы РАПП не имел: основной доклад С. Щукина «Плеханов и Переверзев» закрепил лозунг «За плехановскую ортодоксию», который вскоре критиковался как «ошибочный и вредный».

Участие в антипереверзевской кампании позволило налитпостовскому руководству РАППа связать своих оппонентов-литфронтовцев с политически опасным течением — «переверзевщиной». Стигматизация противников и политические обвинения, выдвигавшиеся против них, были сугубо политическими и не имели никакой принципиальной основы. Так, изначально налитпостовцы откликнулись на выход программного сборника переверзевской школы «Литературоведение» обширной и в целом позитивной статьей Леонида Тимофеева[501], однако вслед за статьей в «Правде» принялись критиковать переверзевскую школу. Выдвинув лозунг «За плехановскую ортодоксию!» в октябре 1929 года[502], рапповцы вскоре от него отказались, и сами же, вплоть до периферийных изданий, критиковали его. Например, в ходе дискуссии на страницах самарского «Штурма» Б. Бялик объявил Плеханова «основоположником меньшевистского литературоведения»[503]. Однако некоторым участникам этого показалось мало, и Бялик был обвинен в «троцкистской контрабанде и гнилом либерализме»[504]. Теперь утверждалось, что «сам факт появления лозунга „За плехановскую ортодоксию!“ — уже проявление влияния меньшевиствующего идеализма»[505]. С другой стороны, «переверзевщина», для борьбы с которой этот лозунг выдвигался, сама была объявлена «меньшевистской агентурой в пролетарской литературе»[506].

Дискурс рапповской критики представлял собой смесь политических обвинений с некой квазилитературоведческой терминологией:

Разве не являются в своей сущности основанными на троцкистском неверии в творческие силы пролетариата в способности создать свое большое искусство, «теории» блока и литфронта, «революционной» «левой» фразой о злободневности и актуальности, о литературе немедленного отклика против беллетристики, как опиума для народа, прикрывающие правую ликвидацию пролетарского искусства, теории борьбы за литературу факта против искусства социализма, искусства большевистского осмысливания всей действительности, изображения рождения социализма во всей полноте и многообразии?[507]

Именно в РАППе советская литература сформировалась как институция: армия литературных чиновников, проводивших «линию ЦК», заложила приемы и формы полемики, эстетические критерии и этические нормы, навсегда сохранившиеся в советской критике. Фактически в РАППе не производилась литература, но в избытке — критика. Всесильные рапповские функционеры Авербах и Селивановский, Сутырин и Ермилов, Беспалов и Макарьев, а также, разумеется, Фадеев, Либединский, Киршон, Ставский выступали в роли критиков. Казалось, именно в РАППе осуществилась мечта Фадеева: критика превратилась в «хозяйку литературного процесса». На самом же деле она оставалась лишь инструментом в руках хозяина.

Не только в своей институциональной практике, но и в своей эстетике РАПП заложил основные параметры пришедшего ему на смену соцреализма: в нем был практически создан категориальный аппарат будущего «метода советской литературы». Рапповские критики ввели в качестве основных операционных категорий не только классовость, доведя ее до крайности лозунга «союзник или враг», но и партийность: они требовали поднять ее на такую высоту, «при которой партийность была бы не чем-то, сосуществующим рядом с методом, а действительно являлась бы основной движущей силой, сутью нашего художественного метода»[508].

Да и самое соединение романтизма с реализмом, на котором базировался соцреализм, было заложено в статье-манифесте Фадеева «Долой Шиллера!». Романтизм в ней приравнивался к идеализму, а реализм — к материалистической диалектике: романтизм — «линия мистифицирования действительности, линия выдумывания героической личности», которой противостоит реализм как «линия наиболее последовательного, решительного и беспощадного „срывания всех и всяческих масок“ с действительности». Фадеев пришел к формуле, которая в 1934 году была лишь перефразирована в ждановском определении соцреализма:

В отличие от великих реалистов прошлого, — настаивал Фадеев, — художник пролетариата будет видеть процесс развития общества и основные силы, движущие этим процессом и определяющие его развитие, то-есть он сможет и будет изображать рождение нового в старом, завтрашнего в сегодняшнем, борьбу и победу нового над старым[509].

Или, говоря словами Жданова, изображать «жизнь в ее революционном развитии».

К заслугам рапповцев принадлежит и утверждение самого понятия художественный метод. Отсутствовал, пожалуй, лишь последний компонент соцреализма — народность. О ней рапповцы не говорили отчасти потому, что самое это понятие в силу привязки к известной триаде «самодержавие — православие — народность» до середины 1930-х годов вообще было выведено из употребления[510]. Однако эквивалентом народности можно считать рапповскую ориентацию на конвенциональный реалистический стиль и жанры психологической прозы XIX века, прежде всего Л. Толстого. По сути, прокламируемый рапповцами «диалектико-материалистический метод» оборачивался «традиционным реализмом».

И хотя Авербах утверждал отличие «пролетарского реализма» от «реализма классиков» («Мы не просто даем лозунг равняться на реализм. Наш реализм будет отличен от реализма классиков, от писателей других эпох […] Пролетарская литература будет не просто наследовать прежние реалистические формы, а создаст новые»[511]), было ясно, что речь шла о традиционной «учебе у классиков». «Пролетарский реализм», «динамический», «органический», «диалектический реализм», «диалектический материализм», «монументальный, героический, романтический реализм» — подобными определениями пестрели журнальные статьи и книги 1926–1931 годов[512].

Однако если еще в середине 1920-х речь шла о стиле (поисками нового, соответствующего «духу эпохи» стиля были заняты все — от рапповцев до конструктивистов, от лефовцев до имажинистов), то приблизительно с 1929 года интерес к проблеме стиля сместился в область открытого рапповцами «метода», который они иногда называли «пролетарским стилем». Уже в 1927 году в нем усматривалось нечто большее, чем традиционно понимаемый «стиль»:

Мы вступили сейчас в новую интереснейшую полосу формирования единого стиля пролетарской литературы, со всем богатством и многообразием тех индивидуальных черт и отличий, которые вносит в свою работу каждый отдельный пролетарский писатель. Пролетарских писателей объединяет не только общность мировоззрения, но и вытекающие из этой общности методы творческой работы, приемы оформления художественного материала и пр.[513]

Понятие стиля становится слишком узким для столь широких «общностей».

О новом «стиле эпохи» и его «классовых вариантах» писали авторы редактируемого В. Фриче журнала «Литература и марксизм», который начал выходить в 1928 году. О «социологии стиля» писал И. Иоффе, выстраивавший исторически подвижную систему отношений стилей и социально-исторических формаций[514]. «Каузальную» теорию стиля разрабатывала школа Переверзева. К концу 1920-х годов отказ от понятия стиля назрел:

Известно, что термин «стиль» имеет свою длинную историю. Марксисты завоевали его и наполнили социологическим содержанием. Все же это старые мехи, и вряд ли следует довольствоваться ими дальше. Не пора ли позаботиться о новых?[515]

В рапповской критике слияние стиля с методом было результатом подчинения литературы политической целесообразности: «Критерии художественности в каждую эпоху в конечном итоге выражали стремление сообщить произведениям искусства наибольшую социальную полезность»[516]. То же относилось и к стилю: «Каждый стиль выступает перед нами, как идеология определенного класса, выраженная в образной форме»[517]. И даже к традиции: «Литературные традиции подчинены идеологическим устремлениям писателя […] Идеология направляет и определяет „литературные традиции“, а не на оборот»[518]. Неудивительно, что стиль и метод у рапповцев взаимозаменяемы: «Новый стиль должен быть и будет стилем диалектического материализма», — провозглашал Ермилов[519].

Так понятие «метод» на десятилетия вперед вытеснит «стиль» из литературно-критической практики. Применявшийся поначалу в науке о литературе (направления, принципы анализа, область «методологии»), термин «метод» стал пониматься расширительно и наконец, во время дискуссии «О творческих путях пролетарской литературы»[520], стал обозначать то, что должно отличать пролетарскую литературу от литературы попутчиков. Как заметил Ермилов, в ходе дискуссии «было выдвинуто […] положение о том, что пролетарская литература должна выработать свой, диалектико-материалистический стиль и соответствующий этому стилю творческий метод»[521].

Усилиями главным образом Фадеева[522], Либединского, Авербаха, Ермилова понятие «метод» становится ключевым в рапповской теории, превращается в своего рода фирменный знак, подобно «жезнестроению» или «литературе факта» у лефовцев или «органичности» у перевальцев. Вокруг «метода» вращались рапповские лозунги «живого человека», «срывания масок», «гегемонии пролетарской литературы» и т. д. Понятие это — именно благодаря РАППу, доминировавшему в литературной жизни 1928–1932 годов, — стало настолько важным, что даже «перестройка литературно-художественных организаций», направленная на устранение РАППа, стала невозможной без провозглашения нового «метода», каковым стал «метод социалистического реализма»: литература попросту перестала мыслиться вне «художественного метода».

В конкретной же критике метод был сугубо инструментальной категорией для проведения литературной политики. О том, как обращались с ним рапповские авторы, свидетельствует некролог Авербаха на смерть Маяковского. Хотя Авербах и говорил, что «нельзя преуменьшать гигантского пути, пройденного Маяковским» (вершиной которого стало, конечно, его вступление в РАПП), он напоминал о «бешеной надорванности неврастенического интеллигента Маяковского» и неприемлемости его «метода»: «Канонизировать метод Маяковского — значит не понимать направления развития пролетарской литературы […] значит делать реакционное дело». Оказывается, рационализм и схематизм Маяковского происходили от недостаточной глубины понимания им советской действительности. «Метод Маяковского» противостоит рапповскому «методу срывания масок» и ведет либо к «методу мелкобуржуазного субъективизма», либо к «методу лакировки действительности»[523].

«Метод» позволял эффективно решать ключевую проблему рапповской критики: совмещать политический инструментализм с симуляцией принципиально-идеологического и эстетического подхода к литературе. Сама же рапповская программа была эстетически ретроградной[524]. «Учеба у классиков» оборачивалась чаще всего откровенным эпигонством, а призывы «Долой Шиллера!» к изображению «живого человека» и «срыванию масок» — апелляцией к стилевым конвенциям психологического реализма XIX века и жанрам старого семейного романа. Этот традиционализм был своего рода зеркальным отражением другой крайности рубежа 1930-х годов, представленной лефовской теорией «отмирания искусства», отказа от беллетристики и обращения к «фактографизму» («литература факта», «киноправда», отказ от станковой живописи и т. д.).

