ТАКАЯ ИСТОРИЯ



Судьба главного героя романа нерасторжимо связана с европейской историей первой половины XX века и наполнена подлинной страстью — увлечением автомобилями, скоростью, поэзией дороги.

Между историческим автопробегом Париж — Мадрид 1903 года, увиденным глазами ребенка, и легендарным ралли «Милле Милья» 1950-го, умещается целая жизнь: разгром итальянской армии в Первой мировой войне, переворачивающий сознание молодого человека, доля эмигранта в Америке и Англии, возвращение на родину…

Увертюра

Париж, теплая майская ночь 1903 года.

Глубокой ночью сто тысяч парижан покинули свои дома и дружно устремились к вокзалам Сен-Лазар и Монпарнас.[5]_____Кто-то вообще не ложился спать, кто-то поставил будильник на необычное время, чтобы, проснувшись, выскользнуть из постели, бесшумно умыться и, тыкаясь в темноте, отыскать пиджак. Иногда по улице шли целые семьи, но чаще в путешествие отправлялись поодиночке. Уму непостижимо. Жены во сне вытягивали ноги на пустую половину кровати. Родители обменивались несколькими словами, возвращаясь к разговору, начатому день, два дня, неделю назад. Тема — самостоятельность детей. Отец приподнимал голову с подушки и смотрел на часы. Два._____Причиной странного шума в два часа ночи были сто тысяч человек — ни дать ни взять, беспрепятственно текущий по призрачному руслу поток. Ни единого камня на пути, вода, и только вода. Людской гомон просачивался сквозь закрытые ставни, долетал до пустых улиц, обтекал преграды._____Стотысячная толпа взяла приступом вокзалы Сен-Лазар и Монпарнас, каждый боялся, что ему не достанется места в вагоне. Так или иначе, мест в вагонах до Версаля хватило всем. В два часа тринадцать минут поезд тронулся._____Поезд идет в Версаль.


В королевских садах, на траве, окутанные смутным запахом машинного масла и победы, пока еще безмолвные и неподвижные, их ждали 224 АВТОМАШИНЫ — 224 поршневых сердца в железных кожухах. Они стояли там, на временном пастбище, готовые к старту большого пробега Париж — Мадрид, на юг Европы, из тумана к солнцу._____Дай мне увидеть мечту, скорость, чудо, не останавливай меня грустным взглядом, позволь прожить эту ночь вдали от тебя, на краю света, одну только ночь, потом я вернусь_____В садах Версаля, мадам, стартует пробег мечты, «панар-левассор», семьдесят лошадиных сил, четыре цилиндра из чистой стали, как у пушек, мадам_____АВТОМАШИНЫ могли двигаться со скоростью до 140 километров в час, подпрыгивая на ухабах грунтовых дорог, уму непостижимо, в то время как поезда, чувствовавшие себя уверенно на сверкающих рельсах, с трудом дотягивали до 120. В те времена они, поезда, были, так сказать, уверены, что быстрее ехать невозможно: это был предел, и это был край света. Вот почему сто тысяч человек высыпали в Версале из вагонов в три часа утра теплой майской ночью, позволь мне прожить эту ночь вдали от тебя, на краю света, одну только ночь, прошу тебя, потом я вернусь Стоило одному-единственному автомобилю показаться на проселочной дороге, как люди мчались во весь дух навстречу облаку пыли напрямик через пшеничное поле либо выскакивали из лавок и наперегонки, точно дети, бежали посмотреть, как он проезжает мимо церкви, и только головами качали._____Но все 224 вместе — настоящее чудо. Самые быстрые, самые тяжелые, самые знаменитые. Они были королевами, АВТОМАШИНА была королевой, потому что в роли служанки ее пока никто даже представить себе не мог, она родилась королевой, и пробег был ее троном, ее короной, автомашин, как таковых, еще не существовало, существовали КОРОЛЕВЫ, приезжай посмотреть на них в Версаль этой теплой майской ночью тысяча девятьсот третьего года.


Пробег начался на рассвете. Один за другим автомобили отправились в путь._____Согласно правилам, они стартовали по очереди, с минутным интервалом. Маршрут был разделен на три этапа: победитель определялся по сумме результатов. В пробеге участвовали и мотоциклы, но главная роль принадлежала не им._____Впереди себя ты видел густое облако пыли, стартовавшее почти одновременно с тобой. Когда ты въезжал в него, то знал, что соперник совсем близко. Автомобиля ты не видел, но чувствовал, что он здесь. И вслепую гнался за ним. Это могло продолжаться долго — не один километр пути. Когда наконец ты видел зад автомобиля, то начинал кричать, чтобы тебе уступили дорогу. Ты ехал в непроглядной пыли до тех пор, пока не удавалось поравняться с ним и проскользнуть мимо. Тогда облако рассеивалось, и твоим глазам открывалась дорога. Теперь все впереди принадлежало тебе, ждало тебя, все это ты заслужил сумасшедшим обгоном. Крутой поворот, узкий мост, прямая как струна дорога, обсаженная тополями. Колеса в резиновых шинах чиркали по краю канав, по тумбам, парапетам, мелькали в изумленных глазах зрителей, которые непонятно как умудрялись оставаться в живых._____Что до испанцев, то в Мадриде гонщиков ждали на следующее утро, на рассвете. Мадридцы решили провести ночь в танцах._____Волосы разделены пробором, отчего моя cabeza[6] похожа на холм с двумя рядами золотых пшеничных колосьев, это я — старший официант на банкете, под голубым шатром, здесь, в Испании тысяча девятьсот третьего года, стол уже накрыт на 224 персоны, ровно столько, сколько пожелал король. Финишное полотнище — и рядом весь этот ослепительный блеск серебра и хрусталя._____Один за другим я протер хрустальные бокалы и через несколько часов протру их снова, чтобы стереть с них утреннюю влагу. Я пообещал, что они будут идеально звенеть под грохот автомашин-королев, для которых я велю поливать последние сто метров дороги каждые два с половиной часа. Ни единой пылинки на моем хрустале, hombre[7]_____Дай мне губы сеньорит, что прильнут к хрусталю бокала, дай мне дыхание, от которого он запотеет, дай мне биение сердца, с которым в эту секунду примеряют платье перед испанскими зеркалами, — им я буду завидовать до конца своих дней_____Тем временем первые автомобили уже прибывали в Шартр. При въезде в города они тормозили и в сопровождении комиссаров пробега на велосипедах медленно пересекали населенный пункт, словно собаки на поводке. От раскалившихся в пути моторов исходил резкий запах — иначе и быть не могло. Гонщики пользовались возможностью глотнуть воды и протереть очки. А те, что ехали на больших машинах, — перекинуться словами с механиком. На окраине города велосипед комиссара съезжал на обочину, и автомобили вновь с ревом устремлялись вперед по открытой местности._____Первым в Шартр прибыл Луи Рено. В Шартре был собор. В соборе были витражи. В витражах было небо.


Миллионы любопытных прилипли к обочинам, точно мухи, слетевшиеся на мед, длинной каплей стекавший по полям Франции._____Первым остановился Вандербилт — у его «мерса», в профиль напоминавшего торпеду, треснул цилиндр. На глазах у зрителей машина сползла к берегу канала. Барон де Катер проехал три рондских городка, приветливо помахивая рукой, и, вырвавшись на длинную прямую, параллельную реке, атаковал Жарро и Рено. Он слишком поздно заметил поворот, чтобы вписаться в него, и «мерседес» налетел на каштан. Вековое дерево разодрало сталь._____Одна женщина в Абли вот уже полчаса слышала страшный шум и вышла из дома посмотреть, в чем дело. Нет бы хоть два яйца на столе оставила — так и вышла с ними. Она стояла посреди дороги в ожидании приближающегося облака, которое объяснило бы шум. Оно надвинулось с такой скоростью, какую женщина даже вообразить не могла. Женщина отступила с такой медлительностью, о какой гонщик уже забыл. Рука сжалась и раздавила яйца. Возможно, кто-то и услышал треск скорлупы, но только не Морис Фарман, чей «панар-левассор» вырвал женщину из жизни, отбросив на несколько метров в сторону, где она в мучениях умерла — умерла смертью, теоретически недоступной ее пониманию_____Судя по первым скупым сведениям, что-то случилось у Марселя Рено. Можно было предположить аварию. Подоспевшие вскоре подробности нарисовали такую картину: Марсель Рено лежит на обочине, над ним склонился священник, а мимо один за другим проносятся автомобили соперников, окутывая клубами пыли сцену соборования. Его выбросило из машины, говорили потом, и неуправляемый четырехколесный таран нацелился в черное туловище толпы. Никто не мог сказать, почему обошлось без кровопролития. Марсель Рено отбил себе внутренности. Насмерть._____Ветер, ясное дело, все время срывал со стола салфетки фламандского полотна, пришлось убрать их, чтобы не действовали на нервы, и стол из-за этого выглядит теперь не так, как надо. В центре корзина с фрезиями. Красными и желтыми, это цвета королевства._____Узнав из каблограммы о смерти Рено, испанцы представили, как они почтут его память минутой молчания. В то же время в их сознании шевелилась мысль, что именно после этой смерти пробег обрел надлежащую весомость, и теперь самые яркие, самые богатые торжества в его честь уже не будут выглядеть ни чрезмерными, ни глупыми. Поняв это, все облегченно вздохнули._____Она же, самая младшая, сказала, что останется дома до захода солнца и только ночью пойдет танцевать. Чего вдруг, спросил отец, шла бы со мной. Она была ослепительно красива. Поправила рукой локон на затылке_____Информационная доска возле финишного створа сообщала о ходе пробега, и уже в полдень со всей Испании стали съезжаться болельщики, среди которых были и представители самых знатных семейств, некоторые с детьми. Многие думали вернуться под вечер домой, чтобы переодеться и освежиться перед долгой ночью._____Потом кто-то сказал, что «уолсли» Портера налетел на железнодорожный шлагбаум и загорелся.

Не могу забыть, как у меня за спиной проносятся, не сбавляя скорости, всё новые и новые машины, а я стою и смотрю на человека в охваченном пламенем автомобиле: он сохранил достоинство, у него прямая спина, он скрестил руки на груди, лишь свесившаяся набок голова говорит о том, что он уже мертв. Ведра с водой еще не успели появиться. Столб черного дыма поднимается в небо. Говорю вам, что у меня за спиной проносились машины, не думайте, будто мне это показалось._____На окраине Ангулема, откуда оставалось три километра до контрольного пункта, какой-то крестьянин, сказав, что не знает, из-за чего такая суматоха, и что плевать ему на все, кроме собственных забот, свистнул собаке, чтобы перегнала через дорогу трех его коров. Ричард появился со скоростью 120 километров в час, тормозить было поздно, и узкий просвет между двумя тополями показался ему путем в бесконечность. «Мерседес» поступил по-своему, и тополя сдвинулись, словно никакого просвета и не было. Ричард умер сразу, и к его ребрам прибавилось еще одно — темный обломок полированного деревянного руля. В Париж приходили каблограммы, из которых трудно было что-то понять, поскольку содержавшиеся в них сведения о пробеге были отрывочными — что-то вроде клочьев депеш, разорванных взрывом. Сообщаю об аварии. Огромные толпы зрителей. Предварительные результаты на контрольном пункте в Бартаме. Смерть наступила в 11.46. Вмешательство непредвиденных обстоятельств._____Из-за этой путаницы людям в Мадриде, ответственным за информационную доску, приходилось, стоя под палящим солнцем, постоянно перевешивать таблички с фамилиями участников и вписывать мелом результаты. Результаты им передавали на бумажках, они выучивали их на память, переписывали крупными буквами, а листочки нанизывали на специальную наколку. Им помогал мальчик, чьей обязанностью было выбрасывать листочки в урну, когда наколки уже не хватало. Мальчик оказался смышленый, он ничего не выбрасывал и на следующий день дома все перечитал. Ничего другого он с тех пор не прочел, находя все книги либо детским лепетом, либо сентиментальщиной_____Так или иначе, самым подходящим словом было retirado,[8] поскольку оно не объясняло разницы между остановкой из-за неисправности мотора и смертью в тисках искореженного металла. Фамилии retirados были написаны печатными буквами в нижней части информационной доски. Мадридцы читали все удлиняющийся список, некоторые, посмеиваясь, гадали, доведется ли им вообще увидеть кого-нибудь на финишной прямой, или они ждут напрасно._____Вам будет на что посмотреть, подумал он, на мою красавицу-дочь, подумал в ту самую минуту, когда огромный «дитрих» Стеда, развившего бешеную скорость, перелетал через парапет. Очевидцы клялись, что колеса продолжали крутиться в воздухе и мотор напрягал всю мощь своих лошадиных сил за секунду до того, как машина обрушилась в реку. Воду, мутную от бензина и крови, видели прачки двумя километрами ниже по течению, но не поняли, в чем дело._____А вот в Париже кое-кто начинал уже понимать.


На расстоянии выстрела от все еще кровоточащей реки, в местечке под названием Беламас, во время тридцать второго обгона глаза Турана затуманились от усталости, и автомобиль скользнул к обочине, как будто гонщик решил выйти из игры_____Ребенок закричал, но беззвучно, только широко раскрыл рот_____Рядовой Дюпюи, находившийся в отпуске, бросился между ним и автомобилем, чтобы разорвать определенную роком смертельную линию между железным чудовищем и ребенком. Ребристый капот подбросил солдата в воздух, как тряпичную куклу, и он умер героем, не успев коснуться земли_____От столкновения с тряпичным солдатом машину вынесло на середину дороги, откуда она, словно раненое животное, обезумевшее от боли, рванулась вправо и врезалась в толпу. Потом стало известно, что один человек погиб._____Но родители все равно приводили детей, девушки, нервно хихикая, ходили стайками взад-вперед вдоль дороги. Лавочники качали головой, часами стоя в дверях своих лавок. К ним присоединялись подходившие покупатели. Некоторые забирались на колокольни, потому что оттуда лучше видно. Сегодня можно было все._____Называли цифру в три миллиона человек, которых объединило удивление и заворожило чудо_____В парижских канцеляриях из каблограмм постепенно родился образ длинной непредсказуемой змеи: ослепшая не то от ярости, не то от усталости, оглушенная шумом толпы, она ползла по Франции, глотая пыль и наобум брызжа ядом_____А ответственные за мадридскую информационную доску, храня молчание, лихорадочно передвигали таблички, из которых можно было узнать исключительно о напряженной борьбе и о победах на этапах пробега. Под палящим солнцем репетировали духовые оркестры, и первые танцующие, не желая ударить в грязь лицом, вспоминали па, разученные еще в детстве. Участники пробега будут с нами танцевать, будут нашими кавалерами? Спрашиваешь! Я бы хотела подарить ему платок, а поцелуй пока придержу, не все сразу_____В Версале, откуда все начиналось, садовники оценивают ущерб, причиненный саду, где царит сейчас величественная тишина, и, точно вороны на засеянном поле, переступают, наклоняясь, чтобы подобрать оставшийся после праздника мусор. Один выпрямляется и смотрит в сторону Испании. Может быть, верит, что в автомобилях проснется совесть и некоторые из них вернутся — кто их знает. Но автомобили не возвращаются._____У monsieur le Président[9] спросили, как он относится ко всему этому, и он сказал, что ему трудно что-либо понять. Сказал, что нет ясности. На всякий случай повернулся к Дюпену, которому полностью доверял. Тот помахал в воздухе руками, изображая летящую птицу. Или стаю, которую вспугнул выстрел.


