Помедли, путник! Одинокий тис
Здесь от жилья людского отдален.
Как льнет пчела к нагим его ветвям!
Как радостно блестит в траве ручей!
Дохнет зефир — и ласковый прибой
Сознанье убаюкает твое
Движеньем нежным, чуждым пустоте.
Ты знаешь, кто
Сложил здесь камни, дерном их покрыл,
Кто скрыт был, как в объятии, — в тени
Густого древа, голого теперь?
Душою необычной наделен,
Он был взращен величьем этих мест,
И в юности, высоких мыслей полн
И сердцем чист, он устремился в мир
И был готов, как собственных врагов,
Злоречье, зависть, ненависть разить.
Мир пренебрег им. Духом он упал,
С презреньем отвернувшись ото всех.
Гордыней в одиночестве свою
Питая душу, он любил сидеть
Под этим мрачным тисом, где его
Лишь птицы посещали да овца,
Отставшая от стада своего.
По этим диким скалам, где росли
Лишь чахлый вереск и чертополох,
Блуждая взором, долгие часы
Он скорбное лелеял торжество,
Вообразив их символом своей
Бесплодной жизни. Голову подняв,
Пейзаж прекрасный видел он вдали,
Так расцветавший на его глазах,
Что от избытка этой красоты
Изнемогало сердце. И тогда
Он вспоминал о тех, чей ум согрет
Теплом великодушья, для кого
Соединялись мир и человек
Как бы в чудесном действе, — он вздыхал
И радовался горько, что другим
Так чувствовать дано, как он не мог.
И грезил он, покуда взор его
Не застилали слезы. Умер он
В долине этой. Памятник ему —
Лишь камень, на котором он сидел.
И если, путник, сердца чистоту
Ты с юных лет сберег, — запомни впредь:
Ничтожна гордость, как ни наряди
Ее в величье. Лучшие дары
Погибнут зря, коль обладатель их
Презренье к ближним чувствует. И тот,
Чей взгляд самим собой лишь поглощен, —
Всех меньше, худший из живых существ.
У мудреца он мог бы вызвать то
Презрение, что мудростью самой
Считается запретным. Будь мудрей!
Лишь истинное знание ведет
К любви, и тот лишь истинно велик,
Кто в тихий час раздумий и тревог
Себя терял и обретал себя
В смиренье сердца…
— Nay, Traveller! rest. This lonely yew-tree stands
Far from all human dwelling: what if here
No sparkling rivulet spread the verdant herb;
What if these barren boughs the bee not loves;
Yet, if the wind breathe soft, the curling waves,
That break against the shore, shall lull thy mind
By one soft impulse saved from vacancy.
Who he was
That piled these stones, and with the mossy sod
First covered o'er, and taught this aged tree,
Now wild, to bend its arms in circling shade,
I well remember. - He was one who own'd
No common soul. In youth, by genius nurs'd,
And big with lofty views, he to the world
Went forth, pure in his heart, against the taint
Of dissolute tongues, 'gainst jealousy, and hate,
And scorn, against all enemies prepared,
All but neglect: and so, his spirit damped
At once, with rash disdain he turned away,
And with the food of pride sustained his soul
In solitude. - Stranger! these gloomy boughs
Had charms for him; and here he loved to sit,
His only visitants a straggling sheep,
The stone-chat, or the glancing sand-piper;
And on these barren rocks, with juniper,
And heath, and thistle, thinly sprinkled o'er,
Fixing his downward eye, he many an hour
A morbid pleasure nourished, tracing here
An emblem of his own unfruitful life:
And lifting up his head, he then would gaze
On the more distant scene; how lovely 'tis
Thou seest, and he would gaze till it became
Far lovelier, and his heart could not sustain
The beauty still more beauteous. Nor, that time,
Would he forget those beings, to whose minds,
Warm from the labours of benevolence,
The world, and man himself, appeared a scene
Of kindred loveliness: then he would sigh
With mournful joy, to think that others felt
What he must never feel: and so, lost man!
On visionary views would fancy feed,
Till his eye streamed with tears. In this deep vale
He died, this seat his only monument.
If thou be one whose heart the holy forms
Of young imagination have kept pure,
Stranger! henceforth be warned; and know, that pride,
Howe'er disguised in its own majesty,
Is littleness; that he, who feels contempt
For any living thing, hath faculties
Which he has never used; that thought with him
Is in its infancy. The man, whose eye
Is ever on himself, doth look on one,
The least of nature's works, one who might move
The wise man to that scorn which wisdom holds
Unlawful, ever. O, be wiser thou!
Instructed that true knowledge leads to love,
True dignity abides with him alone
Who, in the silent hour of inward thought,
Can still suspect, and still revere himself,
In lowliness of heart.
Жил близ Дервента бедный мой отец
(Так начала рассказ она простой),
Цветущим полем, горсткою овец
Он дорожил, как жилой золотой.
Был легок сон и день беспечен мой:
Вдоль берега я сети волокла
Иль наблюдала в бездне голубой
С крутой скалы, где стадо я пасла,
Челнок отца и влажный блеск весла.
Был добр отец мой и благочестив —
Его взрастила строгая семья.
Колени пред кроваткою склонив,
Едва лишь речь прорезалась моя,
За ним молитвы повторяла я.
Потом он научил меня читать,
И жили, как любимые друзья,
Со мною книги, — словно благодать,
Я в каждом доме стала их искать.
Забуду ль я, как лилия цвела
В моем саду, тимьян душистый рос,
Как под воскресные колокола
В нем разлилось благоуханье роз?
И как теперь мне вспомнятся без слез
Пушистые цыплята по весне,
И первоцвет в сиянье ранних рос,
И лебеди, по медленной волне
Издалека плывущие ко мне?
Еще я помню посох старый — в нем
Отец опору в немощи нашел;
Скамью его под кленом летним днем
И в знойном воздухе жужжанье пчел;
Простой наряд, который так мне шел,
Пса моего, умершего давно,
Что часто был на незнакомцев зол;
Садившуюся на мое окно
Малиновку, клевавшую зерно.
Так двадцать лет моих средь этих мест
Мелькнули и растаяли, как дым.
Богатый замок хижины окрест
Стал прибирать к владениям своим.
Поля, луга — все стало здесь чужим.
А господин был жаден и жесток.
Отец мой не склонился перед ним:
Наследственный любил он уголок
И ни за что расстаться с ним не мог.
Отец отверг предложенную мзду.
И стал он жертвой злобы. А когда
Он загнан был в суровую нужду,
Пришла вослед и худшая беда —
Лишился он родимого гнезда.
Все отняли! И лишь его кровать
Не взяли: он лежал на ней тогда.
И нам осталось слезы проливать
И новое пристанище искать.
Забуду ль час, когда отец, молясь,
Глядел с холма на шпиль поверх ветвей,
Где с колокольни музыка лилась
В день их венчанья с матерью моей?
Как верил он, что будет рядом с ней
Покоиться в земле своей родной!
Я ж не могла молиться: средь полей,
Сквозь слезы, что из глаз текли рекой,
Я видела наш дом — уже чужой.
Я там дружила с юношей одним,
Которого, как брата, с давних пор
Я полюбила: мы играли с ним
И песни пели средь зеленых гор.
А повзрослев, друг другу нежный взор
Дарили мы в залог иных наград.
Мы завели о свадьбе разговор.
Мне грезился венчальный наш обряд
И белый подвенечный мой наряд.
Но друг уехал в дальний край от нас
У городских учиться мастеров.
О, сколько было слез в прощальный час,
И пылких клятв, и незабвенных слов! —
С отцом мы под его явились кров.
Я плакала, упав к нему на грудь.
Он клялся, что в беде меня готов
Любить, как в счастье. Долгим был наш путь.
Отец мой вновь спокойно мог уснуть.
Четыре года — Господу хвала! —
Мы добывали хлеб нелегкий свой.
Я трех прелестных крошек родила.
Утешенный, отец скончался мой.
Счастливый! Нас, измученных нуждой,
И наших исхудавших малышей
Не видел он! Скрыл камень гробовой
Пустую прялку от его очей,
Очаг остывший, скорбь моих ночей.
Когда ж бороться не хватило сил
И были мы надежды лишены,
Надменный барабан провозгласил
Изгнанье всем, кто слабы и бедны.
Меня, детей, что были голодны,
Мой муж в объятья заключил с тоской —
На то и стали руки лишь годны.
Мольбы напрасны! На берег морской
Мы повлеклись с несчастною толпой.
Мы провели немало тяжких дней
На корабле, пока не отплыл он.
И был ужасен вид родных полей:
Наш край чумой был так опустошен,
Что там умолк и похоронный звон.
Скорее прочь! Но горек был наш бег:
Не знали мы, что тьма со всех сторон
И лучших дней не видеть нам вовек,
Когда вдали растаял милый брег.
Уж миновала летняя пора,
И океан все яростнее гнал
Волну, что воздымалась, как гора;
И с ужасом глядели мы, как шквал,
Крутясь и воя, волны разбивал.
О, знать бы нам, какие там, вдали,
Нас ожидают муки, — в этот вал
Мы броситься бы, верно, предпочли!
Так мы достигли западной земли.
О, как порою страшно платишь ты
За расставанье с самым дорогим!
Уж лучше жить в пещере Нищеты,
Где ты ни для одной звезды не зрим,
Иль на глумленье франтам городским
Плоть гибнущую выставлять свою,
Чем бегать в стае, где врагом твоим
Стать должен каждый, в яростном бою,
В стремленье выжить пьющий кровь твою!
Нас мучили болезни, голод, страх,
Страданий затянул водоворот.
В лесах, в полях, в пустынях, в городах
Нам не было спасенья от невзгод.
Войной и мором были в этот год
Убиты муж и дети! Вся семья!
Но слезы мои высохли, — и вот,
В отчаянье, как после забытья,
Очнулась на британском судне я.
Был ранний час, и синь воды морской
Рассветным отблеском озарена.
И на море царил такой покой,
Такая неземная тишина,
Какой душа в страданье лишена.
В простор, что был так чудно молчалив,
Привычной безнадежности полна,
Я вглядывалась долго, ощутив
Сквозь боль как будто радости прилив.
Ах, как несхоже это все с былым,
Где слух терзал мне голодавших вой,
Где громоздились трупы и, как дым,
Струился воздух черный и чумной;
Где оглашался воплем дальний бой
И взрывы поднимали к небу прах,
И люди бледной мертвенной толпой
В подвалах мрачных прятались, и страх
Отчаяньем убит был в их сердцах!
Как я от горя не сошла с ума,
Когда врывалась, сердце леденя,
Война, как буря, в улицы, в дома,
И языками адского огня
Нас доставала гибель, и резня
Там не щадила ни дитя, ни мать!
Но отступи, безумье, от меня!
О, как легко, глядясь в морскую гладь,
Целебный воздух я могла вдыхать!
Все прежнее осталось вдалеке,
Как будто в мире я жила другом.
Следила я за парусом в тоске,
Что поднят был в безветрии морском
Терпенье потерявшим моряком,
И думала: не лучше ль этот бег
Бесцельный длить, не зная, где мой дом?
О, если б я могла уплыть навек
От мест, где обитает человек!
Вот здесь, вот здесь, — мечта шептала мне, —
Приют последний тело обретет.
Я буду мирно плакать в тишине,
Скитаясь дни и ночи напролет
В пространстве беспредельных этих вод —
Мне в них могила чудилась моя.
Но судно в порт доставил мореход,
Разбив мечты. Без пищи, без жилья
Средь тысячи домов бродила я.
Казалось, я беспомощней теперь
Матроса, что волною брошен был
На скалы, — ни в одну стучаться дверь
Не смела я, как голод ни томил.
В чужом сарае я легла без сил
Средь спящих кур, когда настала ночь.
Был бой часов на башне так уныл!
Назавтра повторилось все точь-в-точь:
Мне было попрошайничать невмочь.
Так день второй прошел, и третий вслед;
Я, не найдя ни хлеба, ни угла,
В отчаянье, смешавшем явь и бред,
В разрушенную крепость забрела.
Там боль меня пронзила, как игла,
Мой мозг был полон, как в кошмарном сне,
Видений диких, взор застлала мгла, —
Я чувств лишилась, и очнуться мне
Случилось на больничной простыне.
Мой дух был слаб, и множество былых
Событий стерлось в памяти моей.
Я вслушивалась в жалобы больных
На тысячу мне чуждых мелочей:
На шум шагов, на стон в тиши ночей,
На злое выражение лица
Сиделки, на бездушие врачей, —
Все это раздражало без конца
Их вялые, усталые сердца.
Я им была не в силах сострадать:
Меня не беспокоил этот вздор.
Ко мне вернулась память, и опять
Я вышла на сияющий простор.
И обратила изумленный взор
На все вокруг! А позднею порой
Меня привлек пылающий костер. —
Бродяг потряс рассказ печальный мой,
У них нашла я пищу и покой.
И отклик на несчастие мое
Так дорог был мне в грубых их сердцах!
По их словам, их вольное житье
Не омрачали ни печаль, ни страх.
С поклажей не тряслись они в возах
И никогда не брали в руки плуг.
Но сноп для них был собран на полях,
Для них алели ягоды вокруг,
И теплым стогом согревал их луг.
Они бродили, точно гончары,
С навьюченным корзинами ослом.
И сладкой представлялась до поры
Их жизнь в воображении моем:
Волынки звук в безмолвии ночном,
Веселый пир компании честной
В конюшне, озаренной фонарем,
Иль на поляне средь глуши лесной
Под полною и ясною луной.
Но в час, когда набрасывала мгла
На лес и горы плотный свой покров, —
К чужим дворам я красться не могла
И приручать цепных угрюмых псов
Или тайком отодвигать засов.
Условный свист в полуночной тиши
И дрожь при звуке собственных шагов
Казались новой пыткой для души,
Чьи раны были все еще свежи.
Что было делать? Чем унять печаль?
Отец мой бедный! Все твои друзья
Ушли из жизни, и помочь едва ль
Могла мне мужа мертвого семья.
На них и не рассчитывала я.
К труду была я тоже не годна.
Часами, слезы горькие лия,
Сидела у дороги я, одна,
Безвыходной тоской угнетена.
И, небеса в жестокости виня,
Кормилась я лишь милостью полей
Да тем, что оставляло для меня
Небрежное сочувствие людей.
Поля постелью сделались моей.
Но гордая душа средь этих бед
Оскорблена была всего больней.
И чистой веры ясных юных лет
В добро и правду в ней давно уж нет.
Уже три года так скитаюсь я,
Сквозь слезы наблюдая всякий раз,
Как уплывает солнце в те края,
Где первая беда со мной стряслась.
Скажи, куда мне путь держать сейчас?
Нет у меня ни близких, ни друзей!
…Заплакав, прервала она рассказ.
И нечего сказать уж было ей
О неизбывной горести своей.
By Derwent's side my Father's cottage stood,
(The Woman thus her artless story told)
One field, a flock, and what the neighbouring flood
Supplied, to him were more than mines of gold.
Light was my sleep; my days in transport roll'd:
With thoughtless joy I stretch'd along the shore
My father's nets, or watched, when from the fold
High o'er the cliffs I led my fleecy store,
A dizzy depth below! his boat and twinkling oar.
My father was a good and pious man,
An honest man by honest parents bred,
And I believe that, soon as I began
To lisp, he made me kneel beside my bed,
And in his hearing there my prayers I said:
And afterwards, by my good father taught,
I read, and loved the books in which I read;
For books in every neighbouring house I sought,
And nothing to my mind a sweeter pleasure brought.
Can I forget what charms did once adorn
My garden, stored with pease, and mint, and thyme,
And rose and lilly for the sabbath morn?
The sabbath bells, and their delightful chime;
The gambols and wild freaks at shearing time;
My hen's rich nest through long grass scarce espied;
The cowslip-gathering at May's dewy prime;
The swans, that, when I sought the water-side,
From far to meet me came, spreading their snowy pride.
The staff I yet remember which upbore
The bending body of my active sire;
His seat beneath the honeyed sycamore
When the bees hummed, and chair by winter fire;
When market-morning came, the neat attire
With which, though bent on haste, myself I deck'd;
My watchful dog, whose starts of furious ire,
When stranger passed, so often I have check'd;
The red-breast known for years, which at my casement peck'd.
The suns of twenty summers danced along, —
Ah! little marked, how fast they rolled away:
Then rose a mansion proud our woods among,
And cottage after cottage owned its sway,
No joy to see a neighbouring house, or stray
Through pastures not his own, the master took;
My Father dared his greedy wish gainsay;
He loved his old hereditary nook,
And ill could I the thought of such sad parting brook.
But, when he had refused the proffered gold,
To cruel injuries he became a prey,
Sore traversed in whate'er he bought and sold.
His troubles grew upon him day by day,
Till all his substance fell into decay.
His little range of water was denied;
All but the bed where his old body lay,
All, all was seized, and weeping, side by side,
We sought a home where we uninjured might abide.
Can I forget that miserable hour,
When from the last hill-top, my sire surveyed,
Peering above the trees, the steeple tower,
That on his marriage-day sweet music made?
Till then he hoped his bones might there be laid,
Close by my mother in their native bowers:
Bidding me trust in God, he stood and prayed, —
I could not pray: — through tears that fell in showers,
Glimmer'd our dear-loved home, alas! no longer ours!
