В марте 1986-го Михаил Горбачев, за год до того избранный Генеральным секретарем ЦК КПСС, поднял на партийном съезде (он окажется для правящей партии предпоследним) вопрос о расширении гласности. Задача совершить «подлинную революцию в сознании» во имя «созидания новой жизни», к которой новый генсек призвал еще через полтора года[1513], во многом возлагалась на актуальную журнальную публицистику и литературную критику. Им суждено было стать важным инструментом переоценки советской истории, культурного наследия, всего комплекса представлений о литературе и ее месте в обществе. Как и в эпоху оттепели, литературной интеллигенции предстояло выступить активной силой общественного обновления.
Однако спустя всего несколько лет литературная критика выпадет из «большой истории», станет маргинальным, едва заметным явлением общественной жизни. Процесс разгосударствления и коммерциализации культуры вызовет у большинства критиков, независимо от их принадлежности к тому или иному идейному лагерю, настроения разочарования и «пораженчества» и тенденцию к самоизоляции. Большинство так и не сумеет отреагировать на изменения в культурной ситуации выработкой новых критериев ее описания и оценки.
Какой в ретроспективе видится роль литературной критики конца советской эпохи? Была ли ее маргинализация вызвана, хотя бы отчасти, внутренним кризисом? Не следует ли считать это умаление роли литературной критики признаком нормализации культурной системы, ее типичной для развитых стран Запада функциональной дифференциации?
Потребность читающей публики в разносторонней информации о прошлом страны и в литературе, которая десятилетиями оставалась запрещенной, привела к постепенному упразднению института цензуры как механизма тоталитарного контроля политической власти над культурой. Закон о печати и других средствах массовой информации, отменявший цензуру в СССР, был принят 12 июня 1990 года, но процесс освобождения культуры, искусства, словесности, литературной и художественной критики начался уже во второй половине 1986 года. Поддерживавшая реформы интеллигенция вдохновлялась надеждой на построение «социализма с человеческим лицом», которая родилась еще в период хрущевской оттепели, и даже на осуществление утопий 1920-х годов, на триумф нравственных ценностей классики и неофициальной литературы, ныне освобождаемой от замалчивания.
В июле 1986 года председателем Союза кинематографистов был избран Элем Климов, что повлекло за собой появление на экранах страны так называемого «полочного кино», не допущенного в свое время к широкому зрителю. Осенью 1986-го писатели поколения шестидесятников возглавили редакции ряда ведущих журналов: Сергей Залыгин стал главным редактором «Нового мира», Григорий Бакланов — «Знамени», Виталий Коротич — «Огонька». В том же году «Огонек» опубликовал несколько стихотворений доселе табуированного Николая Гумилева. В новых романах Чингиза Айтматова («Плаха»), Виктора Астафьева («Печальный детектив») и Валентина Распутина («Пожар») религиозная тематика не сопровождалась атеистической пропагандой и многие злободневные проблемы трактовались с невозможной прежде степенью откровенности. Бурное обсуждение вызывают публикации ранее запрещенных произведений времен сталинизма (например, «Реквием» Анны Ахматовой, «Чевенгур» Андрея Платонова), авторов первой волны эмиграции (таких, как Владимир Набоков и Владислав Ходасевич), а также антисталинистские сочинения советских писателей, написанные в свое время «в стол» (например, «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Белые одежды» Владимира Дудинцева, «По праву памяти» Александра Твардовского).
Происходят значительные изменения в системе литературных коммуникаций. Оживление и резкая актуализация читательских интересов выдвигают в центр культуры «толстый» литературный журнал с отделами публицистики и публикаций литературы, прежде недоступной читательскому большинству. По данным тогдашних социологических опросов, читательской сенсацией 1987–1988 годов становится опубликованный «Дружбой народов» роман А. Рыбакова «Дети Арбата»[1514]. Вместе с ним широко читаются произведения Д. Гранина, В. Дудинцева, А. Твардовского, а также М. Булгакова, А. Ахматовой, В. Набокова. Меняется отношение читателей к публицистике: массовый успех среди образованной публики имеют журнальные статьи Н. Шмелева, А. Стреляного, Ю. Черниченко, Г. Лисичкина и В. Селюнина.
Второй прорыв в преодолении цензуры произошел в 1988 году, когда, несмотря на сопротивление властей, начались публикации произведений авторов «третьей волны» эмиграции: А. Солженицына, И. Бродского, Вик. Некрасова, В. Войновича, В. Аксенова и А. Синявского, — а также «внутренней эмиграции»: Е. Замятина, Б. Пастернака — и представителей западного модернизма — Ф. Кафки, О. Хаксли, Т. С. Элиота, В. Вулф. В 1989 году лидером массовых читательских предпочтений становится напечатанный «Новым миром» «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, благодаря которому тираж журнала вырос за месяцы в несколько раз. По итогам новогоднего анкетирования, проведенного газетой «Книжное обозрение», «Архипелаг…» назван книгой года[1515]. Главный редактор «Нового мира» Сергей Залыгин провозгласил начавшийся 1990 год «годом Солженицына»[1516].
Важный момент институциональных перемен в литературе и литературной критике — постепенное устранение границы между словесностью и писателями, литературными критиками советской «метрополии» и русского зарубежья. В работе первой конференции советских писателей и писателей-эмигрантов (Копенгаген, март 1988) смогли принять участие советские литературные критики Г. Белая и Н. Иванова. В том же году аналогичные конференции прошли в Амстердаме, Лиссабоне и Барселоне.
Кроме того, свет в Советском Союзе увидели произведения так называемых религиозных философов: В. Соловьева, В. Розанова, Н. Бердяева, П. Флоренского, Г. Федотова, И. Ильина и др. И, наконец, тогда же в советской печати появились тексты еще неизвестных публике авторов андеграунда: Э. Лимонова, Д. Пригова, Л. Рубинштейна, В. Сорокина, разрушающие моральные и эстетические табу.
Ангажированные толстые журналы «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь» становятся властителями дум образованной части общества. Резко увеличиваются их тиражи. Так, тираж иллюстрированного еженедельника «Огонек» составлял прежде 200–300 тыс., а теперь превысил 1 млн. «Новый мир», выходивший в 1985 году тиражом в 430 тыс., за пять лет увеличил тираж до 2,7 млн (причем реальное число читателей было предположительно вчетверо больше). Тираж «Знамени» с 1987-го к 1990 году вырос в три с половиной раза, «Дружбы народов» — почти в пять раз и т. д.[1517]
Наряду с «толстыми» журналами, получившими широкую аудиторию, период с конца 1980-х по начало 1990-х годов отмечен возникновением десятков малотиражных периодических изданий, инициированных небольшими группами и кружками единомышленников. Самыми многочисленными среди них были издания литературные (хотя значимый пласт составляли журналы по философии, гуманитарной эссеистике, а также ориентированные на городскую молодежь издания по научной фантастике и фэнтези). Если толстые журналы концентрировались в столице, то малотиражные создавались на территории всей России, включая малые города. Пройдя краткую стадию активизации и собственного публикационного бума — здесь границы политически, идеологически и эстетически допустимого были перейдены еще быстрее, чем в социокультурных центрах общества, — эти издания почти без исключений исчезли уже через несколько лет. Они создали репутацию небольшому набору авторских имен и литературных образцов, которые позже были апроприированы толстыми журналами (к тому времени потерявшими широкую аудиторию и сблизившимися по типу с little review[1518]).
Итак, снятие цензурных ограничений и нормативных границ «принятой», «допущенной» литературы, а соответственно — небывалое расширение литературного поля; выдвижение ангажированных журналов и толстого журнала как социокультурной формы в центр литературных коммуникаций; бум публикаций из давнего и недавнего прошлого плюс актуальной публицистики; бурная активизация слоя образованных читателей и резкое увеличение журнальных тиражей — таковы наиболее значимые моменты структурных перемен второй половины 1980-х годов в советской литературе как социальном институте. Можно наметить несколько этапов этого процесса.
Первый период, 1986–1989 годы, характеризуется устойчивым ростом аудиторий либеральных журналов: «Нового мира», «Дружбы народов», «Знамени», «Октября», «Авроры», «Огонька». Именно их тиражи в это время растут чрезвычайно быстро. К 1990 году либеральные журналы увеличили число своих подписчиков в 4–9 раз и даже более (почвеннические — в 1,2–1,5 раза). Причем рост подписчиков идет исключительно в одном социальном слое: как правило, это люди с высшим образованием, жители крупных городов, настроенные на поддержку реформаторских инициатив «перестройки».
Во второй период, 1990-й — август 1991-го, широкая поддержка реформаторских лозунгов со стороны ангажированной интеллигенции достигает пика[1519]. Слой максимально консолидируется в неприятии существующей системы — соответственно, прекращается рост тиражей всех журналов и газет, кроме самых массовых и наиболее эклектичных (наподобие «Аргументов и фактов» или «Комсомольской правды»); они подтягивают к более образованным группам массовые слои и в большой мере тиражируют уже готовые клише и символы. Вступивший в силу с августа 1990 года Закон о печати позволил стать учредителями периодических изданий коллективам их сотрудников, что освободило газеты и журналы от принадлежности официальным организациям и ведомствам. Независимыми становятся «Литературная газета», журналы «Октябрь», «Знамя», «Иностранная литература», «Дружба народов», «Юность», «Новый мир», «Огонек» и др.
