«Мы должны воспринимать прошлое как относительно единое, если мы хотим писать литературную историю; мы должны воспринимать прошлое как в высшей степени разнородное, если мы хотим, чтобы то, что мы пишем, выглядело правдоподобно», — так сформулировал Дэвид Перкинс дилемму, стоящую перед историком литературы[1].
Однако основная проблема состоит в том, что в наше время «правдоподобная история» потеряла былую притягательность. Сегодня историко-литературный проект, название которого начинается со слова «История», — предприятие по меньшей мере рискованное. Истории в наши дни пишутся либо в дидактических, либо в коммерческих, либо, что чаще всего, в коммерческо-дидактических целях. Может показаться, что с концом эпохи «Большого нарратива» собственно научный интерес к подобным проектам исчерпан. И все же насущная потребность в истории советской литературной критики, ее уникальность и то место, какое занимал этот институт в советской литературоцентричной культуре, оправдывает риск.
Чтобы уяснить сложность предмета настоящей истории, достаточно сравнить объем понятия «литературная критика» в различных европейских культурах. Так, понятие literary criticism в англо-американской традиции включает в себя академические работы, посвященные анализу произведений, теории и методов критики; журналистика же сюда не входит. А немецкая Literaturkritik подразумевает как академическую, так и журналистскую критику. Однако с конца XIX века в Германии произошло разделение между Literaturwissenschaft (наукой о литературе) как формой академической литературной критики и Tageskritik или Buchkritik, т. е. критикой, связанной с массовой печатью[2]. «Литературная критика» является здесь, как видим, куда более широким понятием, чем в русской традиции, где она ассоциируется главным образом с журналистикой (публицистикой), тогда как литературоведение (история и теория литературы) относится к совсем иному роду деятельности — академической науке. Подобное разделение обусловлено особенностями формирования институций публичной сферы и академического поля, которые начали складываться в России относительно поздно, а в советское время — еще и спецификой функционирования этих институций в условиях тотального контроля со стороны государства.
В настоящей книге понятие «литературная критика» покрывает все указанные выше области — как журнальную критику, так и литературоведение (историю и теорию литературы). Критика рассматривается здесь, прежде всего, как социально-культурная институция[3], которая превратилась в важнейший элемент становящейся в России XIX века «публичной сферы». В силу статуса литературы в России она оказалась сферой формирования публичного дискурса и (подчас единственной) сферой политической активности.
В эпоху Просвещения, — замечает Питер Хохендейл, — понятие критики невозможно отделить от институции публичной сферы. Каждое суждение предназначено для публики; коммуникация с читателем является интегральной частью системы. Через отношения с читающей публикой критическое отражение теряет свой частный характер. Критика приглашает к спору, она пытается убедить, она рождает противоречия. Она становится частью публичного обмена мнениями. С исторической точки зрения, современное понятие «литературная критика» тесно связано с ростом либеральной, буржуазной публичной сферы в начале XVIII века. Литература служила освободительному движению среднего класса в качестве инструмента для обретения самоуважения и артикуляции своих человеческих прав перед лицом абсолютистского государства и иерархического общества. Литературная дискуссия, ранее служившая лишь формой легитимации придворного общества в аристократических салонах, теперь проложила путь к политической дискуссии средних классов[4].
Ему вторит Терри Иглтон: «Современная европейская критика была рождена в борьбе с абсолютистским государством»[5].
Уже из этой исторической перспективы видно, что критика как институт тесно связана с культурной демократизацией, политической либерализацией и социальной секуляризацией — основными тенденциями Нового времени. Она является одновременно их продуктом и инструментом, служа также артикуляции идеологических позиций и эстетических платформ. Именно в этом направлении развивалась русская критика до революции, и именно этот исторический контекст показывает, насколько уникальным феноменом явилась критика советская, основанная на совершенно иных, невиданных ранее политико-эстетических основаниях и выполнявшая совершенно иные функции.
Функции и природа литературной критики, этого продукта европейского Просвещения, на Западе и в СССР оказались совершенно различными. Даже учитывая процесс «эрозии классической буржуазной публичной сферы»[6] на Западе и его влияние на институт критики в XX веке, всесторонне проанализированный в работах Терри Иглтона и Питера Хохендейла, институт критики, как он сложился в эпоху Просвещения, не имел ничего общего с социальной ситуацией, которая вообще не предполагала публичной сферы; с политической культурой, которая питала социальную атомизацию; и с политическим режимом, который последовательно поглощал любые анклавы автономности и не позволял им развиться.
Проанализировав «советскую публичную культуру» (главным образом советскую печать), Джеффри Брукс задается вопросом: как могло случиться, что высокообразованный народ, достигший таких успехов в различных направлениях как в науке, так и в культуре, был настолько одурманен пропагандой? Сомневаясь в том, что все можно списать на «ложь» и «цензуру», Брукс приходит к выводу:
Полный ответ лежит в функциях печати в деле создания стилизованной, ритуализированной и мощной публичной культуры, которая становится самодостаточной реальностью, вытесняющей другие формы публичного отражения[7].
Прежде всего, речь идет о вытеснении (не «эрозии» или «деградации», описанных Хабермасом, но о полном вытеснении!) «публичной сферы».
Согласно марксистской традиции, во многом определившей дисциплинарные параметры институциональной истории, критика относится к эстетической области идеологии, хотя и автономной. Однако, как показал Иглтон,
возникновение критики (ренессансного гуманизма, неоклассицизма, романтизма, либерального гуманизма) указывает на определенную закономерность во взаимодействии между этой областью и другими: эстетическое приобретает доминирующее место среди сопредельных сфер идеологии и, таким образом, занимает особое место в идеологической формации, взятой в целом[8].
Вступая во взаимодействие с политической, этической и религиозной сферами, «литературная эстетика» становится «больше себя самой», окрашивая эти сферы, придавая их внутренним дебатам, требованиям и традициям эстетическое измерение: «Их идеологическая действенность остается эстетической, и в этом в действительности лежит источник их власти». Но и для самой эстетики идеологический медиум остается особенно эффективным: «он графичен, непосредственен и экономичен, работает на институциональной и эмоциональной глубине, но одновременно играет на самой поверхности восприятия, переплетаясь с материалом непосредственного опыта и укореняя себя в языке и жесте»[9]. Благодаря всему этому, эстетика «натурализует себя, извлекая выгоду из свой идеологической невинности, куда легче, чем это доступно таким областям идеологии, как политика или право». Таким образом, заключает Иглтон, «история критики» является частью истории определенных идеологических формаций, каждая из которых внутренне артикулирована через набор привилегированных критических практик, в свою очередь предопределяющих практики, действующие на всех остальных уровнях, из чего следует, что «история критики есть наука об исторических детерминантах этой литературно-эстетической предопределенности»[10].
В то же время, по точному замечанию Хохендейла, «литературная критика остается верна своей публичной миссии и не может быть отделена от идеи критики идеологии и социального критицизма»[11]. Институт критики в этом смысле уникален: критика является одновременно одной из сфер идеологии и основным инструментом ее критики. Все это означает, что к критике нельзя подходить как к цеховому, сугубо внутрилитературному институту. Напротив, авторов настоящей книги объединяет понимание истории критики как метаописания литературы, сложнейшего социально-культурного института, одновременно связанного с политикой, идеологией, искусством и наукой.