There was a youth whom I had loved so long,
That when I loved him not I cannot say.
'Mid the green mountains many and many a song
We two had sung, like little birds in May.
When we began to tire of childish play
We seemed still more and more to prize each other:
We talked of marriage and our marriage day;
And I in truth did love him like a brother,
For never could I hope to meet with such another.
His father said, that to a distant town
He must repair, to ply the artist's trade.
What tears of bitter grief till then unknown!
What tender vows our last sad kiss delayed!
To him we turned:-we had no other aid.
Like one revived, upon his neck I wept,
And her whom he had loved in joy, he said
He well could love in grief: his faith he kept;
And in a quiet home once more my father slept.
Four years each day with daily bread was blest,
By constant toil and constant prayer supplied.
Three lovely infants lay upon my breast;
And often, viewing their sweet smiles, I sighed,
And knew not why. My happy father died
When sad distress reduced the children's meal:
Thrice happy! that from him the grave did hide
The empty loom, cold hearth, and silent wheel,
And tears that flowed for ills which patience could not heal.
'Twas a hard change, an evil time was come;
We had no hope, and no relief could gain.
But soon, with proud parade, the noisy drum
Beat round, to sweep the streets of want and pain.
My husband's arms now only served to strain
Me and his children hungering in his view:
In such dismay my prayers and tears were vain:
To join those miserable men he flew;
And now to the sea-coast, with numbers more, we drew.
There foul neglect for months and months we bore,
Nor yet the crowded fleet its anchor stirred.
Green fields before us and our native shore,
By fever, from polluted air incurred,
Ravage was made, for which no knell was heard.
Fondly we wished, and wished away, nor knew,
'Mid that long sickness, and those hopes deferr'd,
That happier days we never more must view:
The parting signal streamed, at last the land withdrew,
But from delay the summer calms were past.
On as we drove, the equinoctial deep
Ran mountains-high before the howling blast.
We gazed with terror on the gloomy sleep
Of them that perished in the whirlwind's sweep,
Untaught that soon such anguish must ensue,
Our hopes such harvest of affliction reap,
That we the mercy of the waves should rue.
We reached the western world, a poor, devoted crew.
Oh! dreadful price of being to resign
All that is dear in being! better far
In Want's most lonely cave till death to pine,
Unseen, unheard, unwatched by any star;
Or in the streets and walks where proud men are,
Better our dying bodies to obtrude,
Than dog-like, wading at the heels of war,
Protract a curst existence, with the brood
That lap (their very nourishment!) their brother's blood.
The pains and plagues that on our heads came down,
Disease and famine, agony and fear,
In wood or wilderness, in camp or town,
It would thy brain unsettle even to hear.
All perished-all, in one remorseless year,
Husband and children! one by one, by sword
And ravenous plague, all perished: every tear
Dried up, despairing, desolate, on board
A British ship I waked, as from a trance restored.
Peaceful as some immeasurable plain
By the first beams of dawning light impress'd,
In the calm sunshine slept the glittering main.
The very ocean has its hour of rest,
That comes not to the human mourner's breast.
Remote from man, and storms of mortal care,
A heavenly silence did the waves invest;
I looked and looked along the silent air,
Until it seemed to bring a joy to my despair.
Ah! how unlike those late terrific sleeps!
And groans, that rage of racking famine spoke,
Where looks inhuman dwelt on festering heaps!
The breathing pestilence that rose like smoke!
The shriek that from the distant battle broke!
The mine's dire earthquake, and the pallid host
Driven by the bomb's incessant thunder-stroke
To loathsome vaults, where heart-sick anguish toss'd,
Hope died, and fear itself in agony was lost!
Yet does that burst of woe congeal my frame,
When the dark streets appeared to heave and gape,
While like a sea the storming army came,
And Fire from Hell reared his gigantic shape,
And Murder, by the ghastly gleam, and Rape
Seized their joint prey, the mother and the child!
But from these crazing thoughts my brain, escape!
— For weeks the balmy air breathed soft and mild,
And on the gliding vessel Heaven and Ocean smiled.
Some mighty gulf of separation past,
I seemed transported to another world: —
A thought resigned with pain, when from the mast
The impatient mariner the sail unfurl'd,
And whistling, called the wind that hardly curled
The silent sea. From the sweet thoughts of home,
And from all hope I was forever hurled.
For me-farthest from earthly port to roam
Was best, could I but shun the spot where man might come.
And oft, robb'd of my perfect mind, I thought
At last my feet a resting-place had found:
Here will I weep in peace, (so fancy wrought,)
Roaming the illimitable waters round;
Here watch, of every human friend disowned,
All day, my ready tomb the ocean-flood —
To break my dream the vessel reached its bound:
And homeless near a thousand homes I stood,
And near a thousand tables pined, and wanted food.
By grief enfeebled was I turned adrift,
Helpless as sailor cast on desert rock;
Nor morsel to my mouth that day did lift,
Nor dared my hand at any door to knock.
I lay, where with his drowsy mates, the cock
From the cross timber of an out-house hung;
How dismal tolled, that night, the city clock!
At morn my sick heart hunger scarcely stung,
Nor to the beggar's language could I frame my tongue.
So passed another day, and so the third:
Then did I try, in vain, the crowd's resort,
In deep despair by frightful wishes stirr'd,
Near the sea-side I reached a ruined fort:
There, pains which nature could no more support,
With blindness linked, did on my vitals fall;
Dizzy my brain, with interruption short
Of hideous sense; I sunk, nor step could crawl,
And thence was borne away to neighbouring hospital.
Recovery came with food: but still, my brain
Was weak, nor of the past had memory.
I heard my neighbours, in their beds, complain
Of many things which never troubled me;
Of feet still bustling round with busy glee,
Of looks where common kindness had no part,
Of service done with careless cruelty,
Fretting the fever round the languid heart,
And groans, which, as they said, would make a dead
man start.
These things just served to stir the torpid sense,
Nor pain nor pity in my bosom raised.
Memory, though slow, returned with strength; and thence
Dismissed, again on open day I gazed,
At houses, men, and common light, amazed.
The lanes I sought, and as the sun retired,
Came, where beneath the trees a faggot blazed;
The wild brood saw me weep, my fate enquired,
And gave me food, and rest, more welcome, more desired.
My heart is touched to think that men like these,
The rude earth's tenants, were my first relief:
How kindly did they paint their vagrant ease!
And their long holiday that feared not grief,
For all belonged to all, and each was chief.
No plough their sinews strained; on grating road
No wain they drove, and yet, the yellow sheaf
In every vale for their delight was stowed:
For them, in nature's meads, the milky udder flowed.
Semblance, with straw and panniered ass, they made
Of potters wandering on from door to door:
But life of happier sort to me pourtrayed,
And other joys my fancy to allure;
The bag-pipe dinning on the midnight moor
In barn uplighted, and companions boon
Well met from far with revelry secure,
In depth of forest glade, when jocund June
Rolled fast along the sky his warm and genial moon.
But ill it suited me, in journey dark
O'er moor and mountain, midnight theft to hatch;
To charm the surly house-dog's faithful bark,
Or hang on tiptoe at the lifted latch;
The gloomy lantern, and the dim blue match,
The black disguise, the warning whistle shrill,
And ear still busy on its nightly watch,
Were not for me, brought up in nothing ill;
Besides, on griefs so fresh my thoughts were brooding still.
What could I do, unaided and unblest?
Poor Father! gone was every friend of thine:
And kindred of dead husband are at best
Small help, and, after marriage such as mine,
With little kindness would to me incline.
Ill was I then for toil or service fit:
With tears whose course no effort could confine,
By high-way side forgetful would I sit
Whole hours, my idle arms in moping sorrow knit.
I lived upon the mercy of the fields,
And oft of cruelty the sky accused;
On hazard, or what general bounty yields,
Now coldly given, now utterly refused.
The fields I for my bed have often used:
But, what afflicts my peace with keenest ruth
Is, that I have my inner self abused,
Foregone the home delight of constant truth,
And clear and open soul, so prized in fearless youth.
Three years a wanderer, often have I view'd,
In tears, the sun towards that country tend
Where my poor heart lost all its fortitude:
And now across this moor my steps I bend —
On! tell me whither-for no earthly friend
Have I. - She ceased, and weeping turned away,
As if because her tale was at an end
She wept; — because she had no more to say
Of that perpetual weight which on her spirit lay.
Oh! what's the matter? what's the matter?
What is't that ails young Harry Gill?
That evermore his teeth they chatter,
Chatter, chatter, chatter still!
Of waistcoats Harry has no lack,
Good duffle grey, and flannel fine;
He has a blanket on his back,
And coats enough to smother nine.
In March, December, and in July,
Tis all the same with Harry Gill;
The neighbours tell, and tell you truly,
His teeth they chatter, chatter still.
At night, at morning, and at noon,
Tis all the same with Harry Gill;
Beneath the sun, beneath the moon,
His teeth they chatter, chatter still!
Young Harry was a lusty drover,
And who so stout of limb as he?
His cheeks were red as ruddy clover;
His voice was like the voice of three.
Old Goody Blake was old and poor;
Ill fed she was, and thinly clad;
And any man who passed her door
Might see how poor a hut she had.
All day she spun in her poor dwelling:
And then her three hours' work at night,
Alas! 'twas hardly worth the telling,
It would not pay for candle-light.
Remote from sheltered village-green,
On a hill's northern side she dwelt,
Where from sea-blasts the hawthorns lean,
And hoary dews are slow to melt.
By the same fire to boil their pottage,
Two poor old Dames, as I have known,
Will often live in one small cottage;
But she, poor Woman! housed alone.
Twas well enough when summer came,
The long, warm, lightsome summer-day,
Then at her door the canty Dame
Would sit, as any linnet, gay.
But when the ice our streams did fetter,
Oh then how her old bones would shake!
You would have said, if you had met her,
'Twas a hard time for Goody Blake.
Her evenings then were dull and dead:
Sad case it was, as you may think,
For very cold to go to bed;
And then for cold not sleep a wink.
О joy for her! whene'er in winter
The winds at night had made a rout;
And scattered many a lusty splinter
And many a rotten bough about.
Yet never had she, well or sick,
As every man who knew her says,
A pile beforehand, turf or stick,
Enough to warm her for three days.
Now, when the frost was past enduring,
And made her poor old bones to ache,
Could any thing be more alluring
Than an old hedge to Goody Blake?
And, now and then, it must be said,
When her old bones were cold and chill,
She left her fire, or left her bed,
To seek the hedge of Harry Gill.
Now Harry he had long suspected
This trespass of old Goody Blake;
And vowed that she should be detected —
That he on her would vengeance take.
And oft from his warm fire he'd go,
And to the fields his road would take;
And there, at night, in frost and snow,
He watched to seize old Goody Blake.
And once, behind a rick of barley,
Thus looking out did Harry stand:
The moon was full and shining clearly,
And crisp with frost the stubble land.
— He hears a noise-he's all awake —
Again? — on tip-toe down the hill
He softly creeps — 'tis Goody Blake;
She's at the hedge of Harry Gill!
Right glad was he when he beheld her:
Stick after stick did Goody pull:
He stood behind a bush of elder,
Till she had filled her apron full.
When with her load she turned about,
The by-way back again to take;
He started forward, with a shout,
And sprang upon poor Goody Blake.
And fiercely by the arm he took her,
And by the arm he held her fast,
And fiercely by the arm he shook her,
And cried, "I've caught you then at last!" —
Then Goody, who had nothing said,
Her bundle from her lap let fall;
And, kneeling on the sticks, she prayed
To God that is the judge of all.
She prayed, her withered hand uprearing,
While Harry held her by the arm —
"God! who art never out of hearing,
О may he never more be warm!"
The cold, cold moon above her head,
Thus on her knees did Goody pray;
Young Harry heard what she had said:
And icy cold he turned away.
He went complaining all the morrow
That he was cold and very chill:
His face was gloom, his heart was sorrow,
Alas! that day for Harry Gill!
That day he wore a riding-coat,
But not a whit the warmer he:
Another was on Thursday brought,
And ere the Sabbath he had three.
'Twas all in vain, a useless matter,
And blankets were about him pinned;
Yet still his jaws and teeth they clatter;
Like a loose casement in the wind.
And Harry's flesh it fell away;
And all who see him say, 'tis plain,
That, live as long as live he may,
He never will be warm again.
No word to any man he utters,
A-bed or up, to young or old;
But ever to himself he mutters,
"Poor Harry Gill is very cold."
A-bed or up, by night or day;
His teeth they chatter, chatter still.
Now think, ye farmers all, I pray,
Of Goody Blake and Harry Gill!
Какая хворь, какая сила
И дни, и месяцы подряд
Так сотрясает Гарри Джилла,
Что зубы у него стучат?
У Гарри недостатка нет
В жилетах, шубах меховых.
И все, во что больной одет,
Согрело б и девятерых.
В апреле, в декабре, в июне,
В жару ли, в дождь ли, в снегопад,
Под солнцем или в полнолунье
У Гарри зубы все стучат!
Все то же с Гарри круглый год —
Твердит о нем и стар и млад:
Днем, утром, ночи напролет
У Гарри зубы все стучат!
Он молод был и крепко слажен
Для ремесла гуртовщика:
В его плечах косая сажень,
Кровь с молоком — его щека.
А Гуди Блейк стара была,
И каждый вам поведать мог,
В какой нужде она жила,
Как темный дом ее убог.
За пряжею худые плечи
Не распрямляла день и ночь.
Увы, случалось, и на свечи
Ей было накопить невмочь.
Стоял на хладной стороне
Холма ее промерзший дом.
И уголь был в большой цене
В селенье отдаленном том.
Нет близкой у нее подруги,
Делить ей не с кем кров и снедь.
Ей, видно, в нищенской лачуге
Одной придется умереть.
Лишь ясной солнечной порой,
С приходом летнего тепла,
Подобно птичке полевой,
Она бывает весела.
Когда ж затянет льдом потоки —
Ей жизнь и вовсе невтерпеж.
Как жжет ее мороз жестокий
И кости пробирает дрожь!
Когда так пусто и мертво
Ее жилище в поздний час, —
О, догадайтесь, каково
От стужи не смыкать ей глаз!
Ей счастье выпадало редко,
Когда, вокруг чиня разбой,
К ее избе сухие ветки
И щепки ветер гнал ночной.
Не поминала и молва,
Чтоб Гуди запасалась впрок.
И дров хватало ей едва
Лишь на один-другой денек.
Когда мороз пронзает жилы
И кости старые болят —
Плетень садовый Гарри Джилла
Ее притягивает взгляд.
И вот, очаг покинув свой,
Едва угаснет зимний день,
Она озябшею рукой
Нащупывает тот плетень.
Но о прогулках Гуди старой
Догадывался Гарри Джилл.
Он мысленно грозил ей карой,
Он Гуди подстеречь решил.
Он шел выслеживать ее
В поля ночные, в снег, в метель,
Оставив теплое жилье,
Покинув жаркую постель.
И вот однажды за скирдою
Таился он, мороз кляня.
Под яркой полною луною
Хрустела мерзлая стерня.
Вдруг шум он слышит и тотчас
С холма спускается, как тень:
Да это Гуди Блейк как раз
Явилась разорять плетень!
Был Гарри рад ее усердью,
Улыбкой злобною расцвел,
И ждал, покуда — жердь за жердью —
Она наполнит свой подол.
Когда ж пошла она без сил
Обратно с ношею своей —
Свирепо крикнул Гарри Джилл
И преградил дорогу ей.
И он схватил ее рукою,
Рукой тяжелой, как свинец,
Рукою крепкою и злою,
Вскричав: "Попалась, наконец!"
Сияла полная луна.
Поклажу наземь уронив,
Взмолилась Господу она,
В снегу колени преклонив.
Упав на снег, взмолилась Гуди
И руки к небу подняла:
"Пускай он вечно мерзнуть будет!
Господь, лиши его тепла!"
Такой была ее мольба.
Ее услышал Гарри Джилл —
И в тот же миг от пят до лба
Озноб всего его пронзил.
Всю ночь трясло его, и утром
Его пронизывала дрожь.
Лицом унылым, взором мутным
Стал на себя он не похож.
Спастись от стужи не помог
Ему извозчичий тулуп.
И в двух согреться он не мог,
И в трех был холоден, как труп.
Кафтаны, одеяла, шубы —
Все бесполезно с этих пор.
Стучат, стучат у Гарри зубы,
Как на ветру оконный створ.
Зимой и летом, в зной и в снег
Они стучат, стучат, стучат!
Он не согреется вовек! —
Твердит о нем и стар и млад.
Он говорить ни с кем не хочет.
В сиянье дня, в ночную тьму
Он только жалобно бормочет,
Что очень холодно ему.
Необычайный сей рассказ
Я вам правдиво изложил.
Да будут в памяти у вас
И Гуди Блейк, и Гарри Джилл!
It is the first mild day of March:
Each minute sweeter than before
The redbreast sings from the tall larch
That stands beside our door.
There is a blessing in the air,
Which seems a sense of joy to yield
To the bare trees, and mountains bare,
And grass in the green field.
