II. На польской стороне.

В Польше. — Беспаспортность. — Сарны. — «Полицейская демократия» — На выездной сессии. — Ровенское великолепие. — В газетном киоске. — Та же ли Европа? — Отъезд в Варшаву. — На германской границе.


Село N. — наш первый этап на польской территории — было небольшим, захолустным украинским селом. Как все кругом, оно жило под знаком нашего времени — жило воспоминаниями, сравнениями и сожалениями. Прежде была школа — теперь закрыта, прежде был врач и больница — теперь нет и фельдшера, прежде пили чай с сахаром — теперь ничего горячего не пьют. Неизменной осталась в селе с прежних времен только его единственная, но зато широчайшая улица, по которой, вздымая облака пыли, проходили на пастбище стада.

Наш перевозчик Захарко приютил нас в своей хате. Мы провели в ней два дня, ночуя на узеньких лавках, вделанных в стену. Хозяева наши спали тут же на более поместительных полатях.

Общий вид intérieur’а[156] Захаркиной хаты и все отдельные попадавшиеся нам на глаза вещи были необыкновенно стильны. Огромная русская печь, самодельные горшки, деревянная посуда кустарного производства — по всему было видно, что начала менового хозяйства и не прикоснулись к этому обзаведению. Захарко был молодожен, и все вещи его были новые; но все они, по своему облику, имели такой стильный, подлинно-столетний вид, какого не удается достигнуть в своих городских квартирах самым изысканным любителям антиквариатов.

От каждой вещицы веяло настоящей стариной. Чувствовалось, что смастеривший ее человек не задавался нарочитой целью подражать образцам, изученным по книжкам, но что весь он и все его мастерство еще полны тех же линий и форм, какие выливались из-под рук его предков в XVII веке.

— Мы здесь как будто в Грановитой Палате, — подумали мы, вглядываясь в эту непривычную, своеобразно-привлекательную обстановку.


* * *

Как большинство выезжавших в ту эпоху из России беженцев, мы были глубоко убеждены, что все опасности, неприятности и испытания кончаются для нас в момент перехода границы. Переехав в Польшу, — казалось нам, — мы будем свободными гражданами; в случае каких-либо сомнений в нашей личности, — снесемся по телеграфу с друзьями и родными за границей, и все мигом уладится.

Как и всех, нас ожидало разочарование. Паспортные страхи и полицейские затруднения начались у нас с первого же дня перехода через границу. Нас встретили не как пленников, вырвавшихся из тюрьмы, а как незваных, докучливых гостей, приехавших делить с хозяином его скудную трапезу. Мы оказались пока еще не в Европе, пересеченной по всем направлениям усовершенствованными путями сообщения, а в русской деревенской глуши, откуда «хоть десять лет скачи — ни до какого государства не доскачешь».

Самым прискорбным было, однако, то, что приходилось еще радоваться, что мы оказались в глуши, куда почти не проникали признаки организованной государственности. Ибо не будь этой спасительной некультурности, — первый же жандарм или полициант отправил бы нас обратно «за кордон».

Призрак насильственного водворения обратно в Советскую Россию преследовал нас — как и всех, бывших в нашем положении, — все время пребывания в Польше. Этот призрак казался слишком чудовищным и диким, чтобы можно было ему хоть на минуту поверить. Но вместе с тем он был слишком страшен, чтобы о нем можно было хоть на минуту забыть.

Мы решили как можно скорее ехать в глубь страны, продвинуться вперед на запад и не искушать судьбы явкой к пограничным церберам.

Мы договорились с тем же Захаркой, который взялся отвезти нас на своем возу в Сарны, т. е. еще на несколько десятков верст дальше на запад. Поездка эта заняла два дня. Мы выехали из N. с утра и, протрясшись часов восемь и основательно вымокнув под ливнем, ночевали в местечке Т. На второй день поездки Захарко закапризничал, и пришлось переменить наш фаэтон на другой, на сей раз запряженный волами. Последние 20 верст пути мы ехали по глубокой колее песчаной дороги, по которой степенно шагали волы, понукаемые непрестанным прикрикиванием нашего нового возницы.