Между тем первые автомобили въезжали в Бордо — первый промежуточный финиш, предусмотренный прозой гонок. Хронометристы в элегантных костюмах изучали стрелки на темных циферблатах, озвучивая поэзию сложных чисел, обозначавших показанное на этапе время. Гонщики вылезали из машин и просили воды, они еле держались на ногах и натянуто улыбались в ответ на реплики из толпы. На похлопывания по спине. Когда гонщик сдвигал очки на лоб, показывались испуганные глаза на побелевшем лице. Можно было подумать, что он увидел привидение. Или пожар._____Время от времени я бросаю взгляд на информационную доску — старшему официанту полагается знать все, он должен быть готов ко всему. Комплимент в адрес победителя придает изящество движению, которым поднимаешь уроненную вилку: чтобы понять эти тонкости, нужно время. Все то время, что я порхал вокруг накрытых столов. Если сложить мои шаги, шаги, сделанные за всю жизнь, их хватит с лихвой, чтобы дошагать до Парижа, оставляя за собой едва уловимый запах одеколона. Ангел, идущий навстречу движению, hombre_____Постучав, он открыл дверь и сказал дочери, что автомобили уже в Бордо, но на нее это не произвело никакого впечатления, она даже не повернулась, лишь скучающе спросила, ветреный ли сегодня день. Не знаю, сказал он. Не знаешь, тихо сказала она._____В Париже депутаты толпились в коридорах, кое-кто громогласно настаивал на вмешательстве правительства. Можно сказать, что еще вчера никто не знал толком, что такое автомашины, а кто знал, видел в них не более чем гипертрофированно дорогую игрушку для мужчин. Теперь же эти игрушки убивали. И депутатов это пугало, как неожиданный укус преданной собаки, или злая выходка ребенка, или письмо вероломной любовницы._____Стрелки хронометров разобрались в суматохе на финише в Бордо, показав, что первым был Фернан Габриэль. Он сказал, что от Версаля до Бордо совершил 78 обгонов. У него так тряслись руки, что не удавалось зажечь сигарету. Это его рассмешило. Все вокруг тоже засмеялись._____Подняв глаза на Дюпена, monsieur le Président спросил, долго ли еще им ехать по французской земле, прежде чем все они уберутся в Испанию, чтобы там поливать кровью дороги. Дюпен сверился с листком, который держал в руке._____На двести семьдесят первом километре пути Лоррен-Барроу почувствовал, что руки стали чужими, а руль превратился в какой-то непонятный предмет перед глазами. Он ехал с механиком. Попробовал крикнуть, но не смог издать ни звука._____Возможно, я еще не говорил, что за столом будет королевская семья, и это объясняет мое противоестественное спокойствие, плавность движений и золотистый свет après-midi[10]_____Механик мечтал участвовать в гонках и не разочаровался в своей мечте, даже когда увидел приближающийся столетний бук, который через секунду вобрал в себя автомобиль, непослушный затекшим рукам Лоррен- Барроу._____Невероятный конец: Retirado Лоррен-Барроу. Звучало как строка испанского поэта, если бы ее произнести вслух, а не написать мелом на черной доске. Взрыв остался во Франции, кровь и дым тоже, — а в Испании только поэтическая строка, пляшущие буквы. Дюпен исправил данные, добавив / оборванную жизнь механика, / хронометристов тонкую работу, / аплодисменты стариков, обочины / занявших, и тысячи зевак, / на выезде из Бордо / собравшихся, чтобы не пропустить / начало нового этапа, / скажи-ка, сколько человек погибло, / потребовал усталый президент_____Они бегут вдвоем, как могут бежать только дети, из деревни к дороге, навстречу гонкам, маленькие и одинокие, втайне от всех, бегут, потом идут и снова бегут; увидев дорогу, бегут к ней с КРИКАМИ, это не слова, а просто звуки, какие издают летом птицы в небе над площадью; наконец, они среди людей, стоящих в ожидании, скользят между их ног и пробираются в первый ряд, в глазах — белый шлейф дороги с профилем холма в глубине, это последний горизонт, лоно, которое породит чудо, облако пыли, неведомый шум и то, что они будут помнить вечно, как первое утро жизни. Пытаются отдышаться. Обмениваются взглядами. Друзья навсегда._____Но: Дюпен складывает листок и убирает в карман. Испанский ветер поднимает льняные салфетки под хрустальными бокалами. В Версале вороны внезапно поднимают головы, словно при звоне неведомых колоколов. Monsieur le Président делает скупой жест белой рукой, ребром ладони, как клинком. Остановите этих идиотов. Рукой старший официант поправляет на скатерти складки, которые ветер создал, а он уничтожает. Послушный Дюпен изображает поклон и выходит из комнаты. В это время сорок тысяч человек танцуют в Мадриде и не знают, что cʼest fini.[11]


Спешным торжественным указом французское правительство действительно остановило пробег. Чудовище задушили прежде, чем оно успело еще кого-нибудь убить._____Из опасения, что это не понравится испанскому королю Альфонсу XIII, готовившему для автомашин-королев пышные светские почести в Мадриде, французы предложили организаторам перевезти автомашины из Бордо на Пиренейский полуостров поездом. И продолжить пробег уже по земле Испании, от границы до намеченного королевского финиша. Неплохая мысль._____Но испанский король все равно был раздосадован, хотя и не счел нужным объяснять причину недовольства. В знак траура он приказал разрушить трибуны, на которых должен был разместиться весь высший свет Испании. Запретил на трое суток, начиная с заката, музыку и танцы. Вместе с приготовленным волшебным сиянием электрических ламп исчезли голубые шатры. Кто-то в черном стер сделанные мелом надписи на большой информационной доске, превратив победные имена и правдивые цифры хронометров в летучую белую пыль, осевшую на земле, на руках, на одежде_____Я выслушал новость с улыбкой, склонив голову. Из уважения к этому столу я запретил своим официантам снимать белые перчатки. В подобных случаях — а они возможны — со стола нужно убирать в следующем порядке: хрусталь, приборы, посуда, салфетки. И уж потом вазы с цветами. Дальше мы поднимем огромную, как парус, скатерть фламандского полотна и сложим ее в семь раз по складкам, еще помнящим жар утюга. Так замкнется круг несвершившихся событий, заключающий в себе жизненно важную для нас и для нашего дела тайну, глубокий смысл всего происходящего. Я медленно пойду домой: прямая спина, в зубах сигарета. Главное, я могу поручиться, что пыли на хрустале моих бокалов нет и не будет. Впрочем, и это никому, кроме меня, знать необязательно. Ночью я долго буду ворочаться без сна на потной простыне. Да хранит меня Бог от одиночества._____Почему, доченька, ты танцуешь одна на пустынном помосте этой неудавшейся ночью, среди исчезнувших кавалеров и воображаемых вздохов? В каком медленном ритме должно биться твое больное гордое сердце, чтобы всегда непростительно отставать? Они не станут ждать, пока ты расцветешь во всем своем блеске, и мое сокровище, моя гордость умрет в нужде. Да будет мягким наказание за их слепоту. И да пребудет с нами ангел-хранитель наших одиночеств._____Оставшиеся автомобили отбуксировали на станцию, где погрузили на железнодорожные платформы и отправили малой скоростью в Париж.

Детство Последнего

Его назвали Последним, потому что он был первый ребенок.

— …И Последний, — заявила мать, едва успев прийти в себя после родов.

Так он стал Последним.

Сначала казалось, что сам он об этом не знал, да и знать не хотел. За первые четыре года жизни он переболел всеми возможными болезнями. Его крестили трижды: у священника рука не поднималась соборовать малыша, смотревшего на него своими беззащитными глазенками, а уйти, не совершив никакого таинства, он не мог, так что всякий раз оставался один выбор — крещение.

— Это ему не повредит.

Что правда то правда: Последний продолжал жить — маленький, тощий, бледный как смерть, но живой. Он живучий, говорил отец. Живучий, как кошка, говорила мать.

Итак, он продолжал жить, и жил уже целых семь лет и четыре месяца, когда в ноябре 1904 года отец привел его в хлев, показал на двадцать шесть коров, составлявших все его богатство, и, предупредив, чтобы он пока ничего не говорил матери, сообщил, что скоро они раз и навсегда избавятся от этой горы дерьма.

Он торжественно обвел рукой хлев, темный и вонючий. Потом медленно произнес:

— Гараж Либеро Парри.

Либеро Парри — его имя. Гараж — французское слово, которое Последний никогда не слышал. Должно быть, это что-то вроде «скотного двора» или, скорее, «молочной фермы», была его первая мысль. Только он не понял, что здесь было такого удивительного.

— Будем чинить автомашины, — поспешил уточнить отец.

Вот это и впрямь было удивительно.

— Их же еще нет, автомашин, — заметила мать, когда однажды вечером, лежа рядом с ней в темноте, муж наконец поведал ей о своем решении.

— Это вопрос времени. Несколько месяцев — и они появятся, — заверил Либеро Парри, залезая рукой под ее ночную рубашку.

— Ты забыл про ребенка.

— Не беспокойся, он всему научится и будет работать со мной.

— Ты забыл про ребенка. Убери руку.

— Ах да. — Либеро Парри вспомнил, что зимой они все спят в одной комнате, экономя дрова.

Они немного полежали в тишине. Потом муж продолжил:

— Я разговаривал с Последним. Он согласен.

— Согласен?

— Да.

— Ему только семь лет, он весит двадцать один килограмм, и у него астма. Он еще маленький.

— Маленький, да удаленький. Забыла, что он у нас особенный?

Родители считали Последнего особенным ребенком. Из-за всех его болезней и разных других вещей, которые трудно объяснить.

— Может, тебе лучше поговорить с Тари́ном?

— Боюсь, он не поймет. Тарин такой же, как все: в голове одна земля, земля да скотина. Он скажет, что я спятил.

— Наверно, он будет прав.

— Нет, не будет.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что он из Треццате.

Это был неоспоримый аргумент.

— Тогда поговори со священником.

Если Либеро Парри не был атеистом и социалистом, так только из-за нехватки времени. Найдись у него час-другой, чтобы узнать, зачем люди становятся социалистами, он бы тут же к ним присоединился. Но священников он все равно ненавидел.

— Еще какие-нибудь советы будут?

— Я пошутила.

— Пошутила, говоришь? Не ври.

— Клянусь! — и рука жены оказалась в трусах мужа. Жена была большая любительница этого дела.

— Ребенок, — пробормотал Либеро Парри.

— А ты лежи тихо, — посоветовала она.

Ее звали Флоранс. Отец ее был французом и долгие годы ездил по Италии, продавая женские туфли собственного изобретения. На самом деле это были обыкновенные туфли, только к ним при необходимости можно было пристегивать и отстегивать каблук с помощью простейшей системы креплений. Главное достоинство таких туфель состояло в том, что вместо одной пары женщина получала две — повседневную и выходную. На его изобретение, если верить ему, никто не жаловался. Однажды он побывал во Флоренции и остался навсегда ею очарован. В ее честь он назвал свою первую дочь. Впрочем, немало времени он провел и в Риме: поэтому сына, родившегося год спустя, назвали Ромео. Потом начался период увлечения Шекспиром — последовали Джульетты, Ричарды и другие носители шекспировских имен. Очень важно понять, по какому принципу люди дают имена. Умирать и давать имена — вот, может быть, то немногое, что они умеют делать по-настоящему искренне.

Флоранс перешла к финалу, скользнув под одеяло и подключив к делу рот. Вообще-то считалось, что жене не подобает выполнять свой супружеский долг таким образом, но коль скоро в тех краях этот способ называли «любовью по-французски», она, как дочь француза, имела на него полное право.

— Я тихо лежал? — переведя дух, спросил Либеро Парри.

— Не знаю, вроде бы тихо.

— Надеюсь.

Но Последний все равно ничего бы не услышал, поскольку, хоть он и лежал в той же комнате, мысли его были на дороге, ведущей к реке, там, где они с отцом в ожидании стояли позапрошлой зимой. Раннее утро. Под настойчивыми лучами солнца еще потрескивает на полях ночной иней. Он взял из дома яблоко и теперь рукавом пальто натирает его до блеска. Отец курит и что-то тихо напевает. Они пешком дошли от дома до развилки, откуда начинается дорога на Рабелло, и теперь ждут.

— Куда ты его ведешь? — спросила мама.

— Это наше дело, мужское, — ответил Либеро Парри, своим ответом избавив сына от вопросов, потому что, если тебе пять лет и отец берет тебя с собой, да еще с такими словами, ты просто счастлив, и все. Понятно, что Последний бежал за ним вприпрыжку всю дорогу до развилки на Рабелло. Тогда он и не думал, что, став взрослым, будет сотни раз вспоминать эту картину: отец широко шагает впереди, навстречу утреннему туману, даже не оглядываясь, чтобы проверить, где он, не отстал ли.

Своей суровостью, полным отсутствием каких-либо сомнений отец показал ему тогда, что значит быть отцом: это значит уметь шагать никогда не оглядываясь. Идти широким шагом взрослых, шагом безжалостным и в то же время четким и ровным, чтобы твой сын мог приноровиться к нему и поспевать за тобой, перебирая своими детскими ножками. И при этом не оглядываться, если хватит силы воли: тогда он будет уверен, что не потеряется, будет знать, что идти вместе — это судьба, а с судьбой, известное дело, не спорят.

Вдруг Последний увидел вдалеке облако пыли. Отец ничего не сказал, только бросил сигарету на землю и положил ему руку на плечо. Облако двигалось со стороны Рабелло, повторяя все изгибы дороги. Вместе с ним приближался дьявольский шум, подобного которому Последний никогда не слышал: так могло грохотать разве что какое-нибудь железное чудовище. Сначала он увидел большущие колеса и огромный осклабившийся радиатор. Потом человека с глазами гигантского насекомого, который сидел высоко-высоко, окутанный пылью. Сопровождаемое все нарастающим грохотом железных внутренностей, непонятное чудовище с невероятной скоростью приближалось к ним. Это было пугающее зрелище, и Последний, возможно, почувствовал его связь со своим будущим, когда понял, что в мыслях, в сердце, в жилах нет и тени страха, только непреодолимое желание, чтобы его самого как можно скорее поглотило это облако пыли, которое, спускаясь с холма, мчится к ним, стоящим у развилки: наверху невозмутимо сидит человек-насекомое, колеса подпрыгивают на ухабах, словно потерявший управление паром на крутых волнах, но парому всё нипочем, и вот уже он, исторгая из своих недр железный лязг, достигает развилки и, мгновенно сориентировавшись, как бы расчленяет дорогу поворотом резиновых колес вправо. Последний чувствует, как рука отца сжимает его плечо, и видит, как мужчина наверху клонится набок, но руль не отпускает, — словно он подчинил себе этого огромного яростного зверя силой лишь одного движения, и мальчик завидовал ему, он будто ощущал себя на его месте: словно ему всегда было знакомо это напряжение рук, наклон дороги, невидимая сила, толкающая тебя, ветер, который бьет в лицо. Наконец огромный зверь был вынужден поменять направление и, гордо проскользив мимо, прямо перед их глазами грациозно развернулся, и они увидели другую фигуру — фигуру женщины, которую раньше не заметили, — она сидела в углублении между металлическими ребрами зверя, словно королева на троне, на голове у нее была большая красная шляпа с шифоновой лентой янтарного цвета, завязанной под подбородком. Он навсегда запомнил эту женщину, ее склоненную набок голову, как будто она подражала изгибу дороги; ее поза, вторя виртуозному мастерству гонщика, восхищала своим благородством и утонченным скептицизмом.

Повернув на юг, зверь оказался на своем новом пути и устремился к реке; вскоре он исчез из виду, поглощенный пылью. Последний и его отец стояли на месте, не двигаясь, вслушиваясь в звуки металлического оркестра, затихающие между тополями и готовые через мгновение исчезнуть. Висевший в воздухе запах полю не принадлежал — он останется с ними на долгие годы, запах, к которому привыкнут их женщины и даже полюбят его.

Либеро Парри подождал, пока пыль не уляжется и не станет тихо. Потом предупредил:

— Маме ни слова.

— Ясное дело, — согласился Последний.

Он только что увидел свой первый в жизни автомобиль. И даже больше — он увидел его в действии, на повороте, увидел, как тот подчиняется чужой воле: еще одна причина безумной страсти, которой этот мальчик, став взрослым, посвятит почти всю жизнь.

Он снова увидел тот поворачивающий с лязгом автомобиль, во сне, когда заснул в темноте, в нескольких метрах от кровати родителей, где они только что занимались любовью по-французски. Он не слышал их тихого смеха, не видел отца, вставшего с кровати, чтобы взять что-то в другом конце комнаты. Отец вернулся, держа в руках зажженную свечу и листок бумаги. На листке было написано, что граф Палестро покупает его двадцать шесть коров за довольно большие деньги — шестнадцать тысяч лир. Флоранс Парри взяла расписку и прочитала. Задула свечу.

Они неподвижно лежали рядом под одеялом.

Сердце Либеро Парри часто билось.

Наконец она заговорила:

— Либеро, ты даже не знаешь, как они устроены, эти автомобили.

Он был к этому готов.

— Этого не знает никто, малышка.


Книга, по которой Либеро Парри и Последний изучали, как устроены автомобили, была на французском («Mécanique de lʼautomabile»,[12] издательство «Шевалье»). Это объясняет, почему в первое время, когда не удавалось разобраться, в чем дело, лежа под четырехцилиндровым «клеман-байяром» или склонившись над двигателем «фиата» в двадцать четыре лошадиные силы, Либеро Парри оказывался в тупике и просил сына:

— Позови маму.

Флоранс приходила, держа в руках мокрое белье или сковородку. Книгу она перевела до последнего слова и знала ее наизусть. Ей достаточно было услышать, в чем проблема, как она, даже не удостоив взглядом автомобиль, тут же вспоминала нужную страницу и ставила диагноз. Потом поворачивалась и несла домой белье. Или сковородку.

— Merci, — бормотал Либеро Парри, восхищаясь ею и одновременно злясь на себя. Вскоре из бывшего хлева, а ныне — гаража-мастерской, доносился рокот воскрешенного мотора.

Так они и жили.

