Глава пятнадцатая Литературная теория и возрождение академизма в постсоветской России

1. Парадигматические сдвиги

В 1990-х годах произошли три фундаментальных сдвига в литературоведческой сфере. Первый касается самого места литературной науки. Как отмечалось в предыдущей главе, в течение 1990-х журналы постепенно утрачивают привычное значение центрального форума интеллектуальных дебатов. Один из парадоксов постсоветского периода состоит в том, что наиболее благоприятный как в идеологическом, так и в практическом отношении момент для запуска независимых периодических изданий, которые могли бы соответствовать все возрастающей гетерогенности читательской аудитории, исторически оказывается моментом утраты журнальной культурой (по причинам прежде всего экономического порядка) той центростремительной силы, что еще совсем недавно позволяла ей структурировать все культурное пространство.

Сегодня ситуация такова, что, хотя «толстые» журналы продолжают выходить и оказывать влияние на литературный процесс, их место в культурной жизни стало куда более скромным, а роль определяется скорее инерцией: они воспринимаются как неотъемлемая часть традиции. Андрей Дмитриев замечает:

Просто толстые журналы в России — это ее привычная, органичная культурная особенность […] как монархия в Англии[1928].

Ни один крупный писатель, за исключением разве что Владимира Сорокина, не миновал крещения журнальными публикациями с последующими журнальными дебатами. Тем не менее новые издательства, такие как «Вагриус», «Ad Marginem», «Новое литературное обозрение», «Аграф», «Academia», «О.Г.И.» и др., наряду со старосоветской «Молодой гвардией», а также университетскими издательствами в диапазоне от РГГУ до Томского университета («Водолей»), оказались в состоянии выпускать научные монографии и сборники более интенсивно, чем в советское время. Непредвиденным следствием резко возросшей оперативности книгоиздания и независимости его от журнальных публикаций стал инфраструктурный сбой: книгоиздательская индустрия не могла более рассчитывать на адекватную скорость и количество критических реакций в виде аннотаций, рецензий и дискуссий со стороны основных «толстых» журналов. Как отмечает Лев Гудков, если в 1970-х годах важнейшие публикации, как правило, обсуждались в прессе (относительно высокие 12 % всех публикаций так или иначе рецензировались[1929]), то к концу 1990-х критическую оценку получают лишь ничтожные 0,02–0,05 % всех опубликованных книг. В течение 1990-х взаимозависимость книгоизданий и журналов на каждой стадии экономического цикла (производства, распространения, рецензирования) претерпела глубочайшие изменения, которые не только коснулись их отношений друг с другом, но и включили третьего участника — Интернет.

Второй сдвиг постсоветского периода касается участников современных академических дебатов. Отмена советских идеологических табу обеспечила куда более свободную циркуляцию текстов, написанных учеными-эмигрантами, и большую интеграцию их самих в интеллектуальную жизнь России (посредством семинаров, конференций, совместных проектов и т. п.). Параллельно ученые, живущие в России, стали намного чаще печататься на Западе, выступать на международных форумах, участвовать в научных проектах. Потеряв идеологические коннотации, категория «русский ученый» включает теперь довольно широко определяемый круг участников интеллектуальной экономики, объединенных скорее лингвистическими и культурными, нежели географическими и этническими характеристиками: отныне русский ученый совершенно не обязательно должен быть российским гражданином и русским по национальности. Впрочем, открытым остается вопрос и о том, не лишилась ли эта категория всякого смысла вообще.

Третий сдвиг, произошедший в 1990-х годах, — возникновение широкого спектра разнообразных идеологических позиций. Изначально этот сдвиг обещал большую внутреннюю организованность интеллектуальных субкультур — несмотря на то, что он же одновременно вел к разрушению всех профессиональных связей, за исключением рыночных. Если в советскую эпоху культура, как правило, понималась как процесс, ведущий к образованию бинарных оппозиций (либералы/консерваторы; деревенская/городская проза; официальная/неофициальная культура; или более частные подразделения, например диссидентская/параллельная культуры), то конец XX — начало XXI века стали свидетелями возникновения интеллектуальных групп и тенденций, мало озабоченных существованием соседей по культурному пространству. Скажем, Андрей Зорин искал теоретическую почву для своих исследований (в частности, для книги 2001 года «Кормя двуглавого орла») в диалоге с Юрием Лотманом и Клиффордом Гирцем, но этот поиск никак не затронул, например, Михаила Эпштейна, строящего свои теории в пространстве между Николаем Бердяевым и К.-Г. Юнгом. Научный дискурс Михаила Золотоносова, вовлеченного в анализ культуры на основаниях фрейдизма (см. его сборник «Слово и тело», 1999), никак не пересекается с методологией Михаила Берга, который в своей книге «Литературократия» (2000) исследует актуальную русскую литературу с точки зрения теории символической экономики Пьера Бурдье. Если прежде Берлинская стена оберегала российских ученых от деконструкции, то теперь различные методологические вселенные безо всякой Берлинской стены разделены непреодолимыми границами и не слышат шума чужих дебатов, существуя как будто в параллельных измерениях.

Три этих структурных элемента — форум, участники и идеологический разброс — мы используем в качестве опор, пытаясь разобраться в литературоведении постсоветского периода. Вопрос «кто есть кто» (или «кто что напечатал») интересует нас меньше, чем проблемы функционирования новой системы производства знания, возникающие в ней правила включения и исключения и то, каким образом материальная культура, в том числе и журналы как временная площадка для нарождающихся интеллектуальных практик, влияет на это производство.

Вернемся ненадолго к первому из упомянутых парадигматических сдвигов, а именно к положению журналов и их меняющимся отношениям с постсоветским книгоизданием. В 1990 году появился журнал «Вестник новой литературы» (1990–1996; далее «ВНЛ»), первый легальный журнал «другой культуры». Он был основан Михаилом Бергом и Михаилом Шейнкером в непосредственной связи с законом от 12 июня 1990 года «О печати и других средствах массовой информации», фактически отменившим цензуру и монополию государственных издательств. Вместе со старейшим «Митиным журналом» «ВНЛ» стал важнейшим форумом для представителей русского постмодернизма — здесь печатались такие ключевые фигуры, как Дмитрий Пригов, Виктор Кривулин, Евгений Попов и Вячеслав Курицын. По контрасту с «Митиным журналом», «ВНЛ» стал де-факто (хотя и не де-юре) первым постсоветским изданием, родившимся в последний год существования СССР. Именно здесь — в тени различий между позднесоветским «Митиным журналом» и постсоветским «ВНЛ» — и стоит искать источники специфики новой интеллектуальной журналистики.

Берг в этом отношении — в высшей степени симптоматичная фигура: прозаик-постмодернист, редактор, критик и исследователь, он воплощает переход от советского нонконформизма — через участие в дебатах о постмодернизме — к попыткам выйти за пределы постмодернизма к новому теоретическому горизонту. В 2000 году вышла его книга «Литературократия», охватывающая период с 1960-х до 1990-х; в ней он предложил анализ нонконформистской литературы с точки зрения распада культуры литературоцентризма и отношения к категории власти, прежде всего — символической. Если в конце 1980-х с постмодернизмом связываются эмансипационные ожидания, то в конце 1990-х Берг рассматривает его как механизм символической власти, который бывшие авторы андеграунда используют для конверсии своего авторитета в «узких кругах» в коммерческий успех в новых культурных условиях.

Другие исследования русского постмодернизма, написанные тогда же, предлагали совершенно иные подходы, тоже оказавшие влияние на постсоветские культурные практики. Михаил Эпштейн, например, включил постмодернизм в свой масштабный проект восстановления единой основы, утраченного единства русской культуры, который привел исследователя к поиску параллелей между культурой Серебряного века (философией и поэзией) и постмодернизмом конца века XX. На уровне высоких культурологических абстракций (начиная с «Парадоксов новизны», 1988, затем в «Вере и образе», 1994, позднее — в «Постмодерне в России», 2000, и далее) Эпштейн сшивает в единый текст Розанова и Бердяева с Венедиктом Ерофеевым и Ильей Кабаковым, тогда как на уровне текстуального анализа создается новый вокабуляр, необходимый для концептуализации современных культурных практик (метабола, кенотип, противоирония и т. п.).