My sister! ('tis a wish of mine)
Now that our morning meal is done,
Make haste, your morning task resign;
Come forth and feel the sun.
Edward will come with you; — and, pray,
Put on with speed your woodland dress;
And bring no book: for this one day
We'll give to idleness.
No joyless forms shall regulate
Our living calendar:
We from to-day, my Friend, will date
The opening of the year.
Love, now a universal birth,
From heart to heart is stealing,
From earth to man, from man to earth:
— It is the hour of feeling.
One moment now may give us more
Than years of toiling reason:
Our minds shall drink at every pore
The spirit of the season.
Some silent laws our hearts will make,
Which they shall long obey:
We for the year to come may take
Our temper from to-day.
And from the blessed power that rolls
About, below, above,
We'll frame the measure of our souls:
They shall be tuned to love.
Then come, my Sister! come, I pray,
With speed put on your woodland dress;
And bring no book: for this one day
We'll give to idleness.
Весенним первым теплым днем
Миг новый прежнего прелестней.
На дереве у входа в дом
Малиновка заводит песню.
Блаженством воздух напоен
И вся ожившая округа:
От голых гор и голых крон
До зеленеющего луга.
Покончив с завтраком, сестра,
Мое желание исполни:
На солнце выбеги с утра
И о делах своих не помни.
Простое платьице надень
И не бери с собою чтенье.
Я так хочу, чтоб в этот день
Мы вдоволь насладились ленью.
Условностей привычный гнет
С себя мы сбросим, и сегодня
Мы новых дней начнем отсчет,
Как после даты новогодней.
Всему цветение суля,
От сердца к сердцу льнет украдкой
Любовь, — и влажная земля
Пронизана истомой сладкой.
Мгновенье может больше дать,
Чем полстолетья рассуждений.
Мы каждой клеткой благодать
Впитаем в этот день весенний.
Укладу новому храня
В сердцах своих повиновенье,
Весь год из нынешнего дня
Мы будем черпать вдохновенье.
И сила этого вокруг
Распространенного блаженства
Поможет нам с тобой, мой друг,
Достичь любви и совершенства.
Так поскорее же надень
Простое платьице и чтенья
В путь не бери — ведь в этот день
Мы будем наслаждаться ленью.
In the sweet shire of Cardigan,
Not far from pleasant Ivor-hall,
An old man dwells, a little man,
I've heard he once was tall.
Of years he has upon his back,
No doubt, a burthen weighty;
He says he is three score and ten,
But others say he's eighty.
A long blue liver-coat has he,
That's fair behind, and fair before;
Yet, meet him where you will, you see
At once that he is poor.
Full five and twenty years he lived
A running huntsman merry;
And, though he has but one eye left,
His cheek is like a cherry.
No man like him the horn could sound,
And no man was so full of glee;
To say the least, four counties round
Had heard of Simon Lee;
His master's dead, and no one now
Dwells in the hall of Ivor;
Men, dogs, and horses, all are dead;
He is the sole survivor.
His hunting feats have him bereft
Of his right eye, as you may see:
And then, what limbs those feats have left
To poor old Simon Lee!
He has no son, he has no child,
His wife, an aged woman,
Lives with him, near the waterfall,
Upon the village common.
And he is lean and he is sick,
His little body's half awry
His ancles they are swoln and thick
His legs are thin and dry.
When he was young he little knew
Of husbandry or tillage;
And now he's forced to work, though weak,
— The weakest in the village.
He all the country could outrun,
Could leave both man and horse behind;
And often, ere the race was done,
He reeled and was stone-blind.
And still there's something in the world
At which his heart rejoices;
For when the chiming hounds are out,
He dearly loves their voices!
Old Ruth works out of doors with him,
And does what Simon cannot do;
For she, not over stout of limb,
Is stouter of the two.
And though you with your utmost skill
From labour could not wean them,
Alas! 'tis very little, all
Which they can do between them.
Beside their moss-grown hut of clay,
Not twenty paces from the door,
A scrap of land they have, but they
Are poorest of the poor.
This scrap of land he from the heath
Enclosed when he was stronger;
But what avails the land to them,
Which they can till no longer?
Few months of life has he in store,
As he to you will tell,
For still, the more he works, the more
His poor old ankles swell.
My gentle reader, I perceive
How patiently you've waited,
And I'm afraid that you expect
Some tale will be related.
О reader! had you in your mind
Such stores as silent thought can bring,
O gentle reader! you would find
A tale in every thing.
What more I have to say is short,
I hope you'll kindly take it;
It is no tale; but should you think,
Perhaps a tale you'll make it.
One summer-day I chanced to see
This old man doing all he could
About the root of an old tree,
A stump of rotten wood.
The mattock totter'd in his hand
So vain was his endeavour
That at the root of the old tree
He might have worked for ever.
"You're overtasked, good Simon Lee,
Give me your tool," to him I said;
And at the word right gladly he
Received my proffer'd aid.
I struck, and with a single blow
The tangled root I sever'd,
At which the poor old man so long
And vainly had endeavour'd.
The tears into his eyes were brought,
And thanks and praises seemed to run
So fast out of his heart, I thought
They never would have done.
— I've heard of hearts unkind, kind deeds
With coldness still returning.
Alas! the gratitude of men
Has oftener left me mourning.
Вблизи имения Айвор,
Средь райских Кардиганских мест
Жил старый егерь — с давних пор
Прославленный окрест.
Но спину крепкую его
В дугу согнуло время:
Ее восьмидесяти лет
Отяготило бремя.
Еще опрятен голубой
Его мундир былых времен.
Но догадаться мог любой
О том, что беден он.
Беспечным егерем служил
Он четверть века с лишним.
И ныне щеки у него
Подобны спелым вишням.
Никто трубить, как Саймон Ли,
Во дни минувшие не мог:
Четыре замка той земли
Будил веселый рог.
Давно уж пуст Айвор, увы!
И господа в могилах,
Собаки, лошади мертвы —
Лишь Саймон пережил их.
Былые подвиги его,
Как убедиться вы могли,
Лишили глаза одного.
О, бедный Саймон Ли!
Свой век влачит он без детей
В существованье скудном,
С женою старою своей
На выгоне безлюдном.
Он весь осунулся, зачах,
Фигура сгорблена, крива.
На тощих, высохших ногах
Он держится едва.
Он смолоду не знал труда,
Он не ходил за плугом —
Явилась к Саймону нужда
С годами и недугом.
Средь этих пастбищ и полей
Вслепую мог носиться он,
Опережая лошадей,
Ведя счастливый гон.
Он все еще от лая псов
Приходит в упоенье,
От их веселых голосов,
Звучащих в отдаленье.
Покрепче Саймона была
Его жена, старуха Рут,
И часто на себя брала
Хозяйский тяжкий труд.
Но хоть с работой разлучить
Едва ли что могло их, —
Не много проку было в том,
Увы, от них обоих.
Близ хижины, поросшей мхом,
Принадлежал им клок земли.
Ее на пустыре глухом
Возделал Саймон Ли.
Пришли худые времена:
Нет прежних урожаев.
Давно заброшена земля
По слабости хозяев.
О том, что доживает дни,
Он скажет сам наверняка.
В трудах распухшие ступни
Болят у старика.
Читатель добрый, вижу я,
Ты кротко ждешь развязки.
Но я боюсь, что ты желал
Какой-то чудной сказки.
В воображении твоем
Историй разных целый клад.
Чудесный вымысел во всем
Ты обнаружить рад.
Читатель, в сказку мой сюжет
Сам превратить попробуй,
Поскольку здесь ни сказки нет,
Ни выдумки особой.
Однажды ясным летним днем
Я Саймона увидел — он
Над полусгнившим старым пнем
Склонился, утомлен.
Уже, казалось, целый век,
Отчаянью покорен,
Киркой, дрожавшею в руках,
Рубил он крепкий корень.
"О, милый Саймон, — молвил я, —
Позволь, тебе я помогу!"
И, облегченья не тая,
Он мне отдал кирку.
И узловатый корень враз
С размаху сокрушил я,
Одним ударом завершив
Столь долгие усилья.
Тут слез не удержал старик,
И благодарность, и восторг
С внезапной силой в тот же миг
Он из души исторг.
Увы, сердечностью такой
Мне редко отвечали.
От благодарности людской
Я чаще был в печали.
I have a boy of five years old,
His face is fair and fresh to see;
His limbs are cast in beauty's mould,
And dearly he loves me.
One morn we stroll'd on our dry walk,
Our quiet house all full in view,
And held such intermitted talk
As we are wont to do.
My thoughts on former pleasures ran;
I thought of Kilve's delightful shore,
Our pleasant home, when spring began,
A long, long year before.
A day it was when I could bear
To think, and think, and think again;
With so much happiness to spare,
I could not feel a pain.
My boy was by my side, so slim
And graceful in his rustic dress!
And oftentimes I talked to him,
In very idleness.
The young lambs ran a pretty race;
The morning sun shone bright and warm;
"Kilve," said I, "was a pleasant place,
And so is Liswyn farm."
"My little boy, which like you more,"
I said and took him by the arm —
"Our home by Kilve's delightful shore,
Or here at Liswyn farm?"
"And tell me, had you rather be,"
I said and held him by the arm,
"At Kilve's smooth shore by the green sea,
Or here at Liswyn farm?"
In careless mood he looked at me,
While still I held him by the arm,
And said, "At Kilve I'd rather be
Than here at Liswyn farm."
"Now, little Edward, say why so;
My little Edward, tell me why;"
"I cannot tell, I do not know."
"Why, this is strange," said I.
"For, here are woods and green-hills warm;
There surely must some reason be
Why you would change sweet Liswyn farm
For Kilve by the green sea."
At this, my boy, so fair and slim,
Hung down his head, nor made reply;
And five times did I say to him,
"Why, Edward, tell me why?"
His head he raised-there was in sight,
It caught his eye, he saw it plain —
Upon the house-top, glittering bright,
A broad and gilded vane.
Then did the boy his tongue unlock,
And thus to me he made reply:
"At Kilve there was no weather-cock,
And that's the reason why."
О dearest, dearest boy! my heart
For better lore would seldom yearn,
Could I but teach the hundredth part
Of what from thee I leam.
Красив и строен мальчик мой —
Ему всего лишь пять.
И нежной любящей душой
Он ангелу под стать.
У дома нашего вдвоем
Мы с ним гуляли в ранний час,
Беседуя о том, о сем,
Как принято у нас.
Мне вспоминался дальний край,
Наш домик прошлою весной.
И берег Кильва, точно рай,
Возник передо мной.
И столько счастья я сберег,
Что, возвращаясь мыслью вспять,
Я в этот день без боли мог
Былое вспоминать.
Одетый просто, без прикрас,
Мой мальчик был пригож и мил.
Я с ним, как прежде много раз,
Беспечно говорил.
Ягнят был грациозен бег
На фоне солнечного дня.
"Наш Лисвин, как и Кильвский брег,
Чудесен", — молвил я.
"Тебе милее здешний дом? —
Спросил я малыша. —
Иль тот, на берегу морском?
Ответь, моя душа!
И где ты жить, в краю каком
Хотел бы больше, дай ответ:
На Кильвском берегу морском
Иль в Лисвине, мой свет?"
Глаза он поднял на меня,
И взгляд был простодушья полн:
"У моря жить хотел бы я,
Вблизи зеленых волн".
"Но, милый Эдвард, отчего?
Скажи, мой мальчик, почему?"
"Не знаю, — был ответ его, —
И сам я не пойму…"
"Зачем же эту благодать
Лесов и солнечных лугов
Ты безрассудно променять
На Кильв морской готов?"
Но, отведя смущенный взгляд,
Не отвечал он ничего.
Я повторил пять раз подряд:
"Скажи мне, отчего?"
Вдруг поднял голову малыш,
И, ярким блеском привлечен,
Увидел на одной из крыш
Сверкавший флюгер он.
И миг спустя его ответ,
Столь долгожданный, был таков:
"Все дело в том, что в Кильве нет
Вот этих петухов".
Я стать мудрей бы не мечтал,
Когда, мой дорогой сынок,
Тому, что от тебя узнал,
Сам научить бы мог.
— A simple Child,
That lightly draws its breath,
And feels its life in every limb,
What should it know of death?
I met a little cottage Girl:
She was eight years old, she said;
Her hair was thick with many a curl
That clustered round her head.
She had a rustic, woodland air,
And she was wildly clad:
Her eyes were fair, and very fair;
— Her beauty made me glad.
"Sisters and brothers, little Maid,
How many may you be?"
"How many? Seven in all," she said
And wondering looked at me.
"And where are they? I pray you tell.
She answered, "Seven are we;
And two of us at Conway dwell,
And two are gone to sea.
"Two of us in the church-yard lie,
My sister and my brother;
And, in the church-yard cottage, I
Dwell near them with my mother."
"You say that two at Conway dwell,
And two are gone to sea,
Yet ye are seven! — I pray you tell,
Sweet Maid, how this may be."
Then did the little Maid reply,
"Seven boys and girls are we;
Two of us in the church-yard lie,
Beneath the church-yard tree."
"You run about, my little Maid,
Your limbs they are alive;
If two are in the church-yard laid,
Then ye are only five."
"Their graves are green, they may be seen,"
The little Maid replied,
"Twelve steps or more from my mother's door,
And they are side by side.
"My stockings there I often knit,
My kerchief there I hem;
And there upon the ground I sit,
And sing a song to them.
"And often after sunset, Sir,
When it is light and fair,
I take my little porringer,
And eat my supper there.
"The first that died was sister Jane;
In bed she moaning lay,
Till God released her of her pain;
And then she went away.
"So in the church-yard she was laid;
And, when the grass was dry,
Together round her grave we played,
My brother John and I.
"And when the ground was white with snow,
And I could run and slide,
My brother John was forced to go,
And he lies by her side."
"How many are you, then," said I,
"If they two are in heaven?"
Quick was the little Maid's reply,
"O Master! we are seven."
"But they are dead; those two are dead!
Their spirits are in heaven!"
Twas throwing words away; for still
The little Maid would have her will,
And said, "Nay, we are seven!"
Легко радушное дитя
Привыкшее дышать,
Здоровьем, жизнию цветя,
Как может смерть понять?
Навстречу девочка мне шла:
Лет восемь было ей;
Ее головку облегла
Струя густых кудрей.
И дик был вид ее степной,
И дик простой наряд,
И радовал меня красой
Малютки милый взгляд.
"Всех сколько вас, — ей молвил я, —
И братьев, и сестер?"
— Всего? Нас семь! — и, на меня
Дивясь, бросает взор.
"А где ж они?" — Нас семь всего, —
В ответ малютка мне. —
Нас двое жить пошли в село
И два на корабле.
И на кладбище брат с сестрой
Лежат из семерых,
А за кладбищем я с родной:
Живем мы подле них.
"Как? Двое жить в село пошли,
Пустились двое плыть,
А вас все семь! Дружок, скажи,
Как это может быть?"
— Нас семь, нас семь! — она тотчас
Опять сказала мне.
— Здесь на кладбище двое нас
Под ивою в земле.
"Ты бегаешь вокруг нее,
Ты видно, что жива;
Но вас лишь пять, дитя мое,
Когда под ивой два".
— На их гробах земля в цветах,
И десяти шагов
Нет от дверей родной моей
До милых нам гробов.
Я часто здесь чулки вяжу,
Платок мой здесь рублю,
И подле их могил сижу,
И песни им пою.
И если позднею порой
Светло горит заря,
То, взяв мой сыр и хлеб с собой,
Здесь ужинаю я.
Малютка Дженни день и ночь
Томилася, больна;
Но Бог ей не забыл помочь —
И спряталась она.
Когда ж ее мы погребли
И расцвела земля —
К ней на могилку мы пришли
Резвиться, Джон и я.
Но только дождалась зимой
Коньков я и саней,
Ушел и Джон, братишка мой,
И лег он рядом с ней.
"Так сколько ж вас?" — был мой ответ. —
На небе двое, верь!
Вас только пять". — О, барин, нет!
Сочти — нас семь теперь.
"Да нет уж двух: они в земле,
А души в небесах!"
Но был ли прок в моих словах?
Все девочка твердила мне:
— О нет, нас семь, нас семь!
I heard a thousand blended notes,
While in a grove I sate reclined,
In that sweet mood when pleasant thoughts
Bring sad thoughts to the mind.
To her fair works did Nature link
The human soul that through me ran;
And much it grieved my heart to think
What man has made of man.
Through primrose tufts, in that green bower,
The periwinkle trailed its wreaths;
And 'tis my faith that every flower
Enjoys the air it breathes.
The birds around me hopped and played,
Their thoughts I cannot measure: —
But the least motion which they made
It seemed a thrill of pleasure.
The budding twigs spread out their fan,
To catch the breezy air;
And I must think, do all I can,
That there was pleasure there.
If this belief from heaven be sent,
If such be Nature's holy plan,
Have I not reason to lament
What man has made of man?
В прозрачной роще, в день весенний
Я слушал многозвучный шум.
И радость светлых размышлений
Сменялась грустью мрачных дум.
Все, что природа сотворила,
Жило в ладу с моей душой.
Но что, — подумал я уныло, —
Что сделал человек с собой?