Но автомобили тогда случались довольно редко, и в первые годы мастерской Либеро Парри, чтобы продолжать свое существование, приходилось ремонтировать всё без разбора: от тележных рессор до чугунных печек и даже часов. Вдобавок, учитывая большой спрос, Либеро Парри брался еще и подковывать лошадей; любой другой воспринял бы это как крушение надежд и унижение, но только не он, прочитавший где-то, что те, кто первыми сколотили состояние на производстве огнестрельного оружия, начинали с ковки клинков для мечей. Дело в том, что — как не переставала время от времени напоминать Флоранс — автомашин еще не было, точнее, если даже и были, то производились они не в их краях. Так что неожиданное появление на горизонте спасительного облака пыли, сопровождаемое звуками металлического оркестра, насмешливо приветствовала вся округа. Это происходило достаточно редко, но если все же происходило, Либеро Парри садился на велосипед и ехал за сыном в школу. Он заходил в класс, держа шляпу в руке, и произносил всего два слова:

— Непредвиденные обстоятельства.

Учительница уже привыкла. Последний пулей вылетал из класса, и через полчаса оба, вымазанные машинным маслом, терялись в догадках под крышкой капота весом с годовалого теленка.

Это были трудные годы, когда приходилось экономить на всем и дожидаться облака пыли, которое никак не появлялось. Все, что можно было продать, уже продали, и в конце концов у Либеро Парри не осталось другого выхода: он повязал галстук и отправился к директору банка. Непредвиденные обстоятельства, сказал он, держа шляпу в руке. Жители тех мест были известны своей болезненной гордостью: когда мужчина шел в банк, держа шляпу в руке, женщины, остававшиеся дома, прятали подальше охотничье ружье, чтобы не искушать судьбу. В итоге Либеро Парри заложил и дом вместе с коровником, но даже в этот день по нему было видно, что он уверен в своих силах. За ужином он все время шутил и смеялся. Он знал, что будущее наступит и что он единственный, кто может его не бояться. Потому что у него в мастерской стояли двадцать пять бидонов с бензином, а больше ни у кого на сто километров вокруг бензина не было. Потому что он единственный во всей округе знал, что такое карданный привод и как починить бронзовый вкладыш подшипника. Но, что бы ни говорили, он был первым из шести поколений рода Парри, чьи руки не пахли хлевом и коровами. Поэтому тем вечером он ужинал с особым аппетитом. И даже съел две тарелки макарон. Наевшись, он, довольный, вышел во двор, сел на стул и стал раскачиваться на нем, глядя на закат. Он был не один — из Треццате приехал его друг Тарин. Приехал повидаться — на всякий случай. О походе в банк не было сказано ни слова. Казалось, что Либеро Парри занимали совсем другие мысли.

— Чувствуешь? — неожиданно произнес он, с наслаждением вдыхая вечерний воздух.

— Чувствую что? — не понял Тарин.

— Запах навоза, — пояснил Либеро Парри, нарочито шумно втягивая воздух.

— Но здесь не пахнет навозом.

— Вот именно! — победоносно заключил Либеро Парри.

Именно этот запах он ненавидел больше всего на свете.

Вечером, с размаху опустившись на постель, он тут же подпрыгнул как ужаленный.

— Это что еще за фокусы?

Жена встала, молча вытащила из-под матраса охотничье ружье и отнесла его на место. Когда она вернулась и забралась под одеяло, Либеро Парри размахивал газетой.

— Ты просто не хочешь ничего понимать. Вот, смотри! — он протянул газету Флоранс. Она прочитала, что три итальянца — Луиджи Бардзини, Сципион Боргезе и Этторе Гуиццарди — делали на автомобиле путь в шестнадцать тысяч километров от Пекина до Парижа. На своей «итале», с двигателем в сорок пять лошадиных сил и весом в тысячу триста килограммов, они проехали полмира, и для этого им хватило шестидесяти дней.

— Надо же, а я и не видела, как они проезжали, — сказала прагматичная Флоранс.

— Зато я видел, — уверенно буркнул Либеро Парри.

Да, он их видел. Каждую минуту своей жизни он видел их и свято верил в это. Они ехали, покрытые пылью, и приветливо махали всем рукой, рукой в перчатке.


Будущее пришло к ним в тысяча девятьсот одиннадцатом году, дождливым мартовским вечером. Пришло пешком. Либеро Парри увидел его издалека. Длинный плащ, поднятые на лоб огромные очки, которые он сразу узнал, и кожаный шлем. Не хватало только автомобиля.

— Наконец-то, — шепнул он Последнему, выправлявшему восьмерку на велосипедном колесе. Во избежание недоразумений он спрятал молочный бидон, в котором заделывал дырку, и сел возле аккуратно сложенных старых шин, купленных недавно у военных в Брандате. Они создавали нужное впечатление.

Человек в плаще медленно приближался. От дождя его защищал большой зеленый зонт, придавая ему вид фантастического видения. При желании в нем можно было увидеть что-то пророческое. Он остановился перед мастерской и какое-то время неподвижно стоял, глядя на мальчика и велосипед. Потом прочитал вывеску. Медленно, будто расшифровывал древние письмена. Наконец перевел взгляд на Последнего.

— У вас правда есть бензин?

Последний повернулся к отцу. Либеро Парри делал вид, что пересчитывает шины.

— Правда, — ответил он тоном человека, уставшего все время отвечать на один и тот же вопрос.

Мужчина в плаще закрыл зонт и зашел под навес.

Остановившись около сложенных шин, он некоторое время смотрел на затопленные поля вокруг. Потом повернулся к Либеро Парри.

— Не хочу показаться невежливым, но на кой хрен было открывать мастерскую посреди этого болота?

— Я рассчитываю на идиотов, у которых закончится бензин на полпути.

Мужчина с интересом взглянул на Либеро Парри, словно только сейчас его увидел. Снял перчатку и протянул руку.

— Граф ДʼАмброзио. Очень приятно. Не думайте, я не такой идиот, каким кажусь.

— Либеро Парри. Приятно познакомиться. Я так и не думал.

— Вот и хорошо.

— Вот и хорошо.

Спустя годы в газетах их фамилии появятся рядом, как бы образуя одну: ДʼАмброзио Парри. Но пока ни тот, ни другой и предположить такого не могли. Все только начиналось.

— У вас правда есть бензин?

— Сколько угодно.

— А горячая ванна?

Кончилось тем, что граф устроился у очага на кухне, чтобы обсохнуть. Когда пришло время ужинать, Флоранс поставила на стол еще одну тарелку, и за едой хозяин и гость не могли наговориться. Разговор шел о двигателях на метане, о туринском заводе и о том, как варить телячью голову. Захмелев от вина, они перешли на андалузских женщин, от которых пахло французскими духами. Кто-то из них не удержался и рассказал анекдот про короля, воспользовавшись тем, что Последний вышел за чем-то в комнату.

Было уже совсем темно, когда ДʼАмброзио наконец решил, что ему пора. Надел плащ, кожаный шлем, положил очки в карман, театральным жестом натянул перчатки и открыл дверь. Ветер унес дождь с собой, и ночь казалась неправдоподобно черной.

— Какая красота! — ДʼАмброзио, стоя на пороге, вдохнул колючий воздух, отвесил поклон и, не проронив более ни слова, гордым шагом удалился в том направлении, откуда пришел. Мгновение — и его поглотила тьма.

Либеро Парри закрыл дверь и вместе с Флоранс и Последним вернулся за стол. Они еще немного посидели, гоняя щелчками крошки по синим и белым клеткам скатерти.

— Мясо ты вкусное сварила, — сказал Либеро Парри, чтобы выиграть время.

— Ему вроде бы тоже понравилось.

— Он даже зонтик забыл, — заметил Последний.

Либеро Парри неопределенно махнул рукой, — дескать, дался вам этот граф! Не прошло и минуты, как в дверь постучали.

Граф ДʼАмброзио, казалось, еще больше повеселел.

— Простите, что докучаю такими мелочами, но мне сдается, что я приехал на автомобиле.

Либеро Парри напомнил ему о том, что он не только интересовался бензином, но и пил вино.

— Я вам верю, все так и было, — признал граф. А потом сказал, что его и кресло вполне устроит. Проблем со сном у него никогда не было.

Его положили в комнате Последнего, постелив ему на раскладушке, которая давно уже пылилась в подвале. Прежде чем потушить свечу, ДʼАмброзио на всякий случай предупредил:

— Не обращай внимания, если я буду разговаривать во сне. Обычно ничего интересного я не рассказываю.

Последний успокоил его: ничего страшного, он и сам иногда разговаривает во сне.

— Тебе повезло. Женщинам это нравится.

Потом граф невнятно пробормотал еще что-то про деревенскую тишину и задул свечу. Последний гадал, должен ли он желать гостю спокойной ночи, когда услышал скрип и понял, что граф приподнялся на локте: что-то его беспокоило.

— Ты спишь?

— Нет, синьор.

— Можно тебя спросить?

— Да.

— Как думаешь, твой отец сумасшедший?

— Нет, синьор.

— Правильно, парень.

Последний услышал, как граф снова упал на раскладушку: если у него и были какие-то сомнения, то теперь от них и следа не осталось.

— Спокойной ночи, синьор.

В ответ — тишина.

И только через некоторое время ДʼАмброзио пробормотал:

— Я уж и не помню, когда мне последний раз желали спокойной ночи.


Назавтра было воскресенье. Залив полный бак, граф ДʼАмброзио решил, что такое ясное утро идеально подходит для урока вождения. Сидя на шинах, Последний увидел, как отец надел очки и взялся за руль. Эта картина была ему хорошо знакома, только раньше сразу после этого отец начинал рычать, подражая звуку мотора, и подпрыгивал на стуле, как на ухабах; на самом деле воображаемый автомобиль стоял на месте. Сегодня же все было по-настоящему. Либеро Парри слушал рекомендации графа, уставившись в невидимую точку прямо перед собой. Потом он задал графу вопрос — какой именно, Последний не расслышал.

— Чушь собачья! — возмущенно воскликнул граф, но при этом улыбнулся.

Некоторое время картина не менялась. Либеро Парри был все так же прикован взглядом к невидимой точке впереди. Руки, вцепившиеся в руль, напряжены. Настоящая статуя. Стоя в дверях с зарезанной курицей в руке, Флоранс покачала головой.

— Сколько времени он у вас уже не дышит.

Последний не успел ответить: послышался металлический щелчок, и красавец автомобиль мягко тронулся с места, будто бильярдный шар, покатившийся по наклонному столу. Либеро Парри выехал на дорогу, словно делал это каждый день, и медленно двинулся по ней. Последний увидел облако пыли, поднимавшееся куполом над полями, и на мгновение почувствовал, что с таким отцом ему нечего бояться в жизни, ведь его отец — бог.

Они стояли молча, пока рокот двигателя не стих вдалеке. И тут Последний спросил:

— Он же вернется?

— Если научится поворачивать…

После они узнали, что Либеро Парри взбрело в голову доехать до деревни, и, несмотря на протесты графа, он пересек ее на довольно высокой скорости, при этом выкрикивая что-то бессвязное, упоминая коров, директора банка, а заодно, кажется, и пастырей.

— Нет, пастырей я не трогал.

— Странно, могу поклясться, что я слышал именно слово «пастыри».

— Пастбища, я сказал — пастбища.

— Дерьмовые пастбища?

— Навоз, я имел в виду навоз на пастбищах.

— А-а, ясно.

— Ладно, граф, тебе этого не понять.

Они перешли на «ты». Но все равно называли друг друга по фамилии.

— Ты молодец, Парри. Справился.

— У меня был хороший учитель.

Все бы на этом и закончилось, но тут граф сообразил, что в этом маленьком утреннем уроке чего-то не хватает, какой-то мелочи. Он обернулся и увидел глаза Последнего, в которых застыло ожидание. Казалось, оно было здесь всегда, с доисторических времен. Его взгляд парил над ворчаньем еще работающего мотора.

— Хочешь покататься, парень?

Последний улыбнулся и посмотрел на отца. Тот — на Флоранс. Она поправила выбившуюся прядь и решила за сына:

— Хочет.

Мальчик забрался в машину, а чтобы сидеть выше, подсунул под себя сжатые в кулаки руки.

— Куда поедем? Хочешь, промчимся мимо школы, выкрикивая «училка-сучилка»?

— Нет, лучше поедем на горку Пьяссебене.

Горка Пьяссебене представляла собой непонятного происхождения холм посреди равнины. Никто точно не знал, что под ним, но поле, растянувшееся на километры, ровное, как бильярдный стол, в этом месте образовывало горб, после чего возвращалось к своей привычной форме. Дорога делала то же самое. Всякий раз, как Последний с отцом подходили к горке, обычно они пускались наперегонки вверх по склону и, добежав до вершины, устремлялись прыжками вниз, навстречу бескрайней равнине, выкрикивая свои имена. А затем молча, как ни в чем не бывало, возвращались к размеренному шагу простых деревенских жителей.

— Едем на горку Тассабене.

— Пьяссебене.

— Пьяссебене.

— Прямо туда.

Граф ДʼАмброзио переключил скорость, спрашивая себя, что же в этом пареньке необычного. Он вспомнил вчерашний день, дождь, мальчика, склонившегося над велосипедом под вывеской «Гараж»: как ни парадоксально, главной фигурой в этом земном уголке был именно он; все остальное погрязло в прошлом. Вдруг графу вспомнилось, где он уже видел нечто подобное — на картинах, изображавших жития святых. Или Христа. На них всегда было много людей, поглощенных какими-то странными занятиями, но святой выделялся из этой толпы, его не надо было искать, взгляд сразу же останавливался на нем. Или на Христе. Может, я везу по сельской дороге младенца Иисуса, подумал он, усмехнувшись, и повернулся к нему. Последний смотрел прямо перед собой: пыль и ветер были ему нипочем, взгляд спокойный — сама серьезность. Не поворачивая головы, он громко произнес:

— Если можно, быстрее.

Граф вновь сосредоточился на дороге и увидел впереди пригорок — странное своей неожиданностью возвышение среди лениво раскинувшегося поля. В иных обстоятельствах он бы сбавил скорость и, сдерживая мощь автомобиля, подчинился бы воле вздыбившейся земли. Каково же было его изумление, когда вместо этого он неожиданно прибавил газу, словно мальчишка.

На вершине холма металлическое чудовище весом в девятьсот тридцать один килограмм оторвалось от земли с изяществом, которое трудно было в нем предполагать, — не иначе как врожденным. Граф ДʼАмброзио услышал рычание мотора в пустоте и уловил во вращении потерявших опору колес шелест крыльев. Еще крепче стиснув руками руль, он вскрикнул от неожиданности, а мальчик не только не испугался, но и огласил окрестности восторженным «Ай да я! Ай да…» — дальше следовало имя.

А если точнее — имя и фамилия.

Либеро Парри пришлось запрягать повозку, чтобы взять машину на буксир и, дотащив до мастерской, возиться потом с ней целую неделю. Летать она летала, и летала хорошо. Правда, в результате она слегка подразвалилась.

Когда граф ДʼАмброзио вернулся за ней в следующее воскресенье, она выглядела как новенькая. Отполировать ее Либеро Парри помог многолетний опыт тщательной чистки коров до блеска для ежегодной ярмарки рогатого скота. Граф восхищенно присвистнул — этот свист был знаком половине борделей Европы. Потом достал коричневую кожаную сумку и протянул ее Либеро Парри.

— Открой.

Либеро Парри открыл сумку. Внутри лежали очки, кожаный шлем, перчатки, яркий шелковый платок и куртка с пришитой эмблемой: ДʼАмброзио Парри.

— Что это значит?

— Ты когда-нибудь слышал об автомобильных гонках?

Либеро Парри слышал. Развлечение для богачей.

— Я ищу механика, который будет ездить вместе со мной. Что ты об этом думаешь?

Либеро Парри громко сглотнул.

— Нет у меня на это времени. Я работать должен.

— Сорок лир в день, плюс все расходы и четверть от призовых.

— Призовых?

— Если выиграем.

— Если выиграем.

— Ну да.

В ту же минуту оба одновременно повернулись к двери, привлеченные каким-то шумом. Дверь распахнута, на пороге никого. Пока они смотрели в сторону двери, будто ожидая чего-то, в дверном проеме, стараясь не рассыпать охапку хвороста, которая была у него в руках, промелькнул Последний. Их он даже не заметил.

— А что скажет Флоранс и кто сообщит ей эту новость?

Казалось, граф не слышал вопроса.

— В этом парнишке что-то есть.

— В ком? В Последнем?

— Да.

— Ничего в нем нет.

— Нет, есть.

Либеро Парри смущенно потупился, словно его подловили на карточном шулерстве.

— В нем нет ничего особенного, если… Если не считать золотую тень.

— Ты о чем?

— Так говорят в наших краях. Бывают люди, у которых тень золотая, вот и все.

— А что это значит?

— Трудно сказать… Они не такие, как все, и это сразу видно. Людям нравятся те, у кого золотая тень.

Ответ явно не удовлетворил графа. Либеро Парри решил продолжить объяснение:

— Он два или три раза отдавал богу душу. Когда он был маленький, все считали, что он не жилец, но каждый раз ему удавалось выкарабкаться. Кто знает, может, это меняет человека.