Совсем иная концепция русского постмодернизма разрабатывается в работах Марка Липовецкого («Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики», 1997, «Russian Postmodernist Fiction: Dialog with Chaos», 1999, «Паралогии: Трансформации (постмодернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов», 2008). По логике этого исследователя, русский постмодернизм также наследует модернистским тенденциям, но противоположным тем, о которых идет речь у Эпштейна. Липовецкий считает русский постмодернизм продолжением рефлексии, вызванной историческими травмами XX века (прежде всего, революцией и сталинизмом), — рефлексии, которая связана с осознанием кризиса метанарративов и вызванных ими тупиков культурного сознания, не способного противостоять историческим катастрофам, а, напротив, порождающего их и несущего за них ответственность.

Таким образом, дискуссия о постмодернизме спровоцировала несколько типов смещений в структуре литературоведческого знания: она вызвала к жизни новые журналы; она подтолкнула к новым контактам между исследователями в глобальном масштабе (причем речь идет не только об интеллектуальных контактах, но и о географических перемещениях самих исследователей); она оформила разнообразие подходов к литературе. «ВНЛ» Берга и Шейнкера — не единственный журнал, отозвавшийся на этот вызов. Прозаик Александр Давыдов, бывший редактор знаменитого перестроечного альманаха «Весть» (1989), вместе с петербургским поэтом Аркадием Драгомощенко создали журнал «Комментарии» (1991-) как «журнал будущего сознания» для постсоветской культурной элиты; его цель — глубокое интеллектуальное погружение в проблемы постмодернизма[1930].

Стремясь «схватиться с постмодернизмом и теми вызовами, которые он представляет для литературной системы, не подготовленной к нему»[1931], «Комментарии» заняли специфическую нишу, что позволило им отличаться от еще одного интеллектуального журнала начала 1990-х — «Нового литературного обозрения» (1992-). Если «НЛО» сложился как преимущественно филологический журнал, который публикует и теоретические тексты западных авторов (от Бланшо до Агамбена), то «Комментарии» сформировались как журнал теории, публикующий и художественные тексты российских авторов тоже.

2. Пасхальность, позитивизм и вокруг

Если постмодернизм — и как художественная практика, и как набор аналитических стратегий — объединил многие новые издания и исследования начала 1990-х, то причиной тому стала не только реакция на ограничения и запреты предшествующего периода.

Инерция идеологического литературоведения сохранилась и в постсоветский период. Однако вакуум, оставленный советской идеологией, в постсоветские годы стремительно заполнился православной догматикой. Начавшаяся со вполне объяснимого увлечения запрещенной в советское время русской религиозной философией начала XX века и усиленная массовым обращением постсоветской интеллигенции к вере и к православной церкви, эта тенденция к середине 1990-х годов оформилась в особого рода догматический дискурс. Достоинства литературы в нем проверяются соответствием религиозным нравственным нормам; православная вера, разделяемая или не разделяемая писателем, определяет критическую реакцию на его творчество; всякая непочтительность в отношении к церкви и религии подвергается осуждению как кощунство; постижение Бога (причем непременно православного) автором или героем представляется в качестве цели художественного творчества; а категории церковности, соборности, пасхальности используются в качестве эстетических (к тому же оценочных) терминов. Главное, что отличает этот тип литературоведческого письма, — установка на построение телеологии историко-литературного развития, подчиненной реализации мистической и неизменной русской духовности. Наиболее показательны в этом отношении историко-литературные исследования Светланы Семеновой, Ивана Есаулова, Юрия Минералова, Михаила Дунаева; работы Марии Виролайнен и Валентина Непомнящего о Пушкине, Карена Степаняна — о Достоевском[1932], а также такие периодические сборники, как «Евангельский текст в русской литературе» (Петрозаводск, 1994-), «Русская литература XIX века и христианство» (М., 1997), и четырехтомный труд ИРЛИ РАН «Христианство и русская литература».

Противоположное направление основано на повороте к новому позитивизму, радикально отличному как от «объективных истин» марксистско-ленинистской выделки, так и от новообретенного православного понимания истины. Позитивизм 1990-х годов породил целый спектр изменений во всех основных сферах литературоведения, описанных выше: в издательской практике, научном профиле изданий и выработке ряда теоретических стратегий, сохранивших свою ценность по сей день. Среди неопозитивистских публикаций в первую очередь следует назвать «De visu» (1992–1995) Александра Галушкина и Александра Розенштрома журнал, сосредоточенный прежде всего на Серебряном веке и 1920-х годах. По богатству архивных материалов, библиографий и исследовательской эрудиции этот журнал, бесспорно, был одним из самых интересных периодических изданий своего времени.

Одной из примет позитивистского поворота в литературоведении стал бурный рост таких жанров, как энциклопедии и комментарии. Наряду с энциклопедиями, посвященными отдельным писателям (от Булгакова до братьев Стругацких), выходят многотомный биографический словарь «Русские писатели, 1800–1917», под ред. П. А. Николаева и Б. Ф. Егорова; двухтомный «Словарь русских писателей XVIII века», под ред. А. М. Панченко; трехтомный биобиблиографический словарь «Русская литература XX века», под ред. Н. Н. Скатова; однотомный биографический словарь «Русские писатели XX века», под ред. П. А. Николаева (последнее издание вызвало бурную полемику в прессе из-за включения в него статей о «политически некорректных» авторах, однако по сей день это наиболее удобный справочник по литературе XX века). Вышли трехтомная историческая хроника русского авангарда «Русский авангард: 1907–1932 (Исторический обзор)» А. В. Крусанова, а также многотомная «Литературная жизнь России 1920-х годов: события, отзывы современников, библиография» под редакцией А. Ю. Галушкина. Среди многочисленных комментариев выделяются «спутник читателя» Юрия Щеглова к «Двенадцати стульям» и «Золотому теленку», а также комментарии Давида Фельдмана и Михаила Одесского к первому полному варианту «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова и подробнейшие комментарии Эдуарда Власова и Юрия Левина к поэме Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки».

Культура комментария во многом определила направление литературоведческих исследований М. Л. Гаспарова (1935–2005), прославившегося еще в 1970–1980-х годах своими революционными работами по стиховедению (теория семантических ореолов поэтических размеров). В постсоветский период Гаспаров часто выступал со статьями как по истории, так и по методологии литературоведения, став своеобразным идеологом позитивистского направления. В статьях, включенных в его книгу «Записи и выписки» (2000), а также в статье «К обмену мнений о перспективах литературоведения» (2001), Гаспаров сформулировал своеобразную этику позитивизма в литературоведении, противопоставив этот метод как бахтинскому подходу, так и всевозможным формам идеологизации литературы (включая «православное литературоведение»). Не менее резко гаспаровский позитивизм отделяет себя и от постмодернистских методологий. По характеристике К. Эмерсон,

[Гаспарова отличает] твердая приверженность […] к проникнутому секуляризацией и иронией принципу «недоверия к слову». Такое принципиальное недоверие — Гаспаров говорил об этом еще в 1979 году — необходимо филологии: оно «отучает человека от духовного эгоцентризма», довольно естественного в гуманитарных исследованиях, и побуждает нас, напротив, к здравой объективной онтологии, а потому — и к подлинному филологическому исследованию. С точки зрения Гаспарова, нравственность филологии заключается как раз в добродетелях объективности и дистанции, то есть в осознании того, что письменный артефакт, который я в данный момент анализирую, в свое время обращался не ко мне и обращался не на моем языке; что он, следовательно, безразличен к моим ценностям и не должен истолковываться с опорой на мои личные потребности или нужды[1933].

Близко к таким филологам, как M. Л. Гаспаров и В. Н. Топоров, стоял Максим Шапир (1962–2006), интересы которого также лежали в области стиховедения. Шапиру и его школе принадлежит особое место в развитии академической науки постсоветского времени. Филолог, стиховед, историк и теоретик науки, лингвист и литературовед, текстолог и историк русского литературного языка, основатель и главный редактор журнала русской и теоретической филологии «Philologica», он работал над созданием универсальной теории стиха, обращаясь к самым разнообразным системам стихосложения — от силлабики до верлибра, от Симеона Полоцкого до соц-арта. Чуткость к материалу, методу и традиции, виртуозный филологический анализ — все это привлекало к работам безвременно ушедшего ученого многочисленных его учеников и сторонников.