Средь примул, полных ликованья,
Барвинок нежный вил венок.
От своего благоуханья
Блаженствовал любой цветок.
И, наблюдая птиц круженье, —
Хоть и не мог их мыслей знать, —
Я верил: каждое движенье
Для них — восторг и благодать.
И ветки ветра дуновенье
Ловили веером своим.
Я не испытывал сомненья,
Что это было в радость им.
И коль уверенность моя —
Не наваждение пустое,
Так что, — с тоскою думал я, —
Что сделал человек с собою?
I
"There is a Thorn — it looks so old,
In truth, you'd find it hard to say
How it could ever have been young,
It looks so old and grey.
Not higher than a two years' child
It stands erect, this aged Thorn;
No leaves it has, no prickly points;
It is a mass of knotted joints,
A wretched thing forlorn,
It stands erect, and like a stone
With lichens is it overgrown.
II
"Like rock or stone, it is o'ergrown,
With lichens to the very top,
And hung with heavy tufts of moss,
A melancholy crop:
Up from the earth these mosses creep,
And this poor Thorn they clasp it round
So close, you'd say that they are bent
With plain and manifest intent
To drag it to the ground;
And all have joined in one endeavour
To bury this poor Thorn for ever.
III
"High on a mountain's highest ridge,
Where oft the stormy winter gale
Cuts like a scythe, while through the clouds
It sweeps from vale to vale;
Not five yards from the mountain path,
This Thorn you on your left espy;
And to the left, three yards beyond,
You see a little muddy pond
Of water-never dry
Though but of compass small, and bare
To thirsty suns and parching air.
IV
"And, close beside this aged Thorn,
There is a fresh and lovely sight,
A beauteous heap, a hill of moss,
Just half a foot in height.
All lovely colours there you see,
All colours that were ever seen;
And mossy network too is there,
As if by hand of lady fair
The work had woven been;
And cups, the darlings of the eye,
So deep is their vermilion dye.
V
"Ah me! what lovely tints are there
Of olive green and scarlet bright,
In spikes, in branches, and in stars,
Green, red, and pearly white!
This heap of earth o'ergrown with moss,
Which close beside the Thorn you see,
So fresh in all its beauteous dyes,
Is like an infant's grave in size,
As like as like can be:
But never, never any where,
An infant's grave was half so fair.
VI
"Now would you see this aged Thorn,
This pond, and beauteous hill of moss,
You must take care and choose your time
The mountain when to cross.
For oft there sits between the heap
So like an infant's grave in size,
And that same pond of which I spoke,
A Woman in a scarlet cloak,
And to herself she cries,
'Oh misery! oh misery!
Oh woe is me! oh misery!'"
VII
"At all times of the day and night
This wretched Woman thither goes;
And she is known to every star,
And every wind that blows;
And there, beside the Thorn, she sits
When the blue daylight's in the skies,
And when the whirlwind's on the hill,
Or frosty air is keen and still,
And to herself she cries,
'Oh misery! oh misery!
Oh woe is me! oh misery!'"
VIII
"Now wherefore, thus, by day and night,
In rain, in tempest, and in snow,
Thus to the dreary mountain-top
Does this poor Woman go?
And why sits she beside the Thorn
When the blue daylight's in the sky
Or when the whirlwind's on the hill,
Or frosty air is keen and still,
And wherefore does she cry? —
О wherefore? wherefore? tell me why
Does she repeat that doleful cry?"
IX
"I cannot tell; I wish I could;
For the true reason no one knows:
But would you gladly view the spot,
The spot to which she goes;
The hillock like an infant's grave,
The pond-and Thorn, so old and grey;
Pass by her door — 'tis seldom shut —
And, if you see her in her hut —
Then to the spot away!
I never heard of such as dare
Approach the spot when she is there."
X
"But wherefore to the mountain-top
Can this unhappy Woman go?
Whatever star is in the skies,
Whatever wind may blow?"
"Full twenty years are past and gone
Since she (her name is Martha Ray)
Gave with a maiden's true good-will
Her company to Stephen Hill;
And she was blithe and gay,
While friends and kindred all approved
Of him whom tenderly she loved.
XI
"And they had fixed the wedding day,
The morning that must wed them both;
But Stephen to another Maid
Had sworn another oath;
And, with this other Maid, to church
Unthinking Stephen went —
Poor Martha! on that woeful day
A pang of pitiless dismay
Into her soul was sent;
A fire was kindled in her breast,
Which might not burn itself to rest.
XII
"They say, full six months after this,
While yet the summer leaves were green,
She to the mountain-top would go,
And there was often seen.
What could she seek? — or wish to hide?
Her state to any eye was plain;
She was with child, and she was mad;
Yet often was she sober sad
From her exceeding pain.
О guilty Father-would that death
Had saved him from that breach of faith!
XIII
"Sad case for such a brain to hold
Communion with a stirring child!
Sad case, as you may think, for one
Who had a brain so wild!
Last Christmas-eve we talked of this,
And grey-haired Wilfred of the glen
Held that the unborn infant wrought
About its mother's heart, and brought
Her senses back again:
And, when at last her time drew near,
Her looks were calm, her senses clear.
XIV
"More know I not, I wish I did,
And it should all be told to you;
For what became of this poor child
No mortal ever knew;
Nay-if a child to her was born
No earthly tongue could ever tell;
And if 'twas born alive or dead,
Far less could this with proof be said;
But some remember well,
That Martha Ray about this time
Would up the mountain often climb.
XV
"And all that winter, when at night
The wind blew from the mountain-peak,
Twas worth your while, though in the dark,
The churchyard path to seek:
For many a time and oft were heard
Cries coming from the mountain head:
Some plainly living voices were;
And others, I've heard many swear,
Were voices of the dead:
I cannot think, whate'er they say,
They had to do with Martha Ray.
XVI
"But that she goes to this old Thorn,
The Thorn which I described to you,
And there sits in a scarlet cloak
I will be sworn is true.
For one day with my telescope,
To view the ocean wide and bright,
When to this country first I came,
Ere I had heard of Martha's name,
I climbed the mountain's height: —
A storm came on, and I could see
No object higher than my knee.
XVII
"'Twas mist and rain, and storm and rain:
No screen, no fence could I discover;
And then the wind! in sooth, it was
A wind full ten times over.
I looked around, I thought I saw
A jutting crag, — and off I ran,
Head-foremost, through the driving rain,
The shelter of the crag to gain;
And, as I am a man,
Instead of jutting crag, I found
A Woman seated on the ground.
XVIII
"I did not speak — I saw her face;
Her face! — it was enough for me;
I turned about and heard her cry,
'Oh misery! oh misery!'
And there she sits, until the moon
Through half the clear blue sky will go;
And, when the little breezes make
The waters of the pond to shake,
As all the country know,
She shudders, and you hear her cry,
'Oh misery! oh misery!'"
XIX
"But what's the Thorn? and what the pond?
And what the hill of moss to her?
And what the creeping breeze that comes
The little pond to stir?"
"I cannot tell; but some will say
She hanged her baby on the tree;
Some say she drowned it in the pond,
Which is a little step beyond:
But all and each agree,
The little Babe was buried there,
Beneath that hill of moss so fair.
XX
"I've heard, the moss is spotted red
With drops of that poor infant's blood;
But kill a new-born infant thus,
I do not think she could!
Some say, if to the pond you go,
And fix on it a steady view,
The shadow of a babe you trace,
A baby and a baby's face,
And that it looks at you;
Whene'er you look on it, 'tis plain
The baby looks at you again.
XXI
"And some had sworn an oath that she
Should be to public justice brought;
And for the little infant's bones
With spades they would have sought.
But instantly the hill of moss
Before their eyes began to stir!
And, for full fifty yards around,
The grass — it shook upon the ground!
Yet all do still aver
The little Babe lies buried there,
Beneath that hill of moss so fair.
XXII
"I cannot tell how this may be,
But plain it is the Thorn is bound
With heavy tufts of moss that strive
To drag it to the ground;
And this I know, full many a time,
When she was on the mountain high,
By day, and in the silent night,
When all the stars shone clear and bright,
That I have heard her cry,
'Oh misery! oh misery!
Oh woe is me! oh misery!'"
I
— Ты набредешь на старый Терн
И ощутишь могильный холод:
Кто, кто теперь вообразит,
Что Терн был свеж и молод!
Старик, он ростом невелик,
С двухгодовалого младенца.
Ни листьев, даже ни шипов —
Одни узлы кривых сучков
Венчают отщепенца.
И, как стоячий камень, мхом
Отживший Терн оброс кругом.
II
Обросший, словно камень, мхом
Терновый куст неузнаваем:
С ветвей свисают космы мха
Унылым урожаем,
И от корней взобрался мох
К вершине бедного растенья,
И навалился на него,
И не скрывает своего
Упорного стремленья —
Несчастный Терн к земле склонить
И в ней навек похоронить.
III
Тропою горной ты взойдешь
Туда, где буря точит кручи,
Откуда в мирный дол она
Свергается сквозь тучи.
Там от тропы шагах в пяти
Заметишь Терн седой и мрачный,
И в трех шагах за ним видна
Ложбинка, что всегда полна
Водою непрозрачной:
Ей нипочем и суховей,
И жадность солнечных лучей.
IV
Но возле дряхлого куста
Ты встретишь зрелище иное:
Покрытый мхом прелестный холм
В полфута вышиною.
Он всеми красками цветет,
Какие есть под небесами,
И мнится, что его покров
Сплетен из разноцветных мхов
Девичьими руками.
Он зеленеет, как тростник,
И пышет пламенем гвоздик.
V
О Боже, что за кружева,
Какие звезды, ветви, стрелы!
Там — изумрудный завиток,
Там — луч жемчужно-белый.
И как все блещет и живет!
Зачем же рядом Терн унылый?
Что ж, может быть, и ты найдешь,
Что этот холм чертами схож
С младенческой могилой.
Но как бы ты ни рассудил,
На свете краше нет могил.
VI
Ты рвешься к Терну, к озерку,
К холму в таинственном цветенье?
Спешить нельзя, остерегись,
Умерь на время рвенье:
Там часто Женщина сидит,
И алый плащ ее пылает;
Она сидит меж озерком
И ярким маленьким холмом
И скорбно повторяет:
"О, горе мне! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!"
VII
Несчастная туда бредет
В любое время дня и ночи;
Там ветры дуют на нее
И звезд взирают очи;
Близ Терна Женщина сидит
И в час, когда лазурь блистает,
И в час, когда из льдистых стран
Над ней проносится буран, —
Сидит и причитает:
"О, горе мне! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!"
VIII
— Молю, скажи, зачем она
При свете дня, в ночную пору,
Сквозь дождь и снег и ураган
Взбирается на гору?
Зачем близ Терна там сидит
И в час, когда лазурь блистает,
И в час, когда из льдистых стран
Над ней проносится буран, —
Сидит и причитает?
Молю, открой мне, чем рожден
Ее унылый долгий стон?
IX
— Не знаю; никому у нас
Загадка эта не под силу.
Ты убедишься: холм похож
На детскую могилу,
И мутен пруд, и мрачен Терн.
Но прежде на краю селенья
Взгляни в ее убогий дом,
И ежели хозяйка в нем,
Тогда лови мгновенье:
При ней никто еще не смел
Войти в печальный тот предел.
X
— Но как случилось, что она
На это место год от году
Приходит под любой звездой,
В любую непогоду?
— Лет двадцать минуло с поры,
Как другу Марта Рэй вручила
Свои мечты и всю себя,
Вручила, страстно полюбя
Лихого Стива Хилла.
Как беззаботна, весела,
Как счастлива она была!
XI
Родня благословила их
И объявила день венчанья;
Но Стив другой подруге дал
Другое обещанье;
С другой подругой под венец
Пошел, ликуя, Стив беспечный.
А Марта, — от несчастных дум
В ней скоро помрачился ум,
И вспыхнул уголь вечный,
Что тайно пепелит сердца,
Но не сжигает до конца.
XII
Так полугода не прошло,
Еще листва не пожелтела,
А Марта в горы повлеклась,
Как будто что хотела
Там отыскать — иль, может, скрыть.
Все замечали поневоле,
Что в ней дитя, а разум дик
И чуть светлеет лишь на миг
От непосильной боли.
Уж лучше б умер подлый Стив,
Ее любви не оскорбив!
XIII
О, что за грусть! Вообрази,
Как помутненный ум томится.
Когда под сердцем все сильней
Младенец шевелится!
Седой Джером под Рождество
Нас удивил таким рассказом:
Что, в матери набравшись сил,
Младенец чудо сотворил,
И к ней вернулся разум,
И очи глянули светло;
А там и время подошло.
XIV
Что было дальше — знает Бог,
А из людей никто не знает;
В селенье нашем до сих пор
Толкуют и гадают,
Что было — или быть могло:
Родился ли ребенок бедный,
И коль родился, то каким,
Лишенным жизни иль живым,
И как исчез бесследно.
Но только с тех осенних дней
Уходит в горы Марта Рэй.
XV
Еще я слышал, что зимой
При вьюге, любопытства ради,
В ночи стекались смельчаки
К кладбищенской ограде:
Туда по ветру с горных круч
Слетали горькие рыданья,
А может, это из гробов
Рвались наружу мертвецов
Невнятные стенанья.
Но вряд ли был полночный стон
К несчастной Марте обращен.
XVI
Одно известно: каждый день
Наверх бредет она упорно
И там в пылающем плаще
Тоскует возле Терна.
Когда я прибыл в этот край
И ничего не знал, то вскоре
С моей подзорною трубой
Я поспешил крутой тропой
Взглянуть с горы на море.
Но смерклось так, что я не мог
Увидеть собственных сапог.
XVII
Пополз туман, полился дождь,
Мне не было пути обратно,
Тем более что ветер вдруг
Окреп десятикратно.
Я озирался, я спешил
Найти убежище от шквала,
И, что-то смутно увидав,
Я бросился туда стремглав,
И предо мной предстала —
Нет, не расселина в скале,
Но Женщина в пустынной мгле.
XVIII
Я онемел — я прочитал
Такую боль в погасшем взоре,
Что прочь бежал, а вслед неслось:
"О, горе мне! О, горе!"
Мне объясняли, что в горах
Она сидит безгласной тенью,
Но лишь луна взойдет в зенит
И воды озерка взрябит
Ночное дуновенье,
Как раздается в вышине:
"О, горе, горе, горе мне!"
XIX
— И ты не знаешь до сих пор,
Как связаны с ее судьбою
И Терн, и холм, и мутный пруд,
И веянье ночное?
— Не знаю; люди говорят,
Что мать младенца удавила,
Повесив на кривом сучке;
И говорят, что в озерке
Под полночь утопила.
Но все сойдутся на одном:
Дитя лежит под ярким мхом.
XX
Еще я слышал, будто холм
От крови пролитой багрится —
Но так с ребенком обойтись
Навряд ли мать решится.
И будто — если постоять
Над той ложбинкою нагорной,
На дне дитя увидишь ты,
И различишь его черты,
И встретишь взгляд упорный:
Какой бы в небе ни был час,
Дитя с тебя не сводит глаз.
XXI
А кто-то гневом воспылал
И стал взывать о правосудье;
И вот с лопатами в руках
К холму явились люди.
Но тот же миг перед толпой
Цветные мхи зашевелились,
И на полета шагов вокруг
Трава затрепетала вдруг,
И люди отступились.
Но все уверены в одном:
Дитя зарыто под холмом.
XXII
Не знаю, так оно иль нет;
Но только Терн по произволу
Тяжелых мрачных гроздьев мха
Все время гнется долу;
И сам я слышал с горных круч
Несчастной Марты причитанья;
И днем, и в тишине ночной
Под ясной блещущей луной
Проносятся рыданья:
"О, горе мне! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!"
I
In distant countries have I been,
And yet I have not often seen
A healthy man, a man full grown,
Weep in the public roads, alone.
But such a one, on English ground,
And in the broad highway, I met;
Along the broad highway he came,
His cheeks with tears were wet:
Sturdy he seemed, though he was sad;
And in his arms a Lamb he had.
II
He saw me, and he turned aside,
As if he wished himself to hide:
And with his coat did then essay
To wipe those briny tears away.
I followed him, and said, "My friend,
What ails you? wherefore weep you so?"
— "Shame on me, Sir! this lusty Lamb,
He makes my tears to flow.
To-day I fetched him from the rock;
He is the last of all my flock.
III
"When I was young, a single man,
And after youthful follies ran,
Though little given to care and thought,
Yet, so it was, an ewe I bought;
And other sheep from her I raised,
As healthy sheep as you might see;
And then I married, and was rich
As I could wish to be;
Of sheep I numbered a full score,
And every year increased my store.
IV
"Year after year my stock it grew;
And from this one, this single ewe,
Full fifty comely sheep I raised,
As fine a flock as ever grazed!
Upon the Quantock hills they fed;
They throve, and we at home did thrive:
— This lusty Lamb of all my store
Is all that is alive;
And now I care not if we die,
And perish all of poverty.
V
"Six Children, Sir! had I to feed:
Hard labour in a time of need!
My pride was tamed, and in our grief
I of the Parish asked relief.
They said, I was a wealthy man;
My sheep upon the uplands fed,
And it was fit that thence I took
Whereof to buy us bread.