Обе программы размещались на «флангах» «культурного фронта», обе представляли собой образцы эстетического утопизма. Фактографическая утопия ЛЕФа (замена литературы газетой) не менее радикальна, чем рапповский эстетический реваншизм. Если лефовцы предлагали совершить «скачок вперед», через беллетристику, то рапповцы мыслили литературное развитие так, как если бы литература не прошла через эпоху модернизма, как если бы ни Серебряного века, ни авангарда не было. При этом лефовцы апеллировали к цеховому сознанию литераторов (техницизм, профессионализм и т. д), а рапповцы — к «читательским массам». В результате из рапповских организаций в ходе негативной селекции вымывалось все талантливое, тогда как левое искусство не находило потребителя. Налицо был в одном случае «кризис производства», в другом — «кризис потребления». Именно об этом писали критики «Кузницы», обвинявшие рапповцев в «предательстве» классовой чистоты исходной пролеткультовской доктрины:

Одним боком рапповская «теория» творчества срослась с интеллигентским эпигонством, с буржуазным упадничеством, другим — с футуристическим деклассированным ремесленничеством. Это обстоятельство говорит об их беспринципности, в результате которой — единственный выход — оппортунизм налитпостовцев[525].

В «оппортунизме», который сводился к отказу налитпостовцев от высокомерного пролеткультовского отношения к классике и самонадеянного нежелания «учиться мастерству», обвиняли их также «левые оппозиционеры» внутри РАППа — литфронтовцы. На призывы «учиться у классиков» они отвечали критикой образцов традиционного реалистического романа XIX века. «Учеба у классиков семейно-любовного асоциально-психологического романа мешает работе по созданию требуемых эпохою новых жанров», — писал Г. Горбачев. И заключал: мы «против „самодержавия“ Толстого и против скатывания к чеховщине; за расширение круга учебы революционными, боевыми, бодрыми, социально-насыщенными, действенными и злободневными в свое время классическими образцами»[526]. Лефовцы были еще радикальнее: резко выступив против призывов РАППа к реализму и учебе у реалистов, они отказали последним в праве быть учителями и объявили их достижения давно исчерпанными и непригодными для строительства новой литературы[527].

Между тем призыв к «учебе у классиков» был частью отказа от раннего напостовского радикализма времен Лелевича и Родова и был сформулирован Авербахом еще в 1925 году. Новый вождь пролетарской литературы прямо связывал «учебу» с «гегемонией пролетарской литературы»: «Борьба за гегемонию есть, в первую голову, борьба за учебу». Так напостовцы хотели соединить несоединимое: идею пролетарской культуры с идеей наследства. При этом критику пролетарской культуры Авербах приписал исключительно Троцкому и Воронскому, забыв о Ленине, а идею учебы, напротив, — исключительно Ленину, постоянно повторяя его призыв «учиться, учиться и учиться».

Отношение к «классическому наследию» было одной из центральных тем конца 1920-х — начала 1930-х годов, когда обнаружился характерный сдвиг. С одной стороны, формалистская критика, примыкавшая к новолефовскому направлению, начала проявлять все больший интерес к социально-историческим аспектам творчества (например, к проблемам литературного быта и т. д.)[528]. С другой стороны, пролеткультовский радикализм в отношении к классике (типа призывов «сжечь Рафаэля») сменился в рапповской критике идеей учебы у классиков. Разумеется, рапповская апология классики была ограниченной: даже «защищая», они продолжали атаковать классиков.

Рапповцы, правда, подчеркивали, что ценят в классиках их способность «психологически-глубоко и совершенно-художественно преломлять в живых и живущих образах […] сущность их эпохи» (Авербах)[529]; их умение создавать произведения, в которых «соотношение между содержанием и формой достигает такого совершенства, что произведение воспринимается как живое, органическое целое, в котором форма является средством для восприятия содержания и достигает в этом отношении такой высоты, что совершенно не чувствуется при прочтении» (Либединский)[530]. Однако учебу у классиков они понимали своеобразно: «Как следует учиться? Прежде всего, следует учиться, подвергая классиков критике» (Рейх)[531].

Критика эта должна быть направлена на то, чтобы «и реализм и романтизм классиков переварить в котле пролетарского содержания, ставя своей задачей создание новой пролетарской формы и нового пролетарского стиля»[532]. О стиле речь заходит не случайно: «учиться» следовало стилю, тогда как «метод» должен был остаться «пролетарским». Рапповская критика подчеркивала эту сугубо прикладную, ограниченную «задачу учебы»:

Проблема литературного наследия и учебы есть проблема критического усвоения определенных стилей, и классики берутся лишь как наиболее яркие его представители[533].

При этом речь шла о вполне определенном стиле, на который следовало ориентироваться. Авербах прямо писал:

Когда мы говорим об учебе, мы имеем в виду то, что прежде всего нужно учиться у пушкинской школы — у Толстого[534].

Пик этих дискуссий пришелся на 1928 год, когда отмечалось 100-летие со дня рождения Толстого. С одной стороны, рапповцы (Фадеев, Либединский) в качестве образца выставляли именно Толстого. С другой — резко критиковали «толстовство». Настолько резко, что журнал «На литературном посту» напечатал статью Михаила Ольминского, направленную против «чрезмерного рекламирования и возможного увлечения сочинениями Толстого». Заслуженный большевик утверждал, что «зря потратил время на чтение этих контрреволюционных произведений (речь идет о „Войне и мире“ и „Анне Карениной“. — Е.Д.). Конечно, писания Толстого талантливы, но именно поэтому сугубо вредны и опасны», — утверждал Ольминский[535]. Повторяя слова Ленина о Толстом («Самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок»), рапповцы демонстративно солидаризовались с Ольминским:

Мы не отказываемся от литературного наследства Толстого. Но мы берем его «от сих» и «до сих». Мы отвергаем именно те стороны, которые неизбежно рождали толстовство. Нам нужно такое проведение толстовского юбилея, при котором не толстовство завоевало бы массы, а наши массы завоевали бы Толстого[536].

Под канонаду «классовой критики» и произошла реабилитация Толстого в 1928 году. Идеологическая артподготовка потребовалась для того, чтобы предупредить возможные обвинения в политике-эстетическом ревизионизме. Юбилейный номер «На литературном посту» открывался передовой статьей Ермилова «Долой толстовщину!», которая завершалась так:

Мы должны сказать с полной ясностью: в Толстом мы ценим величайшего художника, изобразившего жизненную силу, великолепие и упадок русского дворянства и вместе с ним показавшего всю патриархально-натуральную Россию. Реалистическому художественному методу Толстого, «срыванию масок» мы настойчиво рекомендуем учиться нашим пролетарским писателям. Но мы говорим массе молодежи: будьте осторожнее с Толстым, будьте настороженнее, читая не только его скучные, холодные, мертвые проповеди, но и читая его художественные произведения, будьте недоверчивее к ним, «не верьте на слово», учитесь этому у Ленина, любите Наташу, Кити, Анну, Пьера, жалейте измученных хлопотами Долли, жалейте и несчастного Каренина и Вронского, любите их за то общечеловеческое, что сумел показать в этих барах Л. Толстой, живите вместе с образами Толстого, но не поддавайтесь ни на минуту толстовщине, которая так сильна в этих изумительных произведениях, которую никак нельзя отделить от этих великолепных, живых образов. Упадочничество ищет для себя идеологического оформления. Оно находит его в толстовщине. Поэтому лозунгом тех, кто стоит на посту большевистской критики, остается прежний лозунг: долой упадочничество! Долой толстовщину![537]

Если Толстой критиковался за «реакционную толстовщину», то Чехов, напротив, — за либерализм либо отсутствие тенденциозности. Либеральные взгляды Чехова описывались в рапповской критике как реакционная «чеховщина»

философия русской радикальной интеллигенции, путь русской культурной буржуазии, идущей на смену старому купечеству. Это — буржуазия, которая мечтает заменить самодержавие парламентом, поставить у государственной машины на место царского бюрократического чиновника культурную, либерально-демократическую интеллигенцию. Осуществить свою мечту либеральная буржуазия надеется путем эволюционным, она надеется постепенно врасти «в Запад», конституцию[538].

Если учеба у Льва Толстого означала отказ от «реакционного толстовства», то учеба у Чехова — отказ от «чеховщины»: «Кто пожелает учиться у Чехова, тот отвергнет чеховщину и возьмет у Чехова то значительное, что может сейчас явиться вкладом в нашу борьбу за культурную революцию»[539].

Все это написано в 1929 году, когда отмечалась 25-летняя годовщина со дня смерти Чехова. По этому случаю журнал «На литературном посту» опубликовал анкету[540]. И хотя большинство писателей и деятелей искусства высказались в поддержку Чехова (попутчики с большим энтузиазмом, рапповцы — с меньшим), первым был обнародован ответ все того же Ольминского, заявившего, что он относится к Чехову «в высшей степени отрицательно»:

[Вначале я читал его,] но после выхода пьесы «Три сестры», я навсегда отказался от чтения произведений Чехова. Я получаю «Огонек» с приложением сочинений Чехова, которые остаются лежать неразрезанными и которые, в конце концов, придется бросить в ящик для ненужных бумаг, т. к. от лица коммуниста никакому массовому читателю я их передать не могу. Я не отрицаю таланта Чехова, но это — пустой талант[541].

Другие критики менее категоричны. Так, Тарас Костров, один из организаторов «Комсомольской правды» и главный редактор журнала «Молодая гвардия», писал:

То, что дал Чехов, — это постройка, возведенная по совершенно неправильному плану, по фантастически-спутанному чертежу. Это кино-фильма с перепутанными и выпущенными кадрами. Читатель, подходящий к Чехову, должен перемонтировать чеховскую фильму о России, сделать нужные вставки и вырезки, а главное — вскрыть общественную закономерность чеховских диспропорций[542].

Главная беда Чехова, по Кострову, — отказ от тенденциозности. А именно от отсутствия «правильной тенденции» страдает попутническая литература.

Беспартийная «объективность» превращается в собственную противоположность. Антитенденциозность на проверку оказывается плохой тенденцией. В этом — общественный смысл чеховской годовщины. В этом — острота и злободневность встающих в связи с ней вопросов […] Мы должны резко очертить враждебные нам, исторически реакционные стороны чеховского творчества, разоблачить чеховские нотки в нестройном оркестре попутничества и произвести античеховскую прививку молодым кадрам пролетарской литературы[543].

«Учеба у классиков» свелась к овладению «психологическим анализом». Этот метод обрел в РАППе форму так называемой «теории живого человека»[544]. В первых номерах журнала «На литературном посту» за 1927 год появился ряд статей теоретического характера, где ставился и развивался лозунг «За живого человека в литературе!»[545]. Рапповские критики пытались преодолеть схематизм пролетарской литературы, показав «разлаженного» героя. Ермилов свел эти требования в стройную теорию в книге «За живого человека в литературе» (1928). Он призывал пролетарских писателей «осветить, электрифицировать огромный и сырой подвал подсознания», видя в подсознании «объект преодоления»[546]. Согласно Ермилову, задача пролетарского писателя, в отличие от писателя-попутчика, состоит в переделке психологии нового человека. Показывать подсознание «живого человека» следует ради одной цели: чтобы «сломать ненужные перегородки, осветить мрачные закоулки, очистить, вымести, высушить, привести в состояние, „пригодное для жилья“»[547].