Одним из наиболее значимых последствий поворота к позитивизму стала новая волна исследований по классической литературе XIX века. Позднесоветский период оставил богатейшую пушкинистику, в диапазоне от лотмановской биографии поэта (1983) до книги Н. Эйдельмана «Пушкин: из биографии и творчества, 1826–1837» (1987), однако новым словом в этой, казалось бы, насквозь изученной теме стала монография О. Проскурина «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест» (1999). Анализ исторических и текстуальных контактов Пушкина с Жуковским и Батюшковым, проделанный этим исследователем, а также предложенная им концепция эволюции позднего Пушкина вызвали меньше споров, чем рассмотрение Ленского как поэта-порнографа, тем не менее в целом эта работа, как и следующая книга Проскурина «Литературные скандалы пушкинской эпохи» (2000), обозначила приход нового поколения пушкинистов и — шире — историков литературы XIX века[1934]. Интертекстуальность играет чрезвычайно большую роль в работах Проскурина. Но совсем иначе этот метод использован Ларисой Вольперт, которая предложила читать Пушкина с точки зрения французской литературы (и в особенности Стендаля). Сосредоточившись в своей монографии «Пушкин в роли Пушкина» (1998) на четырех эпизодах из жизни поэта, исследовательница выявила в них сценарии, пришедшие из французской литературы, а изучение того, как Пушкин работал с этими готовыми сценариями, позволило по-новому понять логику его жизнетворчества. Вопрос о перформативности Пушкина был заново освещен в исследовании И. В. Немировского «Творчество Пушкина» (2003), где поведение поэта помещено в контекст его чтения, из которого извлекались сценарии жизнестроительства. Разумеется, исследования пушкинского жизнетворчества и сложные взаимоотношения между поведением и поэзией Пушкина продолжают методологию пушкинских работ Ю. М. Лотмана, отчетливее всего развернутую в вышеупомянутой биографии[1935].

Возвращение к позитивизму, не скованному идеологическими предпочтениями или запретами, позволило обратиться и к более мрачным сторонам классической традиции. Так, книга Е. Д. Толстой «Поэтика раздражения: Чехов в конце 1880 — начале 1890-х годов» резко противоречит хрестоматийному пиетету: ее Чехов предстает мизантропом, временами антисемитом и никак не вписывается в представления об «авторской безучастности», яростно реагируя на самые различные идеологические, политические и эстетические веяния своего времени. Толстая реконструирует ключевые аспекты отношений Чехова с Д. Мережковским, З. Гиппиус и другими фигурами Серебряного века (например, с писателем Иеронимом Ясинским) и радикально переосмысливает привычную оппозицию между классическим реализмом, якобы представленным Чеховым, и нарождающимся модернизмом:

Чеховское настороженное и недоверчивое противостояние «декадентам» стало его вкладом в грядущую модернистскую культуру (с. 364).

В то же время в 1990-х годах обширные публикации запрещенной прежде литературы XX века и связанных с ней исторических материалов сформировали новые основания для литературоведческих исследований советского периода. Вполне логично в это и последующее десятилетия появился целый ряд давно ожидаемых монографических исследований об Андрее Белом[1936], Вяч. Иванове[1937], Велимире Хлебникове[1938], Марине Цветаевой[1939], Осипе Мандельштаме[1940], Данииле Хармсе[1941], Владимире Набокове[1942], Борисе Пастернаке[1943], Андрее Платонове[1944], Михаиле Булгакове[1945], Иосифе Бродском[1946] и других классиках русского модернизма. Однако гораздо меньше внимания досталось Дмитрию Мережковскому[1947], Федору Сологубу[1948], Анне Ахматовой[1949], Николаю Гумилеву[1950], Михаилу Кузмину[1951], Исааку Бабелю[1952], Евгению Замятину[1953], Александру Введенскому[1954], Борису Пильняку[1955], Юрию Олеше[1956], Михаилу Зощенко[1957], Николаю Эрдману[1958], Константину Вагинову, Владиславу Ходасевичу[1959], Варламу Шаламову[1960]. Особый интерес выпал на долю биографий писателей, что объясняется как крайней консервацией этого жанра в советском литературоведении, так и его синтетизмом, позволяющим соединить анализ творчества с изучением широкого культурно-исторического контекста.

Казалось бы, пример сугубо позитивистского жизнеописания представляет собой книга Романа Тименчика «Анна Ахматова в 1960-е годы» (2005). Автор соединяет биографию поэта и автобиографические отсылки к встречам с героиней с обширнейшим — превосходящим объем собственно монографии — комментарием, который представляет собой попытку с максимальной детализацией восстановить культурный и социальный контекст творчества Ахматовой в 1960-х годах. При этом Тименчик придает новое измерение позитивизму: литературоведческий нарратив «Анны Ахматовой в 60-е годы» воспроизводит стилистику, характерную для героини, складываясь из умолчаний, отточий, эзоповых намеков и т. п. и тем самым рождая впечатление, что именно так могла бы написать эту книгу сама Ахматова[1961].

В ином ключе позитивистский метод реализуется в работах Олега Лекманова «Книга об акмеизме и другие работы» (2000), «Осип Мандельштам» (2004), «В лабиринтах романа-загадки. Комментарий к роману В. П. Катаева „Алмазный мой венец“» (2004), «Сергей Есенин: Биография» (2007). Особенно показательна последняя работа, написанная в соавторстве с М. Свердловым: привлекая широкий архивный и газетный материал, авторы этой биографии методично разрушают многочисленные — старые и новые — мифы, окружающие творчество Есенина («народный поэт», «жертва советского режима», «литературный хулиган», «поэт святой Руси», «чистый лирик»). Однако, в отличие от многочисленных псевдолитературоведческих сочинений под маркой «имярек без глянца» (нарицательным примером «исследования» такого рода стала книга Т. Катаевой «Анти-Ахматова»), весьма непривлекательный образ, возникающий на страницах книги Лекманова и Свердлова, не умаляет, а по-новому раскрывает сложный, не вписывающийся в удобные мифологические схемы, в полной мере модернистский мир поэзии и личности Есенина, который постоянно играл на «театре жизни» и сознательно избегал какой-либо устойчивой «идентичности».

Особенно сложной оказалась задача выработки новых подходов к сталинской эпохе. Перестройка оказалась богата на материалы, касающиеся различных аспектов культуры и истории этого периода — от науки до фотографии и музееведения. Однако перестроечный дискурс был по преимуществу документальным: на первый план вышли свидетельства очевидцев, доминировал пафос разоблачения, — тогда как постперестроечные исследования, по контрасту, обратились к анализу связи культуры с социальными процессами и моделями субъективности.

Среди работ 1990-х годов, которые сыграли ключевую роль в разрушении господствующих представлений о тоталитаризме в литературе, назовем книги Евгения Добренко: «Метафора власти» (1993), «Формовка советского читателя» (1997), «Формовка советского писателя» (1999), «Политэкономия соцреализма» (2007) и «Музей революции» (2008). Отталкиваясь не только от советских официозных интерпретаций, но и от западных концепций времен холодной войны, Добренко, в частности, показывает, что после Первого съезда писателей не было особой нужды в регулировании советской литературы извне и сверху: она превратилась в самоуправляемую систему, а соцреализм стал не только методом советского искусства, но и в первую очередь методом производства советской реальности — ее настоящего и прошлого, ее социальности и ее экономики. Победа партийной литературы над пролетарской была, по мнению Добренко, абсолютно социально обоснованна, а соцреализм сформировался как «естественная» форма бюрократического производства «текста реальности»; и степень зависимости всех участников социокультурной иерархии от этого безличного текста была настолько велика, что никакого принуждения, в сущности, уже не требовалось. В одной из последних по времени работ Добренко «Политэкономия соцреализма» наиболее отчетливо воплощено представление о соцреализме как о центральном механизме производства социализма, требующего в качестве условия функционирования полной дереализации советской жизни; соцреализм, таким образом трансформирующий человеческий опыт в элемент зрелища социализма, разворачивается в различных медиальных и социальных средах: литературе, кино, фотографии, живописи, биографии, рекламе, музыке и т. д.

Добренко принадлежит к международному кругу ученых, осуществляющему масштабную реконцептуализацию культуры сталинской эпохи. Пионерами в этой области были Вера Данхем, Катерина Кларк и Ханс Гюнтер; за ними последовали Борис Гройс, Игорь Голомшток и Владимир Паперный с новаторскими исследованиями по визуальной культуре соцреализма; почти все эти ученые, наряду с другими исследователями младших поколений (в том числе, их учениками), стали авторами монументального труда «Соцреалистический канон» (под ред. X. Гюнтера и Е. Добренко; СПб.: Академический проект, 2000), во многом обобщившего новые подходы к дискурсивному анализу культуры и литературы сталинской эпохи[1962].