'Do this: how can we give to you,'
They cried, 'what to the poor is due?'
VI
"I sold a sheep, as they had said,
And bought my little children bread,
And they were healthy with their food
For me-it never did me good.
A woeful time it was for me,
To see the end of all my gains,
The pretty flock which I had reared
With all my care and pains,
To see it melt like snow away —
For me it was a woeful day.
VII
"Another still! and still another!
A little lamb, and then its mother!
It was a vein that never stopped —
Like blood drops from my heart they dropped.
'Till thirty were not left alive
They dwindled, dwindled, one by one
And I may say, that many a time
I wished they all were gone —
Reckless of what might come at last
Were but the bitter struggle past.
VIII
"To wicked deeds I was inclined,
And wicked fancies crossed my mind;
And every man I chanced to see,
I thought he knew some ill of me:
No peace, no comfort could I find,
No ease, within doors or without;
And, crazily and wearily
I went my work about;
And oft was moved to flee from home,
And hide my head where wild beasts roam.
IX
"Sir! 'twas a precious flock to me
As dear as my own children be;
For daily with my growing store
I loved my children more and more.
Alas! it was an evil time;
God cursed me in my sore distress;
I prayed, yet every day I thought
I loved my children less;
And every week, and every day,
My flock it seemed to melt away.
X
"They dwindled, Sir, sad sight to see!
From ten to five, from five to three,
A lamb, a wether, and a ewe; —
And then at last from three to two;
And, of my fifty, yesterday
I had but only one:
And here it lies upon my arm,
Alas! and I have none; —
To-day I fetched it from the rock;
It is the last of all my flock."
I
Прошла в скитаньях жизнь моя,
Но очень редко видел я,
Чтобы мужчина, полный сил,
Так безутешно слезы лил,
Как тот, какого повстречал
Я на кругах родной земли:
Он по дороге шел один,
И слезы горькие текли.
Он шел, не утирая слез,
И на плечах ягненка нес.
II
Своею слабостью смущен,
Стыдясь, отворотился он,
Не смея поглядеть в упор,
И рукавом глаза утер.
— Мой друг, — сказал я, — что с тобой?
О чем ты? Что тебя гнетет?
— Заставил плакать, добрый сэр,
Меня ягненок этот вот,
Последний, — с нынешнего дня
Нет больше стада у меня…
III
Я смолоду беспечен был;
Но, образумившись, купил
Овцу — не зная, есть ли прок
В таких делах, но в должный срок
Моя овца, на радость мне,
Хороших принесла ягнят;
Желания мои сбылись —
Женился я и стал богат.
Плодились овцы; что ни год
Со стадом вместе рос доход.
IV
От лета к лету время шло,
И все росло овец число,
И вот их стало пятьдесят,
Отборных маток и ягнят!
Для них был раем горный луг,
Для нас был раем наш очаг…
Один ягненок уцелел —
Его несу я на плечах,
И пусть нам сгинуть суждено
От нищеты — мне все равно.
V
Я шестерых детей кормил,
На это не хватало сил
В неурожайный, горький год —
Я попросил помочь приход.
А мне сказали: "Ты богат —
Богатство на лугу твоем,
А хочешь хлеба — обходись
Своим нетронутым добром.
Приходский хлеб — для бедноты,
Его просить не смеешь ты!"
VI
Овцу я продал, и моя
Досыта стала есть семья,
Окрепли дети — мне ж кусок
И горек был, и шел не впрок.
Настала страшная пора,
Смятение вошло в мой дом:
Овечье стадо — мой оплот,
Моим же созданный трудом, —
Как снег растаяло, и нас
Настиг беды и скорби час.
VII
Еще овца, еще одна
Покинуть пастбище должна!
И каждая из них была
Как капля крови. Кровь текла
Из ран моих — вот так пустел
Мой луг, и сколько там в живых,
Я не считал — я лишь мечтал,
Чтоб не осталось вовсе их,
Чтоб волю дать судьбе слепой,
Чтоб кончить горький этот бой!
VIII
Я замкнут стал, я стал угрюм,
Мутился ум от черных дум,
В грехах подозревал я всех
И сам способен стал на грех.
Печален дом, враждебен мир,
И навсегда ушел покой,
Устало к своему концу
Я шел, охваченный тоской;
Порой хотелось бросить дом
И жить в чащобах, со зверьем.
IX
Таких овец не видел свет,
Цены им не было и нет;
Клянусь, я поровну любил
Детей — и тех, кто их кормил, —
Моих овец… И вот, молясь,
Я думал, что, наверно, Бог
Карал за то, что больше я
Своих детей любить бы мог…
Редело стадо с каждым днем,
Овец все меньше было в нем.
X
Все горше было их считать!
Вот их пятнадцать, десять, пять,
Их три, — уж близко до конца! —
Ягненок, валух и овца…
Из стада в пятьдесят голов
Один остался, да и тот,
Оставшийся, из рук моих
В чужие руки перейдет,
Последний, — с нынешнего дня
Нет больше стада у меня…
I
Her eyes are wild, her head is bare,
The sun has burnt her coal-black hair;
Her eyebrows have a rusty stain,
And she came far from over-the main.
She has a baby on her arm,
Or else she were alone:
And underneath the hay-stack warm,
And on the greenwood stone,
She talked and sung the woods among,
And it was in the English tongue.
II
"Sweet babe! they say that I am mad,
But nay, my heart is far too glad;
And I am happy when I sing
Full many a sad and doleful thing:
Then, lovely baby, do not fear!
I pray thee have no fear of me;
But safe as in a cradle, here,
My lovely baby! thou shall be:
To thee I know too much I owe;
I cannot work thee any woe.
III
"A fire was once within my brain;
And in my head a dull, dull pain;
And fiendish faces, one, two, three,
Hung at my breast, and pulled at me;
But then there came a sight of joy;
It came at once to do me good;
I waked, and saw my little boy,
My little boy of flesh and blood;
Oh joy for me that sight to see!
For he was here, and only he.
IV
"Suck, little babe, oh suck again!
It cools my blood; it cools my brain:
Thy lips I feel them, baby! they
Draw from my heart the pain away.
Oh! press me with thy little hand;
It loosens something at my chest;
About that tight and deadly band
I feel thy little fingers prest.
The breeze I see is in the tree:
It comes to cool my babe and me.
V
"Oh! love me, love me, little boy!
Thou art thy mother's only joy;
And do not dread the waves below,
When o'er the sea-rock's edge we go;
The high crag cannot work me harm,
Nor leaping torrents when they howl;
The babe I carry on my arm,
He saves for me my precious soul;
Then happy lie; for blest am I;
Without me my sweet babe would die.
VI
"Then do not fear, my boy! for thee
Bold as a lion will I be;
And I will always be thy guide,
Through hollow snows and rivers wide.
I'll build an Indian bower; I know
The leaves that make the softest bed:
And, if from me thou wilt not go,
But still be true till I am dead,
My pretty thing! then thou shall sing
As merry as the birds in spring.
VII
"Thy father cares not for my breast,
Tis thine, sweet baby, there to rest;
Tis all thine own! — and, if its hue
Be changed, that was so fair to view,
'Tis fair enough for thee, my dove!
My beauty, little child, is flown,
But thou wilt live with me in love,
And what if my poor cheek be brown?
Tis well for me, thou canst not see
How pale and wan it else would be.
VIII
"Dread not their taunts, my little Life;
I am thy father's wedded wife;
And underneath the spreading tree
We two will live in honesty.
If his sweet boy he could forsake,
With me he never would have stayed:
From him no harm my babe can take;
But he, poor man! is wretched made;
And every day we two will pray
For him that's gone and far away.
IX
"I'll teach my boy the sweetest things:
I'll teach him how the owlet sings.
My little babe! thy lips are still,
And thou hast almost sucked thy fill.
— Where art thou gone, my own dear child?
What wicked looks are those I see?
Alas! alas! that look so wild,
It never, never came from me:
If thou art mad, my pretty lad,
Then I must be for ever sad.
X
"Oh! smile on me, my little lamb!
For I thy own dear mother am:
My love for thee has well been tried:
I've sought thy father far and wide.
I know the poisons of the shade;
I know the earth-nuts fit for food:
Then, pretty dear, be not afraid:
We'll find thy father in the wood.
Now laugh and be gay, to the woods away!
And there, my babe, we'll live for aye."
I
По бездорожью наугад, —
Простоволоса, дикий взгляд, —
Свирепым солнцем сожжена,
В глухом краю бредет она.
И на руках ее дитя,
А рядом — ни души.
Под стогом дух переведя,
На камне средь лесной тиши
Поет она, любви полна,
И песнь английская слышна:
II
"О, мой малютка, жизнь моя!
Все говорят: безумна я.
Но мне легко, когда мою
Печаль я песней утолю.
И я молю тебя, малыш,
Не бойся, не страшись меня!
Ты словно в колыбели спишь,
И, от беды тебя храня,
Младенец мой, я помню свой
Великий долг перед тобой.
III
Мой мозг был пламенем объят,
И боль туманила мой взгляд,
И грудь жестоко той порой
Терзал зловещих духов рой.
Но, пробудясь, в себя придя,
Как счастлива я видеть вновь
И чувствовать свое дитя,
Его живую плоть и кровь!
Мной побежден кошмарный сон,
Со мной мой мальчик, только он.
IV
К моей груди, сынок, прильни
Губами нежными — они
Как бы из сердца моего
Вытягивают скорбь его.
Покойся на груди моей,
Ее ты пальчиками тронь:
Дарует облегченье ей
Твоя прохладная ладонь.
Твоя рука свежа, легка,
Как дуновенье ветерка.
V
Люби, люби меня, малыш!
Ты счастье матери даришь!
Не бойся злобных волн внизу,
Когда я на руках несу
Тебя по острым гребням скал.
Мне скалы не сулят беды,
Не страшен мне ревущий вал —
Ведь жизнь мою спасаешь ты.
Блаженна я, дитя храня:
Ему не выжить без меня.
VI
Не бойся, маленький! Поверь,
Отважная, как дикий зверь,
Твоим вожатым буду я
Через дремучие края.
Устрою там тебе жилье,
Из листьев — мягкую кровать.
И если ты, дитя мое,
До срока не покинешь мать, —
Любимый мой, в глуши лесной
Ты будешь петь, как дрозд весной.
VII
Спи на груди моей, птенец!
Ее не любит твой отец.
Она поблекла, отцвела.
Тебе ж, мой свет, она мила.
Она твоя. И не беда,
Что красота моя ушла:
Ты будешь верен мне всегда,
А в том, что стала я смугла,
Есть малый прок: ведь бледных щек
Моих не видишь ты, сынок.
VIII
Не слушай лжи, любовь моя!
С твоим отцом венчалась я.
Наполним мы в лесной тени
Невинной жизнью наши дни.
А он не станет жить со мной,
Когда тобою пренебрег.
Но ты не бойся: он не злой,
Он сам несчастен, видит Бог!
И каждым днем с тобой вдвоем
Молиться будем мы о нем.
IX
Я обучу во тьме лесов
Тебя ночному пенью сов.
Недвижны губы малыша.
Ты, верно, сыт, моя душа?
Как странно помутились вмиг
Твои небесные черты!
Мой милый мальчик, взор твой дик!
Уж не безумен ли и ты?
Ужасный знак! Коль это так —
Во мне навек печаль и мрак.
X
О, улыбнись, ягненок мой!
И мать родную успокой!
Я все сумела превозмочь:
Отца искала день и ночь,
Мне угрожали духи тьмы,
Сырой землянкой был мой дом.
Но ты не бойся, милый, мы
С тобой в лесу отца найдем.
Всю жизнь свою в лесном краю,
Сынок, мы будем как в раю".
Tis eight o'clock, — a clear March night,
The moon is up, — the sky is blue,
The owlet, in the moonlight air,
Shouts from nobody knows where;
He lengthens out his lonely shout,
Halloo! halloo! a long halloo!
— Why bustle thus about your door,
What means this bustle, Betty Foy?
Why are you in this mighty fret?
And why on horseback have you set
Him whom you love, your Idiot Boy?
Scarcely a soul is out of bed;
Good Betty, put him down again;
His lips with joy they burr at you;
But, Betty! what has he to do
With stirrup, saddle, or with rein?
But Betty's bent on her intent;
For her good neighbour, Susan Gale,
Old Susan, she who dwells alone,
Is sick, and makes a piteous moan
As if her very life would fail.
There's not a house within a mile,
No hand to help them in distress;
Old Susan lies a-bed in pain,
And sorely puzzled are the twain,
For what she ails they cannot guess.
And Betty's husband's at the wood,
Where by the week he doth abide,
A woodman in the distant vale;
There's none to help poor Susan Gale;
What must be done? what will betide?
And Betty from the lane has fetched
Her Pony, that is mild and good;
Whether he be in joy or pain,
Feeding at will along the lane,
Or bringing faggots from the wood.
And he is all in travelling trim, —
And, by the moonlight, Betty Foy
Has on the well-girt saddle set
(The like was never heard of yet)
Him whom she loves, her Idiot Boy.
And he must post without delay
Across the bridge and through the dale,
And by the church, and o'er the down,
To bring a Doctor from the town,
Or she will die, old Susan Gale.
There is no need of boot or spur,
There is no need of whip or wand;
For Johnny has his holly-bough,
And with a _hurly-burly_ now
He shakes the green bough in his hand.
And Betty o'er and o'er has told
The Boy, who is her best delight,
Both what to follow, what to shun,
What do, and what to leave undone,
How turn to left, and how to right.
And Betty's most especial charge,
Was, "Johnny! Johnny! mind that you
Come home again, nor stop at all, —
Come home again, whate'er befall,
My Johnny, do, I pray you do."
To this did Johnny answer make,
Both with his head and with his hand,
And proudly shook the bridle too;
And then! his words were not a few,
Which Betty well could understand.
And now that Johnny is just going,
Though Betty's in a mighty flurry,
She gently pats the Pony's side,
On which her Idiot Boy must ride,
And seems no longer in a hurry.
But when the Pony moved his legs,
Oh! then for the poor Idiot Boy!
For joy he cannot hold the bridle,
For joy his head and heels are idle,
He's idle all for very joy.
And while the Pony moves his legs,
In Johnny's left hand you may see
The green bough motionless and dead:
The Moon that shines above his head
Is not more still and mute than he.
His heart it was so full of glee,
That till full fifty yards were gone,
He quite forgot his holly whip,
And all his skill in horsemanship:
Oh! happy, happy, happy John.
And while the Mother, at the door,
Stands fixed, her face with joy o'erflows,
Proud of herself, and proud of him,
She sees him in his travelling trim,
How quietly her Johnny goes.
The silence of her Idiot Boy,
What hopes it sends to Betty's heart!
He's at the guide-post-he turns right;
She watches till he's out of sight,
And Betty will not then depart.
Burr, burr — now Johnny's lips they burr,
As loud as any mill, or near it;
Meek as a lamb the Pony moves,
And Johnny makes the noise he loves,
And Betty listens, glad to hear it.
Away she hies to Susan Gale:
Her Messenger's in merry tune;
The owlets hoot, the owlets curr,
And Johnny's lips they burr, burr, burr,
As on he goes beneath the moon.
His steed and he right well agree;
For of this Pony there's a rumour,
That, should he lose his eyes and ears,
And should he live a thousand years,
He never will be out of humour.
But then he is a horse that thinks!
And when he thinks, his pace is slack;
Now, though he knows poor Johnny well,
Yet, for his life, he cannot tell
What he has got upon his back.
So through the moonlight lanes they go,
And far into the moonlight dale,
And by the church, and o'er the down,
To bring a Doctor from the town,
To comfort poor old Susan Gale.
And Betty, now at Susan's side,
Is in the middle of her story,
What speedy help her Boy will bring,
With many a most diverting thing,
Of Johnny's wit, and Johnny's glory.
And Betty, still at Susan's side,
By this time is not quite so flurried:
Demure with porringer and plate
She sits, as if in Susan's fate
Her life and soul were buried.
But Betty, poor good woman! she,
You plainly in her face may read it,
Could lend out of that moment's store
Five years of happiness or more
To any that might need it.
But yet I guess that now and then
With Betty all was not so well;
And to the road she turns her ears,
And thence full many a sound she hears,
Which she to Susan will not tell.
Poor Susan moans, poor Susan groans;
"As sure as there's a moon in heaven,"
Cries Betty, "he'll be back again;
They'll both be here-'tis almost ten —
Both will be here before eleven."
Poor Susan moans, poor Susan groans;
The clock gives warning for eleven;
'Tis on the stroke-"He must be near,"
Quoth Betty, "and will soon be here,
As sure as there's a moon in heaven."
The clock is on the stroke of twelve,
And Johnny is not yet in sight:
— The Moon's in heaven, as Betty sees,
But Betty is not quite at ease;
And Susan has a dreadful night.
And Betty, half an hour ago,
On Johnny vile reflections cast:
"A little idle sauntering Thing!"
With other names, an endless string;
But now that time is gone and past.
And Betty's drooping at the heart,
That happy time all past and gone,
"How can it be he is so late?
The Doctor, he has made him wait;
Susan! they'll both be here anon."