Теория эта вызвала множество откликов[548]. Основными ее оппонентами оказались литфронтовцы, которые находили, что центральный герой «пролетарского психологизма» — это «раздвоенный человек, раздираемый надвое противоположными устремлениями своей психики, остро чувствующий этот разлад»[549]; что насаждаемая напостовцами «психологическая литература» возрождает «биологизм»,

[а] столь обильное вторжение в художественную литературу подсознательной стихии знаменует, в конце концов, не что иное, как оживание в ней классов, вытесненных революцией или стоящих вне пролетариата. Торжество «биологического» человека и, в особенности, прорыв «биологического» человека сквозь пролетарско-классовое сознание, что это, в конце концов, как не самопротивопоставление непролетарских социальных слоев сознательности пролетариата как класса, некий невольный протест против его рационалистического подхода к строительству жизни, против которых мелкобуржуазная стихия бунтует под маской «подсознательного» и «биологии», утверждая себя на фронте художественной литературы?[550]

Более того, в этом раздвоенном герое «левые оппозиционеры» увидели прямую проекцию автора, находя «идентичность художника школы „пролетпсихологизма“ со стержневым образом всего течения»:

Не распадается ли сам писатель, подобно своим героям, на две половинки? Конечно, да!.. Раздвоенный человек наших дней — с коммунистическим разумом и мелкобуржуазным «нутром», — берущийся за художественное творчество и напрягающий в нем все свои психические силы, неизбежно будет создавать двойственные, двустихийные произведения[551].

В еще большей степени критиковался лозунг «срывания масок», который входил как составная часть в рапповскую программу по созданию «красных Львов Толстых»: «В условиях диктатуры пролетариата ни о каком срывании масок с социалистической действительности не может быть и речи»[552]. С резкой критикой рапповских лозунгов выступил и «Новый ЛЕФ». Так, ответом на статью Ермилова о «гармоническом человеке» и пролетарском психологизме стала статья Н. Чужака «Гармоническая психопатия», где высмеивалось рапповское «психоложество» и утверждалось, что «здорового психологизма не бывает», поскольку он есть «социальная болезнь буржуазии»[553].

Борьба между напостовским руководством и Литфронтом, которая называлась «творческой дискуссией»[554], не должна, однако, вводить в заблуждение. Эта борьба — за власть, и разница между напостовцами и литфронтовцами сводилась к тому, что первые были откровенными эпигонами (они полагали, что новую действительность следует «отражать» методами реализма XIX века, через раскрытие частной жизни в психологическом романе), а вторые, исходя из теории Переверзева, отрицали классический реализм и требовали не изображения частной жизни, но воспевания «психологии площадей» и движения «больших масс». Условно, образцом для напостовцев служил «Разгром» Фадеева, тогда как для литфронтовцев — «Железный поток» Серафимовича.

После разгрома РАППа в апреле 1932 года «Правда» выступила с передовой статьей, где были перечислены все рапповские лозунги и установки, подлежащие теперь безоговорочному осуждению[555]. И хотя поначалу некоторые рапповцы воспротивились роспуску, их сопротивление было сломлено. Наиболее гибкие (Фадеев, Ермилов) резко раскритиковали своих вчерашних товарищей, что им было впоследствии зачтено. Многие ведущие рапповские функционеры погибли в эпоху террора, причем не только критики-напостовцы, такие как Леопольд Авербах, Иван Макарьев, Алексей Селивановский, но и их оппоненты. Так, в годы Большого террора были репрессированы почти все литфронтовцы: ленинградские критики А. Зонин, А. Камегулов, М. Майзель, Г. Белицкий, Г. Горбачев, Зел. Штейнман и др.[556]

Происходящее «на литературном фронте» было знаком общекультурной ситуации. Те же процессы протекали в художественной жизни страны: в 1929 году в ней начинает доминировать АХРР, к власти в которой прорвалась молодая и агрессивная группировка, начавшая диктовать некую «партийную линию». В это время художественный критик, подобно литературному критику, «становится по преимуществу разоблачителем», он теряет право на собственное суждение и призван теперь выражать исключительно «партийную линию»[557]. Так что критический дискурс в разных искусствах (в литературе и живописи, архитектуре и музыке) стал удивительно схожим: всюду повторялись одинаковые рассуждения о «передовом реалистическом искусстве», о «классическом наследии», о «классовых задачах искусства». Лозунги становятся неразличимыми: «Мы за реалистическое искусство, основанное на материалистической диалектике, „срывающее маски“, раскрывающее действительность во всех ее противоречиях…» Слова эти полностью повторяют рапповские призывы, но взяты они из манифеста фракции ВКП(б) АХР, ОМАХР и ОХС и относятся к «борьбе на изо-фронте»[558].

Как и в других искусствах, эпоха рапповской «гегемонии в литературе» стала эпохой узурпации и монополизации культурного поля. Если до 1928 года РАПП был одной из литературных группировок, то с подачи Сталина он стал главной группировкой, поглощающей любые анклавы автономности. Современникам казалось, что РАПП в конце концов захватит все культурное пространство. Существовала, однако, сила, способная поглотить и сам РАПП, — Сталин. После 1932 года и устранения посредника в лице РАПП институционально, идеологически и эстетически весь культурный ландшафт был окончательно выровнен: наступила эпоха Союза писателей и социалистического реализма.

3. «Дискуссия о „Перевале“» и кризис попутничества

В 1929 году Полонский писал о том, что существует два крыла попутчиков — левое и правое, а также тяготеющие к левому и правому центру:

К левому, революционному крылу литературы этой смешанной группы мы отнесем Маяковского, Асеева, Третьякова, Пастернака, Сельвинского и конструктивистов, писателей «Перевала» (за исключением его крестьянских писателей), Бабеля, Сейфуллину, Н. Тихонова. К правому — Е. Замятина, М. Булгакова, М. Зощенко, А. Белого. В левом центре оказываются: Ю. Тынянов, Б. Пильняк, Л. Леонов, Константин Федин, Ю. Олеша, М. Пришвин, М. Шагинян, Н. Огнев. В правом — А Толстой, В. Вересаев, Вс. Иванов последнего периода, Глеб Алексеев, С. Сергеев-Ценский, Н. Никандров, О. Мандельштам[559].

Как ни условна эта схема, вся деятельность РАППа была направлена на поляризацию и разжигание литературной борьбы, радикализацию эстетических программ и распад сложившейся в эпоху нэпа инфраструктуры. Происходило интенсивное переформатирование литературного процесса, который к этому времени стабилизировался, чему свидетельством — публикация основных и во многом итоговых книг ведущих критиков 1920-х годов. Вторым изданием вышли «Очерки литературного движения революционной эпохи» (1928) Вяч. Полонского, его книги «О современной литературе» (1928), «Литература и общество» (1929) и «Очерки современной литературы» (1930). Вышли «Искусство видеть мир» А Воронского (1928) и два тома его «Литературных портретов» (1928–1929). Увидели свет книги Д. Горбова «Путь Горького» (1928), «У нас и за рубежом» (1928) и «Поиски Галатеи» (1929), а также «Современники» (1927), «Литературные будни» (1929) и «Разговор в сердцах» (1930) А. Лежнева; совместная А. Лежнева и Д. Горбова книга «Литература революционного десятилетия, 1917–1927» (1929); «Заказ на вдохновение» (1930) С. Пакентрейгера и «Литературные межи» (1930) Н. Замошкина.

Помимо указанных перевальцев и критиков, близких к «Перевалу», стоит указать на значительную группу критиков, выступавших с близких рапповцам позиций, хотя и не являвшихся рапповскими функционерами: на рубеже 1930-х выходят книги Наума Берковского «Текущая литература» (1930), В. Друзина «Стиль современной литературы» (1929), Ж. Эльсберга «Кризис попутчиков и настроения интеллигенции» (1930), Иуды Гроссмана-Рощина «Искусство изменять мир» (1929) и др. Их выступления нередко подвергались критике с различных сторон за «теоретическую путаницу» и «грубые политические ошибки»[560].

Однако сложившийся в эпоху нэпа расклад критических сил начал решительно меняться. Прежде всего это сказалось на издательской политике: помимо московских журналов «На литературном посту», «Октябрь» и «Молодая гвардия» (а позже — целой россыпи «теоретических журналов», таких как «Литература и марксизм» «РАПП» и «Марксистско-ленинское искусствознание»), РАПП издавал множество журналов на периферии: «Резец» в Ленинграде, «Забой» в Донбассе, «На подъеме» на Северном Кавказе, «Литье» в Новгороде, «Молот» в Туле и многие другие, не считая большого количества альманахов. И практически все они имели отделы критики. Одновременно независимые от РАППа критические издания, такие как «Новый Леф», либо закрываются, либо, подобно «Красной нови», попадают под контроль РАППа. Это происходит с «Новым миром», «Печатью и революцией», «Литературной газетой». Так, после ухода А. Воронского из «Красной нови» «Новый мир» оставался едва ли не последним прибежищем перевальской критики. Здесь печатались яркие полемические статьи С. Пакентрейгера, Н. Замошкина[561], А. Лежнева, которые были направлены против рапповского догматизма и высмеивали безграмотные теоретические построения ведущих рапповских критиков-функционеров В. Ермилова, М. Лузгина, А. Зонина, М. Гельфанда[562]. Травля «Нового мира» продолжалась несколько лет. Полонский до последнего отбивался от нападок недобросовестных критиков, прежде всего рапповцев[563].

В этот период резко возрастает зависимость изданий от литературно-политической борьбы. Причем пострадали литературно-художественные издания, пытавшиеся сохранить нейтралитет. В обострившейся битве за «гегемонию» РАППа они лишились поддержки в ЦК, потеряли свою нишу и стали легкой добычей рапповцев, которым потворствовал всесильный Отдел печати ЦК.