С обретением этими изданиями независимого статуса обостряется противостояние либерально-демократических и националистических сил с органами советской литературной номенклатуры (борьба между Союзами писателей СССР и РСФСР, с одной стороны, и журналами «Октябрь», «Знамя» — с другой). В январе 1990 года в Центральном доме литераторов на вечере литературного объединения «Апрель» разгорается публичный скандал, спровоцированный «патриотами» из общества «Память». В марте газета «Литературная Россия» публикует манифест национал-патриотических писателей, позднее получивший название «Письмо 74-х». Среди подписавших его — руководство Союзов писателей СССР и России (кроме Сергея Михалкова), редакторы почвеннических литературных журналов (Анатолий Иванов, Сергей Викулов, Станислав Куняев, Михаил Лобанов, Александр Проханов и др.), националистические публицисты (Игорь Шафаревич, Вадим Кожи-нов), писатели Валентин Распутин, Егор Исаев, Петр Проскурин, Леонид Леонов. Ходовым становится словосочетание «гражданская война в литературе»[1520].
Однако эти баталии все более кажутся запоздалыми, а их острота, даже утрированность представляются симптомами внутренней исчерпанности, надорванности, обреченности. В середине 1990 года в либерально-демократической «Литературной газете» публикуется имевшая большой резонанс статья Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе». Указав «три измерения», в которых советская литература существовала после хрущевской оттепели («официоз», «деревенщики» и «либералы»), Ерофеев прокламирует смерть всех трех направлений, включая либеральное[1521]. Предметом заботы многих журналов (в преддверии неизбежного и скорого, по мнению их собственных редакторов, падения тиражей) становится читатель. Несколько изданий даже проводят анкетирование своей публики[1522], но, похоже, эти инициативы уже не имеют перспектив.
С начала 1991 года резко падают популярность и признание всех СМИ, причем самым быстрым оказывается падение вчерашних идеологических лидеров. В 1992-м практически все толстые журналы вернулись к своим доперестроечным объемам. При этом значительно изменился характер их аудиторий: читающая публика стала более провинциальной по месту жительства и эпигонской по культурным характеристикам. От этих либеральных журналов, некоторое время бывших символическими представителями интеллигенции, отвернулась интеллектуальная верхушка — наиболее развитая и компетентная, образованная и активная часть общества. Это предопределило дальнейшее сокращение количества читателей журналов, потерю ими тиражей. Достаточно сказать, что с 1990-го к 1993 году тиражи «Нового мира» и «Знамени» сократились почти в 15 раз, «Дружбы народов» — в 20 раз и т. д. Если раньше мы говорили об уплотнении одного социального слоя — образованных и демократически ориентированных жителей крупных и крупнейших городов, — то теперь приходится констатировать его разрыхление, образование в нем разрывов, зазоров, каверн. Так или иначе, речь идет о нарушении в сетях культурных коммуникаций или даже о разрушении этих сетей.
Здесь можно говорить о кризисе читательской аудитории и, вместе с тем, о кризисе авторства, исчерпании интеллектуальных сил социума. Демобилизация и фрагментация публики, спад реформаторского импульса и воодушевления в обществе, размывание собственно литературных ориентиров, канонов, критериев оценки осознаются литературной критикой как признаки нарастающего кризиса литературного процесса. Характерны в этом смысле темы журнальных «круглых столов» и редакционных опросов: «Литературный процесс: сегодня и завтра», «Куда исчез литературный процесс?» и т. п.[1523]
Прежние журналы-лидеры приобрели теперь тираж от 3 до 10 тысяч экземпляров и практически делят между собой примерно один круг авторов (ситуация, которая сохраняется до нынешнего дня). Вчерашнее авторитетное «большинство» стремительно маргинализировалось, активное «ядро» общества демонстрировало симптомы усталости[1524]. С окончанием «перестройки» население страны, включая его образованную часть, оказалось перед необходимостью выживания и принудительной адаптации к новым экономическим реалиям (свободные цены и т. п.) — этот процесс обозначился уже в конце 1991 года и остро развернулся в 1992-м и далее. В контексте этих сдвигов в системе литературного взаимодействия, обозначивших завершение попыток реформировать социализм и кризис, а потом и распад «интеллигенции», следует рассматривать и изменения в литературной критике описываемого периода.
В конечном счете, объявленная «сверху» авральная «гласность» как ведущее направление по-прежнему централизованной государственной политики натолкнулась на привычную бедность советского общества — упрощенность (или неразвитость) его морфологической структуры, ограниченность культурного потенциала. В этих условиях, в частности, стремительно выявился, «обнажился» закрытый характер советского образованного сообщества, замкнутого в идеологическом треугольнике «власть — народ — Запад» (или, с некоторой переакцентировкой, «коммунизм — национализм — либерализм»). Уплощенность структуры общества, его смысловой сферы объясняет невероятную скорость и разложения самих основ прежней системы (фактический отказ от идеологической и властной монополии КПСС, распад СССР, падение номенклатурной иерархии в культуре), и исчерпания реформаторского импульса как во власти, так и в социуме, включая его наиболее образованную часть.
Характерна в этом плане реакция образованного сообщества и его «лидера» и «ориентира» — литературно-журнальной критики — на публикационный бум конца 1980-х годов. Фактическая одновременность выхода в печать «вычеркнутых» на многие десятилетия произведений, различной — зачастую далеко не канонической — поэтики, многообразных жанров, включая мало привычные для советского культурного обихода, сняла «собственный» временной контекст, в котором можно было бы интерпретировать то или иное произведение, и вместе с тем «исторический» план, где его можно было поставить в той или иной ряд. Универсальные рамки соотнесения, оценки и анализа, которые систематически разрабатывает литературная и эстетическая теория (в том числе, теория и история «рецепции» или «воздействия»), в данной ситуации отсутствовали; о возможности на скорую руку создать их в ad hoc условиях публикационного обвала говорить несерьезно[1525].
Реакцию, проявленную литературной критикой и наиболее подготовленной читательской публикой, приходится квалифицировать как защитно-консервативную и эклектически-эпигонскую. В набор прежних литературных авторитетов были явочным порядком, хотя далеко не на первых ролях, введены несколько «новых», а на самом деле — известных, но не допущенных прежде в открытую печать имен (И. Бродский, Вен. Ерофеев, Д. Пригов, В. Сорокин, В. Пелевин, Л. Петрушевская, и это почти всё), что подорвало и без того довольно аморфный «канон» и лишило критерии канонизации какой бы то ни было определенности. А это привело, среди прочего, к характерной «амнезии»: «память» литературной системы как бы не сохранила событий переломных лет, поскольку не осмыслила, не интерпретировала, не сумела генерализовать сам факт и значение изменения. Именно этот результат показал проведенный Б. Дубиным и А. Рейтблатом анализ символических ориентиров (упоминаний значимых имен), которыми пользовались рецензенты в литературных журналах конца 1990-х годов: моменты изменений — в сравнении с аналогичными замерами в 1960–1961-м и в конце 1970-х — оказались минимальными[1526].
Значимыми феноменами в литературной критике конца 1980-х — начала 1990-х годов выступают «жанровые» изменения. С одной стороны, почти исчезает или по крайней мере сводится к минимуму основополагающий тип журнально-критической публикации — проблемная статья о состоянии литературы и тенденциях ее движения; остаточную и даже вырожденную функцию подобной аналитической панорамы принимает на себя годовой обзор литературных событий и явлений. Сворачиваются — причем теперь уже безо всякого «внешнего» воздействия, силового давления и т. п. — какие бы то ни было принципиальные литературные дискуссии, полемика между журналами. С другой стороны, отмечаются резкое снижение рецензионной работы, сокращение или полное упразднение отделов рецензий и библиографии (несколько позже они «вернутся» в форме авторских рубрик типа «Книжная полка имярек» или сблизятся с формами рекламы, которая также может нести на себе имя того или иного «знакового» автора)[1527].
Зафиксируем основные социальные и культурные моменты, которые задают для нас контекст понимания и интерпретации роли литературной критики — динамику групповых идейных позиций и индивидуальных эстетических траекторий критиков, взлет и спад литературно-критической активности, рост и утрату ее социальной роли и идейного влияния. Это социальная и культурная упрощенность советского (а далее и постсоветского) общества; закрытый — в социологическом смысле слова — характер образованного сообщества (интеллигенции, и особенно гуманитарной интеллигенции); его связь с властью как основным источником влияния или единственно значимой точкой отталкивания; роль классики и канона в самоопределении интеллектуального слоя и предъявлении им претензий на авторитет в более широких кругах, в структурах власти; ориентация интеллигенции на социально-активную литературу, отражающую «жизнь», острые проблемы нынешнего дня, то есть лишенную социальной и культурной самостоятельности, независимости, а следовательно — универсальности; кружковая (сетевая) природа малых культуротворческих групп, хоть в какой-то степени ориентированных на автономию и инновацию, но остающихся и оставляемых в изоляции (некоторые результаты их деятельности будут впоследствии апроприированы держателями и рутинизаторами канона); эклектизм как стратегия культурного и социального господства в периоды «стабилизации» после каждого этапа резких сдвигов в литературе и обществе, относительного и всегда временного расширения литературного поля. Эти опорные, системные моменты выступают для нас теоретической рамкой понимания и описания эволюции литературной критики в рассматриваемый период, но, на наш взгляд, они сохраняют релевантность и за данными хронологическими пределами.