And Susan's growing worse and worse,
And Betty's in a sad _quandary_;
And then there's nobody to say
If she must go, or she must stay!
— She's in a sad _quandary_.
The clock is on the stroke of one;
But neither Doctor nor his Guide
Appears along the moonlight road;
There's neither horse nor man abroad,
And Betty's still at Susan's side.
And Susan now begins to fear
Of sad mischances not a few,
That Johnny may perhaps be drowned;
Or lost, perhaps, and never found;
Which they must both for ever rue.
She prefaced half a hint of this
With, "God forbid it should be true!"
At the first word that Susan said
Cried Betty, rising from the bed,
"Susan, I'd gladly stay with you.
"I must be gone, I must away:
Consider, Johnny's but half-wise;
Susan, we must take care of him,
If he is hurt in life or limb" —
"Oh God forbid!" poor Susan cries.
"What can I do?" says Betty, going,
"What can I do to ease your pain?
Good Susan tell me, and I'll stay;
I fear you're in a dreadful way,
But I shall soon be back again."
"Nay, Betty, go! good Betty, go!
There's nothing that can ease my pain."
Then off she hies; but with a prayer
That God poor Susan's life would spare,
Till she comes back again.
So, through the moonlight lane she goes,
And far into the moonlight dale;
And how she ran, and how she walked,
And all that to herself she talked,
Would surely be a tedious tale.
In high and low, above, below,
In great and small, in round and square,
In tree and tower was Johnny seen,
In bush and brake, in black and green;
Twas Johnny, Johnny, every where.
And while she crossed the bridge, there came
A thought with which her heart is sore —
Johnny perhaps his horse forsook,
To hunt the moon within the brook,
And never will be heard of more.
Now is she high upon the down,
Alone amid a prospect wide;
There's neither Johnny nor his Horse
Among the fern or in the gorse;
There's neither Doctor nor his Guide.
"O saints! what is become of him?
Perhaps he's climbed into an oak,
Where he will stay till he is dead;
Or, sadly he has been misled,
And joined the wandering gipsy-folk.
"Or him that wicked Pony's carried
To the dark cave, the goblin's hall;
Or in the castle he's pursuing
Among the ghosts his own undoing;
Or playing with the waterfall."
At poor old Susan then she railed,
While to the town she posts away;
"If Susan had not been so ill,
Alas! I should have had him still,
My Johnny, till my dying day."
Poor Betty, in this sad distemper,
The Doctor's self could hardly spare:
Unworthy things she talked, and wild;
Even he, of cattle the most mild,
The Pony had his share.
But now she's fairly in the town,
And to the Doctor's door she hies;
Tis silence all on every side;
The town so long, the town so wide,
Is silent as the skies.
And now she's at the Doctor's door,
She lifts the knocker, rap, rap, rap;
The Doctor at the casement shows
His glimmering eyes that peep and doze!
And one hand rubs his old night-cap.
"O Doctor! Doctor! where's my Johnny?"
"I'm here, what is't you want with me?"
"O Sir! you know I'm Betty Foy,
And I have lost my poor dear Boy,
You know him-him you often see;
"He's not so wise as some folks be:"
"The devil take his wisdom!" said
The Doctor, looking somewhat grim,
"What, Woman! should I know of him?"
And, grumbling, he went back to bed!
"O woe is me! О woe is me!
Here will I die; here will I die;
I thought to find my lost one here,
But he is neither far nor near,
Oh! what a wretched Mother I!"
She stops, she stands, she looks about;
Which way to turn she cannot tell.
Poor Betty! it would ease her pain
If she had heart to knock again;
— The clock strikes three — a dismal knell!
Then up along the town she hies,
No wonder if her senses fail;
This piteous news so much it shocked her,
She quite forgot to send the Doctor,
To comfort poor old Susan Gale.
And now she's high upon the down,
And she can see a mile of road:
"O cruel! I'm almost threescore;
Such night as this was ne'er before,
There's not a single soul abroad."
She listens, but she cannot hear
The foot of horse, the voice of man;
The streams with softest sound are flowing,
The grass you almost hear it growing,
You hear it now, if e'er you can.
The owlets through the long blue night
Are shouting to each other still:
Fond lovers! yet not quite hob nob,
They lengthen out the tremulous sob,
That echoes far from hill to hill.
Poor Betty now has lost all hope,
Her thoughts are bent on deadly sin,
A green-grown pond she just has past,
And from the brink she hurries fast,
Lest she should drown herself therein.
And now she sits her down and weeps;
Such tears she never shed before;
"Oh dear, dear Pony! my sweet joy!
Oh carry back my Idiot Boy!
And we will ne'er o'erload thee more."
A thought is come into her head:
The Pony he is mild and good,
And we have always used him well;
Perhaps he's gone along the dell,
And carried Johnny to the wood.
Then up she springs as if on.wings;
She thinks no more of deadly sin;
If Betty fifty ponds should see,
The last of all her thoughts would be
To drown herself therein.
О Reader! now that I might tell
What Johnny and his Horse are doing
What they've been doing all this time,
Oh could I put it into rhyme,
A most delightful tale pursuing!
Perhaps, and no unlikely thought!
He with his Pony now doth roam
The cliffs and peaks so high that arc,
To lay his hands upon a star,
And in his pocket bring it home.
Perhaps he's turned himself about,
His face unto his horse's tail,
And, still and mute, in wonder lost,
All silent as a horseman-ghost,
He travels slowly down the vale.
And now, perhaps, is hunting sheep,
A fierce and dreadful hunter he;
Yon valley, now so trim and green,
In five months' time, should he be seen,
A desert wilderness will be!
Perhaps, with head and heels on fire,
And like the very soul of evil,
He's galloping away, away,
And so will gallop on for aye,
The bane of all that dread the devil!
I to the Muses have been bound
These fourteen years, by strong indentures:
О gentle Muses! let me tell
But half of what to him befell;
He surely met with strange adventures.
О gentle Muses! is this kind?
Why will ye thus my suit repel?
Why of your further aid bereave me?
And can ye thus unfriended leave me
Ye Muses! whom I love so well.
Who's yon, that, near the waterfall,
Which thunders down with headlong force,
Beneath the moon, yet shining fair,
As careless as if nothing were,
Sits upright on a feeding horse?
Unto his horse-there feeding free,
He seems, I think, the rein to give;
Of moon or stars he takes no heed;
Of such we in romances read:
— 'Tis Johnny! Johnny! as I live.
And that's the very Pony, too!
Where is she, where is Betty Foy?
She hardly can sustain her fears;
The roaring waterfall she hears,
And cannot find her Idiot Boy.
Your Pony's worth his weight in gold:
Then calm your terrors, Betty Foy!
She's coming from among the trees,
And now all full in view she sees
Him whom she loves, her Idiot Boy.
And Betty sees the Pony too:
Why stand you thus, good Betty Foy?
It is no goblin, 'tis no ghost,
Tis he whom you so long have lost,
He whom you love, your Idiot Boy.
She looks again — her arms are up —
She screams — she cannot move for joy;
She darts, as with a torrent's force,
She almost has o'erturned the Horse,
And fast she holds her Idiot Boy.
And Johnny burrs, and laughs aloud;
Whether in cunning or in joy
I cannot tell; but while he laughs,
Betty a drunken pleasure quaffs
To hear again her Idiot Boy.
And now she's at the Pony's tail,
And now is at the Pony's head, —
On that side now, and now on this;
And, almost stifled with her bliss,
A few sad tears does Betty shed.
She kisses o'er and o'er again
Him whom she loves, her Idiot Boy;
She's happy here, is happy there,
She is uneasy every where;
Her limbs are all alive with joy.
She pats the Pony, where or when
She knows not, happy Betty Foy!
The little Pony glad may be,
But he is milder far than she,
You hardly can perceive his joy.
"Oh! Johnny, never mind the Doctor;
You've done your best, and that is all:"
She took the reins, when this was said,
And gently turned the Pony's head
From the loud waterfall.
By this the stars were almost gone,
The moon was setting on the hill,
So pale you scarcely looked at her:
The little birds began to stir,
Though yet their tongues were still.
The Pony, Betty, and her Boy,
Wind slowly through the woody dale;
And who is she, betimes abroad,
That hobbles up the steep rough road?
Who is it, but old Susan Gale?
Long time lay Susan lost in thought;
And many dreadful fears beset her,
Both for her Messenger and Nurse;
And, as her mind grew worse and worse,
Her body — it grew better.
She turned, she tossed herself in bed,
On all sides doubts and terrors met her;
Point after point did she discuss;
And, while her mind was fighting thus,
Her body still grew better.
"Alas! what is become of them?
These fears can never be endured;
I'll to the wood." — The word scarce said,
Did Susan rise up from her bed,
As if by magic cured.
Away she goes up hill and down,
And to the wood at length is come;
She spies her Friends, she shouts a greeting;
Oh me! it is a merry meeting
As ever was in Christendom.
The owls have hardly sung their last,
While our four travellers homeward wend;
The owls have hooted all night long,
And with the owls began my song,
And with the owls must end.
For while they all were travelling home,
Cried Betty, "Tell us, Johnny, do,
Where all this long night you have been,
What you have heard, what you have seen:
And, Johnny, mind you tell us true."
Now Johnny all night long had heard
The owls in tuneful concert strive;
No doubt too he the moon had seen;
For in the moonlight he had been
From eight o'clock till five.
And thus, to Betty's question, he
Made answer, like a traveller bold,
(His very words I give to you,)
"The cocks did crow to-whoo, to-whoo,
And the sun did shine so cold!"
— Thus answered Johnny in his glory,
And that was all his travel's story.
Уж смерклось. Ровный свет луны
Лежит на рощах и лугу.
Бог весть откуда гулкий клич
Подруге шлет угрюмый сыч.
Тоскливо в лунной тишине
"Угу!" — плывет — "Угу-у! Угу-у!".
Что так спешишь, что так дрожишь,
Что не в себе ты, Бетти Фой?
Зачем на пони водружен
Бедняжка слабоумный Джон,
Сыночек горемычный твой?
Уж все в округе спят давно.
Сними, сними его с седла!
Он горд, он радостно мычит;
Но, Бетти! он ли вдруг помчит
Сквозь сумрак вешний, как стрела?
Но Бетти знает лишь одно:
В беде соседка, Сьюзен Гей;
Она стара, она больна,
Совсем одна живет она,
И очень худо нынче ей.
А рядом ни души живой,
Ни дома на версту вокруг.
Кто вразумит их в эту ночь,
Как старой Сьюзен им помочь,
Чем облегчить ее недуг?
Они одни, темно кругом,
И мужа Бетти дома нет:
Он дровосек; в соседний дол
Вчера он лес валить ушел.
Что делать им? Кто даст ответ?
И Бетти пони своего
Тогда выводит со двора.
Конек тот всюду и везде —
Что на кормежке, что в узде —
Являл отменно смирный нрав.
Оседлан добрый пони вмиг,
И — случай видан ли такой? —
В дорогу Бетти снаряжен
Бедняжка слабоумный Джон,
Ее сыночек дорогой.
Вниз по долине, через мост
Пускай он в город мчит скорей.
У церкви доктор там живет,
Пускай его он позовет,
А то помрет ведь Сьюзен Гей.
Не нужно Джонни ни хлыста,
Ни острых шпор, ни света дня.
Лишь веткой остролиста он
Размахивает, возбужден,
Над холкой своего коня.
Полна тревог, полна забот,
Внушала долго сыну мать,
Какой держать он должен путь,
Где вправо, влево где свернуть,
Как мест опасных избегать.
А самой главной из забот
Была: "Сынок, потом домой!
Нигде не жди, нигде не стой,
Позвал врача — и враз домой.
Ты понял, Джон, разумник мой?"
И Джонни радостно в ответ
Мычит, кивает, в путь готов,
Уздечку дергает, спеша.
И материнская душа
Ответ тот поняла без слов.
Хоть Бетти впору их вернуть,
Она сдержала свой порыв,
Лошадке легкий дав шлепок.
И вот уж тронулся конек,
И Бетти вслед глядит, застыв.
Но только тронулся конек, —
Бедняжка слабоумный Джон! —
От счастья сам он стал не свой,
Не шевельнет рукой-ногой,
Уздечку еле держит он.
В руке поникшей остролист
Застыл недвижен; в вышине
Над лесом мартовским луна
Не так тиха, не так нема,
Как этот мальчик на коне.
Все ликовало, пело в нем.
Так с полверсты проехал он,
Забыв и повод под рукой,
И что наездник он лихой, —
Он счастлив, счастлив, счастлив Джон!
А мать стояла у ворот,
Собой горда, сынком горда,
И все ему смотрела вслед:
Уж так спокоен он в седле,
Так выправка его тверда!
Его молчанье — добрый знак:
Доедет, Бог его хранит.
Вот он свернул направо в лес,
Совсем из вида уж исчез,
А Бетти все вослед глядит.
Вон песню замурчал свою,
В тиши ночной она слышна —
Журчит, как мельничный ручей.
И конь под ним овцы смирней —
И ночь уж Бетти не страшна.
Теперь — утешить Сьюзен Гей:
В пути гонец их удалой.
Кричат сычи, кричат в ночи,
А Джонни "тру-тру-тру" мурчит —
Беспечный всадник под луной.
И пони с Джонни заодно:
Добрей конька в округе нет.
Что б ни пришлось ему снести,
Он будет так же добр и тих,
Хоть проживи он тыщу лет.
Но он и мыслит! А уж тут
Шаг замедляется вдвойне.
Он Джонни знает; но сейчас
Он с толку сбит; на этот раз
Все так там странно, на спине!
Так движутся они сквозь лес,
По лунным тропам в лунный дол.
У церкви доктор там живет,
Его-то Джон и позовет,
Чтоб к хворой Сьюзен он пришел.
А Бетти, сидя при больной,
О Джонни все заводит речь:
Что уж вот-вот вернется он,
И как он храбр, и как умен, —
Чтоб Сьюзен хоть чуть-чуть отвлечь.
И Бетти, сидя при больной,
За ней заботливо следит:
То хлеб, то ковш придвинет к ней —
Как будто лишь о Сьюзен Гей
Сейчас душа у ней болит.
Но глянем глубже ей в глаза:
От нас, бедняжке, ей не скрыть,
Что счастьем, гордостью она
В минуту эту так полна,
Что всем готова их дарить.
И все же отчего порой
Она глядит в окно тайком?
То речь ведет — то смолкнет вдруг,
Как будто ловит каждый звук
В лесу безмолвном за окном.
Все громче стонет Сьюзен Гей.
А Бетти ей: "Сейчас, сейчас.
Луна ясна, они в пути,
Они вот-вот должны прийти.
Уж на дворе десятый час".
Но стонет, стонет Сьюзен Гей.
Вон и одиннадцать уж бьет.
А Бетти все свое твердит:
"Луна ясна, они в пути,
Они появятся вот-вот".
Приблизился полночный час.
Луна по-прежнему ясна,
Льет на округу ровный свет.
А доктора все нет и нет,
И бедной Сьюзен не до сна.
А Бетти? Час назад она
Бранилась в шутку: "Вот лентяй!
Замешкался в пути, видать.
Теперь ему несдобровать —
Получит знатный нагоняй!"
Но час прошел, а Джонни нет;
Теперь уж не до шуток ей.
Его все нет. Что с ним стряслось?
Он ждет там доктора небось.
Забот так много у врачей.
Все громче стонет Сьюзен Гей.
Что делать Бетти? Как ей быть?
Бежать ли в лес сынка искать —
Иль при больной сидеть и ждать?
Кто ей подскажет, как ей быть?
Уж время за полночь давно,
А доктор к Сьюзен не спешит.
Плывет над лесом лунный свет,
А Джонни нет, и пони нет,
А Бетти все с больной сидит.
Да и больной не по себе —
Не перечесть тут страхов всех.
Вдруг утонул, пропал в пути,
Вдруг и следов уж не найти?
Какой на душу ляжет грех!
И лишь она сказала вслух —
Шепнула: "Упаси Господь!", —
Как Бетти, словно враз решась,
Рывком со стула поднялась,
Себя не в силах побороть.
"Ах, Сьюзен, я пойду за ним!
Пойду! уж ты не обессудь!
Ведь он еще дитя, наш Джон,
Да и головкой не силен.
Теперь блуждает где-нибудь.
Пойду! Я мигом обернусь!
Но коль совсем тебе невмочь,
То я останусь, так и быть.
Что дать тебе, чем пособить?
О Боже правый! Ну и ночь!" —
"Иди, голубушка, иди!
Я потерплю, достанет сил".
И Бетти птицей за порог,
С молитвой Богу, чтоб помог,
Чтоб Сьюзен Гей он охранил.
И вот спешит она сквозь лес,
По лунным тропам в лунный дол…
Но о пути о том рассказ
Не сократить ли мне сейчас?
Лишь скуку б он на всех навел.
Все, все, что ловит жадный взор:
И строй стволов, и вязь ветвей,
И донный мрак, и лунный блик, —
Все ей являет Джонни лик,
Повсюду Джонни мнится ей.
Вот шаткий мост через ручей —
И новой мукой мысль полна:
Он слез с коня, вступил в затон —
Достать луну тянулся он, —
А в этом месте глубь без дна.
Вот на холме она; застыв,
Глазами обегает дол.