Несколько иначе сходную задачу решает проживающий в Израиле автор монографии «Писатель Сталин» (2001) Михаил Вайскопф. В центре его внимания — сочинения самого вождя. Изучая речевые практики Сталина, его христианские, языческие и фольклорно-мифологические интертексты, парадигматику таких концептов, как «мы» и «они», «мы» и «я», сталинскую систему бинарных оппозиций (вера и верность, часть и целое), метафоры, в которых он описывал союзников и врагов, Вайскопф, с одной стороны, выявляет бедность словаря и синтаксиса Сталина, а с другой — обнаруживает богатый символический подтекст сталинских работ, позволяющий говорить об их авторе как о производителе собственного политического дискурса.

Надо заметить, что по сравнению со сталинским периодом литературе и культуре оттепели и застоя уделяется гораздо меньше внимания. Хотя и в этой области возникают новые научные идеи. Культура оттепели как целое впервые получила новое осмысление в книге Петра Вайля и Александра Гениса «Шестидесятые: Мир советского человека» (1988; переиздана «НЛО» в 1996 году). Опираясь на широкий материал газетных и журнальных публикаций эпохи, а также на собственные воспоминания, авторы применяют методы «Мифологий» Ролана Барта к описанию советской культуры шестидесятых, в диапазоне от Гагарина до Солженицына, от Хрущева как культурного персонажа до всеобщего увлечения Хемингуэем, от Евтушенко до идеализированного восприятия Америки в сочетании с культом Кубы. Описывая эти и многие другие феномены культуры оттепели, авторы приходят к неутешительному выводу:

Быть может, история 60-х — это история трансформации метафоры «коммунизм» в метафору «империя» (с. 278).

Но в целом, в отличие от изучения соцреализма, в научной литературе о 1960–1980-х годах чаще всего исследуются не столько социокультурные механизмы, сколько персоналии, особенно тех писателей, что были маргинализованы в официальной культуре. Так, Владимир Новиков, автор первой критической монографии о Владимире Высоцком («В Союзе писателей не состоял», 1989), в 2005 году опубликовал биографию Высоцкого, повествование в которой шло в форме несобственно-прямой речи, нередко переходящей во внутренний монолог героя. Разумеется, такая форма привела к уменьшению критической рефлексии, но зато явила собой экспериментальную попытку реконструкции внутреннего мира поэта. Весьма субъективированную версию биографии другого кумира 1960-х — Булата Окуджавы — представляет Дмитрий Быков (уже прославившийся как литбиограф книгой о Борисе Пастернаке, получившей премию «Большая Книга»). Книга Льва Лосева «Иосиф Бродский» (2008) соединяет биографию и литературоведческий анализ; в ней прослежена эволюция поэта от одного из «ахматовских сирот» до лауреата Нобелевской премии и первого поэта-лауреата США, родившегося не в Америке. Б. Ф. Егоров в своей книге «Жизнь и творчество Ю. М. Лотмана» (1999) предлагает давно ожидаемый анализ его трудов и вклада в культуру XX века и не обходит вниманием такие сложные темы, как, например, отношения Лотмана с марксизмом.

Важным вкладом в изучение культуры эпохи «застоя» стал сборник статей «Семидесятые как предмет истории русской культуры» (Москва — Венеция, 1998); его авторы попытались «взглянуть на „семидесятые годы“ как на историческую данность, как на особую эпоху русской культуры, подлежащую историко-культурному, филологическому, искусствоведческому анализу» (К. Рогов). Аналогичный подход к андеграунду как части культуры «застоя» осуществлен в монографии Станислава Савицкого «Андеграунд. (История и мифы ленинградской неофициальной литературы)» (2002). На основе интервью и тщательной культурной археологии автор восстанавливает сложную инфраструктуру ленинградского андеграунда и прослеживает важнейшие сюжеты его истории (например, историю публикации, а точнее, не-публикации «Пушкинского дома» Андрея Битова)[1963]. Также опираясь на многочисленные интервью, но фокусируясь скорее на авторских стратегиях, нежели на субкультурной атмосфере, о поэтах московского андеграунда 1950–1980-х годов пишет Владислав Кулаков в книге «Поэзия как факт» (1999).

Одной из немногих попыток более широкой концептуализации литературы оттепели и застоя представляет собой университетский учебник Н. Лейдермана и М. Липовецкого «Современная русская литература: 1950–1990-е годы». Достоинство этой работы видится в том, что авторы успешно соединили в целостном рассмотрении официальную советскую литературу, андеграунд и литературу эмиграции. По их мнению, во всех трех «средах» прослеживается развитие общих эстетических тенденций: модернизма, переходящего в андеграунде 1970–1980-х и в постсоветской литературе в постмодернизм; реалистической традиции, мутирующей в сторону особого гибрида между модернизмом и реализмом («постреализм»), и, наконец, социалистического реализма, деградирующего в литературе оттепели и застоя в своей официальной версии, но одновременно трансформирующегося в либеральный «соцреализм с человеческим лицом» и националистический идеологический роман 1970–1980-х.

Однако, как и в случае с историей русской литературы XIX века, позитивизм проникает в историко-литературное изучение XX века через исследования интертекстуальности. Так, А. К. Жолковский в книге «Блуждающие сны: Из истории русского модернизма» (1992), а затем в «Избранных статьях о русской поэзии» (2005) пристально анализирует интертексты широкого круга произведений: от классического канона (Пушкин, Гоголь, Толстой) до модернизма советского (Зощенко, Мандельштам, Булгаков, Олеша, Бабель) и позднесоветского (Лимонов). Обсуждая, наряду с интертекстуальностью, феномены «дурного письма» как нормативного отклонения у Хлебникова и Лимонова или гибридизацию, порождаемую художественной многозначностью и конфликтными скрещениями различных дискурсов у Зощенко и Окуджавы, Жолковский раскрывает сеть взаимных отсылок и «базовых» текстов, которые лежат в основании культуры русского модернизма и пронизывают его более чем столетнюю историю. Начиная со второй половины 1990-х годов Жолковский переносит эту методологию на исследование жизнетворческих стратегий русских модернистов, выявляя глубинное сходство между позициями писателей-нонконформистов и дискурсами тоталитарной власти: наиболее убедительно этот подход осуществлен исследователем на примере Ахматовой[1964] (хотя и не ограничивается только этой символически значимой фигурой[1965]).

Упомянутый выше Михаил Вайскопф предложил несколько иную версию интертекстуального подхода, сосредоточившись прежде всего на мифологических и фольклорных интертекстах. В его книгах о Гоголе («Сюжет Гоголя», 1993) и Маяковском («Во весь Логос: Религия Маяковского», 1997), а также в статьях, вошедших (наряду с книгой о Маяковском) в сборник «Птица-Тройка и колесница души» (2003), Вайскопф реконструирует индивидуальные художественные миры как особого рода мифологические системы, вольно или невольно продолжающие и деконструирующие авторитетные религиозные традиции. Так, в книге о Гоголе, опираясь на пропповскую методологию «морфологического анализа», исследователь выделяет мифо-символические элементы метасюжета Гоголя, который при ближайшем рассмотрении обнаруживает сходство с гностическими учениями. Анализ творчества Маяковского позволяет понять его постреволюционную эстетику как большевистскую теологию «богочеловека» (вождя, нового человека, Логоса-Орфея), которая сопряжена с отрицанием традиционных религиозных мифов, но также возрождает и барочно-панегерическую и гностическую традиции в сочетании с теодицеей христианской жертвенности.