Поэтому, в отличие от авторов учебников и историй русской критики и литературоведения, нередко исходящих из того, что критика в России сложилась едва ли не до появления новой русской литературы, а русское литературоведение еще в XIX веке отличилось некими особыми достижениями, мы не склонны искусственно удлинять возраст русской критики и литературной науки и исходим из того, что они являются институтами, порожденными культурой Нового времени и достигшими степени зрелости, сопоставимой с другими европейскими странами, значительно позже, чем им традиционно приписывается[12]. В таком качестве литературная критика сложилась в России лишь к концу пушкинской эпохи. Куда позже, фактически лишь к концу XIX века, сложилась в качестве академической дисциплины история литературы[13], и лишь к началу XX века можно отнести по-настоящему успешные попытки создания оригинальной литературной теории в России. Советская эпоха сломила традиционный для страны ход догоняющего развития, создав уникальную социально-культурную ситуацию, какой не знал институт критики ранее ни в России, ни в Европе. В этих условиях развивалась как журнальная критика, так и теория и история литературы. Только теперь, когда советская эпоха завершилась и стали различимы пути развития постсоветской критики, пришло время истории, понимаемое здесь как время концептуализации.
В силу исторически сложившегося отчуждения политической власти именно литература оказалась в России политической трибуной, а литературоцентризм стал одной из отличительных черт русской культуры Нового времени. Поскольку политико-идеологическая нагруженность литературно-критического дискурса прямо пропорциональна степени литературоцентризма, именно статус критики в России, уже к середине XIX века превратившейся в публичную трибуну политической и идеологической борьбы, обусловил ее специфику.
Критика, как сложился этот институт в европейской традиции к XX веку, имеет множество функций — эстетических, идеологических, экономических, политических, — но всегда она связана с «публичной сферой»: только в ней развивается, ею питается, ее функцией является. Специфика советской ситуации — в особом статусе политики: с одной стороны, она вся сконцентрирована на вершине власти, так что все социальные поля фактически «обесточены», лишены власти; с другой стороны, именно в силу этой концентрации политика ищет новые пути для реализации, проявляя себя в сферах, в которых традиционно ее роль довольно мала: всё оказывается деполитизированным и политизированным одновременно, всё — от эстетики до экономики — из источника власти превращается в проводник власти.
Инструментализируя все социальные и культурные практики, политика находит в них выход. Критика превращается в один из политических инструментов. Многие литературно-критические акции советской эпохи — будь то разгром Пролеткульта в 1920 году, Резолюция ЦК ВКП(б) 1925 года, подъем РАППа, «перестройка литературно-художественных организаций» 1932 года, создание Союза писателей, идеологические постановления 1946 года, кампании постсталинской эпохи (оттепели, застоя и перестройки) и многие другие — были лишь формой борьбы на вершине власти. И каждый раз, участвуя в процессе производства и распространения необходимых власти в данный момент политических представлений, обладающих мобилизующей силой и дающих жизнь правящим элитам, критика играла важную роль в актуальной политической борьбе на вершине власти — единственном поле, где политика могла реально присутствовать. Политическая инструментализация литературной критики наряду с литературоцентризмом является специфической чертой советской культуры.
Специфика советской литературной критики может быть лучше всего понята при рассмотрении ее метадискурса в исторической динамике. Тем более что советская критика активно занималась самоописанием. Отчасти это связано с самой ее спецификой, с отклонением от общеевропейского проекта после революции и с необходимостью постоянной легитимации нового статуса института критики как такового.
Поскольку основными субъектами литературного процесса 1917–1932 годов были литературные группировки, основу которых составляли не писатели, но именно критики-идеологи и функционеры, дискуссии о природе и функциях критики велись в эти годы непрестанно[14]. Каждое направление стремилось сформулировать свои подходы. На первом этапе это были пролеткультовцы, видевшие в критике инструмент решения своих «организационных задач»[15]. Но уже в 1923–1925 годах споры о критике велись в рамках широкой дискуссии о политике партии в области литературы, завершившейся известной Резолюцией ЦК 1925 года[16].
Напостовцы выступали с требованием директивной критики — проводника жесткой литературной политики. Эти призывы вызывали очень разную реакцию. Если Петр Коган утверждал, что «известная резолюция ЦК ВКП(б) о художественной литературе является, быть может, самым замечательным произведением литературной критики»[17], то формалисты констатировали бесперспективность «учительской» критики и призывали критиков учиться «большому дыханию». Борис Эйхенбаум писал:
Мы живем в эпоху динамическую, в эпоху долженствования… Писатель сейчас не просто пописывает, а ищет долженствующую форму. Этот пафос напряженного отыскивания сближает его с критиком […] Критик должен обладать острым чутьем долженствующей формы […] Оценка критика — не то, что оценка школьного учителя. Да, критик — не учитель. В этой роли он наивен и смешон, потому что никаких учеников у него нет […] Критик должен быть своего рода историком, но только смотрящим на современность не из прошлого и вообще не из времени, а из актуальности как таковой. Усмотреть в становящемся на его глазах признаки того, что в будущем окажется «историей литературы» — основное дело критика[18].
И хотя «актуальность» все понимали по-разному, а смотреть на текущую литературу с точки зрения истории готовы были далеко не все, в ходе дискуссии о критике 1924 года на страницах петроградской «Жизни искусства» высказывались взгляды, далекие от тех требований политической ангажированности, что звучали с московских трибун. Так, отвечая на призыв Эйхенбаума, в статье, подписанной псевдонимом «Ю. Ван-Везен», Юрий Тынянов утверждал: поскольку критика не нужна ни читателю, ни писателю, поскольку она никого ничему не учит, не воспитывает и ничего не объясняет, «выход — в самой критике… Критика должна осознать себя литературным жанром прежде всего […] Критика должна ориентироваться на себя как на литературу […] Только тогда критика вдруг понадобится и читателю и писателю»[19]. Другие требовали «прицела на читателя», с тем чтобы «долженствующий» читатель вырос из читателя существующего[20].
Уже спустя год, в 1926–1927-м, дискуссия о современной критике разгорелась на страницах «Нового мира»[21], а в 1927 году Эйхенбаум констатировал кризис «социального бытования литературы»[22]. Последующий период — вплоть до 1932 года — стал во всех смыслах переходным. Можно, однако, констатировать, что в 1920-х годах сложилась абсолютно новая культурная инфраструктура — пришли новая идеология, новые читатели, новые писатели, принеся новую литературную культуру. С распылением и гибелью прежних культурных элит исчезла и формировавшаяся в России «публичная сфера», часть которой составляла литературная критика. Институт критики должен был формироваться практически с нуля, на совершенно новых основаниях. В этих условиях одни ждали критика-учителя, который научил бы писателя, как писать, другие требовали, чтобы критика ориентировалась на писателя и оставалась посредником между ним и читателем. В соответствии с этим сформировалось несколько основных подходов к задачам критики.