Графу ДʼАмброзио вспомнилась единственная женщина, которую он когда-либо любил больше тенниса и автомобилей. Когда ты заходил в комнату, полную людей, то сразу чувствовал, там ли она: для этого необязательно было видеть ее или знать, что ее здесь не может быть. В театре не нужно было специально искать ее глазами: первое, что ты видел, — это она. Ее нельзя было назвать красавицей. Трудно даже сказать, была ли она по-настоящему умна. Но она излучала свет, она всегда была в центре кадра. Теперь он понял: золотая тень — это и про нее.

— Флоранс я беру на себя.

Либеро Парри рассмеялся.

— Ты ее не знаешь.

— Дай мне минутку, и я ее уговорю.

Граф ДʼАмброзио провел с Флоранс десять минут, сидя за столом в кухне. Он рассказал, что такое гонки, где они проходят и зачем.

— Нет, — ответила она.

Тогда он поведал о денежных призах, о толпах зрителей и о путешествиях.

— Нет, — ответила она.

Последовало объяснение, какую известность гонки обеспечивают в деловом мире. При этом граф заверил ее, что через несколько месяцев перед их мастерской автомобили будут выстраиваться в очередь.

— Нет, — ответила она.

— Почему?

— Мой муж мечтатель. И вы тоже. Очнитесь.

Граф ДʼАмброзио задумался. Потом произнес:

— Я вам кое-что расскажу, Флоранс. Мой отец был очень богатым человеком, гораздо богаче меня. Но его богатство сожрала безумная мечта, связанная с железными дорогами. Он помешался на поездах и всё спустил. Когда он начал распродавать имущество, я спросил мать: почему ты его не остановишь? Мне было шестнадцать лет. Мать дала мне пощечину. А потом произнесла фразу, которую вы, Флоранс, должны навсегда запомнить. Она сказала: если ты любишь кого-то, кто любит тебя, никогда не разрушай его мечты. Самая большая и затейливая мечта твоего отца — это ты.

Не дожидаясь ответа, он вежливо попрощался и вышел во двор. Либеро Парри выправлял молотком радиатор, который нашел несколько месяцев назад на обочине дороги, ведущей в Пьядене. Из него мог получиться отличный навес для поленницы.

— Все в порядке! — доложил граф, потирая руки.

— Что она ответила?

— Она ответила «нет».

— А-а!

— Пробег начинается в следующее воскресенье, Венеция — Брешиа. — И он направился к автомобилю.

— Но она же сказала «нет»…

— Сказала «нет», а подумала «да», — возразил граф, успевший сделать уже несколько шагов.

— А ты откуда знаешь?

— Откуда я знаю?

— Да.

Граф ДʼАмброзио остановился. Несколько секунд он искал ответ. Но не нашел. Обернулся. И оказался лицом к лицу с Флоранс. Бог знает, откуда она появилась. Она говорила тихо — так, чтобы ее слышал только он. Говорила с легким нажимом.

— Ничего ваш отец не спустил, он один из самых богатых людей в Италии, и, думаю, на железные дороги ему всегда было плевать. Что до вашей матери, то она никогда вас не била, я уверена.

Флоранс помолчала.

— Признаю, про мечты у вас неплохо получилось, но так бывает только в книгах, в жизни так не бывает. Жизнь, к сожалению, гораздо сложнее, поверьте.

ДʼАмброзио кивнул: дескать, он верит.

— Вообще-то вы правы. Я сказала «нет», но подумала «да». Причину я вам не скажу. И, знаете, я даже себе не хочу ее говорить, так лучше для всех.

Граф улыбнулся.

— Только верните мне его живым и невредимым. Мне дела нет, выиграете вы или проиграете. Главное — привезите его домой живым и невредимым. Спасибо.

Она развернулась и пошла к дому. Глядя ей вслед, граф впервые подумал, что она красива. Поход к портному ей бы явно не повредил; но то, что она красивая женщина, это бесспорно.

— Ну как? — громко спросил Либеро Парри.

Граф неопределенно махнул рукой — жест, который мог означать все что угодно.


Пробег Венеция — Брешиа. Три четверти пути они преодолели на хорошей скорости, а при въезде в деревню под названием Палу граф остановился на обочине и заглушил мотор.

— Есть тут одно местечко, где готовят такое жаркое из кролика, что пальчики оближешь.

Вскоре Либеро Парри узнал, что повариха имеет дополнительный доход, предоставляя комнату наверху желающим, по ее словам, немного отдохнуть с дороги. В результате граф немного отдохнул. Тогда как Либеро ограничился кроликом, который и правда оказался довольно вкусным.

— Мне-то что, свои деньги я все равно получу, — сказал он, садясь в автомобиль. — Но что я расскажу Последнему?

Граф не ответил. Через некоторое время ему удалось сесть на хвост «пежо» Альберто Кампоса, аргентинца, не проигравшего ни одной гонки за пять месяцев и одиннадцать дней; ДʼАмброзио держался за ним до тех пор, пока под проливным дождем не обошел его справа, поразив местных жителей, которые вспоминают этот обгон по сей день.

— Вот это и расскажешь, — пробормотал он, вылезая из машины, что казалась изваянной из грязи.

В Турин они пришли третьими, в Анкону — восьмыми, а на сицилийских горах неожиданно оказались первыми. В газетах появился снимок, на котором они напоминали двух гигантских насекомых. И подпись: ДʼАмброзио Парри, отважные покорители горного серпантина Колле-Тарсо. Последний вырезал фотографию и повесил над кроватью. По вечерам он разглядывал ее и пытался представить, что же такое горный серпантин. Он склонялся к мысли, что это какой-то дикий зверь с длинной шерстью, который переваливается на ходу с боку на бок. Обитает такой зверь в горах на высоте не меньше тысячи метров. Если он голодный, живым от него не уйти. Однажды Либеро Парри взял лист бумаги и нарисовал его для сына. Он изобразил гору и поднимающуюся на вершину — виток за витком — дорогу. Рисунок нисколько не разочаровал Последнего, напротив, — заворожил его. Для ребенка, выросшего среди полей, где горка Пьяссебене — единственное, что нарушает ровную линию горизонта, дорога, ползущая в гору с невозмутимостью огромной змеи, — это нечто совершенно невообразимое. Он провел пальцем по ее изгибам — снизу доверху.

— С другой стороны то же самое, только дорога ведет вниз, — объяснил Либеро Парри.

Палец Последнего съехал вниз. После чего сын спросил, можно ли ему еще раз проделать тот же путь — только теперь уже без остановки — с начала до конца.

— Можно.

На этот раз он изображал рев мотора и визг тормозов. И наклонялся то вправо, то влево, подчиняясь петляющей дороге: центробежная сила вдавливала ягодицы в сиденье, рукам передавались резкие, как удары хлыста, заносы. За всю жизнь он проехал на автомобиле километра четыре, но эти ощущения уже знал. Истинный талант — знать ответы на еще не возникшие вопросы.

Близ Ливорно, поднимаясь в гору, ДʼАмброзио не смог вписаться в поворот и сломал запястье. О дальнейшем участии в гонках не могло быть и речи. Но как-то в воскресенье они все отправились в Мантую — туда приехал сам Лафонтен, великий гонщик. Это был первый и единственный пробег, который когда-либо видел Последний.

Вопреки ожиданиям, Флоранс решила присоединиться к ним.

— Если уж смотреть на гонки, так хоть на те, где умирают другие, а не вы двое.

Графу удалось добыть места на трибуне прямо у финиша, где их соседями оказались дамы в огромных шляпах и дети в курточках с золотыми пуговицами. Либеро Парри, нарядившийся в клетчатую рубашку и по такому торжественному случаю зачесавший волосы назад, поднимаясь на трибуну, уже вспотел от напряжения. Сперва он молчал, недовольно ерзая на сиденье, потом принялся ворчать, что ему ничего не видно. Наконец, схватил Последнего за руку и улизнул вместе с ним, оставив Флоранс в обществе графа, объяснявшего ей смысл и правила автомобильных гонок. Они двинулись по тропинке в сторону домов, потом наугад по городским улицам и вышли к реке. Проселочная дорога, тянувшаяся на многие километры вдоль воды, в этом месте резко сворачивала направо, в сторону моста, и за ним, на другом берегу плавно продолжала свой путь мимо городской стены.

— Вот где и впрямь будет на что посмотреть, — решил Либеро Парри.

Он начал проталкиваться сквозь толпу, но все его усилия приблизиться к дороге оказались напрасны. Пришлось дать денег сапожнику, чья мастерская была в двух шагах от моста, и за пять лир они получили два стула и пояс из телячьей кожи для Флоранс.

— Ремень-то паршивый! — возмутился Последний.

— Не важно, залезай лучше на стул.

Последний взглянул на газету, которой сапожник аккуратно застелил сиденье плетеного стула, — не каждый день приходится вставать ногами на изображение короля и прусского посла. Но забравшись наверх, он забыл обо всем: перед его глазами оказались залитые ярким солнечным светом мост и белая извилистая лента дороги в форме буквы «S», словно подарок Создателя, нарисованный специально для его детских глаз.

— Какая красота!

Только дорога и мост, автомобилей и близко не видать, но он выдохнул: Какая красота! Не замечая ничего вокруг, мальчик видел лишь грунтовую дорогу в форме буквы «S», начертанной уверенной рукой художника на полотне земли. Люди, яркие цвета, река, выстроившиеся в ряд деревья — все это было не более чем временной помехой. Звуки и запахи, словно далекое эхо, с трудом доходили до его сознания. Он видел только след танцующего карандаша, больше ничего: завиток и еще один, напротив — квинтэссенция всех знаний о геометрии, которые наконец, после тысяч ошибок, обрели здесь свое совершенство. Толпа беспокойно зашевелилась — появились автомобили; Последний их сначала даже не заметил, поглощенный созерцанием дороги; она дышала в ритме металлических монстров, она как бы поглощала их, одного за другим, вбирая их бешеную скорость, чтобы подчинить ее своей неподвижности — порядок взамен хаоса, закономерность вместо случайности, русло для реки, число для бесконечности. Королевы-автомашины, побежденные, исчезали, испарялись в облаках пыли.

В сознание ребенка, способное принять как аксиому, что автомобили подчиняются дороге, а не наоборот, уже было вписано его будущее. Интересно, как люди становятся самими собой раньше, чем понимают это.

Вдруг отец заметил вдалеке женскую фигурку, семенившую вдоль дороги, на которой должны были вот-вот появиться гоночные машины; она высматривала кого-то в толпе, не думая об опасности.

— Как туда занесло Флоранс?

Забыв обо всем, Либеро Парри опрометью кинулся ей навстречу, расталкивая людей локтями. Последний соскочил со стула и бросился за ним. Они оказались около Флоранс в тот момент, когда в двух шагах от нее промчался двадцать первый номер — Ботеро на «ланче».

— Ты что, спятила?!

Флоранс была вся в пыли. Она позволила увести себя, тихая и послушная, как никогда. Когда муж попытался выяснить, что она забыла на трассе, жена ответила:

— Ничего. Я просто хотела быть рядом с тобой.

Лицо ее еще хранило тень пережитого ужаса.

Когда все закончилось и люди стали расходиться по домам, граф провел их в зону, отведенную для гонщиков: там пили шампанское и можно было увидеть автомобили вблизи. Звучала в основном французская речь. Либеро Парри встал в углу, держа Флоранс за руку и издали наблюдая за Последним, решившим получше разглядеть «фиат» Бартеза. Время от времени мимо проходили знакомые механики, которые приветственно махали ему рукой. В ответ Парри слегка кивал. Сам не зная почему, он с нетерпением ждал, когда же наконец сможет уйти. Вдруг он увидел Лафонтена, который величественно шагал к выходу, погруженный в свои мысли: глаза опущены, губы сжаты, усики подкручены кверху. Все расступались, освобождая ему путь — ведь он был лучшим. Он все еще не снял кожаный шлем и небрежно, даже с некоторой досадой, держал под мышкой только что завоеванный кубок. Либеро Парри никогда раньше не видел Лафонтена, но знал о нем все, вплоть до рассказов о том, что ночью он ездит с выключенными фарами, чтобы, по его словам, пугать врагов и не мешать луне. Парри собрался шагнуть вперед, пожать ему руку — тогда бы этот странный день обрел наконец какой-то смысл, но тут Лафонтен поднял глаза, повернулся и поприветствовал мальчишку, шутливо подняв руку к несуществующему козырьку. Потом приблизился к замершему ребенку, который не отрывал от него взгляда. Сел перед ним на корточки и что-то сказал.

Либеро Парри толкнул локтем Флоранс, указывая на них.

— Твой сын, — сказал он с таким видом, будто это было обычное дело.

— А кто это на корточках?

— Лафонтен.

— Лафонтен? Лучший гонщик?

— Он самый.

— А Последний об этом знает?

Либеро Парри пожал плечами. Его сын в это время с детской непосредственностью тыкал пальцем во что-то на голове Лафонтена. Лафонтен засмеялся и снял свои огромные очки, надетые поверх кожаного шлема. Рукавом протер их от пыли. И протянул Последнему. Тот взял очки и улыбнулся. Лафонтен поднялся, погладил еще раз мальчика по голове, сказал ему что-то и, полный царственного достоинства, проследовал дальше. Глядя в пол. Он прошел прямо перед Либеро Парри, но тот не двинулся с места, неожиданно для себя отказавшись от желания пожать гонщику руку.

Вечером, когда они вернулись домой, Последний повесил очки на стену, у изголовья кровати, рядом с фотографией ДʼАмброзио Парри на Колле-Тарсо.

— Вообще-то я хотел кожаный шлем, а не очки. Но он не понял.

— Не повезло тебе, — посочувствовал ему Либеро Парри.


Сезон гонок закончился в начале октября, с первой грязью на дорогах. Либеро Парри удалось добыть немного денег, чтобы решить проблемы с банком, но очереди перед мастерской все не было.

— Беда в том, что мы на отшибе, — объяснил он Флоранс.

В глубине души он уже начинал сомневаться, что сделал правильный выбор. Участвуя в гонках и исколесив всю Италию, он понял, что многие мечтают об автомобилях, но мало у кого они есть. Машины все еще оставались игрушками для богатых, у которых времени хоть отбавляй. Работать механиком все равно что торговать теннисными ракетками. Наверно, будущее потерялось где-то по дороге, думал Либеро Парри через семь лет после превращения коровника в автомастерскую.

Должен же в мире найтись хоть один человек, который мог в этом разобраться: Либеро Парри решил, что таким человеком был синьор Гардини, гениальный лигуриец, еще в начале века сообразивший, как и сам Парри, что будущее за автомобилями. Вместе с двумя братьями он арендовал ангар на окраине Турина, где начал претворять в жизнь свои идеи, на первый взгляд казавшиеся фантастическими, но на самом деле далеко не безумные. После семи месяцев довольно успешного производства велосипедов на свет появился автомобиль новой блестящей конструкции. Когда пришло время выбирать для него имя, Гардини остановился на «итале». Ему не нравилось, что слово «автомобиль» мужского рода, и он предпочитал называть свое детище автомашиной. У него были на то основания: он представлял себе что-то покорное, подчиняющееся приказам и раскрывающее всю свою красоту только в опытных руках гонщика. Будучи отпетым маскилистом, как и все в ту пору, он не сомневался: машина может быть только женщиной. И назвал свое изобретение «италой». Пожалуй, единственное, что люди умеют делать искренне, так это умирать и давать имена.

Либеро Парри влюбился в «италу» еще во время пробега Пекин — Париж: созданная синьором Гардини специально для этих гонок, она утерла нос конструкторам всего мира, придя к финишу первой, чего от нее никто не ожидал. Он не забыл, как, размахивая газетой, доказывал Флоранс, что автомобили не только существуют, но и гоняют по всему свету. Либеро Парри помнил, что она ответила ему тогда, но все равно он мучительно тосковал по тем временам. Через несколько лет, на финише одной гонки — это было недалеко от Римини, граф показал на элегантно одетого худощавого господина и сказал, что это и есть тот самый Гардини, создатель «италы». Либеро Парри подошел к нему, поздоровался, и они разговорились. Гардини понравилась история про двадцать шесть коров.

— Если будете в Турине — заходите, я буду рад, — предложил он на прощание.

— Я, пожалуй, съезжу к синьору Гардини, — объявил Либеро Парри жене, когда они пришли на кладбище в день поминовения.

— Кто это?

Он объяснил.

— А зачем тебе к нему ехать?

Парри ответил, что хочет у него кое-что спросить. Это была чистая правда. Он уже подготовил вопрос, лаконичный и предельно простой, — он же понимал, что у промышленных магнатов нет лишнего времени, так что надо сразу излагать суть дела. Вопрос звучал так:

— Синьор Гардини, скажите честно: купить мне опять двадцать шесть коров или не надо?