Вплоть до конца 1986 года официальные выступления и программные публикации о литературной критике были выдержаны в традиционном административно-командном стиле. Так, в июне 1986-го на Восьмом всероссийском съезде писателей Виталий Озеров[1528], главный редактор журнала «Вопросы литературы» (1959–1979), глава Совета по литературоведению и критике Союза писателей СССР (1967–1986), функционер, удостоенный многих почетных званий, выступил с отчетным докладом о положении литературной критики, где назвал ее важным приводным ремнем политики партии. В качестве мерила достижений и недостатков критики докладчику служили политические решения XXVII съезда КПСС, направленные на формирование «нового мышления», в качестве характерных черт которого фигурировали «критика и самокритика», а также «диалог с историей». Он требовал, чтобы критика стала более действенной в смысле воспитания «литературных кадров» и взяла на себя роль инициатора политики гласности. Ей следует заниматься не вопросами стиля или выразительных средств художественной литературы, но прежде всего стилем мышления авторов, и, вскрывая конфликты, находить положительные решения, т. е. направлять мировоззрение писателей. Озеров требовал возродить в критике революционно-демократическую традицию Добролюбова, отказавшись от мифологической идеализации патриархального прошлого.
Критики либерально-демократической ориентации с энтузиазмом приветствовали реформаторские шаги М. Горбачева, заявленный им курс на «новое мышление» и программную ориентацию на «общечеловеческие ценности». Одним из первых на эти лозунги в октябре 1986 года откликнулся Игорь Дедков в статье «Возможность нового мышления»[1529].
Либеральная интеллигенция почувствовала: наконец-то граница, которая была достигнута в шестидесятых, оставлена позади. Алла Латынина отмечала, что лишь в ходе перестройки состоялась реабилитация «абстрактного гуманизма»[1530]. Многие авторы особо подчеркивали морально-этические функции литературы и критики. Ряд статей посвятили этим вопросам Дмитрий Лихачев и Даниил Гранин[1531]. Помимо мировоззренческих сдвигов, выход к универсальным, общечеловеческим проблемам имел и методологические последствия. Таковы требования компаративного изучения литературы[1532] (в противовес прежним догмам о превосходстве литературы соцреализма и в актуальной полемике с националистической идеей исключительности русской литературы), которое помещало бы русскую литературу в контекст европейской и мировой словесности XX века.
Однако в целом призывы первых лет перестройки сводились к тому, что критика должна вернуться к ленинскому учению и традиции реальной критики, ярчайшим представителем которой был Н. Добролюбов (утверждение нового через обращение к авторитету прошлого и «возрождение» этого прошлого — неотъемлемая часть стратегии многих реформаторских групп в истории). Возврат к «ленинской партийной политике», при четком отграничении ее от позднейших искажений сталинизма и брежневского режима, стало сутью «нового мышления» (термин, кстати, восходит к Ленину) и намеченного Горбачевым курса на контролируемое сверху реформирование социализма. Здесь возродилось противопоставление «хорошего» Ленина «плохому» Сталину, сложившееся еще в эпоху оттепели, а в годы перестройки определившее полюса, ход и накал публицистической полемики.
Требование возродить традиции социальной, революционно-демократической критики впервые высказал в июне 1987 года Юрий Буртин, в прошлом — сотрудник Александра Твардовского по «Новому миру». В статье «Реальная критика — вчера и сегодня», вызвавшей бурные дебаты, он утверждал, что современная критика не оправдывает своего названия, ибо ныне функция критики более чем когда-либо состоит в том, чтобы переводить на язык общественной мысли образы, созданные писателем, превращая их в факт национального самосознания. Ибо критика не служит исключительно литературе. «Реальная критика», как ее понимал Добролюбов, — это публицистическое исследование реальности с помощью художественной литературы. В современной ситуации это означало подведение итогов развития социализма в СССР. Задача литературной критики состоит в том, чтобы привести современную жизнь общества к единому знаменателю — всеобщей идее, каковой сегодня может быть только демократия[1533].
Своей защитой «ленинских принципов и революционно-демократических традиций» сторонники либерального социализма жаждали довести до конца реформы, прерванные в 1960-х годах в борьбе как с националистами, усилившими свои позиции в 1970-х, так и с наследниками сталинской нормативной критики времен Ермилова.
Критики, еще в семидесятых годах выступавшие с националистических позиций, также считали важнейшей для себя социальную публицистику, однако часто имели в виду не столько критический анализ, сколько эстетический. Лишь любовь к высокому и вечному искусству и красоте может быть мерилом серьезной критики, писал Вадим Кожинов, противопоставляя «невежду» Белинского Пушкину[1534]; а Александр Байгушев связывал ценность литературного произведения с русской национальностью автора, считая высшим достоинством литературы и критики «русскость», благородную и богатую традициями нацеленность на строительство души[1535].
С началом коммерциализации изменились цели, которые ставила перед собой критика. Призывы вернуться к «реальной критике» почти смолкли. Наталья Иванова и Мариэтта Чудакова констатировали конец эпохи русского литературоцентризма[1536]. Сложившаяся еще в конце 1950-х и укреплявшаяся на протяжении 1960-х — начала 1980-х годов жесткая схема противостояния трех лагерей критиков — официально-партийного, либерально-демократического и национально-патриотического — рухнула. Все три лагеря «гражданских критиков» охватило разочарование: не таким виделся им исход перестройки, многих глубоко задело резкое падение тиражей, не оправдались и надежды на то, что извлеченные из забвения сокровища литературы будут оценены по достоинству. Зато во всех лагерях и группировках громогласно зазвучали обвинения и самообвинения в связи с гибелью русской культуры и интеллигенции, картины будущего предстали в самых безрадостных тонах. Критиков — как основного, идеологически ангажированного публицистического направления, так и сторонников эстетического анализа литературы — объединяло то, что ни те, ни другие не ориентировались на реальные интересы и потребности читателей, на формирующийся рынок.
Общественное лицо критика, которое определяется не только его индивидуальным стилем и отношением к наиболее влиятельным литературным нормам, но и его принадлежностью к существующим группировкам и их идеологическим позициям, имеет, как правило, политический характер. Однако в ходе вызванного перестройкой культурного переворота сместились представления как о том, что такое политический прогресс, так и о современных литературных вкусах. Общественный образ критики определяется также индивидуальными стилями, склонностями и решениями. По темпераменту и самоидентификации можно выделить полемистов и критиков-публицистов, таких как Наталья Иванова, Алла Марченко, Бенедикт Сарнов, Владимир Бондаренко, Александр Казинцев и Татьяна Глушкова. Причем в данном случае партийная принадлежность, как и те или иные групповые интересы, не является определяющей. Так, либерально настроенная А. Латынина не раз покидала ряды либералов, оказываясь в одиночестве и навлекая на себя упреки в том, что поддерживает политических противников[1537]. Извилистой была идейная траектория Льва Аннинского.
Литературная критика эпохи перестройки обнажила и расширила раскол, обозначившийся еще в 1960–1970-х годах. Она окончательно оформила разделение на три политических лагеря, между которыми в годы перестройки началась открытая конфронтация.
Во-первых, это лагерь либералов, сторонников реформ. Его представители ориентировались на западные модели демократии и открытое гражданское общество, плюрализм, рыночную экономику и соответствующий ей политический строй. Критики этого направления после 1986 года, благодаря своей решительной позиции по отношению к происходившим в обществе событиям, стали инициаторами целого ряда важнейших дискуссий. Помимо упомянутых уже статей А. Латыниной, можно назвать статьи Л. Баткина «Сон разума»[1538] и Ю. Буртина «Вам, из другого поколения… К публикации поэмы А. Твардовского „По праву памяти“»[1539], ставшие импульсом к дискуссии о службе интеллигенции сталинскому режиму и о роли интеллигенции 1960-х в эпоху застоя. Именно представители либерального направления стимулировали в 1988 году дискуссию о пересмотре истории русской литературы XX века. Статьи А. Бочарова, Г. Белой, М. Чудаковой, Е. Добренко, И. Золотусского, А. Гангнуса в «Вопросах литературы», «Литературной газете», «Новом мире», «Октябре» и других изданиях привели к окончательному разрушению как историко-литературной модели, сложившейся в советское время, так и доктринальных основ соцреалистического канона[1540]. Статья С. Чупринина «Другая проза»[1541] открыла полемику о так называемой «другой литературе», не вписывавшейся в рамки критического и социалистического реализма.