Показательна в этой связи судьба журнала «Печать и революция». Этот старейший и фактически единственный журнал критики и библиографии в стране с 1921 года возглавлял Вяч. Полонский, сумевший обеспечить в нем методологический плюрализм. До начала 1929-го (когда Полонский был снят с поста главного редактора и заменен В. Фриче, а затем И. Беспаловым) на страницах журнала встречались переверзевец Г. Поспелов, рапповец Г. Лелевич, литфронтовец Г. Горбачев, перевальцы А. Лежнев, Д. Горбов, С. Пакентрейгер и Н. Замошкин, лефовцы Н. Чужак и О. Брик. На страницах «Печати и революции» прошла одна из самых важных дискуссий конца 1920-х годов — дискуссия о социальном заказе (январь — март 1929), в которой участвовали представители самых разных направлений. Но уже начиная с весны 1929 года, сразу после снятия Полонского, и вплоть до своего закрытия в середине 1930-го журнал был превращен в трибуну переверзевской школы и литфронтовцев. Резко сузился диапазон тем и состав авторов. Передовые статьи начали звучать как сводки с поля боя[564]; развернулись атаки на «воронщину»[565] и формализм[566], на негодных для «учебы» классиков[567] (в частности, на Чехова[568]) и попутчиков[569] (в частности, на М. Булгакова[570] и С. Есенина[571]). Сами названия статей последнего полугодия существования журнала говорят об атмосфере кликушества, в которой протекали дискуссии, больше похожие на травлю противников: «Идеализм в литературоведении», «Эклектизм под маской ортодоксальности», «Методология метафизики», «Извращенная история», «Торжествующий эклектизм»… Все это сопровождалось перебранками «по текущим вопросам» с налитпостовским руководством, что в конечном счете и решило судьбу журнала: став заложником Лит-фронта и переверзевской школы, потерпевших поражение в борьбе с РАППом, единственный надгрупповой профессиональный журнал критики оказался обречен.

О том, насколько глубоким был кризис попутничества и попутнической критики, насколько тягостная сложилась атмосфера, свидетельствует тот факт, что в ходе непрестанной травли попутчиков начали раздаваться прямые призывы к доносительству. Критик Камегулов заявлял:

Я ставлю вопрос подлинному писателю-попутчику: не пора ли открыто активизировать свои социально-политические симпатии, отмежеваться от людей, которые дискредитируют имя писателя-попутчика? […] Карфаген должен быть разрушен. А он — в непривычке писателя-попутчика быть общественником, заявлять публично о своих взглядах, защищать и пропагандировать их открыто, ставить свои социально-политические убеждения выше личной, часто литературно-салонной дружбы[572].

«Карфагеном» был для рапповцев Воронский и попутчики, которых он опекал. Падение Воронского привело к захвату «Красной нови» и неизбежному падению возглавляемого им «Перевала». В апреле 1930 года в Комакадемии состоялась так называемая «дискуссия о „Перевале“». Участвовали в ней практически одни рапповские критики (включая близких к ним сотрудников Комакадемии): М. Гельфанд, М. Бочачер, И. Гроссман-Рощин, О. Веский, А. Зонин, И. Нович, Пир, И. Нусинов, И. Беспалов. Со стороны же перевальцев — только А. Лежнев, Д. Горбов и С. Пакентрейгер. В ходе этой дискуссии враждебными «задачам социалистического строительства» были объявлены все теории «Перевала»: об органическом творчестве, об искренности художника, о трагедийном искусстве, о новом гуманизме. Перевальцев обвинили в троцкизме и связях с Воронским, в неокантинианстве и бергсонианстве, во фрейдизме, биологизме и интуитивизме, в апологии «избранничества», в отрицании классовой борьбы и классовости творчества, даже в самоубийстве Маяковского и во всех «многосложных проблемах пролетарской литературы»[573].

В своей практике массового производства «красных Львов Толстых» РАПП никак не мог согласиться с перевальским «жреческо-аристократическим подходом к творчеству»[574]. Потому-то рапповцы и восстали против перевальского требования «искренности» в литературе:

Лозунг «искренности» — первая маска буржуазного либерализма […] Диалектический материализм не имеет ничего общего с этим, по сути дела субъективистским, критерием абстрактной, бессодержательной (!?) искренности […] Термин «искренность» — пустозвонство, галиматья[575].

Перевальские идеи интересны своей пограничностью. Критики «Перевала» вплотную подошли к вопросу о свободе творчества, пытаясь приспособить ее к условиям революции через такие понятия, как цельность, искренность, моцартианство, противопоставлявшиеся рапповским рационализму и «выдержанности»:

Во всяком общественном деле, в том числе и в искусстве, личность может осуществлять что бы то ни было, только подходя к своему делу творчески, т. е. во всей цельности […] Такая личность есть Моцарт, в какой бы области она ни творила. Сальери пытается выразить то же самое, но делает это механически, раздробленно, у него нет цельности, он не способен к действию как выражению своей цельности […] Перерождение, совершающееся в человеке, — вот что дало трагедийное искусство — наиболее действенный, наиболее активный, наиболее углубленный вид искусства. Трагедийное начало в искусстве охватывает личность. Трагедия была гуманистическим искусством, она есть гуманистическое искусство[576].

Так говорил в ходе дискуссии Дмитрий Горбов, а Абрам Лежнев пояснял, что трагедийное искусство — это искусство,

чуждое дешевого благополучия и чиновничьей благонамеренности, не старающееся покрыть все розовым лаком идиллии, поскорее примирить непримиримое и дать восторжествовать неизбежной добродетели. И если оно радостно, его право на радость куплено дорогой ценой. Короче, вы хотите знать, что такое трагедийное искусство? Это такое искусство, при котором невозможны Жаровы и Безыменские[577].

«Искренность, — утверждал Горбов, — есть непременное условие творчества. Если хотите, чтобы человек хорошо бегал, нужно, чтобы у него были развязаны ноги; если хотите, чтобы человек хорошо писал, — нужно, чтобы у него была развязана душа»[578]. В «Поисках Галатеи» он заявил: «Обязанность художника глубоко и искренно переживать то, о чем он берется писать, и отдать все свое творчество без остатка раскрытию этого переживания»[579]. Пролетарский же художник, утверждал Горбов, «должен всегда быть со своим классом. Но он обязан идти субъективным путем, не удовлетворяя ни одного требования, пока оно не вошло в его внутренний мир, пока оно не стало его внутренним жестом. Здесь пролетарский художник должен быть пушкински высокомерен»[580]. Исходя из этого, Горбов пришел к идее «самодовлеющей свободы»:

Не только по своему удельному весу, а и по существу, по самому содержанию своему полноценный, до конца доработанный художественный образ, решенный и выношенный в САМОДОВЛЕЮЩЕЙ СВОБОДЕ внутренней жизни художника, всегда и неизменно оправдывает себя с точки зрения большого жизненного строительства, каким является строительство в нашей стране. Не удовлетворяя требованиям литературного политиканства, он всегда по природе своей в итоге дает нужный ответ на всякую большую жизненную проблему, ибо, целиком выведенный из эпохи, он заключает в себе суд эпохи над воплощенным в нем явлением[581].

Литературные политиканы, рапповцы просто не понимали этого языка: такие понятия, как самодовлеющая свобода, личность, переживание, цельность, творческое высокомерие, моцартианство, трагедийность, гуманистическое искусство, искренность, внутренний мир и внутренний жест, были им недоступны. С другой стороны, как показала Галина Белая, ошибка перевальцев конца 1920-х годов состояла в том, что «они не видели главного. Им казалось, что, как и в первое время после революции, они живут в переходном периоде […] Но к этому моменту самый состав действительности уже сильно изменился. Эпоха перестала быть переходной»[582]. В этой измененной ситуации сами перевальцы не изменились: «На исходе 20-х годов идеалы революции по-прежнему оставались идеалами перевальцев»[583].

Эти, выходящие за пределы собственно литературы, «идеалы революции» вызывали у оппонентов «Перевала» еще большее отторжение. Такова идея нового, «социалистического гуманизма», о котором писал А. Лежнев[584]. Она была атакована рапповцами, не признававшими в своем антагонизме никаких «интеллигентских сантиментов»:

Рассуждения о социалистическом гуманизме, — писал Авербах, — слышим мы сегодня от некоторых интеллигентских писателей, стремящихся действительно искренно идти вместе с нами. Они признают и классовую борьбу, но говорят не о классовой ненависти, а о гуманизме […] К нам приходят с пропагандой гуманизма, как будто есть на свете что-либо более истинно-человечное, чем классовая ненависть пролетариата[585].

Об атмосфере запугивания, в которой проходила «дискуссия о „Перевале“», можно судить по выступлениям не столько рапповцев (вполне предсказуемым), сколько идеологически и эстетически близкого к «Перевалу» «Нового мира». Рецензент итоговых сборников группы («Ровесники» и «Перевальцы») писал, что многие произведения перевальцев пишутся «под знаком стихийности, нутра, отрыва от социального»[586], что их творчество отражает «значительное и действительное отставание от нашей современности»[587]. И хотя рецензент завершал свой обзор словами о «талантливости, несомненном субъективно-искреннем стремлении многих из них (перевальцев. — Е.Д.) служить делу пролетарской революции»[588], самоцензура была очевидна. И в самом деле, Во-ронского объявили главным троцкистом в литературе, а потому всякое проявление лояльности к «Перевалу» грозило неизбежными политическими последствиями. Рапповцы же травили «Перевал» яростно. Среди них появились даже «специалисты», которые всецело посвятили себя в эти годы борьбе с «воронщиной». Например, критик Марк Серебрянский позже сумел опубликовать свои опусы в сборнике «Против воронщины» (1932). Названия его статей-доносов вполне отражают пафос «дискуссии о „Перевале“»: «Враг (О Д. Горбове)», «Воронщина сегодня», «Критики-меньшевики» и т. д.

4. «В ожидании великого разводящего…»: Дискуссия о социальном заказе и конец левого искусства

Эпоха первой пятилетки — с ее индустриализацией и урбанистическим пафосом, коллективизацией, трактуемой как решительный поворот к моденизации деревни, «культурной революцией», призванной «вывести широкие массы трудящихся из условий вековой отсталости», и политическими атаками на «правый уклон как основной» — вызвала мощный идеологический и культурный «сдвиг влево». На эпоху культурной революции пришелся, по сути, последний всплеск левого искусства. К нему левые художники и теоретики пришли организационно ослабленными, знаком чего стало закрытие в 1928 году «Нового ЛЕФа». Хотя основной пафос новолефовской критики был направлен против сложившихся литературных институций, сам «Новый ЛЕФ» оказался одним из самых коротких издательских предприятий своего времени и фактически распался изнутри, что лишний раз доказывало институциональную слабость самих лефовцев.

Однако эта слабость компенсировалась пафосом и эстетическим утопизмом, что резко отличало левых художников и критиков как от рапповцев с их политиканством, бюрократизмом, эстетическим рутинерством и подчиненностью партийным структурам, так и от перевальцев с их идеологической неангажированностью и эстетическим традиционализмом. Заслуга левых художников и критиков состоит в том, что для новой эпохи они смогли предложить новую эстетическую программу. Программу утопичную, что стало ясно еще во время расцвета левого искусства середины 1920-х, но в ситуации отсутствия какой бы то ни было программы у РАППа и кризиса традиционного либерального проекта «Перевала» позицию «Нового ЛЕФа» можно рассматривать как несомненный вызов. Прежде всего, эстетический.