Инструкторский, адресованный писателю. Он культивировался, прежде всего, в пролетарской литературной среде — сначала в Пролеткульте, затем в РАППе, — принимая наиболее жесткие формы в виде так называемой «напостовской дубинки» и «кружков рабочей критики»[23]. В несколько ином, техницистско-прикладном, плане воспринимали этот подход и формалисты. Разница состояла в том, что рапповцы учили идеологически грамотному, а формалисты — технически грамотному письму.
Культуртрегерский, адресованный читателю, где критику отводилась роль посредника[24]. Его сторонником выступал, например, Александр Воронский: «Наш новый читатель молод, он не имеет большой культурной подготовки. Годы войны, революции приучили его, прежде всего, действовать. Он — активен, лишен созерцательности, он практичен, утилитарен, он меньше всего склонен к кабинетному мышлению и чувствованию». Так что если «писателю критик помогает советами, указаниями на недостатки его произведения», то «читателю растолковывает литературные произведения, внушает определенное отношение к ним»[25].
И, наконец, имманентный, фактически игнорирующий обоих — и читателя, и писателя. Он восходил к традиции, идущей от Юлия Айхенвальда и Михаила Гершензона, и ориентировался не на внешние факторы, но на текст. Критика понималась здесь как «искусство медленного чтения»; задача виделась в том, чтобы «читать медленно, так, чтобы каждый мог увидеть, потому что каждый воспринимает это видение по-своему»[26]. Этот подход критиковался как «субъективно-идеалистический», импрессионистский и антисоциальный. Серединная точка зрения сводилась к критике формалистов за игнорирование читателя, а «марксистов» — за давление на писателя[27].
Однако с разгромом «троцкистско-зиновьевской оппозиции» и утверждением у власти Сталина в 1927 году доминирующим и в перспективе победившим оказался именно инструкторский подход к критике, взгляд на нее как на наиболее эффективный инструмент литературной политики; его сторонниками были рапповцы, фактически взявшие под контроль весь литературный процесс и проводившие сталинскую политику в области литературы вплоть до своего устранения в 1932 году. В 1928-м главный рапповский журнал «На литературном посту» развернул новую дискуссию о критике.
В 1927 году Леонид Гроссман сокрушался, что истории русской критики фактически нет, что «художественная критика остается по-прежнему какой-то Золушкой в семье литературных жанров, тщетно ожидающей своего возведения в ранг полноправного словесного вида»[28], и причина тому — «полная неопределенность материала, подлежащего изучению, и, в связи с этим, беспримерная расплывчатость понимания самого термина „критика“»[29]. Видя в критике прежде всего литературу, Гроссман писал о «назревшей необходимости создать историческую поэтику русской критики»[30]. Поэтому он выступал против смешения критики с наукой:
…Обращаясь к знанию, к опыту и рассудку, критика никогда не должна стремиться стать наукою. Здесь необходимо самое отчетливое и строгое разграничение. Необходимо признать, что критика не призвана заменять ни филологию, ни поэтику, ни лингвистику, ни историю литературы. У нее есть своя природа. И своя область действия […] критика не заменяет науку, не совпадает с наукой, не определяется входящими в нее элементами научности[31].
В ходе дискуссии в журнале «На литературном посту» Гроссману оппонировал Николай Бельчиков, утверждавший, что «критик — присяжный „отбраковщик“ литературы […] Критику принадлежит право вторжения в область художественного творчества. Критик может поучать художника […] Литературная критика — жанр идеологический, а не художественный»[32]. Именно такую критику культивировали рапповцы, причем — в этом они оказались едины с «литфронтовцами» — «левой оппозицией» внутри самого РАППа. Так, один из лидеров «Литературного фронта» Анатолий Камегулов настаивал на том, что «Марксистская критика должна стать подлинным идеологическим руководителем советской литературы»[33]. По иронии, его статья называлась «О задачах советской общественности».
О том, насколько двусмысленно звучали разговоры об «общественности» в 1929 году, свидетельствует сама атмосфера горячих дискуссий о критике, во время которых как будто витало ощущение конца эпохи всяческих дискуссий[34]. Вячеслав Полонский писал о критике в понятиях, устаревающих на глазах:
Критик по своей природе является тем представителем общества, функцией которого является идеологическую борьбу разжигать, доводить ее до высокого напряжения, ставить перед обществом основные вопросы, вовлекать в их обсуждение […] Критик — это орган классового, группового самосознания[35].
Со страниц журнала «Книга и революция» ему как будто прямо отвечала редакционная статья, подводившая итоги еще одной дискуссии о критике: «Одной из важнейших проблем литературной политики партии являются задачи действительного осуществления монополии марксистов на критику в коммунистической печати». Поскольку Горбовы, Лежневы, Тальниковы всё «пишут, им приходится отвечать. В результате наши журналы пестрят ненужными нашему читателю полемическими статьями […] Пора и на этом фронте перейти от анархии к плану»[36]. Конец «анархии» был близок.
Самыми известными практическими шагами такого перехода стал рапповский «призыв ударников в литературу», который в части критики означал создание так называемой «рабочей критики». Рассуждая о «призыве рабочих в критику», Тамара Трифонова писала:
Орабочивание пролетарской критики является одной из неотложных задач пролетарского литературного движения. Критика должна быть таким же массовым движением, каким сделалась литература. Пути формирования кадров рабочих критиков должны быть в основном такие же, как и пути воспитания пролетписателей. Начиная с массового учебно-критического кружка, рабочий читатель должен вырасти в рабочего критика[37].
Читатель-критик, о котором много говорили рапповцы, был лишь фигурой речи. Читатель критику не читал. Критика занималась созданием «идеального читателя»[38] и была установочной прежде всего для писателя, воздействуя через него на читателя (а не наоборот). Главным объектом этой критики был именно писатель, о чем прямо писал П. Коган:
У нашей критики не может быть другой задачи, как стать одним из факторов, может быть, даже самым могучим фактором в системе воздействия на писателя[39].
А главный редактор журнала «Ленинград» Г. Мирошниченко предлагал процесс этого воздействия радикально спрямить, соединив в едином акте творческий процесс, критику и цензуру:
Я думаю, что критик не только тогда должен высказывать свое мнение, когда произведение вышло в свет, а и раньше, в процессе работы, т. е. писатель должен принести критику свою рукопись и вместе с ним обсудить ее, разобрать ее недостатки и, в процессе производства, исправить. Т. е. я понимаю работу критика и писателя как единый процесс. Не постфактум должен выступать критик, а еще в процессе построения, формирования вещи, т. е. в наиболее трудный для писателя момент. И писатель также должен это уяснить. Писатель должен еще в рукописи читать свое произведение критику[40].
Во время кампании против социологической школы Валерьяна Переверзева рапповцы выдвинули лозунг «За плехановскую ортодоксию», но еще задолго до того они начали переписывание теории Плеханова о двух актах марксистской критики:
Акт критики, подобно творческому акту, является социальным актом. Подвергнуть критике какое-либо произведение — это значит произвести транспонирование системы образов, вскрыть за системой образов систему идеологии, дать ей оценку и либо принять, либо противопоставить действию противодействие[41].
Плехановская критика считалась до открытия «марксистско-ленинской эстетики» едва ли не вершиной марксистской теории литературы. Рапповцы, получив монополию на Плеханова, занялись его инструментализацией: искусство — социально-активно, задача критики — перевод образов в идеологию, следующий «акт» — по сути, политическая оценка этой идеологии и, наконец, в необходимом случае — «противодействие», когда на помощь приходят, надо полагать, государственные институции.