В исследованиях Михаила Ямпольского, и прежде всего в его книге о Данииле Хармсе «Беспамятство как исток (Читая Хармса)» (1998), литературная интертекстуальность приобретает совершенно иной смысл. Речь не идет о сознательном диалоге между модернистским текстом/автором и культурным контекстом. Развивая подходы, выработанные в более ранней, посвященной кино книге («Память Тиресия. Интертекстуальность и кинематограф», 1993), исследование Ямпольского о Хармсе (так же как и его написанная совместно с А. Жолковским книга «Бабель/ВаЬеl», 1994) представляет собой пример интертекстуального чтения, проливающего свет на художественный мир писателя, но сосредоточенного на том, как — в данном случае — хармсовские тексты вписываются в масштабные культурные ряды, соотносясь и трансформируя древние и новейшие культурные значения. Благодаря такому чтению Ямпольский превращает хармсовские «Случаи» в своеобразные метафоры нераспознанных культурных традиций, одновременно помещая их в бесконечную перспективу дискурсивных соотношений и трансформаций. Книга «Демон и лабиринт» (1996) посвящена анализу телесности — эта тема займет центральное место в более поздних работах Ямпольского, содержащих неожиданные, на грани провокации, интерпретации Гоголя, Достоевского, Эйзенштейна, Борхеса. В своих последних работах Ямпольский переходит от литературы к проблемам репрезентации и визуальной культуры в широком политико-эстетическом контексте. Так, книга «Возвращение Левиафана: Политическая теология, репрезентация власти и конец старого режима» (2004; первый том более обширного проекта «Физиология символического») демонстрирует возвращение к вопросам, интересовавшим Ямпольского в годы интенсивного интеллектуального диалога с Валерием По-дорогой и другими коллегами из Института философии: к вопросам власти, насилия и их телесных следов и знаков.

3. Интеллектуальный рынок и динамика культурного поля

К середине 1990-х годов стало ясно, что время, когда осуществление любых, даже самых утопических, лишенных коммерческой перспективы проектов, было возможным, подошло к концу. С одной стороны, эксперименты осуществлялись в рамках спецвыпусков уже существующих изданий. Таким экспериментом стал, например, ноябрьский номер «Литературного обозрения» за 1991 год (переизданный по многочисленным просьбам читателей в 1992-м). Успех этого номера, который был посвящен эротике в русской литературе и культуре и из которого были устранены все традиционные умолчания и отточия, оказался сенсационным даже по перестроечным стандартам. Впоследствии такие спецвыпуски стали обычными в практике «Вопросов литературы» и «Нового литературного обозрения» («старое» «Литературное обозрение» практически полностью перешло на спецвыпуски, но тем не менее в 2001 году прекратило свое существование по финансовым причинам).

Другие литературоведческие издания отвечали на вызовы коммерциализации попытками — большей частью малоудачными — создать утопические объединения единомышленников. Наиболее экстравагантной реализацией этой тенденции стало растущее количество журналов, посвященных одному автору, хотя и, как правило, включающих его культурные и исторические контексты. Самым успешным и интересным из таких журналов, без сомнения, был витебский «Диалог. Карнавал. Хронотоп» (1992–2000). Этот яркий и высокопрофессиональный журнал выходил четыре раза в год — до тех пор, пока его издатель Николай Паньков не уехал из Витебска в аспирантуру при МГУ. Он привлекал к себе самых блестящих и провокативных представителей российской интеллигенции и международной славистики; в редколлегию журнала входили Д. С. Лихачев, С. С. Аверинцев, С. Г. Бочаров, X. Гюнтер (Германия), Э. Шукман (Великобритания), Ю. Кристева (Франция), Ю. Б. Борев, Вяч. Вс. Иванов, В. В. Кожинов и B. C. Библер[1966].

Приватизация элитарных изданий вызвала репрофессионализацию и породила новые стандарты по отношению к тому, что прежде считалось неофициальной культурой; и этой области культуры, сложившейся в принципиальной изоляции от внешних социальных факторов, пришлось испытать на себе требования, формируемые изнутри растущего интеллектуального рынка.

В постсоветской культуре можно найти немало свидетельств этой новой профессионализации, как случайной, так и целенаправленной: возникновение и рост частных школ и гимназий, формирование независимых писательских организаций. Тем же духом репрофессионализации было проникнуто и создание Букеровской премии (декабрь 1992), новых издательств и независимых книжных магазинов. В апреле 1992 года, например, возник «Вагриус», первое крупномасштабное постсоветское издательство[1967]. В октябре 1992-го открылся первый частный книжный магазин-салон «19 октября» в 1-м Казачьем переулке в Москве (несмотря на убыточность, он просуществовал до 17 ноября 1997 года). Вслед за ним появились такие магазины, как «Гилея», «Летний сад» и «Ad Marginem». Следует остановиться на книжной серии «Ad Marginem». Этот проект был запущен в 1992 году группой «раскольников» из Института философии РАН. Поясняя смысл создания группы «Ad marginem», один из ее основателей Валерий Подорога писал в одноименном альманахе за 1993-й год:

…Одна из целей коллекции, и она, признаться, не может нас не воодушевлять, состоит в том, чтобы внедрять в нашу невинную, но «очень научную» и «очень религиозную» советскую культуру соответствующие дозы непонятности. Даже, может быть, пока еще недостаточные[1968].

К середине 1990-х французский постструктурализм и психоанализ стали областями интенсивных дебатов среди столичной интеллигенции. Жак Деррида посетил Москву в феврале 1990 года, его лекции прошли с колоссальным успехом, были впоследствии переведены Михаилом Рыклиным и опубликованы с его комментарием в первом книжном издании Деррида на русском «Жак Деррида в Москве: Деконструкция путешествия». Книга вышла в том же издательстве «Ad Marginem» за несколько недель до крупнейшей русско-французской конференции по психоанализу, состоявшейся в Москве в марте 1993 года.

Возрождение психоанализа в российском литературоведении начинается в 1990-х годах. Один из основателей русского психоанализа (и основатель Московского психоаналитического общества, созданного в 1921-м) Иван Ермаков давно занимался связями между культурой и психоанализом. Его исследования русской классики (Пушкин, Гоголь, Достоевский) в 1990-х, после семидесятилетнего запрета, стали переиздаваться. Практически одновременно появляются и новые работы в этом направлении — прежде всего книги Александра Эткинда «Эрос невозможного: История психоанализа в России» (1993) и «Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века» (1995). На широком культурном материале — от Вяч. Иванова до Троцкого, от Булгакова до Бахтина — Эткинд прослеживает трансформации идей и практик, связанных с психоанализом, в русской культуре с 1900 до 1950-х годов. Написанные живым языком и принадлежащие скорее к области интеллектуальной истории, нежели собственно к истории литературы, книги Эткинда, тем не менее, сыграли важнейшую роль в восстановлении, казалось бы, утраченных связей между русской, а главное, советской культурой — и психоаналитической традицией. Благодаря его исследованиям стало очевидно, что Фрейд столь же необходим для понимания русской культурной истории XX века, как Маркс и Ницше.

Заслуживают внимания и исследования Михаила Золотоносова: «Слово и тело: Сексуальные аспекты, универсалии, интерпретации русского культурного текста XIX–XX веков» (1999) и «Другой Чехов: По ту сторону принципа женофобии» (2007). В первой работе автор обращается к специфическим, хотя и весьма разнообразным культурным текстам, от сказки Чуковского до советской скульптуры и «Бесов» Достоевского. Во второй из названных книг он помещает в центр анализа чеховскую сексуальность, находя в этом интрапсихическом поле богатый источник интерпретационного материала для понимания творческой биографии писателя, и в особенности его отношений к женщинам и с женщинами. На сходном перекрестке психоанализа и постструктурализма находится и «Психодиахронологика» (1994) И. П. Смирнова. Ее автор предложил оригинальное прочтение культурного текста русской классики через фрейдистскую категорию невроза. Это направление приобретает философские и социополитические векторы в работах Валерия Подороги и Михаила Рыклина[1969], а также на страницах журнала «Синий диван», выходящего с 2002 года под редакцией Елены Петровской и посвященного прежде всего современной философии, искусству, кинематографу и массмедиа.

4. Приземление Неопознанного Летающего Объекта

Первый номер «Нового литературного обозрения» вышел в конце 1992-го. Время было далеко не самое благоприятное для подобных проектов: после 1991 года подписка на «Новый мир» с миллионных тиражей в годы перестройки упала в десять раз. Несмотря на помощь Фонда Сороса и некоторых других организаций, перспективы журнальных изданий представлялись более чем мрачными.