В 1928 году журнал решительно вышел за пределы литературы, обратившись к фотографии[589], музыке[590], кино[591] и театру[592], к эстраде[593] и живописи[594]. Эстетические поиски в этих искусствах способствовали обновлению эстетического репертуара в литературе. Новолефовцы активно выступали по всем текущим вопросам литературной политики: против Переверзева[595] — поддерживая РАПП — и против рапповского «живого человека»[596]; против перевальской «гармонии», критикуя попутчиков Леонова и Олешу, кузнеца Бахметьева, рапповцев Фадеева, Панферова и Семенова[597]. Литературную полемику «Новый ЛЕФ» вел в самых разнообразных формах — вплоть до поэтических (как, например, стихотворения «Венера Милосская и Вячеслав Полонский» Маяковского, «Литературный фельетон» и «Боевая тревога» Ник. Асеева[598]). Вызовом было обновление самих форм критики.

И хотя футуризм желтой блузы и эпохи первого «ЛЕФа» остался в истории, девиз «Нового ЛЕФа» может быть передан словами Родченко:

Искусству нет места в современной жизни. Оно еще существует, поскольку есть романтическое маньячество и живы люди красивой лжи и обмана. Вести борьбу против искусства как опиума должен каждый современный культурный человек[599].

Этот просвещенческий пафос (искусство = религия) нашел наиболее последовательное воплощение в теории «литературы факта». Откристаллизовавшаяся в 1927 году, она оформилась как последний масштабный манифест левого искусства в сборнике 1929 года «Литература факта». Книга стала своего рода «лебединой песней и… апофеозом авангарда, который, приняв социализм и допустив кончину искусства, теперь заявляет еще и о конце литературы»[600]. Теория литературы факта пришла на смену раннему производственничеству, идеи которого разделяли все левые течения — от Пролеткульта до ЛЕФа. «ЛЕФ», а затем «Новый ЛЕФ» повторяли как мантру положение о том, что «метод ЛЕФа стоит на границе между эстетическим воздействием и утилитарной жизненной практикой. Это пограничное положение ЛЕФа между „искусством“ и „жизнью“ предопределяет самую сущность движения»[601]. Суть теории сформулировал Сергей Третьяков:

Невыдуманную литературу факта Леф ставит выше выдуманной беллетристики, отмечая рост спроса на мемуар и очерк в активных слоях читателей, и протестует против того, что до сих пор в издательствах хорошая статья, требующая поездок, изучения и подбора материала, оплачивается вдвое ниже, чем ординарнейшая новелла беллетриста, для реализации которой нужен только палец, чтоб ее высосать[602].

Теория литературного фактографизма стала синтезом основных идей левого искусства:

• жизнестроительный пафос: в литературе факта лефовцы видели реализацию основной активистской установки авангарда на «перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества»[603];

• массовизм и отказ от «творческой индивидуальности» (лозунг Осипа Брика «Против „творческой“ личности»)[604]: «Партия все время в неустанном соприкосновении с текущими фактами формулирует очередные лозунги и директивы. Эти директивы охватывают все большую поверхность политических и общественно-бытовых взаимоотношений. Одиночке писателю смешно и думать о своей философской гегемонии рядом с этим коллективным мозгом революции. Сфера писательской проблематики все суживается. Еще немного, и писателю по „учительской“ линии уже нечего будет делать»[605];

• отказ от интуитивизма во имя рационализма: «Профессиональное писательство (это, впрочем, относится и ко всем другим видам искусств) представляет собою корпорацию кустарей, работающих на фетишизированном материале, фетишизированными приемами и свято оберегающих эти приемы от всякого рационализаторского воздействия»[606];

• конструктивизм и утилитаризм: «Нам сейчас нужно искать шефство для сегодняшней литературной работы не у мастеров эстетического воздействия в прошлом, но в реальных задачах, которые ставятся перед мастерством слова сегодня»[607], поскольку «мы живем в эпоху социального плана и социальной директивы. От хаоса, от бессознательного нащупывания нужных путей мы переходим к сознательному их проектированию в любой области, не исключая и искусства […] И вот тут-то привычные навыки и методы писателя вступают в конфликт с плановостью и директивностью»[608];

• завороженность материальностью: идея «биографии вещи», сформулированная Сергеем Третьяковым: «Не человек-одиночка, идущий сквозь строй вещей, а вещь, проходящая сквозь строй людей, — вот методологический литературный прием, представляющийся нам более прогрессивным, чем приемы классической беллетристики»[609];

• техницизм, формализм, «обнажение приема»: «Писатель-выдумщик — это шаман, и бедный читатель против него беззащитен», поскольку у беллетристов «полностью отсутствуют в их практике какие-либо проверенные приемы, дающие любому читателю контролировать их тематику»[610]; «Революция литературной формы — неотвратная задача дня. Лишь борьба с пошлячеством и фетишизмом выведет из тупика литературу. Только полное свержение мертвых эстетик закрепит подвиг живого мастерства»[611];

• неприятие традиций «мелкобуржуазной беллетристики», «эпигонов художества» и «красного реставраторства»: «Беллетристика — опиум для народа»[612], «большая часть новейшей литературы» работает на «читателя-обывателя»[613]; «То, чем для литературной эпохи Пушкина был французский язык, теперь для литературных заданий пролетариата представляет собой примерно классическая художественная литература»[614];

• неприятие «реализма» и «психоложества»: «нынешние „учебствующие у классиков“ расписывают „страдание пролетарских Вертеров“ во внеслужебные часы»[615].

Едва ли не по всем этим позициям «Новому ЛЕФу» противостояли как «традиционалисты» из «Перевала», так и «эпигоны» из РАППа с их эстетическим ретроградством («искусство как мышление образами», «теория живого человека», «учеба у классиков»). Резкая критика лефовского фактографизма раздавалась со страниц «Известий» (Полонский), «Красной нови» (Лежнев, Горбов), «На литературном посту» (Авербах, Либединский, Фадеев, Ермилов). Последний, в частности, утверждал, что «такая дикая теорийка может возникнуть лишь в среде тех межеумочных социальных прослоек, которые давно потеряли всякую возможность построить что-либо, похожее на целостное мировоззрение»[616]. С развернутой критикой литературы факта выступил Валентин Асмус, утверждавший, что эта теория лишает искусство философской глубины; понимает «факт» плоско; ошибочно полагает, что фактографизм является залогом «объективности», тогда как он сам является продуктом манипуляций и «фабрикации фактов» и, наконец, не признает, что вымысел является одним из важнейших орудий познания[617]. Статья в «Красной нови» красноречиво называлась «Фетишисты факта»[618].

Если споры о «литературе факта» в целом велись в эстетической плоскости, то дискуссия о «социальном заказе» вылилась в том же 1929 году в открытое идеологическое противостояние. Проблема «творчества по заказу» всегда остро стояла в советской литературе. Однако именно в лефовской теории «социального заказа» она впервые стала предметом не только сетований отдельных писателей, но публичной дискуссии[619]. Если в пролеткультовских теориях автор необходим как «медиум класса», как «активный проводник коллективного сознания»; если в рапповской доктрине ему отводилась роль «выразителя партийной линии» — то в лефовской теории его роль пассивна и стерта. Автор «выключен» из сферы идеологического творчества и всецело переключен в область «мастерства» и «умения», а потому политически «безответственен»:

Точно так же, как идеология снаряда, вырабатываемая на пушечном заводе, ничего не говорит об империалистических намерениях рабочих, сработавших этот снаряд, так же точно та или иная идеология литературного произведения ничего не говорит об идеологии ее автора[620].

Именно это стремление снять с себя ответственность за «идеологическое качество вещи» было безусловным выражением нежелания литератора-спеца делить ответственность с заказчиком. Именно это привело Брика к знаменитой максиме: «Не будь Пушкина, „Евгений Онегин“ все равно был бы написан […] Не себя выявляет великий поэт, а только выполняет социальный заказ»[621].

Идею «социального заказа» лефовцы последовательно защищали начиная буквально со своего первого манифеста — редакционной статьи в первом номере журнала «ЛЕФ» («Мы не жрецы-творцы, а мастера-исполнители социального заказа»[622]) — и вплоть до самороспуска «Левого фронта». Последним аккордом стала дискуссия о социальном заказе, организованная Вячеславом Полонским в редактируемой им «Печати и революции». ЛЕФ был здесь представлен Бриком.

Рапповцы отказывались спорить с теорией социального заказа как таковой. Они полагали, что «для пролетарских писателей выполнение социального заказа эпохи и отражение идеологии своего класса — одно и то же дело, неразделимое и органичное»[623]. Лефовцы выглядели в этом свете неприглядно — как отщепенцы, желающие «подработать» на «классе-победителе»[624]. Спор о социальном заказе был не столько эстетическим, сколько политическим. Для лефовцев он означал возможность свободы от ответственности за сам заказ; для рапповцев — прежде всего власть: позиционируя себя в качестве авангарда «класса-победителя», они полагали, что вправе заказывать от его имени, поэтому для них столь важно, что ответственность за «продукт» несет не «заказчик», но «исполнитель».

Главным оппонентом лефовцев в споре о социальном заказе со стороны кругов, близких к РАППу и Комакадемии, был Исаак Нусинов, выступивший против «голого техницизма […] спецов от литературы»[625], «формально-спецовской идеологии», «идеологии буржуазно-технического интеллигента», выразителями которой являлись лефы[626]:

Идеология лефов идет от деклассированной интеллигенции, остававшейся всегда в оппозиции к буржуазии, не смогшей и не желавшей пойти на выучку к капитализму […] Лефовская трактовка социального заказа изобличает точку зрения деклассированного безработного, который терял каждый раз место потому, что не мог ужиться с хозяевами, но который, наконец, нашел работу у хорошего хозяина, он любит и доволен этим хозяином, предан ему и готов всеми силами помочь процветанию его дела[627].

Еще более радикальную позицию занял Валерьян Переверзев, заявивший о недостаточности теории социального заказа:

Правильней было бы создавать не теорию социального заказа, а было бы последовательно марксистски создавать теорию социального приказа, и даже еще точнее — теорию классового приказа […] Мы вовсе не обращаемся с заказом ни к лефовцам, ни к вапповцам, мы просто, как власть имущие, приказываем петь тем, кто умеет петь нужные песни, и молчать тем, кто не умеет их петь. Мы это приказываем потому, что объективный ход вещей за нас, что материальные силы, движущие историю, являются опорой наших культурных устремлений[628].

Теория социального заказа противоречила основным перевальским постулатам. Характерна в этом смысле позиция Вяч. Полонского, чье отношение к ней было категорически негативным: «Теория эта […] превратно толкует взаимоотношения между классом и художником», она сводит их на уровень отношений «между ремесленником и хозяином, между купцом и кустарем, между меценатом и художником, между учреждением и лицом, выполняющим поручения», она не только «отрывает художника от класса», но игнорирует то обстоятельство, что художники — «живые члены своих классов». Стало быть, полагал Полонский, «теория эта создана на потребу узкого слоя деклассированных художников, потерявших старую социальную базу и ищущих базу новую»[629].