Последствия этих «критических актов» если и вызывали у таких либеральных и «нестойких» интеллигентов, как Луначарский, тень сомнения, то для того лишь, чтобы еще раз подтвердить первичность политической целесообразности. Выступив на съезде ВАПП в 1928 году с докладом о задачах марксистской критики, Луначарский и инициировал дискуссию в журнале «На литературном посту». Задачу критика-марксиста он видел в том, чтобы, вскрыв враждебную сущность того или иного произведения, понять, как это произведение «может быть использовано в нашем строительстве». При этом он оговаривался:
Естественно, что чуждые, а тем более враждебные явления в области литературы даже в том случае, когда они содержат в себе некоторую долю пользы, могут быть чрезвычайно вредоносны и ядовиты и являются опасными явлениями контрреволюционной пропаганды. Само собою разумеется, что тут на смену выступает уже не марксистская критика, а марксистская цензура[42].
Назвав наконец инструмент «противодействия», Луначарский как будто смутился обнаружившейся близостью «марксистской критики» и цензуры. Поэтому он специально обсуждает проблему:
Часто возникают обвинения против критиков-марксистов в том, что они занимаются чуть ли не доносительством. В самом деле, в наше время довольно опасным является сказать о каком-нибудь писателе, что его тенденции бессознательно, а то и «полусознательно» являются контрреволюционными […] Нам говорят: разве дело критика разбираться в политической преступности, в политической подозрительности, в политической недоброкачественности или недостаточности тех или иных писателей? Мы должны со всей энергией отмести подобного рода протесты […] Нерадивым и политически пассивным надо признать человека, который искажает самую сущность марксистской критики, боясь громким голосом произнести результат своего добросовестного социального анализа[43].
Таким образом, «самая сущность марксистской критики» фактически сводится к публичному политическому сыску.
Это обстоятельство нисколько не смущало менее щепетильных рапповцев: «Пролетарская литература должна иметь такую критику, которая не будет плестись в хвосте литературных процессов, а будет активно руководить ими, воздействовать на них», — утверждал Владимир Ермилов[44]. И действительно, РАПП впервые превратил критику в основной инструмент литературной политики, показав, что даже при отсутствии сколько-нибудь значимых литературных достижений можно жестко и эффективно проводить «партийную линию» и добиться «гегемонии в литературе» практически одними критическими кампаниями; что через постоянный критический террор можно полностью разложить и контролировать писательскую среду; при помощи одних административно-идеологических акций, лишь вбрасывая в топку очередной кампании новые лозунги, можно переформатировать всю инфраструктуру литературного процесса.
В ходе последней по времени дискуссии о критике, приуроченной к «производственному совещанию критиков РАПП» 25–29 января 1932 года, всего за несколько месяцев до начала «перестройки литературно-художественных организаций»[45], требования «вести» литературу распространились с журнальной критики на литературную науку. «Литературовед. Это тот, кто ведает литературой? — спрашивал М. Гельфанд. — Что-то вроде специалиста-консультанта при литературном ведомстве… Необходимо бороться за другое содержание термина: „литературовед“ — это тот, кто ведет литературу. В бой за социализм»[46].
Вообще тема взаимоотношений между текущей критикой и литературной наукой обсуждалась весьма активно в 1920-х годах, когда эта связь была столь же плодотворной, сколь и драматичной. В одном случае можно сослаться на участие теоретиков и историков литературы в текущей критике (выступления Шкловского, Эйхенбаума, Тынянова по вопросам современной литературы), в другом — на вторжение литературных критиков-функционеров в сферу собственно литературоведения (разгром рапповцами социологического направления).
Литературоведение прошло путь от стремления к синтезу с критикой (в формализме) до полного отказа от связи с ней (в структурализме). В статье «Методы и подходы» (1922) Эйхенбаум писал: «Интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм»[47]. Свою задачу формалисты видели в том, чтобы заменить лже-академизм живым академизмом, построить историю литературы изнутри самого литературного процесса, соотносящуюся с текущей литературой. На это указывал Эйхенбаум, говоря, что «история литературы плодотворна, когда она ориентирована на современную литературу»[48]. Формалисты стремились к снятию водоразделов между теорией, историей и критикой, так как они
боялись, что наука окончательно оторвется от живого литературного процесса, что наука, обособившись, закроет доступ к себе питательных соков и окончательно высохнет, а критика, в свою очередь, погрязнет в современности и потеряет всякое представление о горизонте, художественное творчество же, освободившись от сознания того, что есть законы искусства и что есть веками складывавшаяся специфика жанров, особые линии жанрового поведения, оторвется от традиций, опустится и погибнет в полном дилетантизме[49].
Как показал советской опыт, опасения эти были вполне оправданны. Сам пафос формализма близок пафосу революционной эпохи: и ее зачарованностью «наукой» (формалисты стремились «открыть законы литературной борьбы»[50]), и происходившим в ней перерождением идеалов, которое драматически переживалось многими (формалистам «было важно определить, как одна эпоха наплывает на другую и поглощает ее, и есть ли в этом какая-либо закономерность»[51]). Между тем в 1932–1934 годах происходит окончательное «поглощение»[52].
В сталинской культуре не только критика приобрела отчетливо политические цели, но даже споры о ней были проникнуты политическими задачами. В 1932 году она была перестроена институционально, но осталась в руках прежних деятелей, зараженных групповщиной, вождизмом и имевших политические амбиции. Речь идет, прежде всего, о рапповцах, которые составляли костяк советской критики и долгое время отказывались смириться с утратой власти. Поэтому «перестройка литературно-художественных организаций» в этой части была проведена таким образом, что критики оказались сконцентрированы в одном центральном журнале «Литературный критик», где доминировали те, кто в 1920-х не был причастен к групповой борьбе. Костяк журнала составляли не столько критики, сколько философы Марк Розенталь, Михаил Лифшиц, Дьердь Лукач; из критиков наиболее влиятельна была Елена Усиевич. Именно эта группа возглавила борьбу с «вульгарным социологизмом», а по сути — с остатками рапповства (неслучайно «Литературный критик» будет закрыт после атак на него бывших рапповцев Ермилова и Фадеева)[53].
В ходе состоявшейся в Институте философии Коммунистической академии дискуссии о художественной критике Усиевич выступила с резкими нападками на «товарищей, некогда дравшихся за лозунг „плехановской ортодоксии“», заявив, что их критика является «социологической карикатурой на марксизм»[54]. Стоит заметить, что борьба с «вульгарным социологизмом», ставшая программной для «Литературного критика», относилась не только (и даже не столько) к журнальной критике, сколько к истории литературы. Именно с середины 1930-х начинается неуклонное восстановление классического национального литературного канона, достигшее кульминации в праздновании пушкинского юбилея в 1936 году. Характерно, что прения по докладу Усиевич вылились в спор социологистов (Фохт, Нусинов, Переверзев) и рапповцев (Ермилов) о политических задачах, которые решала критика во времена Чернышевского и Добролюбова, и о «политической нагрузке» современной критики, а завершился почти персональными оскорблениями:
Усиевич. Критика, исходящая из марксистско-ленинского анализа, не может быть вульгарной, и она не может не быть страстной и темпераментной, потому что настоящий марксист не затхлый кабинетный ученый.