Был двадцатый день со дня нашего отъезда из дома, когда мы, приближаясь к Сарнам, снова увидели железнодорожные рельсы. Путь имел, как всегда, аккуратный и чистый вид; по сторонам стояли телеграфные и верстовые столбы. Взглянув на один из последних, я прочел цифру: 178. Это значило, что за все это время мы успели отъехать от Киева всего на 178 верст…

Железнодорожного сообщения здесь еще не было, так как польские войска во время своего отступления летом 1920 года взорвали все мосты. Кроме того, по всей линии, начиная от Киева, были тогда же сожжены и станционные вокзалы. Теперь на этой части линии, перешедшей к Польше, полякам приходилось восстанавливать все ими же разрушенное. Капитальные работы производились на большом железнодорожном мосту перед Сарнами; наш возчик не без ехидства указывал нам на этот образец производительного труда. Сами мы должны были переезжать реку еще вброд.

Наконец, мы прибыли в Сарны. На улицах царило оживление, в киосках продавались газеты, лавки были открыты, своими вывесками и витринами они стремились бросаться в глаза прохожим и обращать на себя их внимание… Все это показалось нам странным и необычайным.

Неопределенность нашего юридического положения не давала нам, однако, возможности заниматься этими спокойными и приятными наблюдениями.

Сарны — ближайший к восточной границе Польши административный центр, обладающий своим староством и прочими органами мучительства эмигрантов. Здесь мы уже не были среди спасительного захолустья, становилось необходимым так или иначе урегулировать cвой «личный статут». На улицах Сарн непрерывно проходили солдаты, все гостиницы, — как говорили нам, — были под строгим наблюдением начальства. Нам передавали различные страшные истории о том, как безжалостно расправляются здесь с бесправными беженцами, которых будто бы неминуемо ждет обратное водворение в Россию…

Ни одна гостиница, ни один постоялый двор не хотели принять нас, как беспаспортных, на ночлег. Мы чувствовали себя травлеными зверями и были близки к отчаянию… В конце концов, однако, одна добрая душа сжалилась над нами и приютила у себя на ближайшую ночь. Это была совершенно незнакомая женщина, сама недавно приехавшая из России. Спасибо ей!

Та же благодетельница направила меня в учреждение, сокращенно называемое «Украинский комитет». Полный титул этой организации гласил «Комитет помощи евреям — выходцам из Украины и России». Центр его был в Варшаве, а сеть отделений раскинулась по всей восточной окраине Польши. Функции комитета состояли в оказании материальной и юридической помощи беженцам и репатриантам. Секретарь сарненского отделения Комитета — симпатичный и многоречивый д-р Бурко — принял меня чрезвычайно приветливо. Вполне одобрив мою тактику продвижения в глубь страны, он посоветовал со следующим же поездом выехать в Ровно. Для ограждения нас от каких-либо неожиданностей в пути д-р Бурко вызвался дать нам особого провожатого.

На следующее утро мы выехали из Сарн.

Переезд был недолгий — кажется, около четырех часов; нам было строго наказано вести себя в поезде «ниже травы, тише воды», быть по возможности незаметными и ни в каком случае не говорить между собой по-русски. Багаж наш, который перед переездом через границу, в целях опрощения, был переложен из корзин в мешки, здесь, в целях облагорожения, был переложен обратно — в купленную для сего в Сарнах корзину. Этот обратный маскарад наглядно доказал нам, что и здесь мы находились еще в царстве фикций…


* * *

Мы приехали в Ровно 19 августа и провели в нем пять недель в хлопотах и ожиданиях по своим паспортным делам.

Положение русских беженцев во всех отношениях и, в частности, в правовом — непрерывно ухудшалось. Каждого вновь приехавшего неизменно встречали словами: «как жаль, что вы не приехали месяцем раньше, тогда было совсем другое дело, а теперь едва ли что-либо можно устроить». Эмигрант приходил в отчаяние от этих слов. Он, конечно, не мог знать, что месяц тому назад ему бы сказали в точности то же самое.