Следует, впрочем, признать, что у лефовских критиков не было альтернативы: разгром «Перевала» служил устрашающим доказательством того, что эпоха «попутчиков» (а лефовцы и рассматривались как «левые попутчики») завершилась. Предложенная РАППом альтернатива «союзник или враг» была безмерно далека от отношений «заказчик — исполнитель». Если перед лицом рапповского ультиматума перевальцы, отказавшись меняться, стали «врагами», а лефовцы продолжали искать «третий путь», то отчуждение крестьянских писателей в эпоху «смычки» было политически невозможным. Так что у последних просто не оставалось иного выбора, кроме как превратиться в «союзников».

5. «Пролетарско-колхозная критика» и конец крестьянской литературы

История Крестьянского союза началась с суриковского кружка. После революции крестьянские поэты во главе с Григорием Деевым-Хомяковским продолжали суриковские мотивы «горя и печали» и традиции выявления «самородков» и «самоучек». Конференция, в 1921 году создавшая Всероссийский союз крестьянских писателей (ВКСП), превратила этот кружок в своего рода крестьянский Пролеткульт — с ориентацией на «самородков», опорой на «свой» класс и пренебрежением к «литературной учебе»[630]. Замкнутая в себе крестьянская поэзия должна была определиться прежде всего в отношении двух сил: попутчиков (таких как Сейфуллина, Леонов, А. Неверов) и «кулацких поэтов» (Клюев, Орешин, Клычков, Есенин). Обе эти силы, профессионально будучи заведомо сильнее «крестьянских писателей», обрекали ВКСП на периферийность. Крестьянский союз оказался перед дилеммой: либо сдвинуться «вправо» (к попутчикам), либо «влево» — к РАППу. Давление на Союз росло, пока в ноябре 1927 года пленум Центрального Совета не снял Деева-Хомяковского[631]. Некоторое время Союз находился в переходном состоянии: еще сильно чувствовалось прежнее «деевское руководство», но уже вошли в состав правления «новые кадры»: Алексей Дорогойченко, Александр Ревякин, Ефим Пермитин и др. Наконец в конце мая 1928 года был созван пленум, где присутствовали делегаты «с мест» (Ленинград, Курск, Северный Кавказ) и где впервые перед Крестьянским союзом были поставлены политические задачи. Ответственным секретарем стал Петр Замойский; появилась «критико-исследовательская комиссия» во главе с А. Ревякиным, выпустившая целый ряд важных для определения нового лица крестьянской литературы книг, таких как «Пути крестьянской литературы» (1929) и «Антология крестьянской литературы» (1931) с обширным предисловием Ревякина, где история крестьянской литературы переписывалась в новом ключе и содержалась полная библиография послереволюционной крестьянской литературы. Всероссийское общество крестьянских писателей (ВОКП) начало близко сотрудничать с РАППом. Настолько близко, что после 1927 года РАПП «в целях укрепления ВОКП» обязал некоторых своих членов, пишущих о деревне, вступить в это Общество. Рапповцами были фактически все ведущие деятели ВОКП: П. Замойский, Н. Кочин, А. Дорогойченко, Ф. Панферов, А. Ревякин и др.

О том, насколько основные установки нового поколения «пролетарско-колхозных писателей» отличались от установок их «крестьянских» предшественников, народников-суриковцев, можно судить по отношению к «самородкам». Для суриковцев они были основой «народной поэзии». Для поколения же их «пролетарско-колхозных наследников» «вопрос о так называемых „самородках“» решался «в порядке жесточайшей самокритики»:

Нужно прямо сказать, что самородки по существу являются действительно обывателями, непризнанными гениями, озлобленными на то, что их не печатают. Они не понимают, что они не заслуживают внимания, и они не желают это внимание заслужить[632].

То же относится и к пониманию миссии «крестьянской литературы»: если ее основатели видели в себе прежде всего просветителей, учителей, то их последователи, самокритично признававшие отсутствие должной культуры, не выказывали ни малейшего желания заниматься воспитанием «отсталых крестьянских масс»:

Нужно совершенно отказаться от просветительской роли. Какие мы просветители! Бескультурнейшие люди, мы беремся просвещать всю деревню, всех начинающих и т. д. Мы страдаем здесь отрыжкой крестьянской ограниченности. Мы свой домик, свой главполитпросвет хотим построить. Сами ничему не учась, мы начинаем учить других и портить других, потому что если безграмотный человек начинает поучать другого, то от этого получается только вред, а не польза[633].

1928–1932 годы стали вершиной деятельности пролетарско-колхозных писателей. Интерес власти к этому «отряду литературы» был связан с развернувшейся коллективизацией. Отсюда — давление на крестьянских писателей с целью их скорейшей советизации и одновременно поддержка расширения их деятельности. Если во второй половине 1920-х годов сборники произведений крестьянских писателей выходили в основном в Москве[634], то в начале 1930-х произошел количественный (но отнюдь не качественный) рост «крестьянской литературы» — за счет целого потока провинциальных сборников «крестьянских писателей и поэтов»[635]. Этот рост был обусловлен вовлечением селькоров в «массовое литературное движение» и «призывом ударников в литературу». К концу 1920-х годов в ВОКП входило 5000 (!) человек. Приток молодых крестьянских писателей в конце этого десятилетия был столь велик, что возникла необходимость в издании журналов в местных отделениях ВОКП. Так, с 1929 года в Ростове-на-Дону появляется журнал «На подъеме». В Москве выходит журнал «Жернов», а с 1929 года вместо него начинает выходить «Земля советская». В марте 1930 года выходит первый номер ленинградского журнала «Перелом». Все они имели отделы критики.

В январе 1931 года состоялся расширенный пленум ВОКП. На нем было принято постановление о переименовании организации, поскольку прежнее название «находится в противоречии с фактическим положением на фронте крестьянской художественной литературы, где совхозно-колхозная тематика становится основной и ведущей»[636]. В результате определение «крестьянская» вообще ушло из названия, а ему на смену пришло «пролетарско-колхозная».

Кроме того, «организация, опиравшаяся раньше на батрака, бедняка и середняка, опиравшаяся в основном на распыленного единоличника, отныне опирается на организованный сельскохозяйственный пролетариат и колхозников»[637]. Изменение «социальной базы» обусловило поворот к РАППу. Последний видел в крестьянских писателях воплощение попутничества. Именно в этой среде усматривалась угроза мелкобуржуазного перерождения. Авербах писал о существовании «действительных опасностей сползания к царству крестьянской ограниченности, мещанского застоя, обывательской сытости»[638]. Их проявлением было «упадничество», с которым рапповская критика вела неустанную борьбу. Поскольку пролетарская литература жестко контролировалась, а символистская не публиковалась, считалось, что именно деревня является главным источником «упадничества», воплощением которого была объявлена «богемщина», а символом — Есенин. Если «главным врагом» было упадничество, то положительный пример усматривался в радостных виршах вчерашних крестьян, а ныне — «пролетарских поэтов».

«Не стойте над рабочим и крестьянином с вашими печальными глазами и кислой физиономией. Им это не нужно. Дайте им песнь, полную радости, жизни», — призывал молодых крестьянских поэтов Деев-Хомяковский[639]. А один из ведущих рапповских критиков Иван Макарьев, обращаясь к «пролетарско-колхозным писателям» Северного Кавказа, объяснял, какого рода поэзию ждет от них страна:

Если вы хотите, чтобы ваше творчество шло в ногу с эпохой, помогло бы завершению сплошной коллективизации, — дайте стихи, которые явились бы преодолением всего, что вы до сих пор написали. Дайте крепкое стихотворение, которое расколошматило бы в доску старое единоличное хозяйство, которое не идеализировало бы единоличный труд, а воспитывало бы презрение к нему, которое разоблачило бы скрывающийся за пейзажиками и казачьей романтикой скотский быт старых донских и кубанских станиц, который надо ломать и переделывать. Дайте такое стихотворение, чтобы человек, прочитав его, отворачивался от старого и шел бы в колхоз[640].

Превращение крестьянской литературы в колхозную произошло стремительно. А само подчинение Крестьянского союза РАППу было типичной рапповской «операцией захвата». В 1931 году, в ходе реализации лозунга борьбы с попутничеством («союзник или враг»), рапповская критика переопределяет состав пролетарско-колхозных писателей: если раньше среди них выделялись разные «течения» (близкие к пролетарским, середняцкие, колеблющиеся, правая группа, примыкающая к попутничеству и т. д.), то теперь названы только «колхозные писатели» и «писатели, маскирующие свое отношение к колхозному строительству»; «правое крыло попутчиков, входящих в РОПКП, дополняют собой правую часть колеблющихся, не колхозных и не пролетарских писателей, ранее бывших крестьянскими»[641]. Таким образом, последние более не квалифицируются как крестьянские писатели вообще. Кроме того, РАПП изыскивает в пролетарско-колхозной критике бесконечные уклоны. Обвинения колебались в диапазоне от «недооценки правой опасности в литературе» до «право-оппортунистических установок» и «враждебных марксизму-ленинизму кулацких теорий».

Так, борьба с «переверзевщиной» потребовала выявления соответствующего уклона в РОПКП. На роль главного «переверзевца» был назначен Александр Ревякин. Наиболее профессиональный критик крестьянской литературы, он был обвинен в «меньшевиствующем идеализме», «формально-эклектическом подходе к литературе» и «сползании на классовые позиции кулачества»[642]. Борьба с «ревякинщиной» велась в лучших традициях рапповской критики — с политическими обвинениями, которые адресовались и тем, кто проявлял «гнилой либерализм» и «потерю бдительности по отношению к классово чуждым нам тенденциям»[643]. Даже уже «разоблаченный» Ревякин «как следует не пересмотрел своих ошибок, ушел в своеобразное переверзевское подполье, оставшись в основном переверзианцем»[644].

Но помимо идеологических чисток, рапповцы активно включились в работу РОПКП, не только патронируя «колхозным писателям» (с этого времени понятие «крестьянский писатель» выходит из употребления), но и выступая с «руководящими» статьями и докладами на разного рода пленумах и совещаниях, в печатных изданиях РОПКП; объясняя, как должен применяться в «пролетарско-колхозной литературе» рапповский «творческий метод», как прилагать к этой литературе рапповские лозунги[645] и т. д. Дошло до того, что в ряде случаев ячейки ВОПКП создавались «на местах» искусственно, выделяясь из местных отделений РАППа. Так, 1-е Краевое совещание пролетарских и крестьянских писателей Северного Кавказа 9–12 апреля приняло постановление:

Наряду с уже существующей организацией пролетарских писателей — СКАПП, принимая во внимание многочисленность крестьянства в Крае (крестьяне, казаки), Совещание считает целесообразной организацию в Крае отделений Всероссийского Объединения крестьянских писателей, которые должны строиться в контакте и при ближайших поддержке и руководстве СКАПП’а[646].