Переверзев. Так что же все-таки делать критику?
Усиевич. Что делать? Прежде всего — быть большевиком.
Переверзев. Большевики есть, а критики нет[55].
1936 год ознаменовался целой россыпью образцов «партийной критики» во всех сферах искусства: в опере (редакционная «Правды» от 28 января «Сумбур вместо музыки»), в балете (редакционная «Правды» от 6 февраля «Балетная фальшь»), в архитектуре (статья в «Правде» от 20 февраля «Какофония в архитектуре»), в живописи (редакционная «Правды» от 1 марта «О художниках-пачкунах»). После этого стало ясно, что настоящим источником критики окончательно стали партийные институции, а главным критиком страны — сам Сталин.
В сталинизме и институт критики, и самая ее природа радикально меняются. Критика не только перестает выполнять какие-либо самостоятельные функции, но и фактически становится интегральной частью сталинского тотального политико-идеологического проекта. По точному замечанию Бориса Гройса, «советская эстетическая теория […] представляет собой интегральную часть социалистического реализма, а не его метаописание»[56].
Теперь от самой критики требуется буквально то же, что и от литературы: «Ошибочно полагать, что принцип народности литературы не распространяется на критику […] литературная критика — орган читательской массы — должна научно формулировать и формулирует стилевые и идейно-тематические требования»[57]. Эти требования находятся отнюдь не в «читательской массе» и даже не в самой литературе:
Полностью критическая задача будет выполнена именно тогда, когда критик соотнесет художественную систему данного автора к эстетической норме всей советской литературы, т. е. к художественному методу социалистического реализма. А это и есть наша норма, в некоторых отношениях лежащая где-то вне творчества отдельных советских писателей: норма, реализуемая творчески одними писателями больше, другими меньше[58].
В то же время опора на читателя, в 1920-х годах служившая обоснованием многих наиболее радикальных форм критической практики, сохраняется вплоть до середины 1930-х:
Отзывы читателя должны использоваться не только как таковые, но и как составной элемент самостоятельной творческой работы критика. Приступая к оценке произведения, критик должен провести работу, отчасти сходную с той, которую провел писатель, создавая это произведение. Он должен поработать с читателем той среды, которая изображена в произведении, а также с читателем, на которого оно рассчитано. Таким образом, он получит живой материал и о правдивости изображения, и о том, как оно воспринимается[59].
И только после съезда писателей становится ясно, что именно должен принести критик в писательскую среду. Как объяснял один из руководителей нового Союза Иван Гронский, перед критиками стоит небывалая задача: «Изумительные по своей сжатости и ясности алгебраические формулы И. В. Сталина наши критики и писатели должны перевести на язык арифметики»[60].
Больше чем когда-либо роль критика требовала однозначных и безошибочных (алгебра/арифметика!) суждений и оценок. «Писатель — инженер человеческих душ. Но кто же тогда критик? — задавался вопросом Владимир Киршон. — Я думаю, что критик тоже инженер человеческих душ. Есть, однако, разница между ними. Если писатель — инженер-строитель, инженер-конструктор, то критик — инженер-консультант, инженер-приемщик, оценивающий продукцию»[61]. Отсюда — вопрос об «ответственности наших критиков» в оценке произведений, требование избавления от «необоснованных отзывов вкусовщины»: «должны быть найдены какие-то организационные формы, которые позволяли бы уничтожить вредный разнобой» в оценках[62].
Поиск «организационных форм» привел к созданию такой системы, в которой различные издания перестали отличаться друг от друга. В 1936 году Исай Лежнев следующим образом прилагал к советской ситуации мысль Белинского о том, что в журнале должно быть «известное направление, известный взгляд на вещи»:
Если можно говорить об «известном направлении, известном взгляде на вещи», то только в том смысле, что они в журнале в большинстве случаев не противоречат взглядам партии[63].
Итак, в 1930-х годах критика окончательно теряет функции регулятора литературного процесса, сам критик утрачивает право самостоятельной оценки, независимого суждения, выбора материала для анализа. Как пишет историк советской художественной критики,
критика перестает быть собственно критикой, а становится чем-то иным — при том, что в стране регулярно выходят журналы по искусству, более или менее часто публикуются книги о современных художниках и статьи в массовых изданиях. Единовластное право регулирования художественного процесса — то есть критики — передается теперь в недра сложившейся административной системы, которая через сложную структуру выставкомов, худсоветов, закупочных комиссий присваивает себе право оценивать и направлять искусство, отобрав его у отлученного от этой деятельности критика. Критику теперь прямо указывают, что писать, о ком писать и как писать[64].
С поправкой на институциональную специфику, все это в равной мере относимо и к критике литературной.
Присутствие критики в литературном процессе первых лет войны практически неощутимо. На специальном заседании Президиума Союза советских писателей в августе 1942 года констатировалось: «критика является сейчас самым узким местом в нашем литературном хозяйстве. Она с грехом пополам справляется с рецензированием книжных новинок и не дает обобщающих, ведущих проблемных статей»[65]. В годы войны доминировал утилитарный подход к критике («В обстановке отечественной войны критика должна стать средством идейной пропаганды, оружием духовного воспитания народа»[66]); требование «прямого отклика» и мобилизации в ущерб эстетическим сторонам анализируемых произведений, интерес к которым может «толкнуть критику на неверный путь» и не позволить ей выразить «общенародную точку зрения на данное произведение»[67].
Сложившаяся ситуация была вызвана не только условиями войны, но и институциональным кризисом, связанным с Постановлением ЦК ВКП(б) о критике и библиографии 1940 года. Этим постановлением был закрыт журнал «Литературный критик» и критика «передана» толстым журналам, в которых она не успела «привиться». В результате, как констатировала передовая статья газеты «Литература и искусство», «зрелище, какое представляет критика в наших журналах, не может радовать […] территория, занимаемая критикой, крайне незначительна, это какие-то задворки журналов […] Крайняя степень нетребовательности, довольства тем, что есть в литературе, делает публикуемые статьи и рецензии однообразными и бесплодными». Призыв к критике «вернуть и оправдать свое назначение, быть выражением народной совести, народных потребностей, быть любящим и строгим воспитателем народной души»[68] ставил ее в один ряд с литературой. Однако стать таким «любящим и строгим воспитателем» критика смогла только к концу войны — благодаря усилиям партаппаратчиков из Агитпропа ЦК.
Именно к этому времени окончательно сложилась новая система функционирования критики как идеологической институции; в таком виде она фактически сохранилась до конца советской эпохи. В первое пореволюционное десятилетие критика, рассредоточенная по различным борющимся литературным группировкам, занималась теоретическим обоснованием их эстетических программ и продвижением авторов. В эпоху культурной революции рапповская критика, добившаяся «гегемонии» и уже полностью управляемая ЦК, превратилась в инструмент проведения сталинской литературной политики, чьи действия были направлены главным образом на нейтрализацию «непролетарских» литературных групп. С созданием Союза советских писателей основные «критические кадры» концентрировались вокруг «Литературного критика»; а после его закрытия в 1940 году им пришлось рассредоточиться по литературным журналам.