Во-вторых, это лагерь национал-большевиков-неосталинистов; он объединил критиков, выступавших за сохранение либо восстановление коммунистического строя или, как минимум, за авторитарное государство, плановое хозяйство, контроль партии и, соответственно, за централизованную политику в области культуры. Критики и литературные чиновники, принадлежащие к этой группе, такие как Александр Байгушев или Павел Горелов[1542], в 1987–1989 годах возражали против «реабилитации» репрессированных писателей, противопоставляя им представителей «секретарской литературы»: Александра Проханова, Анатолия Иванова, Юрия Бондарева, Георгия Маркова. Неосталинисты призывали к возрождению соцреализма, хотя и оговаривая возможность некоторого расширения его принципов, необходимого для интеграции в литературную систему авторов, чье творчество пришло к читателям в результате ослабления, а затем и отмены цензуры.
Наконец, в-третьих, консерваторы — новые славянофилы, стремившиеся к политическому и духовному обновлению при условии отхода от марксизма-ленинизма и возвращения к национальным патриархальным ценностям, традициям и формам бытового уклада, причем главенствующая роль в этих процессах отводилась русскому православию. Они первыми выступили за реабилитацию философов-богословов, а в семидесятых именно они писали об уничтожении природы вследствие индустриализации и коллективизации. Эти критики, авторы полемически заостренных статей, также стали инициаторами ряда дискуссий. Так, статья Т. Глушковой «Куда ведет Ариаднина нить?»[1543] (в ней окрашенная антисемитизмом полемика обращена против «возвращенных» писателей и поэтов — среди них Булгаков, Пастернак, Мандельштам) снова остро поставила вопрос о взаимоотношениях интеллигенции и народа. Критик и поэт Станислав Куняев в статье «Все началось с ярлыков» привлек внимание к крестьянским поэтам, которых в 1920–1930-х годах травили революционные интеллигенты, в том числе и представители литературного авангарда, и которые затем были репрессированы. Статья С. Куняева «Ради жизни на земле», обращенная против молодых поэтов и тоже пропитанная открытым антисемитизмом, положила начало спорам о необходимости пересмотра истории литературы, посвященной Великой Отечественной войне[1544].
Особую роль в происшедшем культурном перевороте сыграл поколенческий фактор[1545]. Весьма четко заявили о себе критики старшего поколения, которое принято называть поколением оттепели. Наиболее известные среди них: Лев Аннинский, Галина Белая, Рената Гальцева, Игорь Дедков, Игорь Золотусский, Вадим Кожинов, Станислав Куняев, Феликс Кузнецов, Владимир Лакшин, Лазарь Лазарев, Алла Марченко, Станислав Рассадин, Ирина Роднянская, Бенедикт Сарнов, Владимир Турбин. При всей идеологической разнице, главное, что их объединяло, — это идущая от эпохи оттепели вера в высокий социальный статус литературы и критики. Отсюда — миссионерство, уверенность в собственной общественной роли, ожидание того, что их просветительская и нравственная позиция даст новые импульсы процессу духовного и политического обновления общества. Формы коммуникации у представителей поколения оттепели характеризовались «двоемыслием». Как отметил в этой связи В. Топоров, «эзопов язык», с помощью которого авторы могли выразить свое несогласие с господствовавшими догмами, нередко превращался в свою противоположность — с ним начиналась игра, авторы оказывались зависимыми от собственных иносказаний:
Нужно заметить, что все это
(эзопов язык. — Б.Д., Б.М.)
было не заговором против Советской власти, а хитрой и рискованной игрой с нею. Использование эзопова языка было игрой искусства с властью по правилам власти, правда, в постоянной надежде разбить власть на ее поле[1546].
У критиков среднего поколения, которых прозвали «сорокалетними» и общим жизненным опытом которых стало как раз отсутствие крупных исторических событий «героической эпохи», сознание собственной принадлежности к единой группе было выражено гораздо слабее, чем у шестидесятников. (Потому их, «промежуточных», нередко называли «потерянным» или «пропущенным», то есть «забытым» поколением.) Семидесятники — это Владимир Бондаренко, Сергей Чупринин, Михаил Эпштейн, Виктор Ерофеев, Александр Генис, Татьяна Глушкова, Наталья Иванова, Владимир Новиков, Карен Степанян, Виктор Топоров, Петр Вайль. В начале 1980-х И. Дедков употребил наименование «сорокалетние», говоря о встрече (конференции) московских писателей в ноябре 1979 года, и в той же статье упрекнул их в эстетизме и манерности, эгоцентризме и моральной всеядности[1547]. На самом деле для этого поколения характерны разочарование и утрата надежд на возможность социально-политических реформ; важно и то, что их становление пришлось на период застоя. Многие из «сорокалетних» с немалой пользой для себя вновь открыли формализм, первый этап реабилитации которого также пришелся на 1960-е годы.
К третьему, младшему, поколению, которых прозвали «тридцатилетними» или восьмидесятниками и которые начали регулярно печататься не ранее середины или даже в конце 1980-х, принадлежат критики Александр Агеев, Александр Архангельский, Павел Басинский, Андрей Василевский, Олег Дарк, Евгений Добренко, Михаил Золотоносов, Андрей Зорин, Александр Казинцев, Вячеслав Курицын, Марк Липовецкий, Андрей Немзер, Евгений Шкловский. Они не увлекались великими утопиями и не испытали разочарования или горечи, вызванных их неисполнимостью. Когда после долгих лет полного отсутствия динамики в жизни общества коммунистическая система начала рушиться, у них появилась возможность самореализации. Для молодых критиков характерно внутреннее дистанцирование от советской системы; многие отличались известным прагматизмом, некоторые — элитарным самосознанием.
Открытый конфликт между поколениями начался, когда после августа 1991 года бесповоротно рухнула коммунистическая система и заодно — надежды на возможность ее реформирования. Критики-шестидесятники упрекали коллег, принадлежащих к среднему и молодому поколениям, в политическом равнодушии, безответственности и эгоизме, пытаясь дискредитировать и «сорокалетних», и молодежь. Л. Аннинский называл «сорокалетних» мещанами и (за особую любовь к «мелочам» и «частным историям») «поколением дворников»[1548]. У восьмидесятников он отмечал «травматическое одиночество»: это сироты коммунистической системы, для которых культура стала чем-то совершенно никчемным. У них нет идеалов, нет нравственных и этических ориентиров, утверждал Л. Аннинский, поэтому им свойственны уверенный в своей правоте моральный ригоризм и гедонистическая погоня за наслаждениями, эстетический хаос и разрушение.
В свою очередь, одним из первых войну шестидесятникам объявил молодой философ и литературный критик Дмитрий Галковский, в ноябре 1991 года он писал в «Независимой газете»:
Шестидесятники шли по головам своих старших братьев и отцов, которые оказали слишком слабое сопротивление и были слишком малочисленны; шестидесятники сожрали и загадили золотые запасы природы, капитал будущих поколений: они качали нефть, уничтожали леса, настроили без смысла сотни идиотских городов, труд последних поколений русского крестьянства пустили в космическую трубу. Все это сопровождалось оглушительными воплями — нет, ультразвуковым ревом демагогии и громких пустых слов, например бездарных (хотя, пожалуй, иногда все же не лишенных таланта) стихотворений на стадионах…[1549]
Упреки были направлены против идеологических, психологических и эстетических позиций шестидесятников[1550], которые, по Галковскому, являли собой тип «образцового совка»[1551], культивировали уже ставшую анахронизмом молодость, однако для их психологии характерна подчиненность авторитарному и имперскому мышлению. Модель литературы, которую отстаивали шестидесятники, молодые критики отвергали, поскольку она отличалась морализаторством и исключительной ориентированностью на иносказательные формы выражения. Авторитарная в своей основе модель литературы была унаследована шестидесятниками от соцреализма, который в свое время продолжил враждебную эстетической природе искусства идеологическую традицию XIX века.
Конфликт поколений вызвал обострение противоречий в литературной жизни России на рубеже 1990-х годов. Произошло столкновение двух коренным образом различавшихся типов культуры и социальных установок.
Среди множества дискуссий, развернувшихся в поздней советской, а затем и в постсоветской литературной критике, наиболее важной с точки зрения путей развития самой литературы представляется дискуссия о характере и ценностях новой, «другой» литературы. Она отразила широчайший спектр литературно-критических позиций. Если относительно нормообразующей роли классической литературы для русской культуры начиная с тридцатых годов существовал социальный консенсус, то с упразднением государственной монополии в сфере идеологии возник вопрос о том, как этот поворот отразится на отношении критики к классической литературе и тем канонам, которые некогда были санкционированы и признаны классическими. Исчезнет ли вместе с тотальным огосударствлением также и потребность направлять и сдерживать общество, в качестве средства используя единый национальный канон, иерархию авторов, произведений и принципов интерпретации? Будет ли официальный канон разрушен, и если да, то чем он будет заменен? И придет ли на место прежнего единого канона, санкционированного и пропагандируемого сверху, несколько разных, равноправно сосуществующих друг с другом?