Основанный Ириной Прохоровой журнал, обыкновенно называемый по первым буквам «НЛО», первоначально возник в результате раскола внутри журнала «Литературное обозрение», который был создан в 1973 году. «НЛО» предприняло попытку модернизации находившихся в глубоком кризисе постсоветских гуманитарных дисциплин через экспансию в смежные с филологией области. С одной стороны, опора на филологию, которая в литературоцентричной русской и советской культуре оставалась самой продвинутой из гуманитарных наук, сказалась на самих филологах, целая генерация которых начала движение в сторону антропологии, заменившей прежний наивный социологизм советской филологической науки. С другой стороны, то обстоятельство, что модернизация гуманитарного знания в постсоветскую эпоху шла именно через филологию (а не через искусствознание или философию), совпало наконец с основным направлением развития гуманитарной мысли на Западе — «лингвистическим поворотом». Впервые за многие десятилетия резко сократился разрыв между западными и российскими научными направлениями. Обсуждение общих текущих проблем в России и на Западе стало почти синхронным. «НЛО» оказалось наиболее чувствительным к динамике современной мировой гуманитарной мысли с ее отчетливым интересом к социологии, философии и политической теории, так же как и к другим видам искусств[1970]; хотя основным фокусом журнала остаются филологические проблемы[1971] — от теории до истории русской литературы в диапазоне от Ломоносова до Сорокина[1972]. Все это позволило журналу стать не только полем для дискуссий, но и мощным инструментом просвещения — немаловажная функция, если учесть десятилетия официального идеологического пуританизма и интеллектуального изоляционизма, насаждавшегося в советское время.

Со временем интерес к различным аспектам современной социальной и культурной жизни привел к расширению проекта. К 1994 году «НЛО», помимо собственно журнала, включило в себя издательство (сегодня предлагающее двадцать две книжные серии) и два новых журнала: социально-политический «Неприкосновенный запас» («НЗ», первый номер которого вышел всего за несколько недель до августовского дефолта 1998 года) и «Теория моды» (с 2006-го)[1973]. Если «НЗ» ставил перед собой амбициозную задачу модернизации социальных наук, особенно актуальную в постсоветской России, поскольку развитие социальных наук в советское время было практически остановлено, то на второй новый журнал следует указать как на тот редкий случай, когда традиция «догоняющего развития» оказалась и вовсе отброшенной: работы «Теории моды» находятся в абсолютно «живом времени» мировой культурологии.

Следует также отметить тематическую экспансию и в «головном» журнале — «НЛО», — выпустившем целую серию специальных номеров, посвященных не только литературе, но и гуманитарной мысли Франции (№ 13); итогам развития гуманитарных наук в 1990-х годах (№ 50); институтам памяти — архивам и библиотекам в современной России (№ 74); закрытому обществу (№ 100). Вдобавок «НЛО» проводит две ежегодные конференции[1974] и ведет проект «Культура повседневности».

Подобно ранним выпускам «Комментариев» и публикациям «Ad Marginem», первые номера «НЛО» часто сосредоточивались на франкофонном структурализме и постструктурализме[1975]. Благодаря усилиям редактора отдела теории, переводчика и автора журнала Сергея Козлова, эти публикации имели широкий резонанс. К концу 1993-го, через год после первого выпуска, «НЛО» стало признанным игроком на поле филологических изданий. Подобно «ВНЛ», «Комментариям» и другим новым журналам 1990-х, «НЛО» уделяло много внимания постмодернизму и дискуссиям о нем[1976].

Но постструктурализм и постмодернизм были не единственной нишей, осваиваемой «НЛО». Противовесом постструктурализму стали регулярные публикации социологов, чья методология, опирающаяся на работы Х. Р. Яусса и (более удаленно) М. Вебера и Э. Дюркгейма, демонстрировала альтернативные стратегии анализа культуры. Если постструктуралистские дебаты о субъективности, дестабилизации значения и радикальной условности исторического знания предлагали одну воображаемую возможность преодолеть, выйти за пределы или переписать советский марксизм XX века, то настойчивый социологический эмпиризм решал сходную задачу совсем иначе, демонстрируя глубоко неэмпирический характер советского материализма.

История российской социологии литературы пережила периоды взлетов и падений. Атаки на это направление в конце 1920-х привели к фактическому ее исчезновению вплоть до начала оттепели. С этого времени социология литературы была отмечена двумя важнейшими чертами, преодоленными только в 1990-х годах: методологической ориентацией, прежде всего, на читательские практики (круг чтения, читательские ожидания, социальный эффект) и институциональной привязанностью к библиотекам (так, в структуре Библиотеки им. Ленина в Москве, ныне — РГБ, как и в ряде других крупных библиотек, присутствовал сектор социологии чтения).

Главным образом, три исследователя осуществили трансформацию по-советски провинциальной и невосприимчивой к новому социологии чтения в новую социологию русской культуры: Борис Дубин, Лев Гудков и Абрам Рейтблат. Дубин и Гудков часто выступали в соавторстве, в частности как авторы книг «Литература как социальный институт» (1994) и «Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях» (1995). Работы Дубина, в особенности собранные в его книгах «Слово — письмо — литература» (2001), «Интеллектуальные группы и символические формы» (2004) и «На полях письма: Заметки о стратегиях мысли и слова в XX веке» (2005), посвящены широкому спектру тем, от исторических романов 1990-х до моделей массового чтения, которые отразились в опросах ВЦИОМ/Левада-Центра и касаются личностной самоидентификации (со страной, традициями, обычаями, языком и т. п.). Среди работ Гудкова выделим собрание его статей 1997–2001 годов «Негативная идентичность» (2004), а также составленный им сборник «Образ врага» (с его обширной статьей); в сборник вошли исследования, простирающиеся от XVIII до конца XX столетия и охватывающие такие разнообразные материалы, как доносы, плакаты, публичные выступления и частные письма, анкеты и административные документы. Темы статей также разнообразны: от масонского заговора, коммунального шпионажа, доносительства до полонофобии и фобий, связанных с «кавказцами».

Если Дубин и Гудков, вместе и порознь, внесли неоценимый вклад в исследование социологии литературы, интеллигенции и академической среды, то социология литературы как историческая дисциплина, выходящая за пределы изучения чтения и обратившаяся к более широкому кругу социальных практик, связанных с литературой, заявила о себе в книгах Рейтблата «От Бовы к Бальмонту» (1991, доп. изд. 2009) и «Как Пушкин вышел в гении» (2001). Последняя посвящена истории восприятия произведений Пушкина и тому, каким образом нормы и культура чтения формировали разные, исторически сменявшие друг друга образы «Пушкиных».

Вокруг «НЛО» сложился еще один круг исследователей, чьи теоретические интересы не исчерпываются дихотомией постструктурализм / социология культуры. Их работы охватывают почти (к этому «почти» мы вскоре вернемся) весь спектр семиотических, микро- и метаисторических проблем, как и аспектов символической антропологии, политической философии и теорий восприятия, циркулирующих в международной академической среде[1977].

Настоящим событием стал юбилейный, сотый, номер «НЛО», посвященный антропологии закрытых обществ (2009). Открывая его, Прохорова обратилась к читателю с предисловием «Новая антропология культуры: Вступление на правах манифеста». В нем были подведены итоги семнадцатилетней деятельности «НЛО»: вначале происходило собирание сил и «создание единого мощного пула российских гуманитариев, вынужденно оказавшихся в полумаргинальном положении внутри страны или рассеянных по всему миру из-за невозможности самореализации в рамках советского научного истеблишмента»; одновременно журнал инициировал «разрушение искусственных границ между зарубежной и отечественной русистикой и далее — между мировым и российским гуманитарным сообществом», что «потребовало долгой системной работы по заполнению огромных интеллектуальных лакун в российской гуманитарной науке». Так что,

стартовав как филологический, и прежде всего как литературоведческий, журнал, «НЛО» при постановке новых задач постоянно испытывал на прочность границы и инструментальный потенциал дисциплины; совершая «вылазки» в соседние дисциплинарные пространства, журнал создал в итоге свой собственный междисциплинарный космос[1978].

Однако, как можно было ожидать, интеллектуальная провокация, вызванная не только обсуждением, но и «коренизацией» на русской почве новых подходов к культуре, и переосмысление самого предмета исследования не могли быть бесконфликтными. Деятельность «НЛО» подняла полемическую бурю среди журналов-конкурентов, включая «Знамя» и «Вопросы литературы». Полемику в известной степени вызывал и тот факт, что «НЛО» в финансовом отношении находилось в куда лучшем положении, чем большинство постсоветских интеллектуальных изданий[1979].