Однако, обретя самостоятельность, крестьянские писатели тут же вступали в конфликт со своими вчерашними пролетарскими соратниками. Уже на Первом съезде крестьянских писателей констатировалось:

Ленинградцы, северокавказцы и многие другие заявляют о том, что местные РАППовские ассоциации делают все, чтобы помешать работе отделений общества крестьянских писателей. Был приведен целый ряд вопиющих фактов, которые заставляют насторожиться[647].

Поскольку своих критиков в провинциях не было, «пролетарско-колхозные критики» нередко рекрутировались прямо из местных отделений РАППа. Так, в постановлении расширенного пленума Северо-Кавказского отделения ВОКП читаем:

Для усиления критического ядра в организации решено добиваться привлечения к критической работе в организации пролетарско-совхозных писателей — критические марксистские силы СКАПП’а[648].

Члены местных АППов входили в секретариаты местных секций ВОПКП, иногда занимая руководящие посты в них — вплоть до ответственных секретарей. Все это создавало напряженность и вылилось в дискуссию о том, кто такой вообще крестьянский писатель[649]. Тогда-то и сформировалась «пролетарско-колхозная критика».

Дискуссию о крестьянской литературе открыл во второй книжке «Нового мира» за 1929 год Вяч. Полонский своими «Листками из блокнота». С критикой его позиции выступил видный партийный функционер Вячеслав Карпинский[650], вынудивший Полонского разъяснить свое понимание крестьянской литературы. В пространной статье[651] Полонский оспаривал утверждения Карпинского о том, что того, кто поддерживает «капиталистическую верхушку крестьянства» и «пережитки патриархального быта», нельзя назвать крестьянским писателем. Таковым, по мнению Карпинского, может быть только тот крестьянский писатель, который отражает «социалистический рост деревни». Само же крестьянство, не будучи «развивающимся» классом (а будучи, напротив, нисходящим), своей идеологии не имеет и иметь не может; следовательно, крестьянская литература может быть крестьянской лишь по форме, но пролетарской — по содержанию. Карпинский утверждал, что кулак — не крестьянин, а потому кулацкая литература не может называться крестьянской. Классовый критерий, которого требовал Карпинский, приводил к парадоксу, который так и не смог разрешить ни один участник дискуссии:

…Если крестьянин […] усвоит пролетарскую, марксистско-ленинскую точку зрения не на словах, а на деле, т. е. воспримет ее всем своим опытом, рассудком и чувствами, то он перестанет быть крестьянином, а станет пролетарием. Если же он перестанет быть крестьянином, т. е. потеряет крестьянский взгляд на мир, на вещи, на жизнь, который останется характерным для массы крестьянства, еще не превратившейся в пролетарскую массу, то он потеряет все основания, формальные и по существу, быть крестьянским художником[652].

Полонский предложил выделять в среде крестьянских писателей буржуазно-крестьянских (кулацких), крестьянско-мелко-буржуазных и, наконец, революционно-крестьянских. Причем последняя группа «является группой смешанной, переходной, не пролетарской в прямом и чистом смысле слова, а пролетарско-крестьянской»[653]. Но это не уберегло Полонского от рапповской критики. В его позиции, а также в позиции Валерьяна Полянского Алексей Селивановский усмотрел «правый уклон». Полянский на страницах «Красной нови»[654] развивал прямо противоположную «классовую» точку зрения, согласно которой существуют только буржуазная и пролетарская литературы, а крестьянской быть не может, поскольку крестьянство не является классом. Это квалифицировалось как «левый уклон». Но если Полонского и Полянского осуждали за то, что они «стирали грани между крестьянской и кулацкой литературами», то сами деятели ВОПКП были осуждены за стирание граней между пролетарскими и крестьянскими писателями. Последние понимались ими как «пролетарские писатели деревни».

Полянского критиковали особенно остро, поскольку он фактически не признавал крестьянской литературы как таковой:

Отмахиваться от деревни, предоставляя ее т. н. крестьянским писателям, нельзя. Понятие «крестьянский писатель» в наши дни страдает большей неопределенностью, чем понятие «попутчик». Пишет о деревне, о крестьянине — крестьянский писатель. Пишет о заводе, фабрике, рабочем классе — пролетарский писатель. Абсурдное представление. Пролетарский писатель, независимо от своего происхождения, независимо от материала, который он берет для своего творчества, всегда в большей или в меньшей степени отражает интересы рабочего класса и стоит на коммунистической позиции. А если т. н. крестьянский писатель — коммунист, защищает диктатуру пролетариата, отражает его мировоззрение и мировосприятие, что он — крестьянский писатель, или же пролетарский, пишущий о деревне или пришедший из деревни? Вопрос о крестьянском писателе очень сложный. Возможно, что в наше время крестьянского писателя и нет. Так называемый крестьянский писатель фактически или идет в рядах пролетарской литературы, или в союзе с новобуржуазной литературой, но чаще всего путается с «попутчиками». В дооктябрьский период крестьянский писатель выражал мелкобуржуазную сущность крестьянина-индивидуалиста, собственника. А теперь социальная структура деревни новая, и старая мерка непригодна[655].

Определить объем понятия «крестьянская литература» оказалось неразрешимой задачей, так как это касалось главного вопроса, занимавшего рапповцев, — вопроса об идентичности «пролетарской литературы», самое наличие которой еще недавно ставилось под сомнение. Однако если Троцким оно ставилось под сомнение с точки зрения будущего бесклассового общества, то теперь — с точки зрения реального состава РАППа и его претензий на гегемонию в крестьянской стране: как признавали сами рапповцы, «в организациях пролетарских писателей работает немалое количество писателей, по существу крестьянских» (среди них, например, Шолохов)[656].

О том, насколько важным был вопрос, кого считать «крестьянским писателем», свидетельствует тот факт, что статья Карпинского оказалась в центре дискуссии на Первом всероссийском съезде крестьянских писателей. Выступая на нем от имени ЦК, Луначарский сформулировал задачу предельно четко:

Нам нужен особый крестьянский писатель, идеологические устремления и политическая программа которого были бы пролетарскими[657].

Выступавший на том же съезде один из руководителей ВОКП А. Дорогойченко попытался подвести итог критической дискуссии, дав ответ «„ученым“ критикам в одеждах из белоснежных схем»:

…Пора нам во всеуслышание сказать всем нашим ученым критикам: Довольно вам кашу в лапти обувать, довольно путать и тянуть нас назад. Мы все родились и выросли в деревне, мы знаем живых людей этой деревни, мы знаем, что такое и кто такой кулак. Кулак — это не крестьянин, хоть он и живет в деревне и по-своему трудится […] я не могу даже представить кулака мужиком, хоть он даже в лапти-отопки обуется: мужик — бедняк и середняк — ничего общего с кулаком не имеет[658].

Между тем рапповцы, фактически задававшие тон в дискуссиях о крестьянской литературе, хотели избавиться от самого этого понятия. С одной стороны, крестьянским было названо все «неколхозное». С другой стороны, все «колхозное» оказывалось не столько «крестьянским», сколько «пролетарским». Авербах утверждал, что «Клюев и Клычков — не крестьянские писатели, они идеологи капиталистической верхушки деревни. Но, с другой стороны, и Панферов, чьи „Бруски“ являются едва ли не наилучшим произведением о современной деревне, также — не крестьянский писатель, а писатель рабочего класса, писатель пролетарский»[659]. Крестьянская литература теряла свою нишу, что также не вполне устраивало рапповцев, желавших иметь в лице «крестьянских писателей» если не попутчиков, то «союзников». В ход шла откровенная софистика:

…Если они

(крестьянские писатели. — Е.Д.)
переходят на точку зрения пролетариата, то какая разница между этими крестьянскими писателями и писателями пролетарскими? Во-первых, та, что процесс перехода есть не кратковременный момент, но длительный период, во-вторых, та, что писатели крестьянские не могут не отражать известных сомнений, колебаний и даже шатаний крестьянства, что они, в-третьих, неизбежно будут отличаться и отличаются существенными стилевыми особенностями[660].

Переломным во всех отношениях стал для крестьянской литературы расширенный пленум ЦС ВОКП 15–17 мая 1928 года, принявший «Платформу крестьянских писателей». Если раньше политические требования к членам Союза не предъявлялись, то теперь они стали основными. Платформа по-новому определяла статус крестьянского писателя:

Критики и историки литературы, чуждые марксистскому методу в литературе, продолжают по традиции говорить о писателях из народа вообще, именуя крестьянскими одинаково: и махрового певца кулачества, и пролетарского писателя деревни, что явно неверно по существу […] Не всякий писатель, пишущий о крестьянстве, является подлинно крестьянским писателем. Крестьянскими нужно считать таких писателей, которые на основе пролетарской идеологии, но при помощи свойственных им крестьянских образов в своих художественных произведениях организуют чувство и сознание трудовых слоев крестьянства и всех трудящихся в сторону борьбы с мелкобуржуазной ограниченностью — за коллективизацию хозяйства[661].

Согласно платформе, крестьянскими не являются не только те писатели, которые «выражают идеологию и чаяния кулачества», но и те, которые «в эпоху строительства социализма […] продолжают по традиции перепевать дореволюционные народнические мотивы, пассивно воспринимать и отображать природу, идеализировать старую жизнь и старые деревенские порядки: религию, собственность, национализм». Оказывается, что отличие крестьянских писателей от пролетарских «лежит не в идеологической области. Своей особой идеологии, отличной от марксистско-ленинской, крестьянские писатели иметь не должны. Крестьянский писатель, осознавший себя в области идеологии до конца, должен становиться пролетарским писателем деревни»[662].

Речь вновь шла о размежевании и компартментализации литературы. Эта универсальная стратегия культурной политики эпохи первой пятилетки была направлена на раскол существовавших групп в целях монополизации культурного поля поначалу РАППом, а затем, с 1932 года, когда почва была готова, партийными органами непосредственно. Попутно заметим, что для критики эта ситуация имела специфические последствия: до 1929 года она служила в основном орудием межгрупповой борьбы, тогда как теперь превратилась в орудие борьбы внутригрупповой.

Положение до 1929 года очень точно описал Мих. Карпов:

Еще год назад некоторые из руководителей РАПП […] утверждали, что творческих путей у крестьянской литературы нет, — творческие пути есть только у пролетлитературы. Странно, в стране со стомиллионным крестьянским населением и вдруг не может быть крестьянской литературы! Положение было таково: наиболее талантливая часть крестьянских писателей являлась (да и сейчас является) не только членами ВАПП, но и активными организаторами пролетлитературы. ВАПП считает писателей этих — пролетарскими, работающими над крестьянским материалом. А крестьянскими писателями считали Клюева, Есенина и им подобных. Деевскую организацию самоучек вполне справедливо не считали писательской организацией. Крестьянские писатели, идеологически менее устойчивые, вступали в союз писателей и объединялись в собственные кружки. И в результате за 12 лет революции только первый съезд ВОКП[663].