С 1988 года наряду с литературой третьей волны эмиграции и религиозно-философскими сочинениями минувшего начали публиковаться новые произведения, которые раньше не могли бы иметь шансов на появление в печати. Лишь теперь публика узнала литературу, стоящую по ту сторону «морального призыва», хотя она уже в течение многих лет распространялась через самиздат. Сразу же стал очевиден разрыв между художественной практикой и категориями анализа и оценки, принятыми в критике: непригодными оказались как принципы и нормы соцреализма, так и заимствованные из русской классической литературы критерии оценок, типичные для «критического реализма». Критики заговорили о кризисе текущей литературы[1552], при этом резко возросшее число публикаций произведений «другой» литературы привело к тому, что они приобретали все больший удельный вес в литературном процессе и все большее значение — как по сравнению с «возвращенными» произведениями, так и на фоне позднесоветской литературы, заполнявшей толстые журналы в первые годы перестройки. С 1989 года периодика печатает новых, прежде неизвестных авторов, знакомит читателей с группами и объединениями литераторов, возникшими в недавнее время[1553]. И в уже утвердившихся журналах «с прошлым», и в только что появившихся и чуждых конформизму периодических изданиях печатались материалы дискуссий о новой литературе, в которых участвовали зарубежные или некогда эмигрировавшие критики и сами создатели «другой» прозы[1554]. В поле зрения литературной критики оказались совершенно непривычные явления.
Появление «другой» литературы поставило перед критикой задачу и иного рода: было необходимо четко определить предмет, с которым она имеет дело. От нее уже не требовались новые, отвечающие запросам современности интерпретации созданных некогда произведений — ей предстояло дать первичные истолкования и оценки произведениям свежим и незаурядным. Критика становилась фактором, влияющим на формирование читательских мнений, и ориентиром для литературоведения. При описании и классификации «другой» литературы вошло в обиход многослойное понятие «постмодернизм», возникшее и развившееся в контексте западной культуры. Постараемся, однако, понять:
— изменилось ли что-то в дискурсе литературной критики и как она знакомила читателей с новыми явлениями литературы;
— какие произведения пользовались наибольшим вниманием критиков, в каких категориях их оценивали, как определяли место новых произведений в истории литературы;
— в какой мере анализ новой литературы определялся старыми — советскими или восходящими к XIX веку — критериями оценки, типами аргументации и структурами отношений;
— наконец, произошла ли смена старых общепринятых оценок новыми критериями оценки и более широким подходом к пониманию литературы, т. е. можно ли считать, что в литературной критике состоялась смена парадигм.
Дискуссия охватила все жанры критики — от газетных полемических «статей-поединков» до объемистых научно-аналитических статей в толстых журналах. Она отличалась повышенной эмоциональностью, резким полемическим тоном и до странности невнятными категориальным аппаратом и языком.
Литературу нового типа (тексты таких авторов, как Людмила Петрушевская, Татьяна Толстая, Евгений Попов, Валерия Нарбикова, Виктор Ерофеев, Венедикт Ерофеев и Александр Иванченко), не похожую на продукцию, производившуюся тогдашней словесностью, многие критики, наскоро снабдив этикеткой «молодая проза», обсуждали исключительно в общих рамках советской литературы. Так что новых авторов, независимо от возраста — зачастую почтенного, — числили по ведомству «творческой молодежи», «еще не зрелой», которой нужно «учиться». Ярлык «проза молодых» был нужен в первую очередь для заниженной оценки новой, нетривиальной литературы.
Первыми критиками, написавшими о «другой литературе», были Михаил Эпштейн, Сергей Чупринин и Марк Липовецкий. М. Эпштейн в статье «Концепты… Метаболы… О новых тенденциях в поэзии»[1555] («Октябрь», апрель 1988) впервые представил читателям московских поэтов-концептуалистов, хотя их тексты в то время еще нигде не публиковались. Критик соотносил их с течением, которое ранее было описано им как «новая волна» так называемого «метареализма» в поэзии. С. Чупринин, «сорокалетний», один из виднейших литературных критиков эпохи перестройки, заместитель главного редактора журнала «Знамя», в феврале 1989 года в «Литературной газете» впервые познакомил читателей с творчеством некоторых молодых прозаиков и ввел в обиход термин «другая проза»[1556], признав ее в качестве самостоятельного литературного явления. И тотчас началась дискуссия о литературе, не относящейся ни к официальной, ни к той, которая прежде рассматривалась как оппозиционная. В сентябре 1989 года Марк Липовецкий опубликовал в «Вопросах литературы» первую подробную аналитическую статью о «другой прозе»[1557]. Он называл это направление «артистической прозой», имея в виду стремление авторов к эстетическим и языковым новациям. Липовецкий так же, как Чупринин, не проводил различий между отдельными, весьма несхожими, авторами и представлял широкий спектр произведений, находя предположительные истоки новой прозы в различных традициях русской литературы XIX и XX веков, в том числе и забытых или замалчивавшихся в советское время.
Чупринин сформулировал понятие «другой» литературы очень широко, включив в нее, например, Людмилу Петрушевскую, Евгения Попова, Венедикта Ерофеева и никогда не печатавшихся в Советском Союзе авторов экспериментальной прозы, таких как Владимир Сорокин. «Визитной карточкой другой прозы» он назвал независимые альманахи — московский «МетрОполь» (1979) и ленинградский «Круг» (1985). Общая черта «других» — нонконформизм не только в тематике и содержании, но и в стиле, языке, литературной форме. Чупринин включил в свой разбор все, кроме оппозиционной литературы просветительского типа. Однако он счел небезосновательными возражения против «другой прозы», высказанные теми, кто увидел в ней «симптом духовной и творческой болезненности, упадка морали и вкуса и „декадентской“ гнили», и признался, что многое в ней претит его литературному вкусу. Эта литература может оказаться морально небезвредной для молодежи:
Другая проза действительно часто шокирует — многих и многим. Например, скандальной, порою оскорбительной для нашего с вами целомудрия безапелляционностью в выборе слов, выражений, сюжетов, моральных оценок, так что подрастающим детям поостережешься давать в руки повесть Ю. Алешковского «Николай Николаевич»…[1558]
Наталья Иванова, другой ведущий либеральный критик, принадлежащая к поколению «сорокалетних», а по идеологической направленности близкая к шестидесятникам, выявила три течения в «другой прозе», наметив первую ее классификацию:
1. «Историческое» течение, к которому относятся, например, Михаил Кураев и Владимир Пьецух. В их произведениях открывается новый взгляд на историю, благодаря тому что события впервые представлены в перспективе простых людей, прежде остававшихся безликой массой. Истоки этого течения — творчество Трифонова, Гроссмана и Домбровского.
2. «Социально-критическое» течение, нечто вроде новой «натуральной» школы, представленное творчеством Сергея Каледина, Николая Головина, Андрея Дмитриева, Людмилы Петрушевской и Татьяны Набатниковой. Они унаследовали традиции «физиологических очерков», а также прозы, печатавшейся в «Новом мире» периода оттепели.
3. «Иронический авангард», к которому Н. Иванова отнесла Евгения Попова, Виктора Ерофеева, Татьяну Толстую, Валерию Нарбикову и Александра Иванченко.
Эта схема, конечно, дает лишь тематическую классификацию «другой прозы» и либо привязывает ее к определенной традиции советской литературы, либо, наоборот, подчеркивает разрыв с этой традицией. Но здесь не учтены формальные и структурные критерии реалистического или нереалистического письма.
Один из принципиальных вопросов дискуссии о «другой» литературе: дается ли в ней более широкое изображение реальности, в известной мере — отображение новой, прежде не воспринимавшейся действительности (как утверждала Н. Иванова), или же «другая» литература основана на чистом вымысле (в таком случае критерии реализма непригодны, и необходимо более широкое понимание литературы как таковой)? По мнению Н. Ивановой, авторы «новой волны» делают видимым некое иное измерение реальности:
Новая проза началась с того, что прозаики этот фантастический сдвиг действительности уловили и изобразили — безо всякого, кстати, фантастического превращения или перерождения героев. Фантастическое было обнаружено в самой жизни…[1559]
Против таких оценок в парадигме критики идеологии (литература как «этическое обновление», «самоочищение от зла» при условии большей правдивости — Н. Иванова[1560]) возражали молодые «новые» критики: Марк Липовецкий, Андрей Немзер, Олег Дарк, Петр Вайль, Александр Генис, Игорь Северин, Андрей Зорин. Они попытались дать более точное описание «другой» литературы в литературно-эстетических категориях[1561] и предложили свои классификации новой прозы.
Вообще можно констатировать, что для дискуссии о новой литературе в основном типична парадигма расширенного понимания реализма. Лишь небольшая группа критиков вела обсуждение в парадигме постмодернизма; большинство же исходило из того, что действительность можно отобразить и что в литературе она может и должна быть отображаема.