Несомненно, мотивацией ряда критических выпадов стала профессиональная ревность[1980]. Однако сводить полемику вокруг «НЛО» исключительно к этой причине значило бы упустить ее смысл. Первые резкие выступления «Вопросов литературы» были вызваны публикациями «НЛО» о «новом историзме» в 2000 году; точки кипения они достигли в 2003-м, когда «Вопросы литературы» опубликовали статью Игоря Шайтанова «Дело № 59»[1981]. Показательны изменения критического дискурса, происходившие в ходе этой атаки на «НЛО». В статье 2002 года «„Бытовая“ история» Шайтанов осуждал использование методов «нового историзма» в работах Александра Эткинда, Олега Проскурина, Андрея Зорина и других ученых среднего поколения[1982]. В этом методологическом повороте автор статьи увидел разрыв с традицией русской исторической поэтики, представленной формалистами, Бахтиным и Проппом. «Ново-исторический» акцент на субъективности и культурных нарративах, выходящих за пределы конкретных исторических текстов, применение литературоведческих методов анализа к внелитературным текстам и практикам, по мнению И. Шайтанова, привели к тому, что

бесконечно расширенными, размытыми оказались границы понятий. Сначала «быт» повел себя агрессивно в отношении литературы и поглотил ее, а потом и сам он был поглощен понятием «текста». Литература как будто бы отыгралась: литературность властвует в этой новой культурологической метафорике, с точки зрения которой все есть текст. Но литература платит за свою экспансию утратой «специфики», что принципиально чуждо русской филологической традиции (и разве только ей?) […] Невозможно достоверно исследовать «текстуальность истории», не отдавая себе отчета в специфике текстов, ее составляющих[1983].

Однако в статье 2003 года, посвященной экспериментальному номеру «НЛО», где обсуждались различные выходы за пределы традиционных филологических методов, упреки Шайтанова приобрели отчетливо политический характер:

Эти концепции: постколониализм, гендерные исследования, отстаивание прав всех и всяческих меньшинств — были порождены политической ситуацией, которой в мире больше нет. Ее нет с 11 сентября 2001 года. До этой даты могло показаться, что безусловная сила в современном мире — демократическое государство западного типа […] Теперь все оказалось много сложнее. Баланс сил изменился. Политкорректность, более всего запрещавшая хоть в чем-то ограничить тех, кто могли счесть себя в недавнем прошлом урезанными в правах и возможностях, была нарушена на самом высоком уровне межгосударственных отношений. В 2003 году Человек Культуры должен был снова показать, что умеет быть не только слабым. Я полагаю, что это общее изменение ситуации должно будет сказаться и на всех недавно модных и обеспеченных фантами направлениях исследования[1984].

Таким образом, то, что казалось методологическим конфликтом — между традицией русской исторической поэтики и попытками ученых круга «НЛО» вписать литературу в более широкие культурные и социальные контексты, — оказалось выражением политического противостояния, которое можно определить как конфликт между культурным либерализмом западного и российского образцов, притом что последний мало чем отличается от риторики, которая на Западе опознается как правая и даже крайне правая.

Это противостояние нередко описывается и как конфликт между научными поколениями. Так, главный редактор «Знамени» С. Чупринин, один из ведущих критиков (теперь) старшего поколения, оказался не менее серьезным оппонентом «НЛО», чем главный редактор «Вопросов литературы» И. Шайтанов. Обычно осторожный в высказываниях о том, что он называет «империей „НЛО“», Чупринин обратил свою критику на «младофилологов»[1985]. Впрочем, этот термин не скрыл того обстоятельства, что речь идет главным образом о ряде постоянных авторов «НЛО»: их Чупринин назвал «иностранцами в своей стране»[1986], обвинив в отвращении ко всему русскому, в отказе от «органического для русской мысли включения идеологических и моральных компонентов в эстетическую оценку»:

Юноши (равно как и дамы) в этих изданиях собираются исключительно строгие — вплоть до агрессивности. Хотя и разноталантливые, так что, отказавшись от соблазна дать суммарную оценку всей нашей младофилологической критике (будем для удобства называть ее именно так), можно лишь указать на импульсы, ею движущие […] На практике у наших младофилологов обычно реализуется как мировоззренческая и нравственная небрезгливость и придание статуса актуального искусства только и исключительно тем явлениям, которые агрессивно заявляют о своей экстравагантности и радикальности […] Жесткая ориентация на язык и методики новейшей западной культурологии и филологии, стремление взглянуть на домодельное как на исчезающе (и оскорбительно) малую часть глобального мультикультурного пространства[1987].

«То ли дело раньше было, — продолжает Чупринин, — следи себе за толстыми ежемесячниками, заглядывай в „Литературную газету“ — и вся критика как на парадном смотре! Теперь же…» (191). Коллеги Чупринина, бывшие писатели самиздата, ныне — авторы «Знамени», были бы удивлены характеристикой советского официального органа как «всей критики» — целого, к которому они не имели никакого отношения. При этом на фоне хаотического плюрализма 1990-х годов «Знамя» под руководством Чупринина не просто выживало: этот журнал установил рекорд по разнообразным премиям и наградам, доставшимся его публикациям[1988]. Но по мере того как «НЛО» тоже стало собирать призы и премии[1989], Чупринин сменил гнев на милость, процитировав парижскую «Русскую мысль» (1998, 29 октября — 4 ноября), писавшую: «В 60-е годы читали „Новый мир“, в начале перестройки — „Огонек“, сейчас — „НЛО“»[1990].

И все же, несмотря на критику за статьи о «новом историзме», постмодернизме и постструктурализме, за интерес к западной славистике и выходы за пределы филологии, именно «НЛО» принадлежит честь публикации статей о таких малоисследованных героях истории русской литературы, как Евгений Кропивницкий, ключевая фигура Лианозовской группы (1993, № 5), студенческие поэтические группы времен оттепели (1996, № 14)[1991], московский Союз писателей 1919 года (1995, № 11), поэты СМОГа (1996, № 20), литературные салоны (1998, № 30), печально знаменитое Третье отделение (1999, № 40), а также об интеллектуальной жизни провинции (2001, № 50), школьных сочинениях (2006, № 80), поэтике разгромных кампаний, как, например, кампания против альманаха «МетрОполь» (2006, № 82) и т. п.[1992]

Наиболее значительное достижение «НЛО» видится в вовлечении российского интеллектуального сообщества в западные дискуссии, прежде далекие от русской аудитории, а также в предоставлении возможности западным славистам и другим гуманитариям принимать участие в русских спорах о словесности в широком смысле этого слова[1993]. Правда, несмотря на живые связи с международными теоретическими дискуссиями, дискурс «НЛО» отличается селективными лакунами, заметными на фоне западного гуманитарного дискурса. Некоторые из этих лакун озадачивают: скажем, чрезвычайно мало внимания привлекают труды В. Я. Проппа, обделены интересом такие значительные западные литературоведы, как П. Брук или Б. Латур, если ограничиться этими далекими друг от друга примерами; минимально использование герменевтических теорий Ф. Шлейермахера и Х.-Г. Гадамера[1994].

Другие лакуны более или менее самоочевидны: практически не уделяется научного внимания западным марксистским (от Л. Алтюссера до Т. Иглтона и Ф. Джеймисона) и постмарксистским теориям (Д. Харви, с одной стороны, и Э. Лакло и Ш. Муффе — с другой); не находится места постколониализму (Э. Саид, Г. Ч. Спивак, Хоми Бгаба), феминистическим и queer теориям (Дж. Батлер, Л. Иригарэй, Э. Сиксу, Э. Шоувалтер)[1995], а также подверженной марксистскому влиянию британской модели культурных исследований (Р. Уильямс, Р. Хебдидж, С. Холл)[1996]. Возникает парадоксальная ситуация: постсоветская интеллигенция, избавившись от советского марксизма, получила возможность циркулировать в глобальном интеллектуальном пространстве и… всякий раз спотыкается о Маркса, где бы он ни возникал — от Фуко до «нового историзма». Причем это совсем не тот Маркс, от которого пришлось избавляться; это иной, незнакомый Маркс или, точнее, призрак Маркса, появляющийся снова и снова, каждый раз в неузнаваемом обличье[1997].