От Флоранс истинную цель поездки он скрыл и сказал, решив не вдаваться в подробности, что хочет посоветоваться по поводу новых моделей.

— Почему бы тебе не взять с собой Последнего? — спросила она, не обратив особого внимания на историю про новые модели.

Мысль взять с собой сына не приходила ему в голову. Проблема была в деньгах. Либеро Парри вырос в мире, где и отцы-то не ездили в город, что уж говорить о детях.

— Покажешь ему Турин. Он будет в восторге.

Она была права. Оставалась все та же проблема — деньги. Но Флоранс была совершенно права.

Они отправились в путь двадцать первого ноября тысяча девятьсот одиннадцатого года, на повозке Тарина. Потом они собирались попросить кого-нибудь подбросить их до города. В крайнем случае, всегда можно поехать на поезде. У них был один чемодан на двоих, купленный специально для этой поездки. Последний взял с собой очки Лафонтена. В свои четырнадцать лет тощий подросток выглядел едва ли не первоклассником, и вот ему предстояло увидеть Турин.

Флоранс прощалась с ними так, будто они уезжали по меньшей мере в Америку. Она заставила мужа взять с собой банку домашнего томатного соуса. Нельзя же явиться к синьору Гардини с пустыми руками. Но у нее на уме было еще кое-что.

— Раз уж ты к нему едешь, задай ему вопрос и от меня, — попросила Флоранс, обнимая мужа.

— Какой?

— Спроси, не считает ли он, что нам снова надо купить двадцать шесть коров?

В этот миг Парри неожиданно для себя понял очень многое про семейную жизнь.

— Я спрошу, — серьезно ответил он.


У секретарши синьора Гардини была деревянная нога и забавный дефект речи: довольно необычные особенности для секретарши. Она встретила их с деланной любезностью и спросила, договаривались ли они о встрече.

— Синьор Гардини приглашал меня заходить к нему, если буду в Турине, — ответил Либеро Парри, представившись.

— Да?

— Да.

— А когда это было? Когда имено? — Она не выговаривала двойные согласные.

— Вроде бы в июле… да, точно, в июле. Это было в окрестностях Римини.

— И синьор Гардини приглашал вас заходить к нему?

— Именно так.

На мгновение секретарша застыла, глядя в пустоту, — казалось, что у нее выпала пломба.

Потом сказала:

— Подождите, пожалуйста.

И исчезла за дверью.

Либеро Парри знал, что делал. Он прекрасно понимал, что любая попытка договориться о встрече с Гардини закончилась бы ничем. Так что он заранее разработал план. Первая часть заключалась в исполнении роли деревенского дурачка. Вторая должна была начаться после того, как секретарша три часа будет ходить туда и обратно, все время извиняясь, с просьбами подождать еще немного: возможно, синьор Гардини сможет уделить им минутку.

Возможно? Либеро Парри поднялся. Он терпеть не мог использовать этот трюк и обычно обходился без него. Но сейчас выбора не было: вопрос жизни и смерти.

— Я выйду на минутку, — предупредил он Последнего. — Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь. Держи.

Последний взял банку с домашним соусом и поставил рядом с собой.

— Ладно.

Либеро Парри вышел на улицу и медленно направился к По. На берегу он сел на скамейку и долго смотрел на холмы за рекой. От них веяло богатством и элегантностью. Когда пришло время обеда, он нашел скромный трактирчик, где готовили довольно вкусный овощной суп и необычный десерт из каштанов. Он поел, закурил сигарету и разговорился с почтальоном-анархистом, назвавшим своих детей Свобода, Равенство и Братство. Красивые имена, сказал Либеро Парри. Он на самом деле так думал. Было уже три часа дня, когда он вновь явился к одноногой секретарше. Она посмотрела на него с улыбкой и, не переставая улыбаться, решила обрадовать его:

— Ваш сын у синьора Гардини.

— Я знаю, — спокойно ответил Либеро Парри.

Секретарша проводила его в заводской цех, где Гардини и Последний склонились над двигателем, изучая систему смазки.

— Пришел отец мальчика, синьор Парри, — сообщила секретарша, выделив в фамилии «Парри» двойное «р» — наверно, единственную двойную согласную, которую ей удавалось выговаривать правильно.

По лицу Гардини было видно, что он тщетно пытается вспомнить лицо посетителя. Но когда Либеро Парри повторил историю про двадцать шесть коров, он наконец начал что-то понимать. И сделался приветливым и симпатичным, как его английский костюм спортивного покроя.

— Я как раз показывал вашему сыну систему, которую французам никак не удается повторить.

Он устроил экскурсию по заводу, занявшую добрых два часа. Гардини тут был как дома. Казалось невероятным, что он смог поднять всё с нуля. Только здесь работало около двухсот человек. Гардини знал каждого по имени и со всеми здоровался. И знакомил с ними Парри: тот широко улыбался, пытаясь скрыть чувство сострадания. Ведь на взгляд того, кто родился крестьянином, у рабочего не больше свободы, чем у собаки на цепи. Обход завода закончился в цеху, напоминавшем портняжный, — там шили кожаные сиденья и откидные крыши. Наконец они вышли во двор, где выстроились в ряд сверкающие автомобили: их ожидало будущее, полное пыли и шампанского. Либеро Парри неожиданно вспомнил, почему он, собственно, здесь оказался. И нашел в себе смелость попросить синьора Гардини уделить ему несколько секунд для разговора: он должен задать синьору Гардини один вопрос.

— Давайте тогда вернемся в мой кабинет, — радушно предложил Гардини, решив, что день для него все равно уже потерян.

Последний с ними не пошел. Он сел на плетеный диван и принялся разглядывать секретаршу. Неожиданно он спросил:

— А почему у вас нога деревянная?

Секретарша подняла глаза от письма, которое она переписывала. Инстинктивно положила руку на колено. И ответила спокойно и мягко, сама себе удивляясь. Сказала, что попала под машину у себя в городке. Виноват дождь.

— «Итала»? — спросил Последний.

Секретарша улыбнулась.

— Нет.

Но тут же поняла, что этого ответа недостаточно.

— За рулем был брат синьора Гардини.

— А-а, ясно.

Потом он спросил, правда ли, что иногда нога чешется, как настоящая. На глаза секретарши навернулись слезы. Три года люди при встрече хотели задать ей этот вопрос, и только сейчас кто-то впервые решился спросить. Словно гора с плеч свалилась.

— Совершеная брехня. Бесмыслица.

Они засмеялись.

— Совершенная брехня. Бессмыслица, — повторил Последний, потому что эти слова так долго ждали своего часа и теперь заслуживали столько двойных согласных, сколько хотели.

Либеро Парри вышел из кабинета Гардини, когда уже давно стемнело. Мужчины энергично пожали друг другу руки, что говорило о многом. Они бы еще и обнялись, если б не были северянами, стесняющимися собственных порывов. Гардини пожал руку и Последнему.

— Удачи тебе, мальчик.

— И вам, синьор.

— Помни, с автомобилями нужно быть осторожным. Они могут и навредить.

— Знаю, синьор.

— Все будет хорошо.

— Да.

— Надеюсь через несколько лет увидеть тебя за рулем «италы», когда ты станешь чемпионом Италии.

— Я мечтаю не об этом, синьор.

Гардини недоуменно пожал плечами: ответ мальчика застал его врасплох.

— Не об этом? А о чем же?

Последнему было нелегко ответить на такой вопрос. Многому он еще не мог дать имени. Как лесным букашкам, которых раньше никогда не видел.

— Не знаю, синьор, мне трудно объяснить.

— Попробуй.

Последний задумался.

Потом рукой нарисовал в воздухе нечто извилистое.

— Дороги, — сказал он. — Мне нравятся дороги.

И больше не добавил ни слова.

Они с отцом ушли, держась за руки. Секретарша проводила их до двери и, стоя на пороге, помахала им, когда они, перейдя улицу, обернулись.


Тот вечер Последний запомнил навсегда. Отец пребывал в эйфории: синьор Гардини сказал, что ответа на вопрос Парри у него нет, зато есть совет. И предложение.

— Там, где вы живете, синьор Парри, автомобили появятся нескоро. К тому времени мы с вами уже будем лежать в могиле. Послушайте меня: в ваших краях нужно не это.

— Значит, коровы? — вздохнул пессимист Либеро Парри.

— Нет. Грузовики, — ответил синьор Гардини и пояснил: — Автомобили для работы, фургоны, машины для обработки земли. Знаю, это не так романтично, зато можно неплохо заработать.

И добавил, что в том районе у него как раз нет своего человека, который продавал бы его грузовики.

— Грузовики «итала»? — с трудом выговорил Парри: в этом словосочетании ему слышалось богохульство.

— Точно.

Через полчаса он стал единственным уполномоченным представителем «Италы» по продаже грузовиков в радиусе трехсот километров от своего дома. Подписав контракт, предложенный ему синьором Гардини, он отчетливо почувствовал, что отныне запах навоза навсегда покинул его жизнь.

Они с Последним шагали к центру города, решив отпраздновать это событие; теперь дела пойдут на лад. Оказавшись на огромной площади, они приняли ее за Дворцовую и потратили много времени на поиски самого дворца. И, конечно, не нашли, потому что его там не было; зато наткнулись на ресторанчик, где предлагали ассорти из отварного мяса и хорошее вино. Последний еще ни разу в жизни не был в ресторане. Отец объяснил ему, что крестьяне обычно в рестораны не ходят. И, добавив: «В отличие от уполномоченных представителей «Италы»», — решительно толкнул деревянную дверь. Створка задела колокольчик, в звоне которого Последнему послышался оттенок греховности, с которым впоследствии не мог сравниться для него ни один бордель. Они сели за столик. Ощущение скованности прошло после третьего стакана вина. Официантка была из их краев и включить в счет пирожные «забыла». Когда они выходили, их шаги были шагами танцоров аргентинского танго, а звяканье дверного колокольчика — праздничным перезвоном колоколов. Город исчез: его поглотил привычный для них туман. Но то, что в темноте родных полей казалось всего лишь черным молоком, здесь превращалось в королевскую мантию, вздутую дыханием уличных фонарей и подсвеченную горящими глазами автомобилей. Поднятые воротники, руки в карманах — они шли, подчиняясь мучительно правильной планировке города, где все выверено с геометрической точностью, словно в ожидании момента, который никогда не наступит, когда этот порядок наконец-то будет нарушен. Они медленно шли, вдыхая туман. Либеро Парри ударился в воспоминания. Голос его звучал грустно — сказывалось выпитое вино. Он слышал шаги сына рядом, и слова были для него попыткой продлить это мгновение и эту близость. Он принялся рассказывать о своей матери, которую Последний никогда не видел; о том, как она колола орехи, о ее странных фантазиях на тему Страшного суда. О том дне, когда она отправилась вылавливать мужа из реки, и еще об одном — когда решила больше никогда не спать. Он говорил о том, что к дому вели две дороги, но только на одной из них чувствовался запах ежевики, всегда, даже зимой. Она была намного длиннее, но его отец всегда ходил этой дорогой, как бы ни устал, каким бы неудачным ни был день. Либеро Парри объяснил сыну, что никто не должен считать себя одиноким: в каждом из нас течет кровь предков, и так будет до конца времен. Мы являемся лишь излучиной реки, текущей издалека, которая не высохнет после нашей смерти. Теперь, например, мы говорим об автомобилях так, будто они существовали всегда. Брат его отца не обрабатывал землю; породившая их женщина сбежала с фокусником, до сих пор оставшимся в памяти жителей деревни благодаря тому, что привез туда первый велосипед. Иногда мы только доделываем чью-то незаконченную работу. Или принимаемся за работу, которую другие закончат за нас. Либеро Парри говорил об этом, продолжая шагать, хотя давно уже перестал понимать, куда он, собственно, идет. Ноги сами вели его, и он невольно принялся кружить вокруг одного и того же квартала, будто неведомая сила — порождение тумана — в какой-то момент запретила ему переходить улицу. Даже не замечая этого, он все время поворачивал налево, огибая здания, словно плыл по течению, словно нашел укрытие для своих слов. После первого круга Последний неожиданно оказался перед витриной, которую уже видел и не ожидал, что увидит еще раз. Это его очень удивило. Они шли, не разбирая дороги, подобно заплутавшим, но город, как собака-поводырь, вновь привел их на то же место. Пока Либеро Парри разглагольствовал о крови и о земле, мальчик, идя следом, пытался понять, что же все-таки произошло и почему отец так разволновался из-за какого-то, в общем, пустяка. Может, дело в тумане или в рассказах отца, но ему в голову пришла мысль, что если продолжать кружить вот так часами, то в конце концов они исчезнут. Их поглотят собственные шаги. Потому что обычно путь — это сложение шагов, между тем как их ходьба была вычитанием и шаги периодически заканчивались нулем. Стоило понять это, как их прогулка представилась ему прогулкой шиворот-навыворот. И впервые, хоть и смутно, он ощутил, что всякое движение ведет к неподвижности и что вся прелесть в движении ради самого движения.

Через несколько лет, стоя на чужой земле, перед уходящей вдаль взлетно-посадочной полосой, Последний вспомнит это ощущение, и оно поможет ему составить осознанный план своей будущей жизни. Вот почему ему никогда не удалось забыть тот туман и город, упорядоченный до абсурда. Однажды, когда он уже стал взрослым и жил один, ему в голову пришла мысль вернуться туда, но что-то помешало, и он об этом не жалел. А впрочем, он и теперь был бы рад вновь оказаться на том месте, где его отец, после сорокаминутного наматывания кругов (всего их было одиннадцать), вдруг остановился и, подняв голову, задал великолепный вопрос:

— Где мы, черт возьми?

На этот вопрос не было ответа, объяснял потом Последний Елизавете. И в этом вся прелесть. Где может быть тот, кто час ходил вокруг одного и того же квартала? Подумай. Ответа нет.

И не было, подумала Елизавета, потому что люди всегда ходят по кругу, и дело только в слишком плотном тумане наших страхов.

Они выехали из Турина на рассвете, переночевав в гостинице под названием «Дезео». В переводе с испанского — «желание». Но хозяйка испанкой не была. Она оказалась из Фриули. А звали ее Фаустина Дезео.

— Куда же подевалась вся романтика? — посетовал Либеро Парри.

По дороге домой, в поезде, он попытался продать цистерну «Итала» владельцу молочной фермы из южного Венето. Просто так, не всерьез, чтобы потренироваться. Запомнить, что именно надо говорить.

Когда молочник заявил, что он согласен и покупает цистерну, у Либеро Парри что-то шевельнулось внутри. Так бывает, когда выходишь из дому и обнаруживаешь, что зима уже кончилась.


Последний отрезок пути — от станции до дома — они проделали пешком, потому что предупредить Тарина не удалось. Дул холодный ветер, который развеял туман, и поля сверкали в лучах вечернего солнца. Отец и сын молча шагали друг за другом. Либеро Парри время от времени напевал «Марсельезу». Только слова были на диалекте, и говорилось в них совсем о другом. Выйдя из тополиной рощи, они увидели свой дом, одинокий, как забытая шляпа, посреди родного поля. Во дворе, перед мастерской, стоял красный автомобиль, а в нескольких метрах от него, как лакей, застыл высокий стройный мотоциклет.

— Видишь, вот и очередь! — восторженно воскликнул Либеро Парри.

Но радость оказалась преждевременной. В доме на диване как убитый спал граф.

— Он привез новый автомобиль, чтобы показать тебе, — пояснила Флоранс.

На ней было бежевое платье — такие в деревнях не носили.

— Граф подарил. Уговорил меня принять подарок.

— Ты прекрасна, — сказал Либеро Парри. Он действительно так думал.

Они обнялись, как двое юных влюбленных.

Оставалось объяснить появление мотоциклета, с чего и начал граф, едва проснувшись. Взял Последнего за руку, вывел во двор и объявил:

— Он твой.

Последний не понял.

— Это мотоциклет, — уточнил граф.

— Я знаю.

— Это подарок.

— Кому?

— Тебе.

— Вы с ума сошли.

Так считала и Флоранс. Того же мнения был и Либеро Парри.

— Ты сошел с ума.