Но среди рощ, средь ивняка —
Ни Джонни, ни его конька,
Весь лунный дол и пуст и гол.
"Отцы святые! Может, он,
Увлекшись чем, залез в дупло,
Задохся там? Забрел, блажной,
К цыганам, и его с собой
Бродяжье племя увело?
Иль этот пони, карла злой,
Его к кикиморам завел?
Иль в тот он замок нежилой
Попал, где вьется духов рой,
Погибель там свою нашел?"
Увы, в сердцах она упрек
Шлет и бедняжке Сьюзен Гей:
Не захворай она не в срок,
Он был бы с ней, ее сынок,
Утехой до скончанья дней.
Сама от горя не своя,
Она и доктора корит.
Потом конька настал черед —
Хоть нравом так уж кроток тот,
Что мухе зла не причинит.
Вот домик докторский; она
Бежит к дверям его в слезах.
А за спиною город лег,
Он так широк, в нем сто дорог —
И тишь, как в небесах.
Стучится в докторскую дверь,
Стучит, зовет и так и сяк.
Тот высунулся из окна,
Моргает, щурится со сна
И поправляет свой колпак.
"Где Джонни, доктор, мой сынок?" —
"Ты что шумишь в столь поздний час?" —
"Простите, сэр. Я Бетти Фой.
Пропал сыночек бедный мой,
Его видали вы не раз.
Он… слабоват чуток умом".
А тот сердито ей в ответ:
"Да что мне до его ума?
В своем ли ты уме сама?"
Хлоп ставней — и его уж нет.
"Ох, горе мне! Хоть помирай! —
Запричитала Бетти Фой. —
Где мне его теперь искать?
Несчастней есть ли в мире мать?
Пропал, пропал сыночек мой!"
Мутится ум — куда теперь,
В тот темный дол? Безжизнен он
И пуст, куда ни посмотри.
И бой часов — пробило три! —
Звучит, как похоронный звон.
И вот — назад, в обратный путь.
И диво ль, что в беде своей,
Тоскою смертной сражена,
Забыла доктора она
Послать к бедняжке Сьюзен Гей?
Вот снова поднялась на холм.
Лишь дали мглистые кругом.
Куда теперь? Да и невмочь
Уже бежать ей. Что за ночь!
И ни одной души кругом.
Не слышен в чуткой тишине
Ни конский шаг, ни глас людской.
Лишь можно слышать — но не ей! —
Как меж полей бежит ручей,
Как травы всходят над землей.
Перекликаясь в синей мгле,
Все стонут, ухают сычи.
Так души тех, что влюблены,
Но злой судьбой разлучены,
Друг другу знак дают в ночи.
Вот пруд. И Бетти перед ним
Остановилась, вся дрожит:
Так тянет вниз ее вода!
О смертный грех! И от пруда
Она в смятенье прочь бежит.
И села наземь наконец,
И плачет, плачет в три ручья.
Теперь уж молит и конька:
"Ты привези домой сынка,
Скотинка добрая моя!
Уж я ль не холила тебя?
Не лучший ли тебе овес
В кормушку клала? Верно, ты
Сам заплутал средь темноты
И в дальний лес его увез?"
И птицею взметнулась вновь —
Стенать и мешкать ей не след!
Коль пруд ее на смертный грех
Чуть не навел, то мыслей тех
Сейчас уж и в помине нет.
Теперь, читатель, не пора ль
Нам взор на Джонни обратить?
Я медлю — дар мне тот ли дан?
Какой волнующий роман
Я в рифмы должен перелить!
Быть может, он с конем — как знать? —
Скитается меж горных скал,
С небесной вровень синевой,
Чтоб, с тверди сняв, принесть домой
Звезду, которую искал?
Или, к хвосту конька лицом
Разворотясь, в себя ушел
И, думой чудною пленен,
Нем и недвижен едет он,
Как всадник-призрак, через дол?
Иль он охотник, дик и смел,
Гроза баранов, бич овец!
Вот тот лужок — неделек пять,
И вам его уж не узнать:
Дотла опустошен, вконец!
Иль демон он, исчадье зла,
Весь пламя с головы до пят;
Как вихрь он мчит, взметая прах,
Трусливым душам всем на страх,
Что перед дьяволом дрожат!
О Музы! Дале вас молю —
Ваш давний верный ученик:
Как, в меру дара моего,
Мне воссоздать хоть часть того,
Что испытал он, что постиг?
Но, Музы! Это ль мне ответ?
Ответ на всю мою любовь?
Вы отвернулись от меня,
Ни вдохновенья, ни огня
Дарить мне не хотите вновь!
Что ж… Кто вон там, в тени ветвей,
Где водопад взрывает тишь,
Застыл, как праздный пилигрим?
Беспечный всадник, а под ним
Пасется мирно конь-малыш.
На волю своего конька
Ездок, видать, отдался весь.
Что ночь ему и что луна?
Все как в романе — суть ясна:
Ведь это Джонни! Он и есть!
И пони с ним, приятель наш.
А что ж бедняжка Бетти Фой?
У ней на сердце все мрачней:
Шум водопада слышен ей,
Но Джонни — где же он, родной?
Глянь, кто у пони на спине!
Прочь все тревоги, Бетти Фой!
Смахни слезу, раздвинь кусты —
Кого вдали там видишь ты?
То он, сыночек твой родной!
Ну что ж к нему ты не спешишь?
Стоишь — застыла, Бетти Фой?
Не леший он, не призрак он,
Ведь это твой бедняжка Джон,
Сыночек неразумный твой!
И руки вскинула она —
Зашлась от радости — стрелой
Метнулась — чуть не сбила с ног
Лошадку: "Джонни, мой сынок,
Голубчик ненаглядный мой!"
А Джонни радостно мычит,
Потом залился смехом вдруг —
Лукавым, ласковым — как знать?
Но с жадностью впивает мать
Из уст родных малейший звук.
Вкруг пони мечется она,
То к морде, то к хвосту спешит;
Все в ней поет — а на глаза
Нет-нет и набежит слеза
И там печально так дрожит.
Но Джонни цел! Она его
Целует, гладит то и знай,
И вся сияет, и слегка
Сынка стыдится и конька —
Но радость бьет в ней через край!
И пони шлепает она,
И теребит, и шутит с ним.
А пони, может, тоже рад,
Но на восторги скуповат,
И вид его невозмутим.
"А доктор — Бог с ним, мой родной!
Бог с ним! Ты сделал все, что мог!" —
И за узду конька взяла
И прочь от места отвела,
Где пенился поток.
А звезды уж почти сошли
С небес, и над холмом луна
Бледнее полотна. В кустах
Уж слышно шевеленье птах,
Хоть песнь еще и не слышна.
Бредут они лесной тропой,
И каждый думой полн своей.
Но кто спешит навстречу им,
Заботой раннею гоним?
Она, старушка Сьюзен Гей!
Она о Джонни не могла
Забыть средь всех жестоких мук:
Куда, болезный, он пропал?
Все ближе страх к ней подступал,
И — отступал недуг.
В тревоге неотвязной ей
Чего-чего не мнилось вдруг!
И билась мысль, метался ум
В смятенном вихре этих дум —
И отступал недуг.
"Нет, муки этой мне не снесть!" —
И вот, не тратя лишних слов,
Она все силы напрягла,
С постели встала — и пошла,
Как бы на властный зов.
И вот бежит, все в ней дрожит —
Найти б их только удалось!
И вдруг вдали своих друзей
Завидела — и сердце в ней
От радости зашлось!
Бредут они домой сквозь лес,
И не перестает звучать
Сычей погудка под луной.
С нее рассказ я начал свой —
Уж ею и кончать.
Спросить решилась мать гонца:
"Так что ж ты не вернулся в срок?
Где ночкой темной ты плутал,
Что ты видал, что ты слыхал?
Скажи нам все как есть, сынок!"
А он, конечно, в эту ночь
Не раз слыхал сычиный зов,
И в небесах луну видал —
В подлунном мире он блуждал
Не зря аж целых семь часов.
И вот доподлинный ответ,
Что Бетти дал ее посол.
Он все сказал, как на духу:
"Петух — он пел: ку-гу-у! ку-гу-у!
От солнышка — ух, холод шел!"
Все рассказал наш молодец —
И тут истории конец.
How richly glows the water's breast
Before us, tinged with evening hues,
While, facing thus the crimson west,
The boat her silent course pursues!
And see how dark the backward stream!
A little moment past so smiling!
And still, perhaps, with faithless gleam,
Some other loiterers beguiling.
Such views the youthful Bard allure;
But, heedless of the following gloom,
He deems their colours shall endure
Till peace go with him to the tomb.
— And let him nurse his fond deceit,
And what if he must die in sorrow!
Who would not cherish dreams so sweet,
Though grief and pain may come to-morrow?
Glide gently, thus for ever glide,
О Thames! that other bards may see
As lovely visions by thy side
As now, fair river! come to me.
О glide, fair stream! for ever so,
Thy quiet soul on all bestowing,
Till all our minds for ever flow
As thy deep waters now are flowing.
Vain thought! — Yet be as now thou art,
That in thy waters may be seen
The image of a poet's heart,
How bright, how solemn, how serene!
Such as did once the Poet bless,
Who murmuring here a later ditty,
Could find no refuge from distress
But in the milder grief of pity.
Now let us, as we float along,
For _him_ suspend the dashing oar;
And pray that never child of song
May know that Poet's sorrows more.
How calm! how still! the only sound,
The dripping of the oar suspended!
— The evening darkness gathers round
By virtue's holiest Powers attended.
Как ярок отблеск встречных волн
В час летних сумерек, пока
На алый запад тихий челн
Стремит вечерняя река!
А позади растаял свет —
Улыбка краткого мгновенья!
И ловит движущийся вслед
Обманчивое отраженье.
Так юный думает певец,
Что красок этих вечен пир,
Пока в могиле, наконец,
С ним не исчезнет этот мир.
Хоть и умрет в печали он —
Пусть грезой тешится дотоле!
Кто ж не лелеял сладкий сон
В преддверье горечи и боли?
Струись же до скончанья лет,
О Темза, в блеске нежных волн,
Чтоб здесь мечтал другой поэт,
Как я, видений чудных полн!
Теки, прекрасная река,
Покуда тем же плавным ходом
И души наши на века
Не уплывут, подобно водам.
Нет, будь такою до конца,
Как ты сейчас явилась мне,
Затем что светлый дух певца
В твоей сияет глубине!
Сей дух благословил того,
Кто, сам нуждаясь в утешенье,
Оплакал брата своего
Последней песней сожаленья.
О Память, помолись со мной,
Челна остановивши бег,
Чтоб этой скорби ледяной
Другой поэт не знал вовек!
Какая тишь! Лишь капель звук,
С весла упавших! Мир в объятье
Вечерней тьмы, и все вокруг
Как в снизошедшей благодати.
"Why, William, on that old grey stone,
Thus for the length of half a day,
Why, William, sit you thus alone,
And dream your time away?
"Where are your books? — that light bequeathed
To Beings else forlorn and blind!
Up! up! and drink the spirit breathed
From dead men to their kind.
"You look round on your Mother Earth,
As if she for no purpose bore you;
As if you were her first-born birth,
And none had lived before you!"
One morning thus, by Esthwaite lake,
When life was sweet, I knew not why,
To me my good friend Matthew spake,
And thus I made reply:
"The eye — it cannot choose but see;
We cannot bid the ear be still;
Our bodies feel, where'er they be,
Against or with our will.
"Nor less I deem that there are Powers
Which of themselves our minds impress;
That we can feed this mind of ours
In a wise passiveness.
"Think you, 'mid all this mighty sum
Of things for ever speaking,
That nothing of itself will come,
But we must still be seeking?
"- Then ask not wherefore, here, alone,
Conversing as I may,
I sit upon this old grey stone,
And dream my time away."
"Скажи мне, Вильям, почему,
На сером камне сидя праздно,
Воображенью своему
Часы ты жертвуешь напрасно?
Читай! Нам в книгах явлен свет.
И чтоб не быть слепым и диким,
Учись у тех, кого уж нет,
Исполнись духом их великим.
Вокруг ты смотришь, как дитя,
Как будто, первенец творенья,
Природой создан ты шутя,
Без цели и предназначенья".
Так у озерных вод, в краю,
Где жизнь сладка и воздух светел,
Мне говорил мой друг Метью,
И вот что я ему ответил:
"Не выбирая, видит глаз.
Слух чуток не по приказанью.
Не спрашивают чувства нас,
Являясь вопреки желанью.
И, несомненно, силы есть,
Что дарят знанье нам благое
И сердцу посылают весть
В час созерцанья и покоя.
И если их несметный рой
Нас наполняет голосами,
И все дано само собой, —
Зачем должны искать мы сами?
Теперь, надеюсь, понял ты,
Мой милый друг, что не напрасно
Я время трачу на мечты,
На сером камне сидя праздно".
Up! up! my Friend, and quit your books;
Or surely you'll grow double:
Up! up! my Friend, and clear your looks;
Why all this toil and trouble?
The sun, above the mountain's head,
A freshening lustre mellow
Through all the long green fields has spread,
His first sweet evening yellow.
Books! 'tis a dull and endless strife:
Come, hear the woodland linnet,
How sweet his music! on my life,
There's more of wisdom in it.
And hark! how blithe the throstle sings!
He, too, is no mean preacher
Come forth into the light of things,
Let Nature be your teacher.
She has a world of ready wealth,
Our minds and hearts to bless —
Spontaneous wisdom breathed by health,
Truth breathed by cheerfulness.
One impulse from a vernal wood
May teach you more of man,
Of moral evil and of good,
Than all the sages can.
Sweet is the lore which Nature brings;
Our meddling intellect
Mis-shapes the beauteous forms of things: —
We murder to dissect.
Enough of Science and of Art;
Close up those barren leaves;
Come forth, and bring with you a heart
That watches and receives.
Встань! Оторвись от книг, мой друг!
К чему бесплодное томленье?
Взгляни внимательней вокруг,
Не то тебя состарит чтенье!
Вот солнце над громадой гор
Вослед полуденному зною
Зеленый залило простор
Вечерней нежной желтизною.
Как сладко иволга поет!
Спеши внимать ей! пенье птицы
Мне больше мудрости дает,
Чем эти скучные страницы.
Послушать проповедь дрозда
Ступай в зеленую обитель!
Там просветишься без труда:
Природа — лучший твой учитель.
Богатство чудное свое
Она дарует нам с любовью.
И в откровениях ее
Веселье дышит и здоровье.
Тебе о сущности добра
И человечьем назначенье
Расскажут вешние ветра,
А не мудреные ученья.
Ведь наш безжизненный язык,
Наш разум в суете напрасной
Природы искажают лик,
Разъяв на части мир прекрасный.
Искусств не надо и наук.
В стремленье к подлинному знанью
Ты сердце научи, мой друг,
Вниманию и пониманью.
The little hedgerow birds,
That peck along the roads, regard him not.
He travels on, and in his face, his step,
His gait, is one expression: every limb,
His look and bending figure, all bespeak
A man who does not move with pain, but moves
With thought. - He is insensibly subdued
To settled quiet: he is one by whom
All effort seems forgotten; one to whom
Long patience hath such mild composure given,
That patience now doth seem a thing of which
He hath no need. He is by nature led
To peace so perfect that the young behold
With envy, what the Old Man hardly feels.
I asked him whither he was bound, and what
The object of his journey; he replied
"Sir! I am going many miles to take
A last leave of my son, a mariner,
Who from a sea-fight has been brought to Falmouth,
And there is dying in a hospital."
Не возбуждая любопытства птиц,
Облюбовавших придорожный куст,
Он все идет — лицо его, шаги,
Походка выражают лишь одно:
И в сгорбленной фигуре, и в глазах
Таится не страдание, но мысль;
Он так упорно приучал себя
К бесстрастью, что при взгляде на него
Не помнишь об усильях; он из тех,
Кого долготерпенье привело
К столь кроткому смиренью, что ему
Терпеть уже не трудно. И покой
Его так совершенен, что юнец,
Завидуя, глядит ему вослед.
На мой вопрос, куда он держит путь,
С какою целью? — он ответил так:
"Иду я в Фелмут к сыну своему.
Он ранен был в сражении морском.
Сейчас в больнице умирает он,
И я хочу успеть проститься с ним".
ТWhen a Northern Indian, from sickness, is unable to continue his journey with his companions, he is left behind, covered over with deer-skins, and is supplied with water, food, and fuel, if the situation of the place with afford it. He is informed of the track which his companions intend to pursue, and if he be unable to follow, or overtake them, he perishes alone in the desert; unless he should have the good fortune to fall in with some other tribes of Indians. The females are equally, or still more, exposed to the same fate. See that very interesting work Heame's _Journey from Hudson's Bay to the Northern Ocean_. In the high northern latitudes, as the same writer informs us, when the northern lights vary their position in the air, they make a rustling and a crackling noise, as alluded to in the following poem.
I
Before I see another day,
Oh let my body die away!
In sleep I heard the northern gleams;
The stars, they were among my dreams;
In rustling conflict through the skies,
I heard, I saw the flashes drive,
And yet they are upon my eyes,
And yet I am alive;
Before I see another day,
Oh let my body die away!