Насколько западный Маркс — несносный, быть может, для бывших граждан СССР — отличается от советского Маркса, Маркса «второго мира»? И если западный Маркс отрицается в его тотальности (будь то Маркс — мрачный детерминист у Алтюссера, Маркс-волюнтарист у Хобсбаума и Грамши или веселый молодой Маркс университетских кампусов), то что же после такого «вычитания» остается в международных теоретических дискуссиях, где марксизм в той или иной форме всегда присутствует? Вероятно, время для подобного разговора еще не пришло. Более того, эта проблема образует оборотную сторону большего, исторически отложенного вопроса, столь же исторически простого, сколь и стратегически неудобного: почему в течение второй половины XX века столь немногие американские и европейские интеллектуалы, опирающиеся на Маркса, искали и находили контакт с советской интеллигенцией? В чем причина их упрямого нелюбопытства по поводу Маркса «второго мира» и как эти два проекта — западного и восточного марксизма — могли бы объяснить друг друга?

5. Жизнь за пределами НЛО

«НЛО» превратился в структурообразующий институт современной гуманитарной мысли в России; он стал первым журналом такого масштаба, который вышел как за границы дисциплинарной замкнутости (собственно русистики) к широким методологическим темам, так и за границы национальной замкнутости, развив тенденции, явленные в изданиях типа «Slavica Hierosolymitana» или «Wiener Slawistischer Almanach» и направленные на создание международной славистической среды. Во многом благодаря усилиям «НЛО» центр изучения России и русской культуры реально переместился в Россию.

Стоит, впрочем, заметить, что процесс «собирания сил» для назревшей модернизации советской гуманитарной мысли начался уже в эпоху перестройки. Упомянем здесь газету «Гуманитарный фонд» (1989–1994) Михаила Ромма. За пределами филологии — прежде всего в области киноведения — выделим журнал «Сеанс» (1989-), основанный Любовью Аркус, а также «Киноведческие записки» (1988-). При тематическом разделении на филологию, киноведение, историю, социологию, антропологию, политологию, этнологию, родственность этих и некоторых других изданий с «НЛО» состоит прежде всего в установке на методологическую модернизацию после десятилетий интеллектуального застоя.

Характерен в этом смысле и журнал «АЬ Imperio» (2000-): он сфокусирован на исторических проблемах имперскости и национализма, однако каждый год (с 2002-го) выходит под новой тематической рубрикой. Среди них: «Грани и границы империи», «Археология памяти империи и нации: Конфликтующие версии имперского, национального и регионального прошлого», «Антропология языков самоописания империи, нации и многонационального государства», «Imperium знания и власть умолчаний», «Возделывая „имперский сад“». Журнал смог объединить исследователей империй и имперских дискурсов из России, Германии, США, Японии, Венгрии, Австрии и Чехии. С одной стороны, сюжеты «АЬ Imperio» перекликаются с теми, что предлагают «НЛО» и «Неприкосновенный запас». С другой — этот журнал является примером работы стратегии, заявленной ранее в «НЛО» и направленной на разрушение сложившихся дисциплинарных перегородок.

В контексте разговора о жизни за пределами «НЛО» можно выделить по крайней мере три направления в постсоветском литературоведении. Во-первых, продолжают выходить традиционно филологические журналы «Вопросы литературы», «Русская литература», «Филологические науки», стремящиеся к обновлению и обретению своего места в новом социокультурном ландшафте. Существует и «традиционное» литературоведение, сформировавшееся в 1960–1970-х годах на пересечении методологий Бахтина, формализма и «шестидесятнического» идеологизма (иногда «замаскированного» под семиотику). Ориентированность на имманентный анализ поэтики конкретного текста или «художественного мира» автора парадоксально сочетается в этой методологии с не всегда рефлектируемыми поисками «отражений» в поэтике пред-заданной идеологической концепции (как правило, антикоммунистической). Последняя тенденция подчас переходит в свою противоположность, когда эстетические свойства произведения прямо выводятся из политического поведения литератора в условиях советского режима (ярчайший пример такого рода представлен Станиславом Рассадиным в его книге «Советская литература: Побежденные победители», 2006). Подобные публикации не редкость для многих изданий, а историко-литературные исследования в этом направлении ведутся в стенах таких научных учреждений, как ИМЛИ и ИРЛИ, а также в провинциальных центрах филологической науки: Иванове, Воронеже, Перми, Екатеринбурге, Томске и др.

Во-вторых, глубокие изменения переживает фольклористика. С одной стороны, в Москве под руководством Сергея Неклюдова сложилась школа постфольклора, исследующая новые формы и жанры современного, преимущественно городского, фольклора: анекдоты, уличные песни, страшные истории и стихи, разнообразные письменные жанры (граффити, девичьи и дембельские альбомы, «наивную» литературу). Если школа постфольклора продолжает на новом уровне структуралистскую традицию, то дружественная ей школа мифологий повседневности, сложившаяся в Петербурге, сочетает фольклористику с методами cultural studies. Начатая исследованиями Константина Богданова («Повседневность и мифология», 2001) и ежегодными конференциями «Мифология и повседневность», сегодня эта тенденция представлена фундаментальными историческими исследованиями самого К. Богданова, и прежде всего его книгой «Vox Populi» (2009), где различные элементы сталинской культуры рассматриваются как фольклорный метатекст; работой Александра Панченко о русских мистических сектах (2002); книгой Ильи Утехина, посвященной культурной антропологии советской коммунальной квартиры (2004); теоретической монографией Светланы Адоньевой «Прагматика фольклора» (2004) и ее же антропологическими очерками (2001) о ритуалах и «ритуальных площадках» советской эпохи (от Вечного огня до Деда Мороза).

В-третьих, российское феминистическое и гендерное литературоведение завершило период становления и освоения западных теоретических моделей (публикации переводов и антологий). Наряду с харьковским журналом «Гендерные исследования»[1998], где регулярно публиковались работы о гендерных аспектах русской литературы и культуры, и довольно эклектичными сборниками нескольких конференций, с конца 1990-х годов начали выходить оригинальные научные работы, посвященные историческому исследованию гендерных дискурсов в русской культуре XIX–XX веков: Ирины Савкиной[1999], Олега Рябова[2000], Ирины Жеребкиной[2001], Сергея Ушакина[2002] и др.[2003]

«НЛО» взяло на себя роль флагмана в то время, когда другие корабли эскадры — столичные журналы, не говоря уж о региональных — с трудом удерживались на плаву. Журнал Глеба Морева «Новая русская книга» (1999–2002), несмотря на свою короткую жизнь[2004], оказался своего рода преддверием следующего проекта — «Критической массы» (2002–2006), журнала с исключительно отечественными источниками финансирования (чувствительный вопрос в постсоветской России); главным образом, это фонд «Арт Прагматика»[2005], возглавляемый экономистом А. Долгиным. По мнению Морева, «КМ» от «НЛО» отличают, как минимум, три черты. Во-первых, читатель: если «НЛО» адресовано прежде всего филологам и лишь во вторую очередь широкому кругу интеллектуалов с гуманитарными интересами, то именно на эту вторую, более широкую, группу ориентирована «КМ». Во-вторых, спектр тем «КМ» соответственно шире, простираясь от архитектуры до общегуманитарных вопросов. В-третьих, «НЛО» отмечено, по ироническому определению Морева, печатью «благопристойности», тогда как «КМ» стремится провоцировать читателя.

Эти новые «толстые» журналы вместе — или, точнее, в постоянном соперничестве — с журналами, выжившими еще с советских времен, создают международный критический форум для обмена самыми острыми идеями. При этом журнальные войны, скажем, по поводу применимости «нового историзма» к русской культуре свидетельствуют не об интеллектуальном разладе, а о крепком интеллектуальном здоровье. В отличие от периодических сварливых перебранок в «Times Literary Supplement» или «New York Review of Books», полемические столкновения, подобные конфликту между «ВЛ» и «НЛО», лишь улучшают циркуляцию этих журналов — во всех смыслах этого слова.

В более широком контексте, в центре дебатов как между постсоветскими интеллектуальными изданиями, так и внутри глобального сообщества русистов-литературоведов остается вопрос о той новой роли, которую современная культура могла бы играть в артикуляции ключевых социальных практик, об отношении интеллектуальной элиты к своему собственному социалистическому прошлому и к международной аудитории ученых, читателей и писателей в их непримиримом и изменчивом разнообразии.

_____________________

Нэнси Конди, Евгения Купсан

Загрузка...