Но граф не сошел с ума. В свои тридцать шесть лет он не знал, зачем живет, но сумасшедшим определенно не был. Он существовал в мире, лишенном иллюзий, где право на полную свободу — привилегия, за которую каждый день приходится платить предчувствием неизбежного наказания, зная, что рано или поздно застигнет тебя врасплох. Единственное, в чем он достиг почти мистического совершенства, — это в умении отодвинуть неминуемый апокалипсис бесконечной чередой пустых и бессмысленных, но красивых жестов. Эту его способность называли роскошью. У графа ДʼАмброзио своих детей не было: сам он их иметь не хотел, да и к чужим питал отвращение, считая их до смешного ненужными, ибо они лишены будущего. Ему нравились женщины, он даже чуть не женился на одной, чтобы не осложнять себе жизнь. Но любил он только своих собак, и больше никого. Однажды случай забросил его в нелепую мастерскую, затерявшуюся в полях. Все, с чем он там столкнулся, было как путешествие в другой мир, где вещи еще имели смысл, а за словами что-то стояло; там каждый день неведомая сила отделяла правду от лжи, словно зерна от плевел. Он не делал никаких выводов, даже не подумал отнестись к происходящему как к уроку, который мог его чему-то научить, — такая мысль ему и в голову не пришла. Всего этого он был лишен, и ничто не могло изменить хода вещей. Но время от времени он ездил через поля к мастерской Парри — и это стало для него своеобразным обезболивающим от всеобщего безумия. Граф выбрал правильную линию поведения, чтобы стать своим в этом мире, и его приняли как иммигранта, немного эксцентричного, но заслуживающего сострадания. Он не желал причинить им зло, но не был достаточно честен с собой, чтобы понять, что это зло неизбежно. Он просто хотел быть с ними. И ради этого ни один дар не мог считаться безрассудством или безумием, не говоря уж о каком-то мотоциклете.

— Сколько он весит? — спросил Либеро Парри, подумав о сыне и его сорока двух килограммах.

— Если сесть на него и давить на газ, то нисколько.

Как-то раз, несколько дней спустя, Флоранс взглянула на поле, ожидая увидеть его спокойным и неподвижным, как всегда, но вместо этого стала свидетелем неожиданного появления зверя со стальным сердцем, нарушавшим все банальные законы физики, когда он ложился на бок в каком-то невообразимом положении, обозначая поворот дороги, что вел к реке. Над спиной зверя парило легкое тело подростка: казалось, кто-то положил мокрую тряпку сушиться на солнце. Флоранс вскрикнула; вскрикнула как мать, потому что видела своего сына, летевшего над землей, а летать она его никогда не учила. Но мотоциклет выровнялся, принимая приглашение вновь распрямившейся дороги, и, вопреки ожиданиям, тряпка не взметнулась в воздух, а лишь немного приподнялась, поймав встречный ветер, уверенно и спокойно: мальчик на мгновение убрал руку с руля, ей почудилось, будто он приветственно помахал. У Флоранс от страха подкосились ноги, и она упала на колени. На глаза навернулись слезы, она больше не вглядывалась в поле и не смотрела на сына; опустив голову, она сосредоточилась на ощущении бесконечности внутри нее, как обычно поступают все взрослые, когда вдруг перестают понимать, что происходит вокруг. Флоранс хотела бы знать, куда направляется ее сын верхом на мотоциклете и как далеко его занесет от родной земли. Ей бы доставила радость уверенность, что она появилась на свет, чтобы своими глазами увидеть парящего в воздухе сына или прочитать в газетах имя мужа. Ей бы доставила радость уверенность, что запах бензина так же чист, как запах поля, и что будущее следует воспринимать как должное, а не как предательство. Она должна была знать: беспокойные ночи, проведенные в воспоминаниях о поцелуях графа, — это наказание за смертный грех или награда за то, что она нашла в себе смелость жить. Коленопреклоненная, посреди поля, она бы с благодарностью узнала, что непорочна. Так же, как все, испокон веков.

Последний остановил мотоциклет прямо перед матерью. Он не понимал, что могло с ней случиться. Заглушил мотор и снял очки. И стоял, не зная, что сказать. Наконец произнес:

— Я сам не смогу поставить его на подножку.

Флоранс посмотрела на него. Провела рукой перед глазами. Почувствовала, что темнота исчезла. И ответила:

— Я тебе помогу.

Она улыбалась.

Где ты, сердце мое, легкое и молодое, куда ты исчезло?

— Я тебе помогу, чудо ты мое.


Для Последнего детство закончилось в одно апрельское воскресенье тысяча девятьсот двенадцатого года и ни днем раньше, потому что некоторым удается растянуть детство аж до пятнадцати лет, и он был из таких. Тут нужны неординарность и удача. У него было и то, и другое.

В тот день в деревне показывали кино. Его привез зять мэра, Бортолацци, который торговал постельным бельем и разъезжал по всей Италии. Связь между ним и кино была очевидна: экраном могла служить только хорошая простыня. Была и неочевидная связь: в Милане у Бортолацци жила любовница, работавшая билетершей в кинотеатре «Люкс», поэтому он себя считал причастным к миру кино. Радуясь возможности удивить всех и предчувствуя будущую прибыль, он погрузил в свой фургончик проекционный аппарат, коробки с кинолентами и торжественно привез в родную деревню. Фургончик у него был «фиат», одна из первых моделей. В фильме действовал Мачисте.[13]

Флоранс и слышать о кино не хотела, а Либеро Парри участвовал в гонках неподалеку, вместе с графом, — так что в кино Последний отправился один. Он смутно представлял себе, что это такое, и не ожидал ничего особенного; но высоко в небе сияло солнце, и мысль о прогулке до самой деревни и о встрече с друзьями, за которыми он должен был зайти по дороге, радовала его. Матери он сказал, что вернется к ужину, — чтобы не волновалась.

Зал мэрии заставили стульями. На дальней стене аккуратно, без единой складки, натянули простыню. Бортолацци, не будь дурак, решил устроить перед показом небольшое представление, объявив о распродаже его товара по сниженным ценам. Когда Последний вошел с друзьями в зал, Бортолацци жестом фокусника менял на подушке наволочку, попутно рассказывая что-то об английском хлопке. Дело он свое знал, но никто все равно ничего не купил — отчасти из принципа, но скорее потому, что не было денег, да и простыни люди не выбрасывали, даже после того, как на них умирали старики. Постирают хорошенько — и вперед.

Последний с друзьями протискивались между стульями в поисках свободных мест. Наконец пристроились на ящиках, поставленных в глубине зала по приказу мэра, — своеобразная галерка. Если оглянуться, можно было увидеть неподалеку стол из церкви, на котором стоял, сверкая эмалью, огромный аппарат; мужчина в шляпе сосредоточенно смазывал его маслом, как хирург во время операции. Последнему это очень понравилось, потому что напомнило его мотоциклет: тут были даже колеса, только располагались они как-то странно. Можно сказать, что проекционный аппарат был похож на мотоциклет после аварии. Собравшиеся радостно захлопали в ладоши, когда Бортолацци наконец решил свернуть торговлю и перейти к показу фильма. Он хотел было прочитать небольшую вступительную лекцию, начав с того, что кинематограф — это изобретение века, но его слова заглушил дружный свист. Все же он успел объявить, что некоторые сцены могут заставить сердца местных зрителей «мучительно сжиматься», после чего Последний и его друзья завыли от притворного страха, и многие в зале также стали подвывать. Бортолацци закончил тем, что рад видеть столько зрителей, и поблагодарил фирму «Белое крыло» за предоставленную возможность показать им фильм. Владельцем этой фирмы был не кто иной, как он сам. То, что последовало дальше, целиком и полностью соответствовало тогдашним представлениям о культуре в тех краях. Поднялся священник и прочитал вместе со всеми молитву на латыни во славу Богородицы. Благословил затем зал и экран. Все обнажили и склонили головы. Сумасшедший дом!

Свет еще не успели погасить, когда Последний увидел ее — самую прекрасную женщину из всех, кого он когда-либо встречал; ей заняли место, и она, извиняясь с очаровательной улыбкой, пробиралась к нему. Оставленный для нее свободный стул оказался прямо перед ящиком, на котором устроился Последний. Прежде чем сесть рядом с мужчиной, занявшим для нее место, она задержала взгляд на незнакомом пареньке — дело, конечно же, было в золотой тени — и, сама не зная почему, слегка кивнула ему и сказала: «Привет». Внутри у Последнего все похолодело, как будто в жилах не осталось ни капли крови. Женщина отвернулась и села. Едва заметным движением она сбросила с плеч шаль, позволив ей соскользнуть на спинку стула. На ней было платье, оставлявшее плечи и руки обнаженными, — в деревне о таком только слышали, но никогда не видели. Возникал вопрос, как же оно держится: без бретелек, без ничего. Последний не сразу позволил себе подумать про грудь, предположить, что все держится на ней. У него перехватило дыхание. Он попробовал смотреть по сторонам, чтобы прийти в себя, но взгляд сам по себе возвращался к тонкой шее, которую волосы, собранные на затылке, оставляли открытой, — само совершенство. Только несколько небрежно спадающих прядей приглушали ослепительное сияние. Последний почувствовал на губах тепло, которое эта кожа, казалось, может вернуть в ответ на легкое касание поцелуем. А когда выключили свет, он даже не услышал восторженного рева и аплодисментов, которыми зрители выражали свой восторг. И не поднял глаза, как все остальные, на простыню из запасов Бортолацци, оживленную картинами неожиданных миров. Мальчик не отрывал взгляда от темного силуэта, вырисовывавшегося на фоне экрана: от правого уха женщины вниз, вдоль шеи, потом немного вверх, вдоль плеча, и дальше вниз, к локтю, после чего исчезал в полумраке. Вот что должно было заставить сердце «мучительно сжиматься», и Последний тогда впервые понял, насколько мучительным может быть желание, если оно вызвано женским телом. Это даже испугало его. Возможно, поэтому он медленно, переводя взгляд вверх и вниз по темному контуру без единой неровности, принялся освобождать его от всего, что было в нем женского, приближаясь к потаенной красоте, где кожа становилась простой линией, а тело — выгравированным на мерцающем экране. Это немного успокаивало Последнего, потому что с такой красотой он уже был знаком. Последний забыл о женщине и отдался другому совершенству, продолжая следить за чистой линией и выгравированным контуром до тех пор, пока они не стали траекторией, потом чертежом и, наконец, дорогой. Теперь он знал, что делать, он был в своей стихии. Мальчик спускался вдоль шеи, поворачивал налево, прибавлял газу на подъеме, дальше прямо, на вершине плеча притормаживал, кренился вправо и, теряя равновесие, скользил по мягкой линии руки. Сначала он делал все это мысленно, примеряясь, потом начал чувствовать телом дорогу и потихоньку стал голосом имитировать рев мотора. То, как при этом он подергивал лобком, могло выглядеть, мягко говоря, неприличным. Но разве он виноват, что мотоциклетом в первую очередь управляет задница? Эта аналогия лишний раз открывала бесконечные возможности владения собственным телом, подтверждая, что не самая инстинктивная является одновременно самой устойчивой. Он, который никогда бы не осмелился дотронуться до этого плеча, сейчас следовал по нему, открывая все его тайны, одну за одной. Там, в окружении людей, между ними была такая близость, которой утонченный любовник добивался бы несколько месяцев.

Это кажется невероятным, но женщина подняла руку и коснулась пальцами плеча, словно что-то стряхивая с него.

Тогда и закончилось детство Последнего. Но дело было не в волшебстве того необъяснимого жеста. Детство закончилось, когда кто-то начал громко звать его. Голос принадлежал Тарину. Мальчик повернулся, остановив мотоциклет, и увидел, что Тарин действительно ищет его, пробираясь между рядами. Боясь помешать кому-нибудь, он сгибался в три погибели и шепотом звал его. Последний встал и, извиняясь, стал выбираться из своего ряда.

— Последний!

— Что случилось?

— Беги скорее домой.

— В чем дело?

— Беги домой, Последний.

— Но я смотрю кино, — возразил мальчик, хотя так и не увидел ни одного кадра из фильма.

— Мать сказала, чтобы ты срочно бежал домой.

— В чем дело?

По лицу Тарина было видно, что он знает причину, но не находит слов, чтобы объяснить ее.

— Прошу тебя, иди. Быстрее!

Последний пулей вылетел из мэрии. Вот и дорога к дому: сначала он бежал, потом шел, и вновь пускался бегом, когда дорога поворачивала. На поворотах он наклонялся вбок, изображая губами гул мотора. Он ни о чем не думал. О чем он мог думать?

Когда мальчик увидел свой дом, то остановился. Около мастерской стояли люди, много людей. Их соседи с ближайших ферм. Кого-то из них он вообще не знал. Некоторое время он просто стоял и ждал. Он не был уверен, что хочет идти туда. Но его заметили, и выбора больше не было.

Его привели к двери дома. Дверь была закрыта.

— Она всем запретила входить, — объяснили ему.

Он постучал.

— Мама, это я, Последний.

В ответ тишина.

Последний нажал на ручку и осторожно толкнул дверь. Вошел и бесшумно закрыл за собой дверь.

Флоранс стояла в углу комнаты, прислонившись к стене. Как животное, чувствующее себя защищенным только в своей норе. Она плакала.

Последний приблизился. Обнял ее. Сначала она никак не отреагировала, а потом начала бить его кулаками в грудь. Удары становились все чаще и сильнее. Он ждал, когда Флоранс устанет и позволит обнять себя. Казалось, что она ничего не весит, что она есть и ее нет.

— Где папа?

Она не могла выговорить ни слова.

— Он жив?

Флоранс кивнула в ответ.

— Все будет хорошо, мам.

Она опять кивнула.

— Что произошло?

Флоранс сказала что-то о загоревшемся автомобиле.

— Где папа сейчас?

— В городе. В больнице.

— Надо ехать к нему.

Но она даже не пошевелилась.

— Мама, я должен поехать к нему.

— Да.

— Все будет хорошо.

— Да.

Последний подумал об отце и не смог представить его на больничной койке. Легче было представить его обуглившимся в охваченном пламенем автомобиле, чем на белоснежной больничной койке. Этого просто не могло быть. Но вышло именно так, и это значит, что мир не подчиняется никаким законам и что жизнь снова, уже который раз, загнала их в тупик.

— Позволь им войти. Они только хотят помочь.

Флоранс не пошевелилась.

— Иди, сядь.

Он взял ее за руку и отвел к одному из стульев, стоявших вокруг стола. Заставил сесть. Она сжимала носовой платок. Сжимала так сильно, что даже пальцы побелели. Последний вспомнил, какой сильной всегда была мать, и спросил себя: что же должно было произойти, чтобы сломать такую женщину, как она? Он наклонился, чтобы поцеловать ее в лоб.

— Думаю, будет лучше, если я поеду к папе в больницу.

— Да.

— Я потом вернусь.

— Да.

Впервые она подняла глаза и поймала взгляд сына.

— Передай ему, что он не может так со мной поступить.

В голосе еще слышалась та твердость, которая всегда была ей присуща. Последний улыбнулся.

— Я передам.

Он направился к двери. Прежде чем выйти, обернулся еще раз и спросил:

— А что с графом?

Флоранс слегка поморщилась. Потом медленно сказала:

— Ему не повезло.

И через мгновение продолжила:

— Граф погиб.

Она произнесла эти слова совершенно спокойно. Тогда Последний понял, что у матери было два сердца и в тот день оба были смертельно ранены.

Он вышел из дома, оставив дверь открытой. Выслушал рассказы о том, что произошло. Якобы машина выкинула фокус на прямой вдоль реки — врезалась в платан и загорелась. Графа зажало внутри. А Либеро Парри вылетел из автомобиля и теперь лежал в больнице — перелом на переломе. Врачи не были уверены, что смогут спасти его. Они сомневались, доживет ли он до ночи. «Доживет: видно, что выносливый», — сказал кто-то.

Последний посмотрел на небо: хотелось успеть в город до темноты. Когда Баретти предложил довезти его на своей подводе, мальчик отказался: нет, спасибо, сам доеду. И пошел за мотоциклетом. Все видели, как он надел очки Лафонтена и сунул под свитер газету, чтоб не продуло. Кто-то похлопал его по спине. Люди смотрели на него, и у них сжималось сердце. Но в его движениях появилась мужская уверенность, и никто не решился остановить его. Будь осторожен, сказала какая-то женщина.

Дорога в город пролегала стрелой среди полей. Смеркалось, тени удлинялись, становилось прохладно. Последний ехал на предельной скорости, склонившись над мотоциклетом, — им было о чем поговорить, и мальчик хотел, чтобы тот все хорошо расслышал. Он говорил, что должен успеть раньше смерти и это ему удастся, только если он, мотоциклет, будет хорошо себя вести. Сама дорога решила им помочь и поэтому стала прямой-прямой — лишь бы они успели. Он говорил своему мотоциклету, что идеально прямых линий не бывает: если дорога милостиво вобрала в себя множество виражей и подвохов, то это справедливо. На это способны только дороги, сказал он, а в жизни так не бывает. Сердце людей не бьется ровно, и, может, по этой причине в их движении нет порядка. Наконец он замолчал, замолчал надолго, спрашивая себя, откуда взялись эти слова.

Крохотная точка мчалась по вечерней пустыне — стук маленького сердца на бескрайних сельских просторах. Позади оставался хрупкий гребешок пыли и резкий угарный запах. Потом запах рассеивался, а пыль растворялась в воздухе. Так при кажущейся неизменности порядка вещей замыкался круг происходящего.

Капоретто Мемориал

Итальянский фронт, сентябрь 1917 года

Их было трое. Они возвращались в свою траншею, но решили сделать небольшой крюк, спустившись в долину: они хотели увидеть реку — чистую воду и, может быть, людей. Девушек.