Такое положение объяснялось тем, что при «деевском руководстве» «кружок самородков питался народничеством, культивируя крестьянскую сословность», а также пережитками пролеткультовской идеологии, которая опиралась на идею «чистой пролетарской культуры»[664].

Между тем «пережитки пролеткультовской идеологии» оставались весьма сильными в РАППе, который являлся, по сути, прирученным властью Пролеткультом. Власть же была заинтересована в «борьбе на два фронта» — позиционируя себя в качестве арбитра, стимулируя расколы и симулируя некую принципиальную «борьбу идей», — а потому критиковала как правый уклон (тех, кто не видит разницы между Клюевым и Дорониным), так и левый (тех, кто говорит о слиянии колхозных писателей с пролетарскими): «Для правильной литературной политики необходимо видеть не только баррикаду между буржуазно-кулацким и колхозным секторами, но и границу, отделяющую последний от пролетарского авангарда»[665]. Однако эта «граница» была утеряна окончательно.

Если размежевание с попутчиками было задачей политически ясной, то с пролетарскими писателями — во всех отношениях проблематичной. «Идеологический багаж» попутчиков был неприемлем: «попутчики — это мужиковствующие интеллигенты, а не крестьянские писатели […] Попутчик — это дачник»[666]. Отмежевание же от пролетарских писателей проходило куда сложнее, поскольку идеологический момент был определяющим и поскольку именно в этом отношении отличий не наблюдалось:

…От пролетарских писателей крестьянские отличаются отнюдь не идеологией. Своей особой идеологии у крестьянских писателей, отличной от марксистско-ленинской, быть не может. Крестьянский писатель, если он вполне осознал себя и свое творчество, в идеологическом отношении становится уже пролетарским писателем деревни. Он пролетарскими глазами смотрит на деревню, воспринимает ее, и при помощи крестьянских художественных образов, которые живут в нем, ее отображает[667].

Разница оказывалась, таким образом, сугубо стилистической.

Не способствовала прояснению ситуации и позиция рапповцев. Авербах писал:

Крестьянство лишено возможности иметь свою классовую крестьянскую литературу. Консервирование мелкобуржуазных идей, навыков и привычек неизбежно вело бы по пути Клычковых и Клюевых. Но это было бы путем не к классовой крестьянской культуре, но к окончательному подчинению буржуазной культуре. Гегемония пролетарской культуры обеспечивает возможность перевоспитания массы крестьянства в соответствии с интересами социалистического завтра, не лишая крестьянского писательства, например, всяческих особенностей его развития, своеобразия его роста и т. д.[668]

Проблема крестьянской литературы усматривалась в том, что в отличие от пролетариата, якобы порождающего пролетарскую литературу, крестьянство не являлось «развивающимся классом» (а тем более авангардным). Поэтому позиционировать эту литературу как «крестьянскую» считалось политически неверным. Рапповские критики прямо заявляли: «Классово четкого, наиболее удовлетворяющего нас изображения строящейся деревни мы ждем только от писателей и художников колхозного участка пролетарского художественного движения», а вовсе не от «крестьянских писателей»[669]. Неудивительно, что создатели пролетарско-колхозной литературы прокламировали доминирование пролетарского начала в ней: «прежде всего, художественная крестьянская литература должна быть пропагандистом и агитатором идеи гегемонии пролетариата»[670]; «в смысле идеологическом крестьянская литература не только в основном созвучна, близка пролетарской литературе, но и в своем головном, ведущем отряде, представляющем сельскохозяйственный пролетариат и бедноту, едина с ней»[671]. А в разного рода резолюциях пленумов «колхозных писателей» прямо утверждалось: «У крестьянской литературы не может быть метода, отличного от метода пролетарской литературы»[672]. Между тем сливаться друг с другом РОПКП и РАПП не хотели, считая такие тенденции «левым загибом», «идеализацией реальной классовой борьбы в колхозной деревне» и «капитулянтством перед трудностями».

Вслед за рапповской «пролетарско-колхозная критика» в 1929–1932 годах была в основном занята «идейно-организационным укреплением и размежеванием» и вопросами литературной политики[673]; рассуждениями о «творческом методе»[674]; пересмотром собственной истории[675]; «массовым литературным движением»[676]; «воспитанием нового крестьянского писателя»[677]; прокладыванием путей «крестьянской лирики»[678], «крестьянского романа»[679] и «крестьянской драмы»[680]; указаниями того, как надо изображать «стержневой образ крестьянской литературы»[681]; рассмотрением читательских интересов деревни[682] и языка[683]; констатацией роста крестьянской литературы[684]; непрестанным разоблачением уклонов[685] и «кулацкой поэзии»[686].

Последнее — борьба с «правой опасностью» — считалось в 1930–1932 годах главной задачей пролетарско-колхозной критики. Персонифицикацией этой опасности были так называемые новокрестьянские поэты Есенин, Клюев, Клычков и Орешин[687]. Считалось, что «правооппортунистическая критика» (Вяч. Полонский, Б. Розенфельд, А. Ревякин) якобы «попустительствовала» популяризации этих поэтов. Так, едва ли не каждое издание их произведений квалифицировалось как «яркий пример троцкистской контрабанды на литературном фронте и протаскивания контрреволюционных идей через трибуну наших издательств»[688].

Образцом же «правильной» критики такого рода могла служить книга Осипа Бескина «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика» (1930). Автор рассматривал творчество «кулацких поэтов», которых Маяковский называл «мужиковствующих свора», как продукт национализма: «доживающей свой век старой кондовой Руси», «россеянства», «славянофильства», апеллирующего к «боевому противозападничеству», которое живет «верой в „особый“ путь развития, в народ-„богоносец“», «мистический „народный дух“» и красоту «национального фольклора» и пропитано «махровым антисемитизмом» (9). В Есенине, Клюеве, Клычкове и Орешине он видел «идеологических представителей кулачества» (10), которые хотели бы свержения советского строя и «утверждения Руси на месте СССР» (10); он полагал, что все их творчество пронизано «лютой классовой ненавистью к современности» (13) и «эсеровской слезливостью» (14), что сквозь их поэзию видны «оскаленные клыки озлобленного кулачья, эпигонов, недоносков-„богатырей“ феодальной Руси» (16). Разницу между ними Бескин видел только в том, что «у Клюева — старообрядческий причет, у Клычкова — елейный, у Орешина — буйный тенорок» (22). Разгрому подвергся и «россеянский эпос». В ориентации на «реакционную форму» (фольклор) Бескин усматривал политическую позицию: «Штампование революционной сюжетики сусальным русским стилем кустарного производства является опасным переводом классового сознания читателя на рельсы тянущего в прошлое русофильства» (24). «Русский стиль» для него был продуктом «квасного патриотизма и национализма» (32), а воспевание «первобытной земляной силы» (которое было чуждо и Горькому) — атрибутом «истого кулака, русотяпа» (37).

Продолжая традиции пролеткультовской критики, в частности знаменитого памфлета Василия Князева «Ржаные апостолы: Клюев и клюевщина» (1924), где говорилось о «пахотном национализме» Клюева[689], Бескин обвинял Воронского, Троцкого и Полонского в том, что именно они «выдали мандат на представительство от крестьянской литературы псевдокрестьянским, кулацким писателям», и требовал провести «демаркационную линию, отделяющую кулацкую, псевдокрестьянскую литературу от крестьянской, т. е. от литературы нашего нового крестьянства» (55). Видимо, отчаявшись найти эту грань, идеологи раскрестьянивания крестьянской литературы и решили вовсе отказаться от самого этого понятия, заменив его «пролетарско-колхозной литературой».

Совсем с иной, эстетической точки зрения подходили к крестьянской литературе теоретики и критики левого искусства. Так, Борис Арватов на страницах «Жизни искусства» утверждал, что, поскольку крестьянство представляет собой «культурный конгломерат», «культура крестьянства может быть лишь материалом для творчества других классов» и «никаких особо-крестьянских стимулов культурного и, следовательно, литературного развития нет в природе»: «Крестьянство крестьянских писателей […] выражается лишь в утверждении этого крестьянства». Поэтому нет крестьянской литературы, есть лишь «крестьянствующая литература». Только раньше «крестьянствовали» представители образованного класса (Бунин, Ремизов, Замятин), а теперь сами выходцы из деревни (Клюев, Орешин, Клычков, Есенин). Это, по мнению Арватова, символисты, имажинисты, реалисты — кто угодно, но, будучи художниками, они оторваны от деревни и «объективно служат орудием воздействия городской культуры на крестьянство». Итак, «крестьянская литература» не может быть «союзником» пролетарской, поскольку она есть «миф». Задача состоит в том, чтобы «всемерно декрестьянизировать писателей из деревни, создавая вместо крестьянской литературы пролетарскую литературу для крестьян». Крестьянскую литературу выдумали «сюсюкающие буржуазные эстеты»: «Все крестьянское искусство есть плод интеллигентски-городского воображения, принимающего пережиток варварства и отсталости за экзотический стиль». Из этого стиля пролетарская литература должна извлечь все ценное. «Что же касается до остального в так называемой крестьянской литературе, то здесь мы найдем лишь перелицованную буржуазную культуру с ее тенденцией возродить себя так называемыми опрощениями, дикарством и знаменитой непосредственностью и цельностью. Рабочему классу с такими методами делать нечего»[690].

Высмеивание этих «методов» стало излюбленным занятием лефовцев:

Если свиней или кур в деревне сейчас разводят или, во всяком случае, ставят своей задачей разводить по последнему, да еще по октябрьскому, слову техники, то крестьянскую литературу разводят такую, которая может быть только на смех этим усовершенствованным курам. В этой области или величайшая отсталость, просто безграмотность, или опять-таки стремление наследовать по неправильной, вымирающей линии[691].

Крестьянская литература стала легкой мишенью для критики «плохого беллетризма» и в этом смысле находилась для лефовцев в одном ряду с рапповской.

Разумеется, не вся критика была столь же беспощадна к крестьянской литературе, как рапповская, пролетарско-колхозная или лефовская. Иные пути видел для нее Горький, которого вряд ли можно заподозрить в народническом «сюсюканье»[692]. Горький говорил о крестьянских поэтах в 1931 году в связи с Есениным:

Крестьянский поэт, тот самый глиняный горшок, который, столкнувшись с железной посудой — с городом, должен был об него разбиться. Это драма не одного Есенина, а всех настоящих, кондовых инстинктивных, биологических крестьянских поэтов[693].

Горький поддерживал поэтов, воспевавших «Русь советскую», а не «уходящую». Неслучайно именно он поддержал никому не известного тогда Михаила Исаковского, от которого — через Твардовского — и пошла собственно советская традиция «колхозной поэзии».

_____________________

Евгений Добренко

Загрузка...