Прямо с вокзала мы отправились в ровенское отделение «Украинского комитета», в которое имели с собой рекомендательное письмо из Сарн. Там мы застали главного деятеля этой организации — энергичного д-ра Скорецкого. Он включил наши имена в заканчиваемый им список русских беженцев, которых министерство обещало «в последний раз» зарегистрировать и легализовать. До получения распоряжений из Варшавы по поводу этого списка нам оставалось только жить в Ровно на нелегальном положении.

В сопровождении одной дамы, принявшей теплое участие в нашей судьбе, мы стали блуждать по незнакомым улицам города, в поисках пристанища. В конце концов, нашли старых киевских друзей, которые радушно приняли нас к себе. Как хорошо, — подумали мы, — что на свете не исчез еще патриархальный обычай гостеприимства, и что не повсюду, по примеру больших городов, человеческие жилища уподоблены наглухо заколоченным каменным ящикам…

Под гостеприимным кровом друзей мы — беспаспортные и незаявленные — провели все пять недель нашего ровенского этапа. Легализация нашего самовольного перехода через границу оказалась делом нелегким. В Ровно, как центре восточной пограничной окраины Польши, сосредоточивались все многоразличные учреждения, имеющие целью отсеивание репатриантов и улавливание нелегальных беженцев. Тут был и «Юр», и «Defensywa», и сыскная, и обыкновенная полиция. Наконец, общеадминистративный орган правительства — Старо́ство — также был по преимуществу занят охраной границы.

Как работали все эти учреждения? Мне почти не пришлось войти с ними в непосредственное соприкосновение. Я слышал только отзывы о них — быть может, пристрастные отзывы…

Все отзывы сходились в том, что в местных административных органах царил хаос, канцелярщина, произвол. По сценкам, которые передавали очевидцы, было ясно, что большинство подвизавшихся здесь чиновников было преисполнено того полицейско-бюрократического духа, который Щедрин так метко назвал «административным восторгом». Как непохожи были эти чиновники на представителей демократической, народной власти! Некоторый наружный лоск и отёсанность манер только оттеняли их внутреннюю грубость. Каждый референт или комендант старался перещеголять другого в надменно-презрительном обращении с тем свободным гражданином республики, который имел к нему дело. Низшие же чины полиции и жандармерии — это мы видели своими глазами — были весьма не прочь при случае пустить в ход свои кулаки.

Один мой приятель назвал государственный строй современной Польши «полицейской демократией». Не знаю, как в центре, но здесь — на восточной окраине — это определение казалось очень удачным.

Местная власть, по внушению свыше и по собственной склонности, проводила усиленную полонизацию края.

Когда-то при проезде по улицам Варшавы наш глаз коробили принудительные двуязычные надписи и вывески, на которых, рядом с каждым польским словом, обязательно фигурировал его русский перевод. Теперь поляки, завладев частью Волыни, сочли нужным и этом отношении еще перещеголять прежних русификаторов: все вывески, все названия улиц, все официальные надписи и бумаги пишутся здесь на одном польском языке. Все казенные учебные заведения — польские, по-польски происходит и судоговорение. Чиновники — в большинстве уроженцы этих же мест — неизменно делают вид, что не понимают ни слова по-русски.

Легко вообразить, какие затруднения все это создает, и какие чувства вызывает у жителей, из которых добрых три четверти польского языка не знает.


* * *

Во время моего пребывания в Ровно приезжал туда на выездную сессию Луцкий окружной суд, и я воспользовался этим случаем, чтобы познакомиться с ходом уголовного процесса и польских судах. «Подпрокуратором» окружного суда, приехавшим на сессию в Ровно, оказался мой товарищ по киевской адвокатуре; он служил здесь моим чичероне и растолковал мне все то, чего нельзя было увидеть своими глазами.

Судебное ведомство, по примеру прочих учреждений на восточной окраине Польши, подверглось самой радикальной ломке в целях его совершенной полонизации. Весь прежний состав суда, прокуратуры и даже адвокатуры был отстранен. Наново назначали в судьи только поляков. Адвокатов, желающих вновь записаться в сословие, весьма усердно фильтровали, причем особые препятствия делались, как водится, адвокатам-евреям.