Светило солнце.

Кабирия, самый глазастый из троицы, заметил всплывшее лицом вниз тело, которое крутило течением, пока оно не застряло в ловушке из веток и камней. Покойник спускался вниз по реке, обратив к голубому небу затылок и задницу, а глазами будто высматривая что-то под водой. Сам не зная что.

Потом его увидели и двое других.

Вокруг никого.

Тот, кого звали Последним, сбросил ранец на землю и пробормотал что-то насчет своих ботинок, черт бы их побрал. Вытащил из кармана какую-то еду и принялся жевать.

Третий, самый младший, подошел к берегу и стал кидать оттуда в мертвеца камни, иногда попадая в цель.

— Да перестань ты! — прикрикнул Кабирия.

Последний смотрел на безучастные горы. С безмолвной покорностью домашних животных они терпели непрерывное глумление людей, которые беззастенчиво язвили их бомбами и проволочными заграждениями, и трудно было понять, в чем загадка этой покорности. Как ни тщились воюющие превратить гору в кладбище, она стояла, безразличная к мертвым, покорная диктату времен года, верная взятому на себя обязательству передавать эту землю из поколения в поколение. Росли грибы, распускались почки. В реках плавала и метала икру рыба. Гнезда среди ветвей. Ночные шумы. Оставалось неясным, какой урок следовало вынести для себя человеку из этого безмолвного послания — свидетельства стойкости и равнодушия. Осуждало ли оно ничтожность человека или говорило об окончательной капитуляции перед человеческим безумием?

— Да перестань ты, — повторил Кабирия.

— Это немец, — сказал малыш, словно оправдываясь. Но он оказался прав. Мундир был хорошо виден: убитый не был австрийцем.

Кабирия возразил, хотя и без особой уверенности, что немцев в этих краях нет. Присмотрелся получше — мундир определенно немецкий. Время от времени один ботинок показывался над поверхностью, затем вновь уходил под воду.

— Эй, Последний, там немец!

В ответ Последний сделал им знак замолчать. Его товарищи взглянули на небо. Прикрывая рукой глаза от солнца, они щурились, силясь что-нибудь разглядеть.

Самолет появился из-за Монте-Неро. Он едва не задел вершину и начал снижаться над долиной. Слышалось лишь тихое жужжание, словно вдали летела муха.

— Предлагаю пари. Кто выиграет — получает паек, — предложил малыш.

Кабирия согласился.

— Австрийский, — сказал малыш.

— Итальянский, — решил Кабирия.

Одинокий самолет вполне мог быть и своим, и чужим. Он летел прямо на них, оставалось только немного подождать. При виде снижающегося аэроплана малыш сделал несколько шагов в сторону деревьев, под которыми можно было укрыться. На его лице еще играла озорная улыбка, но он уже с тревогой смотрел на самолет, прикидывая расстояние до него и пытаясь разгадать намерения пилота.

— Что, малыш, в штаны наложил? — загоготал Кабирия.

Малыш отмахнулся, остановившись на полпути между рекой и деревьями.

Никто тогда и не думал, что самолеты могут представлять собой какую-то угрозу. Их воспринимали как глаза, выслеживающие с неба окопы и артиллерийские орудия. Уловка, но пока еще не реальная сила. Сами они не убивали — только предвещали смерть. Они раздражали ненамного больше, чем мухи, вьющиеся над трупом.

Порыв ветра тряхнул деревянную штуковину, накренил ее, и по черному императорскому кресту на боку стало понятно, что самолет немецкий.

— Попрощайся с пайком, — обрадовался малыш.

Кабирия сплюнул. Сорвал с плеча винтовку.

На заметку: только в тысяча девятьсот пятнадцатом году немцы разработали синхронизатор для стрельбы через винт из пулемета, установленного на носу. Истинное чудо. Пули, вместо того чтобы дырявить пропеллер и низвергать всю конструкцию на землю, успевали проскочить между быстро вращающимися лопастями и поразить далекую цель. Можно было подумать, что стреляет — непонятно как — сама деревянная лопасть. Французы и англичане тоже дошли до этого, хотя и не сразу. Чтобы избежать крушений, объясняли они, нужно что-то вроде такого синхронизатора, объединяющего крылья и сердце. Война еще не заставила их замолчать.

Аэроплан пролетел очень низко, почти над головой Кабирии. Тот вскинул винтовку и дважды выстрелил, а потом еще раз — вдогонку.

— Чтоб тебя! — крикнул он.

Посчитав, что две пули из трех достигли цели и продырявили деревянный борт самолета, он почему-то представил себе скрипку, в которую ввинчивается сверкающее сверло. Третья пуля, потерявшись в голубом воздухе высоко над землей, становится легкой, как дыхание, и наконец замирает, ошеломленная тем, что уже не весит ровным счетом ничего.

Самолет повернул направо и начал неспешно чертить в небе дугу: он возвращался.

— Что он, черт побери, делает? — насторожился Кабирия.

— Возвращается, — мрачно ответил малыш.

Спустившись вдоль горного склона, самолет принял горизонтальное положение, только когда перед ним, как мишень, оказались три солдата. Из-за ветра летчику никак не удавалось выровнять машину. Он начал снижаться.

Кабирия и малыш, ругаясь последними словами, кинулись к деревьям.

— Последний, уходи оттуда! Быстро!

Но Последний и не думал уходить. Продолжая жевать, он, не отрываясь, смотрел на самолет.

— Фоккер Е. Один Айндеккер, — отметил он шепотом, — сто лошадиных сил, девятицилиндровый двигатель…

— Последний! Твою мать, уходи оттуда!

Когда самолеты идут группой, у каждого на носу, как правило, установлен небольшой пулемет. Но если самолет летит один, нет сомнений, что он вылетел на разведку. Может быть, он даже оборудован фотоаппаратом «Кодак», чтобы делать снимки с высоты.

— Кабирия, причешись! — крикнул Последний. — Тебя фотографируют.

Глазастый Кабирия глянул вверх и увидел высунувшуюся из кабины самолета руку, а потом — и голову пилота. Тот наклонился вбок, прицеливаясь: Кабирия разглядел зажатый в руке револьвер.

Выскочив из укрытия, Кабирия бросился к Последнему, повалил его, прижал к земле. И не двигался, пока самолет на бреющем полете рассекал воздух прямо над его спиной. Он лежал с закрытыми глазами, когда послышались металлические щелчки трех выстрелов и свист пули в нескольких сантиметрах от головы.

Какое-то время они не шевелились. Потом Кабирия открыл глаза. Самолет гудел вдали. Последний смеялся.

— Никогда больше так не делай, засранец, — выругался Кабирия, все еще лежа на своем товарище.

Последний продолжал смеяться.

— Засранец, — повторил Кабирия.

Они ушли почти сразу: история с самолетом испортила настроение и никто уже не мог радоваться реке, свету и всему остальному. Малыш шел впереди, выбирая дорогу. Мертвец оставался на том же месте, застряв в ловушке из веток и камней. Он продолжал искать что-то под водой, но тщетно: день для немца выдался неудачный.

— Как его сюда занесло? — спросил Последний.

— Здесь не должно быть немцев.

— Меня здесь тоже не должно быть, — произнес Кабирия.


Такого братства, как на войне среди солдат, они больше никогда не найдут. Словно потаенные желания сердца слегка приоткрылись под влиянием общей муки, и оказалось, что люди способны на необыкновенные чувства. Они любили друг друга, но никогда не говорили об этом вслух; война сделала возможной эту возвышающую любовь. Быть может, ее они и искали, каждый по-своему, повинуясь порыву, сейчас уже необъяснимому: желание такой любви зачастую и заставляет людей идти добровольцами на войну. В инстинктивном бегстве от юношеской анемии они стремились обрести лучшую часть самих себя. Они были уверены, что эта лучшая часть существует, только она оказалась заложницей времени, чуждого романтике. Времени торгашей, капитализма, бюрократии и — как уже начинали поговаривать — евреев. Они представляли себе нечто героическое, насыщенное, во всяком случае, особенное; но, лениво сидя за столиками кафе, лишь глядели на уходящие дни, выполняя одну-единственную обязанность — быть дисциплинированными машинами среди новых машин, как того требовал повсеместный экономический и социальный прогресс. Сегодня мы недоверчиво смотрим на фотографии тогдашних мужчин — они поднимаются из-за стола, оставляя бокалы с недопитым легким вином, и бегут на призывные пункты, улыбаясь в объектив: в зубах сигарета, в руке газета, где на первой полосе сообщается о начале войны — войны, которая уничтожит их самым жестоким и методичным образом, несравнимым со всеми зверствами предыдущих войн. Они по-своему стремились к бесконечности. Подводя итоги трагедии тех лет, можно сказать, что истребление людей происходило без особой фантазии: чтобы заставить сердца биться учащеннее, ничего лучше войны не придумали. Это так.

И сердце действительно билось учащенно, когда на заснеженном склоне капитан командовал: В укрытие, мать вашу! но укрытия нет, было бы хоть дерево, хоть что-нибудь, но рядом только обезумевшие мулы, прикованные к стосорокадевятимиллиметровым орудиям; животное не может убежать с пушкой, притороченной к крупу, держись поближе к мулам, Кабирия! нас тут всех перебьют, капитан, надо уходить! Капитан! — а капитан хочет спасти свои тридцать лет, кто знает, что было в недопитом бокале в тот день, когда он поставил его на столик и начал свой пробег, который сейчас пролегает по горному хребту, и капитан кричит: В штыки! — и он, Кабирия, прав, скорей отсюда, пока нас не смели, бежит Последний, бежит Кабирия, бежит малыш, все бегут прямо на пулеметное гнездо в снегу, пятьдесят метров в гору под градом пуль, наугад сеющих смерть, дикий крик в горле; Последний, как сильно бьется сердце. Наконец они увидели их — врагов — лицом к лицу, а потом, когда те побежали, увидели их спины. В наскоро вырытой яме они нашли одного из них: вместо руки — месиво, другая поднята, будто мертвец хочет задать вопрос. Спрашивай, Kamerad. Я выживу?

Последний опустился на корточки перед малышом, который сидел на снегу и плакал навзрыд. Осмотрел его, но ни ран, ни царапин не заметил. Что с тобой, малыш? Взял у него из рук винтовку и положил рядом. Капитан надрывался, приказывая двигаться дальше. Малыш дрожал и плакал. Это надо было видеть. Высоченный детина весом в сто килограммов. По вечерам он на спор поднимал мула, а за несколько лишних лир мог с ним на руках и вальс станцевать, подпевая себе по-немецки. Последний мягко провел пальцами по глазам товарища. Это успокаивает сердце. Малыш, мы должны идти дальше. Тот произнес всего одно слово: нет. Тогда Последний взвалил его себе на спину, как раненого; парень и был ранен, но куда, знали только они двое.

— Оставь его.

— Я справлюсь.

— Тоже мне, силач нашелся!

Кабирия обхватил малыша рукой за шею, и они вдвоем потащили его дальше. Малыш уже не плакал.

Так складывалось то самое братство, которое они искали. Смерть и страх — вот что их сближало, но еще и отсутствие на многие километры вокруг женщин и детей, фантастическое обстоятельство, приводившее их в состояние особой, можно сказать — созидательной, эйфории. Там, где нет ни детей, ни матерей, ты — Время, без прежде и без потом. А там, где нет ни любовниц, ни жен, ты снова животное, инстинкт, первобытное существо. Они чувствовали себя просто самцами — примитивное ощущение, быть может, едва знакомое им по дружным обрядам подростков или по мимолетным вечерам в борделях. На войне все было более настоящим и цельным, потому что в сражении, ставшим обязанностью для животных-самцов, их первобытные инстинкты находили свое завершение и замыкались на самих себе, принимая форму безупречной окружности. Они были самцами, освобожденными от ответственности за деторождение и вырванными из хода Времени. Сражение казалось не чем иным, как следствием.

Не всем дано воспринимать с такой ясностью абсолютную простоту собственной личности, и многие от этого впадали в опьяняющую эйфорию, неожиданно начинали ценить самих себя. К ежедневному кошмару окопов прибавлялось ощущение жизни в чистом виде, ощущение себя кристаллическими образованиями человечества, вернувшегося к своей примитивной простоте. Алмазы, герои, они бы никому не смогли объяснить свое чувство, но каждый из них видел его в глазах другого, словно в зеркале, и оно становилось и его чувством. Это был секрет, скреплявший братство. Ничто не могло его разрушить. Это чувство было их лучшей частью, и никто не мог отнять ее у них.

Потом выжившие долго пытались обрести то братство в обычной жизни, в мирное время, но безуспешно. В конце концов даже пришлось искусственно создать его в лаборатории, превратив в товарищеский дух политической утопии, возвышавшей их воспоминания до уровня идеологии, которая военизировала послевоенный мир и душу в насильственных поисках лучшей части в каждом из уцелевших. В результате они подарили Европе разные варианты фашизма, рассказывая в родных деревнях об очистительном окопном опыте, — многие искренне верили в пользу своих рассказов. Но геометрическая точность, с которой этот эксперимент привел их — мотыльков, летящих на свет, — к следующей войне, объясняет потомкам то, о чем они, возможно, догадывались, но не хотели признавать: только кровавый запах бойни мог превратить в реальность то, что для них было воспоминанием и казалось сном. Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?

Мир — вот что самое сложное.

Сам я прошел его неуверенным шагом, в растерянности, так и не поняв по-настоящему его значение. Мне даже не стыдно признать, что я потратил двадцать мирных лет на подготовку этого мемориала, который наконец-то пишу сейчас, пишу в спешке, вызванной обстоятельствами. Мне нужно было найти свидетелей и изучить события, что, естественно, заняло много времени, ведь очень непросто разобраться в том, что не пережил сам. Но этим болезненным напряжением памяти я был обязан самому сильному и дорогому из оставшихся у меня чувств — чувству справедливости, никогда меня не покидавшему, никогда, даже на самых незначительных этапах моего пути к старости. Я использовал каждую свободную минуту, дарованную особенностью моей профессии, и мне удалось вернуться на несколько десятилетий назад, к дням войны, в которой я не участвовал. Это было единственной моей целью на протяжении всего мирного времени. Я не пытался жить чужой жизнью, и любое решение, принятое мной в те годы, было самым очевидным и предсказуемым. Я этим не горжусь, но и стыда не испытываю, потому что настоящее волновало меня не больше, чем надоедливое жужжание, во время моих возвращений в прошлое, когда я пытался найти следы участников той войны и в особенности одного из них, который помог бы мне восстановить всю цепочку. Когда жизнь требовала сделать выбор, я мог уделить ей лишь поверхностное внимание, поскольку вся моя энергия была сконцентрирована на попытках проникнуть в суть происходившего на фронте, в окопах, представить себе немое ожидание пехотинцев, затаившихся в грязи, готовых идти в атаку. Они часами ждали, когда артиллерия расчистит им путь, сотрет границу между ничейной землей и вражескими позициями, и это пассивное ожидание требовало сверхчеловеческих усилий. Над головами со свистом пролетали снаряды, и часто, по ошибке артиллеристов или из-за технической неисправности орудий, так называемый «родной огонь» накрывал их. Их убивал отечественный свинец. Посреди этого ужасающего грохота люди оставались наедине со своими мыслями, вынужденные в полном бездействии проводить минуты, которые зачастую были последними в их жизни. Кажется, я понял весь ужас такого одиночества, когда попытался выяснить у тех, кто был там, каким чудом им удалось выжить. Кто-то молился, а кто-то читал или складывал свои вещи, как будто собирался в дорогу. Некоторые плакали, иные погружались в воспоминания, не позволяя себе задуматься. Один даже признался мне, что мысленно перебирал всех женщин, которых когда-либо целовал, и это единственное побеждало тоску и страх. Кабирия и Последний во время этого гнетущего ожидания сидели рядом, глядя друг на друга. Они уже перебрали все возможные темы для размышлений в поисках той, что смогла бы заполнить пустоту времени. Неожиданно самым действенным оказалось смотреть друг на друга: они верили, что, пока не отведут друг от друга спасительных взглядов, ни один из них не умрет, застонав от боли, исчезнув во вспышке, захлебнувшись собственной кровью. Как ни странно, это помогало. Кабирия жевал табак, Последний хрустел пальцами. Их жизнь висела на волоске, и этим волоском был взгляд. В нескольких шагах от них капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, считал минуты и взрывы, следуя инструкциям штабистов. Будучи малым дисциплинированным, он доверял только цифрам, потому что знал о них все. Изо дня в день он противопоставлял безумному побоищу педантичную элегантность стройных рядов цифр. Мертвые, раненые, калибр гаубиц, высота гор, протяженность линии фронта, боеприпасы, расписание увольнений. Который час. Какой сегодня день недели. Цифры. В кармане у него, как и у многих других, лежало письмо. Последнее письмо, которое никто никогда не отправлял сам. После смерти его предстояло открыть трясущимся рукам матери или невесты в полутемной комнате или на улице при неуместном солнечном свете. Это был голос, который они хотели оставить после себя. Письмо капитана было таким же педантичным, как он сам. Отец, спасибо Вам. Спасибо, что в первый день моей войны посадили в поезд. Спасибо за подаренную бритву. Спасибо за все дни, проведенные вместе па охоте. Спасибо за то, что в нашем доме всегда было тепло, а на тарелках не было трещин. Спасибо за воскресенье, проведенное под буком в Верджецци. Спасибо, что Вы никогда не повышали голос. Спасибо за письма, которые Вы посылали мне каждое воскресенье с тех пор, как я оказался здесь. Спасибо за то, что Вы всегда оставляли дверь открытой, когда я ложился спать. Спасибо, что научили меня любить цифры. Спасибо, что Вы никогда не плакали. Спасибо за деньги, вложенные между страниц учебника. Спасибо за вечер в театре, это был царский подарок. Спасибо за запах каштанов, встречавший меня по возвращении из гиколы. Спасибо за мессы, когда мы стояли в глубине церкви: всегда стояли и никогда не опускались на колени. Спасибо за то, что Вы год за годом надевали белый костюм в честь первого дня лета. Спасибо за гордость и за печаль. Спасибо за имя, что я ношу. Спасибо за жизнь, из которой ухожу не по своей воле. Спасибо за глаза, которые видят, за руки, которые держат, за ум, который постигает. Спасибо за дни и годы. Спасибо за нас. Огромное Вам спасибо. Навеки. Артиллерия прекратила заградительный огонь. Капитан начал отсчет. Директивы предписывали начинать атаку через четыре минуты. Он мысленно их отсчитывал и искал глазами глаза своих солдат, по очереди дотрагиваясь взглядом до каждого, как секундная стрелка — до отметок на циферблате. С тех пор, как они здесь, это уже третий штурм, а они всё там же. Нужно с криками вылезти из укрытия и бежать до самых заграждений из колючей проволоки. Найти проход, проделанный взрывами снарядов, бежать дальше, а дальше новые заграждения, пулеметные гнезда, минные поля. Теперь начиналась бойня. В первый раз он остановился, потому что прямо перед ним взлетел в воздух младший лейтенант Малин: ему оторвало ноги. Капитан остался возле него. Он должен был проводить товарища в последний путь. Капитана рвало; остальное он помнил смутно. Во второй и третий раз пришлось отступить почти сразу: все разладилось, итальянская артиллерия возобновила огонь именно в ту минуту, когда началась атака — оставалось только вернуться. Он даже и не выстрелил ни разу, если правильно помнит. А австрийцев вообще не видел, если, конечно, не считать мертвецов, разбросанных по нейтральной полосе или висевших на колючей проволоке, как сохнущие души. Но лицом к лицу, живых и пышущих ненавистью, во время атак он не встречал. Это было схождение в ад, не иначе, глупое, смертельное, бессмысленное, прямая дорога в глубокую жопу.