Предлагая разные названия и неологизмы «новой» литературы — «сверх-реализм», «гиперреализм» (О. Дарк), «артистическая проза» (Липовецкий), «метареализм», «апокалиптический реализм» (Эпштейн), — такие критики, как М. Эпштейн, М. Липовецкий, О. Дарк, А. Зорин и Н. Иванова, указывали в качестве основного признака «расширенного реализма» снятие табу, т. е. расширение сферы предметов и явлений, достойных изображения как на уровне тем и сюжетов (когда на первый план выходят, например, насилие, эротика и секс), так и на моральном уровне (когда предметом литературы становятся прежде не подлежавшие обсуждению области жизни, например физиологические отправления, болезни, смерть, скандальные, постыдные или смешные ситуации), а также на стилистико-речевом уровне (когда в литературные произведения проникает вульгарная, пошлая, скабрезная лексика и такие же описания).
Однако все они сходились в том, что в основе «другой литературы» лежит стремление к «преодолению идеологии» как таковой, на что указывал Е. Добренко:
Деидеологизация действительности означает прорыв к принципиально другой культуре, к иной, эстетической реальности […] Другая культура нейтрализует любые языки, любую идеологию и, таким образом, освобождает человека от рабской зависимости от них[1562].
По мнению Эпштейна, вся литература «новой волны» в том, что касается тем и сюжетов, экстремальна и маргинальна. Наиболее яркая ее примета — отказ от традиционного принципа умеренности, от нормального нейтрального стиля[1563]. Зорин писал:
Смерть и ее физиология, болезнь, эротическое желание, в том числе его непривычные виды, оборотная сторона семейной жизни и любовных отношений, сексуальная несостоятельность, аборты, алкоголизм, бедность, борьба за физическое выживание и т. д. Все эти темы дают возможность углубить традиционное для русской литературы представление от «среды, заевшей личность» и далее до социально-физиологического детерминизма[1564].
Иванова увидела в «другой» прозе новый подход к быту, который десятки лет не считали чем-то достойным писательского взгляда. В статье, озаглавленной «Ничтожность как эстетический феномен»[1565] и содержащей анализ творчества JI. Петрушевской и Т. Толстой, показано, что явления неприкрашенной обыденной жизни, о которых официальная литература предпочитала молчать (а литературная критика, обнаружив подобное в текстах, порицала авторов за безвкусицу, индивидуализм и «мещанскую пошлость»), в новой литературе возведены на уровень эстетически значимых, причем без какой-либо оценки со стороны автора. Многие литературные критики, в том числе О. Дарк, Е. Тихомирова и В. Юхт, рассмотрев эротику и секс как новые темы, осваиваемые литературой, писали о наличии соответствующей традиции в русской литературе[1566].
Признаком «расширения реализма» были и новые герои — представители маргинальных социальных групп, неудачники, экстремалы. С. Чупринин отмечал, что излюбленными персонажами в «другой» литературе стали аутсайдеры, неспособные на духовное или нравственное сопротивление; авторы их не героизируют, но и не осуждают. Другие критики также подчеркивали, что в литературе «новой волны» аутсайдерство героев — это норма и стиль жизни. О. Дарк, исследовав этот аспект в прозе различных авторов, пришел к выводу о главенстве «темы ошибочного бытия» и «физиологического подполья»: болезни, смерти, телесного разложения и «судьбоносных заблуждений». При этом речь идет не о политике, а о добровольном выборе, сделанном персонажем, для которого подполье — необходимое условие существования. Типичные герои — неудачники, чье поведение определяется внутренней потребностью в «шоковой терапии» и скандалах[1567].
На формально-стилистическом уровне критики выявили в качестве характерных черт нового, «расширенного» понимания реализма большее богатство стилистических изобразительных средств. Так, Вайль и Генис показали, что в сравнении с городской и деревенской прозой предшествующих десятилетий, а равно и с прозой «сорокалетних», среди стилистических характеристик «другой» литературы прежде всего бросается в глаза пристрастие авторов к пародии и иронии; причем ирония «многослойна», она проявляется на нескольких уровнях и может быть описана как «принцип матрешки». Правда, в отличие от прозы шестидесятых ирония не служит для маскировки, которая была необходима в советской реальности, так что в «другой» прозе она не обладает функцией выражения протеста. Многослойная ирония, проистекающая, скорее, от экзистенциального скепсиса, типична для поколения аутсайдеров и «дворников-писателей» (так критики называют литераторов, которые, кто по доброй воле, кто — в силу обстоятельств, стали социальными аутсайдерами). М. Липовецкий и Наум Лейдерман также обратили внимание на пристрастие авторов «новой волны» к необычным метафорам, натуралистическим описаниям и деталям (особенно часто, по наблюдениям этих критиков, в «другой» прозе встречаются детализированные описания и метафоры, связанные со смертью и с пищей[1568]).
Наконец, как на важную черту «расширенно» понимаемого реализма указывалось на расширение жанрового спектра. Прежде всего, за счет низких жанров, которые прежде считались тривиальными. Если в советской иерархии самыми престижными были крупные формы (роман-эпопея), то теперь произошла «реабилитация» популярных у массового читателя бульварных романов, детективов, приключенческих и научно-фантастических романов и повестей, особенно так называемой научной фантастики с характерной для нее доминирующей ролью сюжетного действия[1569]; кроме того, расцвели всевозможные гротескные и пародийные малые формы, не исключая и текстов, построенных по принципу комиксов[1570]. Вайль и Генис писали о том, что малые литературные формы отражают недолговечность перестройки и стремительность перемен, происходящих не только в СМИ: «все жанры деградировали до газетных»[1571]. Н. Иванова обратила внимание на возрождение сентиментальной мелодрамы, «жестокого романса»[1572], например, у Л. Петрушевской и Т. Толстой[1573].
С 1989 года некоторую часть «другой» литературы стали называть постмодернистской. Это понятие быстро вошло в обиход и стало предметом дискуссии. Вернее, в дискуссиях с заявленной темой «постмодернизм» обсуждались качества и свойства «новой» или «другой» литературы, но, кроме того, шла речь не больше не меньше как о состоянии современной русской и даже шире — мировой культуры. Так осуществился перенос на русскую почву философских и культурологических концепций, которые на Западе разрабатывались с семидесятых, но и поныне остаются спорными. В марте 1991 года Московский литературный институт провел конференцию «Постмодернизм и мы»; она вызвала большой резонанс. Почти все толстые журналы откликнулись дискуссионными материалами о «постмодернизме», которые с тех пор заняли постоянное место даже в изданиях философско-религиозного направления, таких как «Новый мир», хотя прежде они не пускали на свои страницы «другую» литературу. В конце 1991 года во вступительном слове, предваряющем дискуссию «После постмодернизма» в журнале «Вопросы литературы», критики вопрошали: неужели в литературе и вправду появилась новая картина мира, или мы имеем дело с игрой в модные понятия?[1574]
Поначалу понятие «постмодернизм» применялось в России не к литературе, а к изобразительным искусствам. Виталий Комар, Александр Меламид и Илья Кабаков, а также близкие к ним теоретики, такие как Борис Гройс, еще с семидесятых — начала восьмидесятых годов жили и/или работали на Западе, где их творчество стало предметом широких дискуссий. По этому «мосту» в 1983-м — начале 1984 года постмодернистская терминология и категориальный аппарат перебрались в Россию, где вошли в литературно-критический дискурс. Философская рецепция постмодернизма к этому времени уже состоялась[1575]. В те годы, когда цензурные запреты еще никто не отменял, существенной была роль издательств балтийских республик и литературно-художественных журналов «Даугава» и «Родник» (в них раньше, чем в России, началась публикация экспериментальных литературных текстов и посвященных им дискуссионных теоретических материалов[1576]). Как бы то ни было, литературная критика с 1990–1991 годов обеспечила понятию «постмодернизм» широкую известность в России[1577]. Именно благодаря критике оно попало в прессу и другие СМИ и, вызвав горячие споры, стало общей темой культурной и общественной коммуникации.
Дискуссии о «другой литературе» и постмодернизме отразились на самом литературно-критическом дискурсе, для которого стал характерным жанровый синкретизм; стирание же границ между литературой и литературной критикой было воспринято не только как новая стратегия письма, но и как новый способ бытия культуры: здесь происходит сплав не только различных литературно-художественных жанров, но и жанров различных искусств, стираются границы, отделяющие литературу от нехудожественной прозы. В. Курицын утверждал, что постмодернистам послужили примером художники соц-арта:
В постмодернизме явственна тенденция к синкретизму, к пересечению, слиянию разных искусств, к единству видов и жанров, к синкретизму не только внешнему, что вторично, но, главное, к синкретизму мышления[1578].