Как я уже упомянул, суд производился исключительно на польском языке. Подсудимые — местные крестьяне — не понимали по-польски; большинство судей, прослуживших всю жизнь в русском суде, изъяснялись по-польски с видимым трудом и охотно переходили, в разговоре с подсудимым, на более для них привычный русский язык. Переводчика не было. Тем не менее, официальным языком судоговорения был польский и только польский язык.

Присутствуя в суде, я снова невольно припоминал прошлое. Я вспоминал, что, например, в Галиции, во времена императорской Австрии, в судах были вполне равноправны все три языка, на которых говорило местное население: польский, украинский и немецкий. И вот теперь, после торжества идеи самоопределения народов, даже в этом элементарном вопросе начала толерантности уступили место национальному гнету. Неужели — думал я — лозунги национального равноправия действительны только для ирриденты[157] и на время революции, предаваясь забвению, как только цель освободительного движения достигнута?..

На восточных окраинах («крэсах», как их называли по-польски) применялись, в польском переводе, все кодексы русского материального и процессуального права: законы гражданские и уголовные, уставы гражданского и уголовного судопроизводства. Однако, в уголовном уставе была сделана весьма существенная купюра: был уничтожен суд присяжных. Как известно, во времена старого режима суд присяжных не действовал в Царстве Польском. Теперь, став хозяевами на своей земле, поляки еще не успели его ввести и, что особенно прискорбно, уничтожили его на своих «крэсах», где население уже шестьдесят лет пользовалось этой наилучшей формой уголовного суда. Мой чичероне, успевший в качестве подпрокуратора в значительной мере утерять свой прежний адвокатский образ мыслей, объяснял такой строй польской юстиции тем, что «этика в народе еще не установилась».

Присутствуя теперь в качестве слушателя в заседании выездной сессии, мне пришлось увидеть своими глазами, как бесприсяжный суд воспитывает в народе этику.

Суд заседал в парадном зале какого-то клуба. Из-за плохой акустики и вследствие недостаточного знания языка, я не вполне уловил смысл обвинения и плохо понял речь прокурора. Видел я только, что судебное следствие заняло минут двадцать, что прокурор сказал всего несколько слов, и что защитника не было вовсе. Процесс произвел на меня впечатление мелкого дела в съезде мировых судей — дела о краже селедок с базарного лотка или чего-либо в этом роде. Когда суд удалился на совещание, прокурор спустился с судейских подмостков и подошел ко мне. Он показался мне как будто смущенным.

— Сегодня один из тех редких случаев, — сказал он, не выжидая моего вопроса, — когда я нашёл необходимым требовать для подсудимого смертной казни. Обвиняемый — гнуснейший тип большевистского наводчика.

Я был ошеломлен. Как?! Этот съезд мировых судей может приговаривать к смерти? И в таком порядке — после получасового разбирательства, без участия защиты? А он, мой товарищ, любимый всеми за свою чистую душу, — в качестве прокурора требует казни сидящего перед ним мужика, который ничего не понял из его речи и не имеет никаких средств к защите?

К счастью, суд не пошел так далеко в деле установления в народе этики, как того требовал прокурор. Подсудимый был приговорен к 15-ти годам каторжных работ.


* * *

Ровно — заурядный уездный город Волынской губернии — теперь, благодаря своему положению вблизи новоиспеченной русско-польской границы, было полно лихорадочного оживления. Непрерывный поток людей — репатриированных поляков и русских беженцев — изливался сюда с Востока. Ровно стало первым более или менее крупным пунктом, в котором сосредоточивались все вновь прибывшие эмигранты, и откуда они расселялись в различные стороны. Здесь уже была довольно регулярная почтовая и телеграфная связь со всем миром; отсюда была поэтому возможность снестись с родными и получить от них визы и деньги на дальнейший путь. В Ровно функционировали отделение американских филантропических организаций — Joint'а и Hias'а, — которые с утра до вечера осаждались просителями.