Однако страх «групповщины» и необходимость управления литературой через критику взяли верх. Накануне принятия известных идеологических постановлений, 18 апреля 1946 года, секретарь ЦК А. А. Жданов выступил с программной речью на совещании в Агитпропе ЦК по вопросам пропаганды:
Товарищ Сталин поставил вопрос о художественной литературе, о состоянии таких участков, как кино, театры, искусство, художественная литература. Товарищ Сталин поставил вопрос о том, что эту критику мы должны организовать отсюда — из Управления пропаганды, т. е. Управление пропаганды и должно стать ведущим органом, который должен поставить дело литературной критики. Поэтому тов. Сталин поставил вопрос о том, чтобы создавать такого рода газету и создать кадры критиков вокруг Управления пропаганды и в составе Управления пропаганды, ибо тов. Сталин говорил о том, что нам нужна объективная, независимая от писателя, критика, т. е. критика, которую может организовать только Управление пропаганды, объективная критика, невзирая на лица, не пристрастная, поскольку тов. Сталин прямо говорил, что наша теперешняя критика является пристрастной. […] Надо, чтобы ведомственная критика (я имею в виду «Литературную газету») и орган Союза [писателей] имели образец беспристрастной критики, и такой образец мы должны им дать. Процесс активного вмешательства в творчество в первую очередь связан с вопросом критики […] Но вы, конечно, представляете, что вопрос о том, чтобы дать беспристрастную критику и дать настоящий разбор того или иного литературного произведения, требует наличия в Управлении пропаганды и агитации лиц, которых, не стыдясь, можно было бы выпустить на арену, потому что совершенно очевидно, что к их голосу будут прислушиваться и они будут властителями дум наших литераторов, они будут иметь очень большой вес на нашей литературной арене. Поэтому мы должны оснаститься лучшими людьми, которые могут обеспечить критические обзоры[69].
Критика, таким образом, превращалась в инструмент прямого действия. С критическими статьями начали выступать теперь сотрудники Агитпропа, а сам Агитпроп стал выпускать свою газету «Культура и жизнь», которая и давала образцы «беспристрастной критики»: разносный характер установочных статей газеты, воспринимавшихся как прямые директивы «органа ЦК», действительно быстро сделал ее «властителем дум наших литераторов». С одной стороны, в послевоенное десятилетие (особенно после Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 года и антикосмополитической кампании 1949-го) критика была практически парализована. С другой, она была поставлена впереди, вне и над литературой, став высшей — формулирующей задачи литературы — инстанцией. Она превратилась, по сути, в партийно-политическую работу. А критик соответственно — в политработника. В лице этих «литераторов в штатском» армия «инженеров человеческих душ» получала корпус комиссаров литературы.
В статье «Задачи литературной критики», которая открывала развернувшуюся на страницах журнала «Октябрь» дискуссию по случаю первой годовщины Постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», Александр Фадеев писал:
Мы должны стремиться к созданию нового типа критиков, критиков ленинского типа […] умеющих быть хозяевами литературного процесса и направлять его […] Наша критика должна играть руководящую идейную роль в литературе[70].
Генеральному секретарю ССП вторил Виталий Озеров: «Пусть поскорее предстанут они (критики. — Е.Д.) перед читателем […] как хозяева литературного процесса, умело направляющие советскую литературу по пути социалистического реализма!»[71] Превращение критика в «хозяина литературного процесса» превосходило даже самые смелые призывы рапповцев. Этот образ поддерживался на протяжении всей послевоенной эпохи, чередуясь с другим — «садовник». Оба слова (и «хозяин», и «садовник») относились к самому вождю: одно неофициально и в узком кругу, другое — публично. Именно так описана критика в передовой статье «Литературной газеты»:
Подобно мудрому садовнику, советская литературная критика призвана взращивать богатый сад советской литературы, тщательно выпалывая чертополох и сорняки, бережно ухаживая за ростками новых талантов[72].
Соцреалистическая критика все больше начинает походить на самую соцреалистическую литературу. Так, подобно литературе, которая должна описывать «правду жизни в ее революционном развитии», критика должна была выполнять функции футурологического свойства, например «осветить прожекторов путь вперед, в литературу коммунизма»[73]. Или:
Критика должна видеть не только то, что уже создано, но и то, чего еще нет в нашей литературе, но в чем назрела насущная необходимость, указать на это писателям, стимулировать появление произведений, которые отвечали бы новым, растущим потребностям нашего народа, — в этом сказалась бы активность нашей критики, ее воспитательное и преобразующее значение, —
писал Борис Соловьев в ходе дискуссии о критике на страницах «Нового мира» в 1948 году[74]. Подводя итоги этой дискуссии, редакция «Нового мира» прямо сопоставляла советскую литературу и критику: «Советская литературная критика, подобно советской литературе, должна уметь заглянуть в будущее, уметь предвидеть»[75]. Так, парадоксальным образом, завершался в сталинизме старый спор о том, является ли критика литературой.
С другой стороны, вопрос о соотношении критики и литературоведения решался путем включения последнего в сферу идеологического производства: «Критики должны стать литературоведами, а литературоведы — критиками»[76]. Соответственно, задачи теории литературы сводятся к тому, чтобы
изложить марксистско-ленинское учение о литературе […] подвергнуть глубокой критике и показать с диалектико-материалистической точки зрения реакционность и антинаучность буржуазно-идеалистических представлений о литературе, раскрыть сущность, закономерности и огромное общественное значение самой передовой в мире советской литературы, подчеркнуть ее кровную связь с народом, ее советский патриотизм, ее преданность идеям коммунизма[77].
Итак, требования, предъявляемые литературе, распространялись на критику, далее — на литературоведение, затем — на эстетику в целом. Последняя призвана была «воспитывать в советских людях художественные вкусы, соответствующие всему строю советской жизни»[78]. Опора на «правильную» эстетику служила залогом научности критики: «Критика, опирающаяся на ненаучную эстетическую теорию, становится произвольной, субъективистской, беспринципной»[79]. Советская же эстетика ненаучной быть не могла, поскольку опиралась на научную и «единственно верную марксистско-ленинскую идеологию».
После антикосмополитической кампании 1949 года критика не оправилась вплоть до начала оттепели[80]. Но, став одним из важнейших медиумов развернувшейся в эпоху оттепели идеологической борьбы и инструментом литературной политики, она сама оказалась предметом множества дискуссий в 1960-х. Можно указать на дискуссию в «Литературной России» в январе — феврале 1964 года, вызванную статьей Леонида Жуховицкого «Ищу соавтора!»[81]. В дискуссии приняли участие критики разных поколений и направлений — от ортодоксального Александра Дымшица до шестидесятника Льва Аннинского. Последний утверждал самостоятельность критики: «Критика — искусство. Со своим специфическим предметом и со своим языком»[82]. Этот подход к критике всегда рассматривался в советском официозе как «попытка отрыва критики от актуальных задач идеологической борьбы». Однако все большая политическая эмансипация критики в 1960-е годы (достаточно упомянуть имена Андрея Синявского и Аркадия Белинкова); все расширяющийся стилевой и жанровый диапазон критических выступлений; все большее разнообразие индивидуальностей критиков и появление (а точнее, возрождение) публичной литературной (а нередко и групповой) борьбы, где ведущую роль играла критика, — все это вело к развитию института критики в целом.