Появление гибридов литературы и критики, по мнению Владимира Потапова, свидетельствовало о возрождении в творчестве новых авторов розановского «духа эссеизма»[1579]. Владимир Славецкий в 1991 году также заметил в текстах молодых прозаиков склонность к эссеистике, в то время как в статьях многих критиков наблюдалась явственная тенденция к демонстративному разрушению границ, обычно отделяющих ее от художественной литературы. В. Славецкий полемически выступил против модного в это время стиля бесконечных комментариев — «розановства». Новая литература, отмечал он, все более смешивается с литературной критикой, «авторы постмодерна» берут в качестве заглавий термины, обозначающие определенные нехудожественные жанры: «примечания», «рецензия» или ни к чему не обязывающие «рассуждения». А у некоторых, например у Дмитрия Галковского, вообще не понять, литературный текст перед тобой или литературно-критический. В. Славецкий приводит заглавие, которое дали одному из своих текстов А. Левкин и О. Хрусталева: «Рецензия в трех концептах и с эпиграфом»[1580]. Подобные замечания по поводу якобы абстрактного стиля новых литературных текстов, о сочинении их в согласии со строго определенными правилами — хотя они и носят полемический характер — подтверждают новую тенденцию взаимного проникновения литературы и литературной критики. Несомненно, здесь сыграла свою роль и тесная связь критиков и литературоведов с авторами, принадлежащими к «новой» литературе (многие — сами одновременно и писатели и критики: Виктор Ерофеев, Михаил Берг, Вячеслав Курицын, Игорь Яркевич).
Вайль и Генис рассматривают особый случай размывания границ между литературой и критикой и литературоведением — в так называемой «гуманитарной словесности». Имеются в виду сочинения Бахтина и Аверинцева, «Прогулки с Пушкиным» Синявского-Терца, эссеистика Бродского[1581]. Этот жанр, называемый также «филологической прозой», существовал и в советские времена; официально не признанный, он все же вновь и вновь привлекал многих критиков, литературоведов и других гуманитариев. Так, в семидесятых и восьмидесятых авторами произведений в жанре «филологической прозы» были Юрий Карабчиевский, Владимир Кантор и Лев Лосев.
Дискуссии о постмодернизме серьезно повлияли на переоценку литературы прошлого. Почти каждый критик в своих высказываниях об отдельных произведениях прозы или поэзии постмодернизма, об отдельных авторах и в целом об их творчестве размышлял о том, как поместить все это в литературно-исторический контекст, связать с новыми оценками соцреализма или русского модернизма, литературного авангарда, с взаимными отношениями названных направлений. Авторы, принадлежащие к различным, прежде диаметрально противоположным сферам культуры и «литературным рядам», вдруг оказались в одном ряду. Варлам Шаламов, писавший о сталинских лагерях, и начинавший как «деревенщик» Виктор Астафьев печатались в одних сборниках с литераторами «новой волны» и в критике считались предшественниками постмодернизма. Игорь Яркевич, молодой прозаик и критик, близкий соц-арту, заявил, что подлинная «классика культуры андеграунда» — соцреалистическая классика:
Что же касается андеграунда, то классическим произведением этого жанра теперь можно считать роман Александра Фадеева «Молодая гвардия». Роман — о подполье, все герои безукоризненно преданы подполью и мыслят свое существование только в его пределах, а сделан роман в самом что ни на есть андеграундном стиле — корявом, безыскусном, напрочь отталкивающем любого читателя[1582].
Иронически обыгрывая значения слов «подполье» и андеграунд, в которых выражены тема, жанр и мифологема оппозиции, сам И. Яркевич высмеивает модное увлечение новыми понятиями «андеграунд» и «другая культура».
Дискуссия о постмодернизме положила начало общей переоценке всего культурного наследия XX столетия. Так, если в 1987–1988 годах обсуждались возможности расширения официальных норм соцреализма и изменения уставов писательских организаций[1583], то после всколыхнувшей всех статьи Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе» споры о соцреализме перешли на новый уровень[1584].
М. Липовецкий, М. Эпштейн и В. Курицын — авторы многих работ о литературе новой волны — занялись поиском исторических корней русского постмодернизма и его периодизацией.
Липовецкий, вслед за Гройсом, утверждал, что между модернизмом, авангардом и соцреализмом имеется внутренняя связь:
Что в отечественной литературе сыграло роль авангарда — как объекта преодоления и отталкивания? Как ни парадоксально это звучит, но, по всей видимости, такую роль принял на себя социалистический реализм[1585].
М. Эпштейн находил корни поставангарда в древней русской традиции «юродства». И поставангарду, и юродству свойственно, по мысли критика, трансформированное религиозное сознание, однако трансформация в каждом случае происходила по-своему. Авангард — это «намеренное самоуничижение искусства», понимаемое как «религиозный акт»; в двадцатых годах авангард строился на утопии, во втором периоде своего развития — на соц-арте, возникшем после оттепели, он стал антиутопическим и разбил идолов своей былой веры.
А В. Курицын и вовсе называл постмодернизм «новой первобытной культурой», пришедшей на смену отображающему искусству. Как и М. Липовецкий, В. Курицын исходил из того, что русский модернизм слился с соцреализмом, отчего стали синонимично употребляться понятия «постмодернистский» и «постсоциалистический». Критик ссылался на Б. Гройса, утверждавшего:
Постмодернизм возникает в культуре перманентно, после всякого «модернизма», в нашем случае — после соцреализма (который впрямь ни с чем не сравнимый взлет авангарда). Идея чудесная — не в смысле соотносимости с гипотетической истиной, а в том смысле, что из нее можно сделать очень изящную, яркую работу[1586].
И далее В. Курицын писал:
Из физики известно, что замкнутая система, не потребляющая энергию извне, обречена на энтропию, на хаос, на вырождение; так соцреализм со временем превратился в соц-арт, в пародию на самого себя[1587].
В отношении к «другой» (и/или постмодернистской) литературе стало ясно, насколько углубилась за годы, минувшие с начала перестройки, пропасть, разделявшая критиков разных направлений. Большая их часть (не только фундаменталисты национальной и религиозной ориентации, но и либералы-шестидесятники) упорствовала в непреклонном отрицании постмодернизма в целом. Меньшинство же согласилось признать существование «другой» литературы и занялось ее описанием и системным изучением. Однако и эти критики исходили из абсолютно различных концепций литературы, так что в своих суждениях они оказались далеки от единодушия.
Противники постмодернизма возложили на «другую» литературу ответственность за происходящий в стране упадок культуры. Обосновывалось это тем, что постмодернизм сосредоточивает свое внимание на негативных явлениях, а значит, «другая» литература и есть главная виновница морального разложения и все более распространяющейся ценностной дезориентации населения. Так, Дмитрий Урнов, тогдашний главный редактор журнала «Вопросы литературы», в полемике на страницах «Литературной газеты» возражал С. Чупринину статьей, которую озаглавил: «Плохая проза»[1588]. «Другую» литературу он считал плохой, манерной и неоригинальной, а популярность ее объяснял лишь тем, что раньше она была запрещена или трудно доступна. Но в остальном это «выдохшийся модернизм […] тысячекратное эхо прозы Набокова», которое критик усматривал, например, в произведениях Саши Соколова. Повесть Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» Д. Урнов называл «неумелой бессмыслицей».
Либеральные критики К. Степанян и Л. Аннинский, со своей стороны, упрекали «другую» литературу в гедонизме, эгоцентризме, поверхностности. Это литература эстетизации хаоса. К. Степанян писал: в период застоя было вполне понятно и оправданно, если писатели отказывались выражать свои взгляды и оценки, предпочитая держаться нейтральной позиции, потому что лишь таким образом они могли избежать идеологического диктата. Но в виду опасностей, которые грозят человечеству, подобное равнодушие писателя представляется безответственным:
Помочь людям жить — вот высшая цель для литератора. […] Между тем талантливый молодой литератор стремится передоверить свою прямую обязанность — отвечать на вопросы современников, своих сограждан, — «учителям и философам». […] Нежелание (или неумение) давать ответы порождает и такую характерную черту произведений молодых, как отсутствие цельности, завершенности. Произведение обрывается на полуслове, потому что нет общего замысла, идеи[1589].
Молодых поэтов-концептуалистов осуждали за то, что их поэзия, пренебрегающая традиционными средствами коммуникации, чужда читателям, элитарна. Л. Аннинский признавал, что таких авторов, как Татьяна Толстая и Валерия Нарбикова, и представителей соц-арта отличает тонкость психологического восприятия, однако критиковал их прозу за полное отсутствие морально-этических ориентиров. Культура для этих литераторов абсолютно нефункциональна, фантастика — лишь форма существования, условные правила игры служат заменой серьезной связи этой прозы с действительностью[1590].
В дискуссиях о «другой» литературе обращает на себя внимание причудливое совмещение в сознании критиков традиционно советских установок с недавно воспринятыми «антисоветскими» взглядами.