Не менее интенсивна была коммерческая жизнь города. Никогда в прежние времена, — говорили старожилы, — Ровно не видывало подобного оживления. Для нас же, приехавших из опустевшего и омертвевшего Киева, уличная картина ровенской жизни казалась какой-то феерией.

Ровно когда-то жило Киевом — киевскими газетами, киевскими учебными заведениями, поездками местных помещиков в Киев на «Контракты», рассказами о киевских театрах и магазинах. Теперь положение переменилось: Киев стал глухой провинцией по сравнению с блистательным Ровно.

Наш глаз, привыкший к убогости, к подавленности, к лохмотьям и заплатам, был поражен видом самодовольной, расфранченной толпы, видом ломящихся под тяжестью товара магазинных полок, видом переполненных ресторанов и кафе, видом всяческих признаков довольства, изобилия и мотовства. Мы были как дети в магазине игрушек… Каждая площадка, нагруженная ящиками с каким-нибудь товаром, казалась нам чем-то необычайным; мы не могли отделаться от мысли, что вот сейчас ее остановит милиционер и заставит повернуть обратно — в сторону района или Чеки…

Жители Ровно, видимо, и сами восхищались и гордились всем этим великолепием.

Злоключения этих жителей начались еще за полтора года до революции, осенью 1915 года. Во время Маккензеновского наступления на Юг России город Ровно был совершенно эвакуирован, и тысячи ровенчан выехали тогда на восток — главным образом в Киев. Несмотря на то, что город в конце концов не был занят немцами, уехавшая публика не спешила возвратиться домой и в результате, пережив в Киеве революцию и Гетманщину, застряла в советских тисках. Во время гражданской войны Ровно много раз переходило из рук в руки и испытало на себе все ужасы междувластия, эвакуаций, завоеваний и погромов. Наконец, по Рижскому договору город окончательно отошёл к Польше. И вот тогда-то, после пятилетнего изгнания, бывшие ровенчане стали непрерывным потоком возвращаться восвояси.

Оставленное дома добро они застали, конечно, в изрядно потрёпанном виде; но благодаря нестесненной торгово-промышленной жизни, они довольно быстро освоились с новым положением и восстановили старые, либо завели новые, далеко не бездоходные дела. В то время, когда мы были в Ровно, для большинства из них еще «были новы все впечатления бытия». Они явственно поддавались на все приманки, спешили использовать все возможности. Это было заметно по их образу жизни, по наружности повально-блондированных дам и по всему господствовавшему в городе духу и тону…

Ровно — владельческий город, принадлежащий, как родовое поместье, князьям Любомирским. По обоим концам города находятся руины двух княжеских резиденций: столетние развалины «старого палаца» и голые стены ограбленного большевиками «нового палаца». Один ровенский патриот водил нас по окружающему «новый палац» парку и с пиететом показывал нам старинный дом князя, выдержанный в стиле деревенских резиденций английских лордов, с несчетным количеством служб, конюшен, оранжерей и т.д.

Перед нами была любопытная реликвия старопольского магнатства, которое теперь, видимо, исчезает, уступая свое место юпитерскому высокомерию «старо́ст», референтов и прочих чиновников…


* * *

В городе Ровно, на углу Шоссовой и Аптекарской улиц, стоит газетный киоск, в котором продаются польские, русские и иностранные газеты. Я ежедневно отправлялся на паломничество к этому киоску; это был для меня как бы микрокосм, отражавший все краски и переливы вновь открывшегося моему глазу мира.

Русские газеты — варшавская «Свобода», берлинский «Руль» и парижские «Последние новости» — получались в киоске регулярно; по ним можно было получить довольно полное представление об общественных течениях и жизни эмиграции. Из газет на иностранных языках почти всякий день получался в Ровно другой образец. Владелец киоска как будто сговорился с почтой, чтобы давать своим покупателям возможно более разнообразную духовную пищу.