Постановление ЦК КПСС «О литературно-художественной критике», принятое в январе 1972 года, стимулировало резкий рост выступлений: дискуссии и «круглые столы» прошли в «Вопросах литературы», «Литературном обозрении», «Литературной газете»; начали выходить академические издания, посвященные вопросам «методологии критики»[83]. Пушкинский Дом издал книгу «Современная литературно-художественная критика: Актуальные проблемы» (Л.: Наука, 1975); ИМЛИ подготовил сборник «Современная литературная критика: Вопросы теории и методологии» (М.: Наука, 1977); в издательстве «Мысль» вышла книга «Современный литературный процесс и критика» (М., 1975). Одни доказывали, что критика имеет «научно-публицистическую природу»[84]; другие утверждали ее прямую связь с социологией[85]; третьи видели в ней «компонент литературы»[86] или даже просто литературу[87]; четвертые, напротив, утверждали, что критика является неотъемлемой частью литературоведения, своего рода историей литературы, направленной в современность, и более того: «критике как особой форме познания литературных явлений принадлежит действительно ведущая, авангардная роль в науке о литературе»[88]. Как бы то ни было, в 1970-х годах сталинская модель «критики сверху» претерпела радикальные изменения. От «ведущей роли» критики осталась ее литературообразующая функция, сформулированная Кожиновым:
Задача критики состоит в том, чтобы сформировать из отдельных художественных миров литературу как определенную развивающуюся целостность, как единое движение […] Художник как творец произведений создает, так сказать, материю литературы, но не ее самое […] Истинная критика именно формирует литературу, т. е. определенную социальную структуру, из материи художественных произведений[89].
Разумеется, эти дискуссии протекали под неусыпным идеологическим присмотром и под аккомпанемент напоминаний о том, что авторам следует проявлять «идеологическую бескомпромиссность в отстаивании высокого общественного назначения искусства и литературно-художественной критики». Осуждались также «неосмотрительные высказывания некоторых современных литераторов о якобы „устарелости“ и „неэстетичности“ принципов революционно-демократической критики, апологетическое отношение ряда авторов к идейному наследию В. Соловьева, Н. Бердяева и т. п. философов, в котором увидели „освобождение“ художественного творчества от гнета „социального утилитаризма“», которые якобы «дали повод буржуазным идеологам приписать всей современной советской литературной науке намерение „восстановить в правах“ традиции реакционно-идеалистической эстетики»[90].
Схоластические большей частью споры о критике в брежневскую эпоху, в сущности, выражали кризис самого института критики: после периода оттепели и в особенности после устранения Александра Твардовского от руководства «Новым миром» (1970) и последовавшего за этим сворачивания открытой литературной полемики критика, резко политизированная в этот период, вновь оказалась в ситуации, когда идеологические позиции перестали подлежать проговариванию. Так что теоретические дебаты о дефинициях, природе, функциях и границах критики должны были скрыть фактическое сворачивание живой критической практики — проблемных дискуссий и обращения к по-настоящему актуальным темам.
Симптоматично, что кульминацией этих споров оказалась вышедшая уже в разгар перестройки программно антитеоретическая книга Сергея Чупринина «Критика — это критики». Новое исчисление истории советской критики автор начал с критики новомирской, обозначив провал между 1920-ми и 1960-ми годами, мало кого занимавший. В конце 1980-х Чупринин констатировал:
Обширный фонд советской литературной критики не только не изучен, не осмыслен, но даже, по сути, и не собран, не проинвентаризован. Отрывки из статей и рецензий в разного рода хрестоматиях (хорошо, что хоть они стали появляться) лишь разжигают интерес, не удовлетворяя его и самым скромным образом, так что вопросы о том, есть ли у нас собственная литературно-критическая классика, живы ли традиции советской, критической мысли или она и впрямь движется, как сейчас бы сказали, «дискретно», остаются по-прежнему открытыми[91].
Однако пафос книги, выраженный в ее заглавии, демонстрировал отсутствие всякого интереса к «инвентаризации» и истории. С точки зрения Чупринина, основная проблема состоит в том, что, говоря о критике, «судят о тенденциях, а не о личностях, о спорах, а не о спорщиках»[92]. В известном смысле позиция Чупринина — показатель того положения, которое сложилось в эпоху брежневского безвременья, когда были критики, но отсутствовала критика. Несомненно, персоналии важны, но куда важнее анализ советской критики как уникального культурного института, который несводим «на личности». Критика — это не только критики. История критики есть интеллектуальная, институциональная и социальная история литературы.
История критики не может быть понята вне рассмотрения ее как социального института, с присущим ему собственным критическим метадискурсом. Неудивительно поэтому, что вне такого институционального и дискурсивного рассмотрения до начала XXI века истории советской литературной критики не существовало. Все истории русской критики завершались дореволюционным периодом. Подобная ситуация может быть объяснена невозможностью концептуализации литературно-критического материала в соответствии с советской историко-литературной матрицей, сложившейся в сталинскую эпоху. В ее рамках критика начала века вся была объявлена «литературным распадом», а эмигрантская — «белогвардейщиной». Начальный период истории собственно советской критики также не подлежал позитивной репрезентации, поскольку, с одной стороны, вся критика была групповой, а с другой — все литературные группы (Пролеткульт и «Серапионовы братья», ЛЕФ и «Перевал», «Кузница» и РАПП, формалисты и социологисты) были официально осуждены и разгромлены. Ситуация с критикой в 1930-е годы сложилась не менее сложная: главный литературно-критический журнал десятилетия, «Литературный критик», был осужден и закрыт в 1940 году специальным постановлением ЦК. В послевоенный период в критике прошла антикосмополитическая кампания, табуированная сразу после смерти Сталина. В послеоттепельную эпоху история советской критики также не могла сложиться в идеологически приемлемый нарратив, поскольку центральная коллизия хрущевского периода — полемика между «Новым миром» и «Октябрем», антисталинистами и сталинистами — в эпоху ресталинизации не могла быть проартикулирована. Для этого периода характерна стратегия культурного обнуления сталинизма. Если сфальсифицированная история советской литературы основывалась на заменах (вместо одних писателей на авансцену выдвигались другие), то в случае с критиками замен просто не имелось в наличии: вся история советской критики была историей стирания истории.
В еще большей степени это относимо к истории советского литературоведения. Помимо традиционных факторов социального функционирования, «разводивших» критику и литературоведение (теорию и историю литературы), литературная наука в СССР формировалась в противостоянии идеологии, которой была заражена вся текущая публичная культура, фактически объявленная профанной и недостойной интереса идеологизированной не-культурой. Это видно уже у формалистов, но в московско-тартуском структурализме подобная установка стала программной. В своей попытке «провести невидимую демаркационную линию между наукой и научной идеологией», как точно заметил по этому поводу Михаил Рыклин,
сторонники семиотического проекта в СССР […] принесли в жертву идеологии целые области знания (например, почти все, что относится к современной культуре). Семиотика была для них способом превратить то, чем еще не овладела (или несовершенным образом овладела) идеология, в объект деполитизированного, «чистого» знания[93].