II
My fire is dead: it knew no pain;
Yet is it dead, and I remain:
All stiff with ice the ashes lie;
And they are dead, and I will die.
When I was well, I wished to live,
For clothes, for warmth, for food, and fire;
But they to me no joy can give,
No pleasure now, and no desire.
Then here contented will I lie!
Alone, I cannot fear to die.
III
Alas! ye might have dragged me on
Another day, a single one!
Too soon I yielded to despair;
Why did ye listen to my prayer?
When ye were gone my limbs were stronger;
And oh, how grievously I rue,
That, afterwards, a little longer,
My friends, I did not follow you!
For strong and without pain I lay,
Dear friends, when ye were gone away.
IV
My Child! they gave thee to another,
A woman who was not thy mother.
When from my arms my Babe they took,
On me how strangely did he look!
Through his whole body something ran,
A most strange working did I see;
— As if he strove to be a man,
That he might pull the sledge for me:
And then he stretched his arms, how wild!
Oh mercy! like a helpless child.
V
My little joy! my little pride!
In two days more I must have died.
Then do not weep and grieve for me;
I feel I must have died with thee.
O wind, that o'er my head art flying
The way my friends their course did bend,
I should not feel the pain of dying,
Could I with thee a message send;
Too soon, my friends, ye went away;
For I had many things to say.
VI
I'll follow you across the snow;
Ye travel heavily and slow;
In spite of all my weary pain
I'll look upon your tents again.
— My fire is dead, and snowy white
The water which beside it stood:
The wolf has come to me to-night,
And he has stolen away my food.
For ever left alone am I;
Then wherefore should I fear to die?
VII
Young as I am, my course is run,
I shall not see another sun;
I cannot lift my limbs to know
If they have any life or no.
My poor forsaken Child, if I
For once could have thee close to me.
With happy heart I then would die,
And my last thought would happy be;
But thou, dear Babe, art far away,
Nor shall I see another day.
На севере, если индеец, истощенный дорогой, не в силах следовать за своим племенем, товарищи накрывают его оленьими шкурами и, снабдив водой, пищей и, если возможно, топливом, оставляют одного. Ему говорят, каким путем они намерены следовать, и если он слишком слаб, чтобы их догнать, — он осужден на одинокую смерть в пустыне, разве что, по счастью, на него набредет другое племя. Женщины наравне с мужчинами, если не чаще, подвергаются этой участи. Смотри по этому поводу интереснейший труд Хирна "Путешествие от Гудзонова залива к Ледовитому океану". В северных широтах, сообщает тот же писатель, когда северное сияние меняет свое положение в небе, оно издает сухой треск, о котором и упоминается в этой поэме.
I
Ужель мне видеть утро снова?
Я умереть давно готова,
Нет, я не сплю и не во сне
Я вижу вспышки в вышине,
Сиянью северному внемлю,
Я слышу треск его огней, —
Пришла пора покинуть землю,
Пришла пора расстаться с ней.
Ужель мне видеть утро снова?
Я умереть давно готова.
II
Костер погас. И я погасну.
К чему же плакать понапрасну?
Зола покрылась коркой льда,
Потух огонь мой навсегда.
Я вспоминаю, как, бывало,
О крове, пище и огне
И я просила, я мечтала, —
Теперь к чему все это мне?
С огнем погаснут все желанья, —
Я встречу смерть без содроганья.
III
Быть может, день-другой за вами,
Друзья, неверными шагами
Смогла б еще тащиться я…
К чему вы слушали меня!
Я так жалею, что молила
Меня оставить умирать,
Ко мне опять вернулись силы,
Могла б я в путь идти опять.
Но вы дорогою далекой
Уже ушли от одинокой.
IV
Мое дитя! Тебя, качая,
Несет отныне мать чужая,
Ты от родных оторван рук.
В твоих глазах сквозил испуг,
Быть может, гнев мужчины ранний,
Ты не хотел покинуть мать,
Рванулся ты запрячь ей сани,
Чтоб вместе путь с ней продолжать.
Но так беспомощно ручонки
Ты протянул на плач мой громкий.
V
Ты моя радость, мой малютка,
Здесь умирать одной так жутко,
Зато ты жив — и не жалей
О бедной матери твоей.
Слова когда бы улетали
С порывом ветра вам вослед —
Я умерла бы без печали,
Ждала б услышать ваш ответ.
Хочу сказать еще так много,
Но вы ушли своей дорогой.
VI
Тяжел ваш путь сквозь мрак морозный,
И вас нагнать еще не поздно
И на шатры взглянуть хоть раз,
Увидеть их в предсмертный час.
Погас костер во мгле холодной,
Вода замерзла, нет огня.
Сегодня ночью волк голодный
Унес всю пищу от меня.
Одна, одна в пустыне снежной,
Одна со смертью неизбежной.
VII
Кровь застывает в моих жилах,
Я шевельнуть рукой не в силах,
Жизнь прожита, и для меня
Навеки скрылся отблеск дня.
Дитя мое, когда б могла я
Прижать тебя к груди своей,
Я б умерла, благословляя
Конец своих недолгих дней.
Но ты не слышишь, ты далеко,
Я умираю одиноко.
Five years have past; five summers, with the length
Of five long winters! and again I hear
These waters, rolling from their mountain-springs
With a soft inland murmur. - Once again
Do I behold these steep and lofty cliffs,
That on a wild secluded scene impress
Thoughts of more deep seclusion; and connect
The landscape with the quiet of the sky.
The day is come when I again repose
Here, under this dark sycamore, and view
These plots of cottage-ground, these orchard-tufts,
Which at this season, with their unripe fruits,
Are clad in one green hue, and lose themselves
'Mid groves and copses. Once again I see
These hedge-rows, hardly hedge-rows, little lines
Of sportive wood run wild: these pastoral farms,
Green to the very door; and wreaths of smoke
Sent up, in silence, from among the trees!
With some uncertain notice, as might seem
Of vagrant dwellers in the houseless woods,
Or of some Hermit's cave, where by his fire
The Hermit sits alone.
These beauteous forms,
Through a long absence, have not been to me
As is a landscape to a blind man's eye:
But oft, in lonely rooms, and 'mid the din
Of towns and cities, I have owed to them
In hours of weariness, sensations sweet,
Felt in the blood, and felt along the heart;
And passing even into my purer mind,
With tranquil restoration:-feelings too
Of unremembered pleasure: such, perhaps,
As have no slight or trivial influence
On that best portion of a good man's life,
His little, nameless, unremembered, acts
Of kindness and of love. Nor less, I trust,
To them I may have owed another gift,
Of aspect more sublime; that blessed mood,
In which the burthen of the mystery,
In which the heavy and the weary weight
Of all this unintelligible world,
Is lightened: — that serene and blessed mood,
In which the affections gently lead us on, —
Until, the breath of this corporeal frame
And even the motion of our human blood
Almost suspended, we are laid asleep
In body, and become a living soul:
While with an eye made quiet by the power
Of harmony, and the deep power of joy,
We see into the life of things.
If this
Be but a vain belief, yet, oh! how oft —
In darkness and amid the many shapes
Of joyless daylight; when the fretful stir
Unprofitable, and the fever of the world,
Have hung upon the beatings of my heart —
How oft, in spirit, have I turned to thee,
O sylvan Wye! thou wanderer thro' the woods,
How often has my spirit turned to thee!
And now, with gleams of half-extinguished thoughts
With many recognitions dim and faint,
And somewhat of a sad perplexity,
The picture of the mind revives again:
While here I stand, not only with the sense
Of present pleasure, but with pleasing thoughts
That in this moment there is life and food
For future years. And so I dare to hope,
Though changed, no doubt, from what I was when first
1 came among these hills; when like a roe
I bounded o'er the mountains, by the sides
Of the deep rivers, and the lonely streams,
Wherever nature led; more like a man
Flying from something that he dreads, than one
Who sought the thing he loved. For nature then
(The coarser pleasures of my boyish days,
And their glad animal movements all gone by)
To me was all in all. - I cannot paint
What then I was. The sounding cataract
Haunted me like a passion: the tall rock,
The mountain, and the deep and gloomy wood,
Their colours and their forms, were then to me
An appetite; a feeling and a love,
That had no need of a remoter charm,
By thought supplied, nor any interest
Unborrowed from the eye. - That time is past,
And all its aching joys are now no more,
And all its dizzy raptures. Not for this
Faint I, nor mourn nor murmur; other gifts
Have followed; for such loss, I would believe,
Abundant recompence. For I have learned
To look on nature, not as in the hour
Of thoughtless youth; but hearing often-times
The still, sad music of humanity,
Nor harsh nor grating, though of ample power
To chasten and subdue. And I have felt
A presence that disturbs me with the joy
Of elevated thoughts; a sense sublime
Of something far more deeply interfused,
Whose dwelling is the light of setting suns,
And the round ocean and the living air,
And the blue sky, and in the mind of man;
A motion and a spirit, that impels
All thinking things, all objects of all thought,
And rolls through all things. Therefore am I still
A lover of the meadows and the woods,
And mountains; and of all that we behold
From this green earth; of all the mighty world
Of eye, and ear, — both what they half create,
And what perceive; well pleased to recognise
In nature and the language of the sense,
The anchor of my purest thoughts, the nurse,
The guide, the guardian of my heart, and soul
Of all my moral being.
Nor perchance,
If I were not thus taught, should I the more
Suffer my genial spirits to decay:
For thou art with me here upon the banks
Of this fair river; thou my dearest Friend,
My dear, dear Friend; and in thy voice I catch
The language of my former heart, and read
My former pleasures in the shooting lights
Of thy wild eyes. Oh! yet a little while
May I behold in thee what I was once,
My dear, dear Sister! and this prayer I make,
Knowing that Nature never did betray
The heart that loved her; 'tis her privilege,
Through all the years of this our life, to lead
From joy to joy: for she can so inform
The mind that is within us, so impress
With quietness and beauty, and so feed
With lofty thoughts, that neither evil tongues,
Rash judgments, nor the sneers of selfish men,
Nor greetings where no kindness is, nor all
The dreary intercourse of daily life,
Shall e'er prevail against us, or disturb
Our cheerful faith, that all which we behold
Is full of blessings. Therefore let the moon
Shine on thee in thy solitary walk;
And let the misty mountain-winds be free
To blow against thee: and, in after years,
When these wild ecstasies shall be matured
Into a sober pleasure; when thy mind
Shall be a mansion for all lovely forms.
Thy memory be as a dwelling-place
For all sweet sounds and harmonies; oh! then,
If solitude, or fear, or pain, or grief,
Should be thy portion, with what healing thoughts
Of tender joy wilt thou remember me,
And these my exhortations! Nor, perchance —
If I should be where I no more can hear
Thy voice, nor catch from thy wild eyes these gleams
Of past existence — wilt thou then forget
That on the banks of this delightful stream
We stood together; and that I, so long
A worshipper of Nature, hither came
Unwearied in that service: rather say
With warmer love — oh! with far deeper zeal
Of holier love. Nor wilt thou then forget,
That after many wanderings, many years
Of absence, these steep woods and lofty cliffs,
And this green pastoral landscape, were to me
More dear, both for themselves and for thy sake!
Пять лет прошло; зима, сменяя лето,
Пять раз являлась! И опять я слышу
Негромкий рокот вод, бегущих с гор,
Опять я вижу хмурые утесы —
Они в глухом, уединенном месте
Внушают мысли об уединенье
Другом, глубоком, и соединяют
Окрестности с небесной тишиной.
Опять настала мне пора прилечь
Под темной сикоморой и смотреть
На хижины, сады и огороды,
Где в это время года все плоды,
Незрелые, зеленые, сокрыты
Среди густой листвы. Опять я вижу
Живые изгороди, что ползут,
Подобно ответвленьям леса; мызы,
Плющом покрытые; и дым витой,
Что тишина вздымает меж деревьев!
И смутно брезжат мысли о бродягах,
В лесу живущих, или о пещере,
Где у огня сидит отшельник.
Долго
Не видел я ландшафт прекрасный этот,
Но для меня не стал он смутной грезой.
Нет, часто, сидя в комнате унылой
Средь городского шума, был ему я
Обязан в час тоски приятным чувством,
Живящим кровь и в сердце ощутимым,
Что проникало в ум, лишенный скверны,
Спокойным обновлением; и чувства
Отрад забытых, тех, что, может быть,
Немалое влияние окажут
На лучшее, что знает человек, —
На мелкие, невидные деянья
Любви и доброты. О, верю я:
Иным я, высшим даром им обязан,
Блаженным состояньем, при котором
Все тяготы, все тайны и загадки,
Все горькое, томительное бремя
Всего непознаваемого мира
Облегчено покоем безмятежным,
Когда благие чувства нас ведут,
Пока телесное дыханье наше
И даже крови ток у нас в сосудах
Едва ль не прекратится — тело спит,
И мы становимся живой душой,
А взором, успокоенным по воле
Гармонии и радости глубокой,
Проникнем в суть вещей.
И если в этом
Я ошибаюсь, все же — ах! — как часто
Во тьме, средь обликов многообразных
Безрадостного дня, когда все в мире
Возбуждено бесплодной суетой, —
Как часто я к тебе стремился духом,
Скиталец Уай, текущий в диких чащах,
Как часто я душой к тебе стремился.
А ныне, при мерцанье зыбких мыслей,
В неясной дымке полуузнаванья
И с некоей растерянностью грустной,
В уме картина оживает вновь:
Я тут стою, не только ощущая
Отраду в настоящем, но отрадно
Мне в миге этом видеть жизнь и пищу
Грядущих лет. Надеяться я смею,
Хоть я не тот, каким я был, когда,
Попав сюда впервые, словно лань,
Скитался по горам, по берегам
Глубоких рек, ручьев уединенных,
Куда вела природа; я скорее
Напоминал того, кто убегает
От страшного, а не того, кто ищет
Отрадное. Тогда была природа
(В дни низменных, мальчишеских утех,
Давно прошедших бешеных восторгов)
Всем для меня. Я описать не в силах
Себя в ту пору. Грохот водопада
Меня преследовал, вершины скал,
Гора, глубокий и угрюмый лес —
Их очертанья и цвета рождали
Во мне влеченье — чувство и любовь,
Которые чуждались высших чар,
Рожденных мыслью, и не обольщались
Ничем незримым. — Та пора прошла,
И больше нет ее утех щемящих,
Ее экстазов буйных. Но об этом
Я не скорблю и не ропщу: взамен
Я знал дары иные, и обильно
Возмещены потери. Я теперь
Не так природу вижу, как порой
Бездумной юности, но часто слышу
Чуть слышную мелодию людскую
Печальную, без грубости, но в силах
Смирять и подчинять. Я ощущаю
Присутствие, палящее восторгом,
Высоких мыслей, благостное чувство
Чего-то, проникающего вглубь,
Чье обиталище — лучи заката,
И океан, и животворный воздух,
И небо синее, и ум людской —
Движение и дух, что направляет
Все мыслящее, все предметы мыслей,
И все пронизывает. Потому-то
Я до сих пор люблю леса, луга
И горы — все, что на земле зеленой
Мы видеть можем; весь могучий мир
Ушей и глаз — все, что они приметят
И полусоздадут; я рад признать
В природе, в языке врожденных чувств
Чистейших мыслей якорь, пристань сердца,
Вожатого, наставника и душу
Природы нравственной моей.
Быть может,
Не знай я этого, мой дух в упадок
Прийти бы мог; со мной ты на брегах
Реки прекрасной — ты, мой лучший друг,
Мой милый, милый друг; в твоих речах
Былой язык души моей я слышу,
Ловлю былые радости в сверканье
Твоих безумных глаз. О да! Пока
Еще в тебе я вижу, чем я был,
Сестра любимая! Творю молитву,
Уверен, что Природа не предаст
Ее любивший дух: ее веленьем
Все годы, что с тобой мы вместе, стали
Чредою радостей; она способна
Так мысль настроить нашу, так исполнить
Прекрасным и покойным, так насытить
Возвышенными думами, что ввек
Злословие, глумленье себялюбцев,
Поспешный суд, и лживые приветы,
И скука повседневной суеты
Не одолеют нас и не смутят
Веселой веры в то, что все кругом
Полно благословений. Пусть же месяц
Тебя в часы прогулки озарит,
Пусть горный ветерок тебя обвеет,
И если ты в грядущие года
Экстазы безрассудные заменишь
Спокойной, трезвой радостью, и ум
Все облики прекрасного вместит,
И в памяти твоей пребудут вечно
Гармония и сладостные звуки, —
О, если одиночество и скорбь
Познаешь ты, то как целебно будет
Тебе припомнить с нежностью меня
И увещания мои! Быть может,
Я буду там, где голос мой не слышен,
Где я увижу взор безумный твой,
Зажженный прошлой жизнью, — помня все же,
Как мы на берегу прекрасных вод
Стояли вместе; как я, с давних пор
Природы обожатель, не отрекся
От моего служенья, но пылал
Все больше — о! — все пламеннее рвеньем
Любви святейшей. Ты не позабудешь,
Что после многих странствий, многих лет
Разлуки, эти чащи и утесы
И весь зеленый край мне стал дороже…
Он сам тому причиной — но и ты!