Несмотря на самое страстное желание, в последние годы в России было совершенно невозможно оставаться в курсе мировых событий. Информация, которая была нам доступна, давала крайне неполную, зияющую пробелами картину истории последних лет. Теперь наступила долгожданная минута, когда можно было, наконец, восполнить эти раздражающие, обидные пробелы. Газетный киоск на Шоссовой улице стал моим университетом.

Нужно сказать, что при всем изобилии в продуктах кулинарии и парфюмерии, Ровно было значительно беднее пищей для ума. Книжных магазинов почти не было, а из случайно попадавшихся в писчебумажных магазинах книг по общественным вопросам мне удалось извлечь только брошюру с текстом новой польской конституции.

Приходилось довольствоваться сведениями, извлекаемыми из газет. И вот по отрывочным намёкам злободневной хроники случайных номеров газет — мы должны были воссоздавать себе картину великих исторических событий, пережитых Европой в годы нашего духовного карантина.

Специфический характер, стиль и даже внешний вид отдельных газет будили множество притаившихся воспоминаний. Гладенькая «Neue freie Presse» с её мещанским Gemütlichkeit[158]; понедельничный «Berliner Tageblatt» с умно-претенциозной передовицей Теодора Вольфа; парижский «Matin» со своим насмешливым, изысканно-литературным пересказом сенсационных небылиц; и, наконец, «Le Temрs» — этот тяжеловесный орган делового и солидного французского шовинизма — все это воспринималось теперь как утраченные и вновь возвращенные кусочки нашего умственного обихода…

Во всех попадавших в руки газетах я искал ответа на один и тот же волнующий вопрос

Та же ли это Европа, которую мы оставили в 1914 году?

И ответ был: да, как будто та же. Нужды нет, что с тех пор повалились престолы, что перекроены империи, что новые тревоги занимают умы и сердца. Нужды нет, что земля оскудела, что люди измучены и устали. То «что-то», что мы ценили и чему учились у Европы, то — осталось. Как встарь, мы чувствуем себя здесь в верхнем этаже культуры.

Европа осталась Европой в то время, как Россия перестала быть Россией.


* * *

Мы сидели в Ровно, тщетно дожидаясь обещанной д-ром Скорецким дополнительной регистрации беженцев и не менее тщетно хлопоча о предоставлении нам так называемого «права азиля». Нас опекали два еврейских беженских комитета — фолькистский на Шоссовой и сионистический на Школьной, — относившиеся без особой симпатии друг к другу, но с большой любезностью к нам. А в то же время у «старосты» в другом пограничном городке (в Остроге), как потом выяснилось, уже несколько месяцев лежал приказ из Министерства внутренних дел о нашем беспрепятственном пропуске в Варшаву. Узнав об этом совершенно случайно, мы на следующий же день получили заветную бумажку и уехали.

До Бреста передвижение носило еще полуроссийский характер: в неосвещенном вагоне, в толкотне и беспорядке. Зато из Бреста в Варшаву шел уже заправский D-Zug немецкого типа. Было с непривычки приятно просидеть целую ночь без сна в купе такого поезда.


* * *

Варшава — третья столица на нашем пути, на этот раз уже настоящая столица. Впечатление громоздится на впечатление, образ на образ. Сколько старого, от чего отвык; сколько нового, к чему нужно приучаться…

Не касаюсь всего этого здесь: оно относится к другому этапу нашего беженства, к другой главе наших «Wanderjаhre[159]».

Через две недели получаем беженские заграничные паспорта. Продолжаем наш путь.

Ночь в поезде? и мы на новой польско-немецкой границе. Однако, ее порядочно отдалили от Варшавы и приблизили к Берлину со времени нашего последнего путешествия в 1914 году…

На пограничной станции Збоншин, выполнив все обряды и формальности, садимся в другой вагон. Случайно обернувшись к дверям, я вижу перед собой четко и аккуратно выведенную надпись — шесть сакраментальных слов из немецкого железнодорожного катехизиса: — Nicht öffnen, bevоr der Zug hält[160].

Мы — в Германии.

В дорогу! –


Декабрь 1922 года.

Загрузка...