Этот фантазм «чистого знания» был лишь симптомом. Природа его — сугубо социальная, как в революционную эпоху, когда возник формализм, так и в постсталинскую, когда со всей ясностью обозначился глубокий кризис возникшего в результате революции режима. Как проницательно заметила Элизабет Брюсс,
рост теоретической активности возникает тогда, когда функция критики сама оказывается под сомнением. Иначе говоря, теория не возникает в любой исторический момент; она приходит тогда, когда это одновременно возможно и необходимо, когда традиционные обоснования социальной и интеллектуальной практики сломлены и необходимы новые формы легитимизации[94].
Осознание этих факторов являлось знаком опасного диссидентства. Не удивительно поэтому, что оригинальные теоретические подходы к литературе, представленные в СССР формалистами, Бахтиным или структуралистами, были маргинализованы, а их адепты исходили в своих исследовательских установках из противостояния официальной догматике.
Можно сказать, что история советской критики и литературоведения не могла быть создана в советскую эпоху потому, что для нее не было не только позитивной концепции, которая могла бы свести воедино исторический материал и представить его в сколько-нибудь связном и идеологически приемлемом виде, но и самого материала, поскольку то, что составляло самую суть литературной критики и теории, либо трактовалось как история ошибок, либо находилось вне истории. Последнее относится уже к советской официозной теории литературы, которая была тотально синхронной и просто не предполагала диахронической глубины: «последним словом» в ней уже в начале 1980-х годов одновременно считались статьи Ленина о Герцене и Толстом, «теория отражения», речь Жданова на Первом съезде писателей и его доклад о журналах «Звезда» и «Ленинград», последние по времени работы М. Храпченко и т. д. Вся остальная (читай: западная) теория литературы после наступившего и бесконечно длящегося в СССР «марксистского этапа» была представлена как цепь заблуждений и путь вырождения.
Лишь в 2002 году в издательстве «Высшая школа» вышла «История русской литературной критики» под редакцией В. В. Прозорова, шагнувшая наконец за пределы «начала XX века» и доведенная до 1990-х годов. В 2004-м Томский университет издал книгу А. П. Казаркина «Русская литературная критика XX века», а в 2008-м московское издательство «Академия» выпустило «Историю русской литературной критики XX века (1920–1990-е годы)» М. М. Голубкова. Все три книги — вузовские учебники по специальности «Филология» с соответствующими грифами Министерства образования Российской Федерации.
В учебнике Прозорова на весь советский период отведена сотня страниц, главным образом заполненных короткими (по необходимости) портретами критиков и писателей и беглыми обзорами их работ[95]. В еще большей степени этот принцип характерен для книги Казаркина, состоящей из 38 портретов (из них собственно критиков менее половины, основная часть — писатели и философы). При этом советский период (да и то лишь до 1970-х годов) занимает неполную треть книги. Большая ее часть посвящена предсимволистской, символистской, акмеистской и религиозно-философской критике, и значительный раздел — писателям-критикам русского зарубежья. Хотя Казаркин стремился объединить под одной обложкой критику метрополии и эмиграции, а также критику журнальную и научную (портреты Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума), это объединение оказалось чисто механическим, поскольку автор даже не попытался представить последовательный исторический нарратив (каждому из девяти разделов, в которые помещены статьи-портреты, предшествуют лишь одна-две страницы краткого введения). Голубков стремился написать связную историю советской критики. Однако его книга освещает лишь журнальную критику и не касается ни эмигрантской критики, ни теории литературы. Попытка же автора концептуализировать материал, исходя из невнятной и упрощенной теории некого «идеологического монизма», оказалась весьма неудачной. Текст пестрит множеством неточностей и произвольных суждений; он вырос, как признает сам Голубков, из много лет читавшегося университетского курса по истории советской критики, но, к сожалению, лекционный материал так и не стал полноценной книгой, которая подчас удручающе поверхностна.
Общей проблемой трех названных книг (а ими пока и исчерпываются попытки создания истории советской критики) является их жанр. Будучи учебниками, они рассчитаны на студенческую аудиторию, чем определяется не только их структура (необходимые в подобных случаях разделы «Контрольные вопросы и задания», слишком дробное членение глав и т. п.), но и сам тип повествования — упрощенный, академически-нейтральный, лишенный какой бы то ни было оригинальности в подходе к материалу, основанный на устоявшихся оценках, отличающийся неизбежной концептуальной прямолинейностью.
Настоящая же книга задумана как авторская: ее разделы в одинаковой мере и главы единой книги, и авторские статьи. Что объединяет ее авторов, так это стремление сочетать объективность и longue durée исторический нарратив — и концептуальность. Необходимость в создании такой книги — не учебника, не «академической истории», не персональных критических очерков — назрела: исследования частных разделов истории советской критики и литературоведения давно перешли в качество полноценных поддисциплин (достаточно указать на такие разделы, как критика 1920-х годов, формализм, Бахтин, социологическое направление и др.). Становление и развитие этих разделов обычно проходило одинаковую траекторию: появление первых работ на Западе (укажем на исследования Роберта Магуайра о «Красной нови», Мориса Фридберга о цензуре, Эдварда Брауна о РАППе, Германа Ермолаева о литературных теориях 1920-х годов, Виктора Эрлиха о формализме и др.), затем — осторожные разработки в СССР постсталинской эпохи. Работы советского времени отчетливо разделяются на два типа: официозно-фальсификаторские (достаточно упомянуть книги Александра Овчаренко, Степана Шешукова, Алексея Метченко, Петра Выходцева, Василия Новикова, Виталия Озерова и др.) и расширяющие возможные интерпретации реального многообразия литературной критики советской эпохи[96]. Последнее направление получило мощный импульс в перестроечную эпоху и затем в постсоветский период. В это время исследовательский интерес выходит за пределы 1920-х годов: появляются работы, посвященные различным аспектам истории литературной критики в сталинскую и хрущевскую эпохи[97], резко усиливается интерес к интеллектуальной и институциональной истории и историко-теоретическим исследованиям, появляются работы по истории советской художественной критики[98] и т. д.
Настоящая книга покрывает почти столетний период в истории русской критики (начиная с 1917 года), поэтому естественно, что занимавшая более трех четвертей этого времени советская литературная критика в ней доминирует. Однако в отличие от авторов рассмотренных выше учебников, которые действовали по принципу исключения (то литературоведения, то эмигрантской, то постсоветской критики), мы исходим из противоположной установки — на включение. Поскольку нельзя понять в полной мере историю критики 1920-х годов, поздне- и постсоветского периодов без взаимодействия с литературной наукой, точно так же как нельзя представить себе историю критики в метрополии без учета тенденций в эмигрантской критике (и наоборот!) в 1920-е годы, а затем в поздне- и постсоветское время. Наконец, история русской критики не будет полной без анализа происшедшего в постсоветский период сдвига. Подобно тому как картина истории советской критики не будет полной без постсоветского «эпилога», сама постсоветская критика не может быть понята вне истории советской литературной критики, на полуразрушенном фундаменте которой она сегодня создается. Поэтому нам представляется, что принцип включения не только плодотворен, но и обеспечивает максимальную многомерность картины развития института русской критики с 1917 года до наших дней.