Аргументы сводились к тому, что постмодернизм «импортирован» с Запада и в ближайшем будущем обречен на неуспех, так как его представляет лишь жалкая горстка интеллектуалов; вообще же он русской культуре чужд[1591]. Типичный пример подобной аргументации, свойственной критикам-«фундаменталистам», — статья Александра Казина «Искусство и истина»[1592]. Ее автор описывал постмодернизм — под которым подразумевал весь литературный андеграунд — как антирусскую модель культуры. Критик не проводил различий между модернизмом, авангардизмом и постмодернизмом — для него все это течения, которые приносят с собой в Россию проблемы Запада и лишь создают иллюзию плюрализма. Поскольку в России отсутствуют условия для культурного плюрализма, литературные течения, подобные постмодернизму, удовлетворяют изощренному вкусу и отвечают уровню образования элитарного меньшинства. Для подобных продуктов западного индивидуализма в культуре России нет питательного субстрата. Казин считал постмодернизм безусловно большим злом в сравнении с пороками советской модели культуры. Утверждая, что постмодернизм — последняя стадия самоуничтожения культуры, автор статьи противопоставлял ему соцреализм, видя в нем, во всяком случае, серьезную и основанную на ценностях культурную модель. Перед лицом угрожающей культуре гибели критик призывал оберегать позитивные ценности русской культуры: коллективизм, готовность к самоотречению и самопожертвованию, религиозное сознание (причем религиозное сознание он обнаруживал в вековой культуре монашества и иконописи, учении Толстого и литературе соцреализма, без иронии приводя в качестве примера роман А. Фадеева «Молодая гвардия», и, наконец, даже в «природном духе советского мелкобуржуазного обывательского сознания»), В основе всех этих традиций, по Казину, лежат одни и те же черты: стремление к понятности для народа, высокие идеалы, аскетизм, жертвенность, пренебрежение материальными благами. Говоря о советском идеале единства государства, писателей и народа, Казин писал о «соборности», которая якобы существовала и в советскую эпоху, пусть лишь как рудимент и в искаженном виде. Некогда табуированные идеологемы, заимствованные из дореволюционного религиозно-философского наследия, соединились у критика с советским мышлением и породили новый, «православный марксизм»[1593], на котором он призывал построить прочное здание национальной культуры, исключив из нее все «чуждое».
Другие участники дискуссии критиковали постмодернизм не столько за его «чуждость» всему русскому, сколько за общую релятивизацию ценностей. Владимир Малухин, назвавший постмодернизм «метафизическим мятежом посредственности»[1594], утверждал, что моральный релятивизм в искусстве есть опасная форма свободы.
Еще одним примером, иллюстрирующим стиль, в каком вели полемику фундаменталисты, может служить доклад Ренаты Гальцевой, сделанный ею на конференции «Литература и религия» в сентябре 1991 года и опубликованный в «Литературной газете» под заглавием «Семь злейших духов». Для Гальцевой литература постмодернизма — «сатанинский абсурд», исходящий от «новых пришельцев», которые специализируются на «криминальных отклонениях», «измышляют страх и продают его как товар, однако сами страха не ведают». Главным объектом уничтожающей критики стала В. Нарбикова; ее тексты были названы «евангелием для извращенцев». Подобной разновидности реализма никогда не удавалось утвердиться в русской литературе, заявляли критики:
Литература всегда стремилась к чему-то большему, чем простое отображение жизни; русская традиция всегда стремилась нести в жизнь правду, чтобы приумножать добро и красоту[1595].
Р. Гальцева сурово осудила и литературных критиков, защищающих постмодернистов.
Многие критики умеренно-либерального направления считали совершенно неприемлемым сам термин «постмодернизм». В новаторских художественных произведениях «другой» литературы, утверждали они, всего лишь наверстывается упущенное — возрождаются и развиваются далее традиции модернизма, и ничего действительно нового в ней нет. А если и можно говорить о самостоятельном постмодернистском течении, как, например, в случае московских концептуалистов, то их поэзия представляет собой не более чем воспроизведение идеологии соцреализма. С. Рассадин даже предложил взамен «постмодернизма» термин «постсекретарская литература»[1596].
Как бы то ни было, будущее литературы большинству критиков виделось только в обновлении старого реализма. Даже М. Липовецкий указывал на продуктивность постмодернизма для русской реалистической традиции и, подобно другим критикам, утверждал, что продуктивное развитие литературы в дальнейшем возможно лишь при возвращении к ее жизнеутверждающему, дающему надежду истоку, то есть в русло расширенного реализма — литературы, у которой есть сюжет и персонажи[1597]:
Релятивистское сознание, ставшее нормой, создает всеобщую постмодернистскую ситуацию, в которой «чистые» реалисты — вроде В. Маканина, Л. Петрушевской, Ф. Горенштейна — в принципе не могут обходиться без эстетических красок из постмодернистской палитры […] Убежден, что наиболее интересные находки русской литературы ближайшего будущего следует ждать именно от реализма, от обновленной, унавоженной постмодернистским опытом, но в фундаментальных своих качествах традиционной поэтики психологического реализма[1598].
Одним из самых ярких сторонников радикального разрыва с традицией и отмены любого рода табу как в модернизме, так и постмодернизме выступил Виктор Ерофеев. И при отборе тем для критических статей, и в своем литературном творчестве В. Ерофеев сосредоточен на аномальном и негативном. Но в отходной, которую он поет не только советской, но и вообще всей «великой литературе» России[1599], в его граничащей с обсессией склонности к кощунственным провокациям внятно слышен голос разочаровавшегося романтика, сожалеющего не в последнюю очередь и об утрате литературой гуманистических ценностей или, шире, функций метафизической инстанции.
В противоположность этим взглядам некоторые критики считали, что эпоха русского постмодернизма означает не только конец литературы, но и новое ее начало. Наиболее решительно высказался Вячеслав Курицын, заявивший, что постмодернизм — высшая ступень культурной эволюции: «именно он является последней и — во внутрикультурном масштабе — самой актуальной эстетической стадией»[1600]. Или:
Постмодернизм сегодня — самая живая, самая эстетически актуальная часть современной культуры, и среди лучших его образцов есть и просто отличная литература[1601].
Если литература, получившая название «другой прозы», еще не стала независимой и не поднялась выше советской, а продолжает свой эстетический протест против нее, то единственной по-настоящему свободной, а следовательно, постмодернистской надлежит считать литературу соц-арта, концептуализма и их постсоветских последователей, пишет В. Курицын. Иначе говоря, критик предполагает наличие конгруэнтности между эстетически передовыми и наиболее прогрессивными культурно-социальными течениями, и постмодернизму в литературной ценностной иерархии он отводит первое место.
Реакции на «другую» литературу и постмодернизм свидетельствуют: большинство критиков, независимо от мировоззренческой ориентации, принадлежности к различным политическим лагерям или поколениям, оказались не в состоянии ответить на вызов, брошенный «новой» литературой, поскольку не имели адекватных ей новых критериев оценки.
Это положение дел усугубилось нарастающими явлениями кризиса и распада в литературной жизни. Лишь немногие критики, готовые к восприятию нового, изучили и приняли «новую» литературу, но только ту, что оставалась в русле «нового» реализма и позволяла явственно различить этические ориентиры и смыслополагающие намерения авторов. С конца восьмидесятых годов молодые критики и бывшие аутсайдеры закладывали основы новой литературной критики. Она отличалась от позднесоветской критики аргументацией — свободной от институциональных правил и необходимости прибегать к иносказаниям, отношением к литературе, не обремененным идеологической полярностью и большей сосредоточенностью на формально-эстетических аспектах. Критики занимались выработкой новых теоретических и методологических понятий и критериев, расширением самого понимания литературы, их позиция по отношению к западным теориям и концепциям литературы стала открытой.
В целом перестроечная эпоха стала переломной для системы литературы и критики, сложившейся в эпоху советскую. С отменой цензуры, партийно-идеологического контроля, а вместе с ними — и государственной поддержки разложению и трансформациям подвергся и весь прежний институт функционирования литературы, обеспечивавший ее авторитет: издательская, книготорговая, образовательная системы, аудиовизуальные медиа. Стали проблематичными определения «литературности», принципы и формы литературно-критического анализа, интерпретации и оценки, система журнальных и книжных коммуникаций, круги и интересы публики. Феномен литературы («настоящей», «подлинной», «высокой») потерял прежнюю значимость и однозначность, преобладающая часть даже наиболее образованной российской публики перешла на потребление массовых литературных жанров. Фрагментировалось литературное сообщество, формы его объединения стали носить в основном клубный или кружковый характер. «Поле» литературы стало расчерчиваться иными границами, которые проводили и отстаивали иные социальные и культурные фигуры: модная «звезда», издатель, рекламист и др., а не только и не столько литературный критик, школьный учитель, опытный библиотекарь. Парадоксальным образом литература — часто помимо их воли — приобрела независимость. Но вместе с тем утратила значительную часть институциональной определенности, а литератор, критик — значимые элементы собственной коллективной идентичности, которые прежде задавались извне — будь то давление власти, лояльность по отношению к ней, частичное уклонение от нее, умелое лавирование или противостояние ей. Совокупность перечисленных обстоятельств задала новый контекст для работы историка литературы, теоретика, литературного критика.
Им предстояло осмыслить сложившуюся ситуацию, эту новую для них автономию, найти новых адресатов литературной коммуникации и формы взаимодействия с ними, новые принципы работы и основания своего авторитета, ставшего весьма проблематичным. В качестве альтернативы здесь открывалось либо признание своей заведомой социальной маргинальности (в некотором роде новый уход в подполье), либо последовательная культивация и универсализация собственной субъективности, генерализация самого ее принципа как ценностной позиции. Обе эти стратегии вряд ли могло принять для себя большинство.