Трудно в это поверить, — рассказал мне доктор А., ротный хирург, — но так представляли себе стратегию высокие чины в штабах. Идиотская бойня была тактикой. Сознательной, четкой, продуманной. Доктор А., ротный хирург, провоевал всю войну и после этого перестал думать. Раньше он много думал, до безумия много, — так он отгонял от себя страх, и ему нравилось изучать войну, как энтомолог изучал бы муравейник. Важно понять — доктор мог объяснить мне все, — что за жестокостью ошибочных приказов скрывалась не столько характерная для войны склонность к жестокости, сколько типично армейская медлительность в оценке реального положения вещей. Представления главных штабистов о войне основывались на традиции, восходившей еще к Наполеону, и им не хватало ума понять, почему точное следование правилам, проверенным в условиях других войн, приводило к таким трагическим и внешне случайным последствиям. Они, казалось, подозревали какой-то необъяснимый сбой в системе причинно-следственных связей, и поэтому первые три года войны упорно повторяли одни и те же действия, веря, что рано или поздно реальность снова примет должные формы. Им и в голову не приходило, что реальность просто-напросто изменилась.

Особенно прочно — помог мне понять доктор А., ротный хирург, — в их умах засела идея, что атака — это основа боя, единственное в конечном счете приложение умственных усилий, поддерживающих одновременно дух и боеспособность войск; оборона считалась у них делом второстепенным, для которого никакая армия не предназначена.

Они продолжали так думать даже после того, как оборона заявила о себе как об искусстве прямо на поле сражений, доказав возможность интуитивно находить новые формы боя. В то время как наступление велось по образцам прошлого века, инстинкт самосохранения помог открыть новые возможности защиты. Речь шла не просто о действенном ответном ходе, но и об эффективной модификации правил и даже места военной игры. Иными словами, оказалось, что наступательные маневры слепо копируют приемы, приносившие успех в игре, которой больше не существует. Если вы хотите выявить суть, — сказал мне доктор А., ротный хирург, — подумайте о том, что сохранилось усилиями коллективной памяти, сумевшей с гениальной простотой синтезировать своеобразную святыню той войны: окоп. Идея, изменившая все. Идея — это он особо выделил — инстинктивная и простая. Первыми ее применили немецкие пехотинцы, которые стали прятаться в глубоких воронках, образованных снарядами французских гаубиц: там скорее, чем на открытой местности, был шанс спастись. Когда они попробовали соединить две соседние воронки, выкопав между ними проход, то должны были почувствовать зарождение системы: в остроумной импровизации кто-то увидел зародыш логического решения. И люди спустились под землю, подражая насекомым, роющим причудливые километровые норы. За несколько месяцев, — тонко подметил доктор А., ротный хирург, — два краеугольных камня военной географии, крепость и открытая местность, были забыты; появился третий, совершенно новый вариант, в чем-то объединявший первые два, при этом не повторяя их. Бескрайняя паутина изрезала поверхность земли, образовав ловушку, которую атакующим не удавалось распознать. Это было похоже на систему кровеносных сосудов — я начинал понимать, — разносившую яд войны по телу мира, — невидимый, он растекался под кожей земли на тысячи километров. Наверху ничто больше не возвышалось над линией горизонта, не было ни каменных построек, устремлявшихся в небо, ни войск, для отражения атаки развернутых в геометрическом порядке, что напоминал поле, готовое к жатве. По безжизненной земле бежали в атаку пехотинцы с пустотой в глазах, — у них украли врага, растворившегося в гнилых язвах земли. Их настигала смерть, взявшаяся из ниоткуда; казалось, что она все время незримо была с людьми, но в какой-то момент внезапно обнаруживала себя взрывом, забирая их с собой. Ясное представление о бое ушло, а вместе с ним — и блеск славы, тысячелетиями венчавшей доблесть и самопожертвование. Выдуманное благородство военных действий ежедневно опровергалось отвратительным ползаньем людей, вернувшихся к жизни в чреве земли.

Именно там, внутри, созрел новый, неожиданный вид войны — ее назвали «позиционной» — и, главное, там, какя теперь понял, завершился разгром, не сразу осознанный при всей его сокрушительности и недооцененный в том, что касалось его масштабов и нравственного горизонта. Война переместилась под землю, в окопы, и это означало согласие с приговором, возвращавшим человечество к доисторической эпохе; это было равносильно признанию, что открытая местность вновь стала смертельно опасной. Стоило кому-нибудь высунуть голову из норы, в него сразу летела пуля, выпущенная невидимым снайпером, что окончательно подтверждало невозможность жизни на границе между небом и землей. Атавистический животный инстинкт, загнавший людей под землю, вызвал колоссальное сжатие жизненного пространства, своеобразное обнуление мира. На сделанных с самолета фотографиях линии фронта под Верденом видна как раз такая пустыня смерти, где единственные остатки жизни — окопы — кажутся швами на трупе после вскрытия.

Этот парадоксальный эффект, вызванный разрушениями, достигал невероятных масштабов на участке земли между передовыми линиями. Его называли «нейтральной полосой», и сомневаюсь, чтобы где-то еще в мире можно было найти более чудовищное зрелище. Тела и предметы — сама природа — лежали, донельзя неподвижные, вне времени и пространства, казалось, там сконцентрирована вся имеющаяся в наличии смерть. Непонятно, как вообще можно было смотреть без содрогания на этот фрагмент апокалипсиса, но потом ты представлял себе, как день за днем, месяц за месяцем, год за годом здесь просыпались миллионы людей, — и тогда начинал понимать их чувства, неописуемый ужас, клещами сжимавший их в каждую секунду войны так, что уже не хватало сил терпеть, и несчастным ничего не оставалось, кроме как признать индивидуальную смерть, мелкую смерть человека, их смерть, — она воспринималась как побочная катастрофа, почти естественный ход событий, ведь все они были уже давно поглощены смертью, целую вечность дышали ею, и в конечном счете были заражены, прежде чем она обрушилась на них, — вот к какой мысли пришел Последний на войне; он понимал, что в любом другом месте смерть — случайность, тогда как здесь она становилась болезнью, и казалось невероятным излечиться от нее. Мы вернемся отсюда живыми, но навсегда останемся мертвецами, говорил он. А Кабирия давал ему подзатыльник, сбивая шапку, со словами: пошел отсюда, придурок, ты слишком много думаешь, но на самом деле он понимал, что имеет в виду Последний, и знал, что так и есть, знал с того дня, когда погиб малыш, не потому, что он погиб, а из-за того, как это произошло, то есть из-за того, что этому предшествовало. Его ранило осколком гранаты, когда они бежали назад, к окопу после очередной неудавшейся атаки. Они были уже почти у бруствера, и в это время рядом прогремел взрыв; а когда пыль немного осела, то на земле они увидели малыша: он лежал с неестественно повернутой головой и кричал. Кабирия остановился, несмотря на царивший вокруг ад, и бросился к нему; о том, чтобы оставить малыша там — не важно, живого или мертвого, — не могло быть и речи. И он вернулся. Схватил кричащего малыша за ноги и потащил к окопу, даже не пытаясь понять, куда попал осколок. До окопа оставалось метров двадцать. Может, чуть больше. Кабирия волок товарища по земле. Потом что-то опять взорвалось поблизости, подкинув Кабирию в воздух и отбросив в сторону, как тряпичную куклу. Его охватил ужас, но когда он понял, что остался цел, то забыл обо всем, думая лишь, как бы поскорее убраться оттуда, добежать до бруствера, перепрыгнуть его и почувствовать себя в безопасности. Только потом, уже в укрытии, он вспомнил про малыша и, хоть это было рискованно, высунулся из-за бруствера, чтобы посмотреть, где тот, и почти сразу увидел его. Малыш полусидел, прислонившись к одному из кольев проволочного заграждения: шея была все так же вывернута, и он продолжал кричать, настолько громко, что его было слышно даже сквозь грохот и крики других раненых, — Кабирии казалось, будто он слышит только этот крик, крик малыша. От него разрывалось сердце. Он надеялся, что малыша смогут забрать санитары, но австрийцы, озверев, продолжали палить из пушек и пулеметов; санитары остались в окопах — все равно, мол, эти сволочи австрийцы не дадут им добраться до раненых. Когда Кабирия в тюрьме, где мне удалось отыскать его после четырех лет поисков, рассказывал, как было дело, то остановился именно на этом месте, объяснив, что дальше говорить не хочет. Каждый день я терпеливо возвращался туда, и так пятьдесят два раза; только на пятьдесят третий день Кабирия согласился продолжить и рассказал, что после этого ему важно было найти Последнего, чтобы узнать, выжил ли тот, и чтобы не оставаться наедине с мыслями о малыше. Кругом царил хаос. Кабирия нашел друга не сразу; уже темнело. Он объяснил мне, что Последний никогда не разговаривал после боя — сидел тихо в углу и молчал часами, даже слушать никого не хотел, всем своим видом показывая, что мысли его где-то далеко. Было уже совсем темно, когда удалось рассказать ему про малыша. Они вернулись к тому месту, где Кабирия спрыгнул в окоп. Прислушались. Малыш, до которого так и не добрались санитары, был еще жив: он кричал от боли, уже не так громко, но кричал — прерывисто, через равные промежутки времени, словно по обязанности. Это длилось всю ночь. Еще не рассвело, когда австрийцы снова начали артиллерийский обстрел; возможно, на этот раз они готовились к атаке и поступил приказ быть наготове. У твоего друга нет шансов, бросил Кабирии один из старых солдат, намекая на то, что парня лучше пристрелить, чтобы не мучился сам и не мучил других. Кабирия посмотрел на Последнего, и Последний сказал: Я не смогу. Сказал уверенно. Кабирия взял винтовку и занял удобную позицию, почти не высовываясь. Прицелился и выстрелил. Один раз, потом еще дважды. И опустил винтовку. Не могу, сказал он. И заплакал. Пришлось позвать одного из снайперов, родом из Абруццо, который гасил пулей сигареты австрийцев, когда был в ударе. Случалось, что его просили о подобных услугах, и он молча брался за винтовку. Тариф — две пачки табака и талон на посещение борделя. Всего один выстрел — и малыш перестал кричать. Раз и навсегда. Одним из достоинств малыша было умение играть на аккордеоне, и самое потрясающее — его лицо во время игры. Никто не знал об этих его способностях, пока однажды, проходя через какую-то деревню в окрестностях Чивидале, они не услышали доносившиеся из открытого окна звуки аккордеона. Малыш покинул строй и вбежал в дом. Вскоре он выглянул в окно и крикнул, чтобы все остановились. Малыш, какого черта? Вместо ответа он начал играть. Нужно было видеть, как он это делал своими огромными пальцами. Но самое удивительное — каким становилось его лицо во время игры. Куда он смотрел. Никогда его взгляд не был таким, обычно в глазах застывало тупое выражение, как у человека, которому долго задавали один и тот же вопрос. Ответом был аккордеон. Тогда его глаза были открыты и всматривались в даль. А сейчас он сидел с закрытыми глазами, привалившись к одному из кольев проволочного заграждения: в голове дырка от выпущенной снайпером из Абруццо пули, она с хирургической точностью прошла навылет. Кабирия подумал обо всех аккордеонах, которые, как это ни печально, уже никогда не оживут в руках малыша. И еще обо всех людях, которые не будут танцевать, о слезах, которые не скатятся по щеке, о ногах, которые не будут отбивать ритм. Невозможно представить себе, сколько всего умирает со смертью живого существа. Даже собаки. Но в первую очередь это относится к человеку. Потом Последний достал осколок зеркала — он носил его завернутым в тряпочку, — ловко прикрепил к дулу винтовки и поднял над бруствером, чтобы, не рискуя при этом головой, увидеть из окопа нейтральную полосу и на нейтральной полосе — тело малыша, а потом — его лицо. Этого не стоило делать, он должен был просто забыть, но как забудешь, если тело всего-то в нескольких шагах от них? Прощай, малыш, мне очень жаль. Прощай, малыш, так будет лучше, пойми. Он заметил, что кожа уже совсем по-другому обтягивает кости черепа, а такого выражения, как сейчас, он никогда у малыша не видел. Это было не лицо спящего, нет, казалось, на нем проступили признаки старости, как если бы малыш умер молодым, постарев задолго до этого, странным образом прожив жизнь наоборот. А что ждет их? Австрийцы не давали им высунуть носа из окопов двенадцать дней и двенадцать ночей, прекращая обстрел на час или два, а потом начинали снова. В воздухе постоянно висело ожидание атаки, поэтому о сне не было и речи; австрийцы трепали им нервы своим огнем целыми днями, и от этого мысли о смерти малыша превращались в настоящий кошмар. Его невозможно было вытащить оттуда, где теперь долгой смертью умирала его плоть. Сначала все распухло, потом за приоткрытыми губами стали видны зубы, маленькие и белые, постепенно исчезли щеки. На седьмой день снаряд упал рядом с трупом, разорвав его надвое. Голову, вместе с частью торса, бросило в сторону окопа, повернув, будто нарочно, так, что глаза мертвеца уставились прямо на них — на тех, кто были его товарищами. На солнце тело разлагалось быстро. Оголялись челюстные кости, невидящие глаза вваливались, втягивая за собой в глазницы обрывки кожной ткани. Лицо малыша еще можно было узнать: казалось, какой-то зверь начал обгладывать его, но потом, наверно, отвлекся и не довел дело до конца. Это была настоящая пытка. И однажды Кабирия закричал — всего раз, будто клинком полоснул, — вскочил на бруствер, плюя на австрийцев, и бросил гранату в малыша. Бросок оказался точным. В воздух взметнулся столб земли, разбросав далеко вокруг клочки того, что осталось от малыша. До окопа они тоже долетели: приходилось брать их руками — именно руками — и отправлять обратно на нейтральную полосу. Теперь Кабирии стало ясно, что имел в виду Последний, говоря о смерти и о том, что они уже мертвы, что останутся такими навсегда. Скорее всего, Кабирия не верил, что все будет именно так, но понял мысль Последнего. Они прошли через это, и ничего уже нельзя изменить. Спрятали ужас на дне души, как контрабандисты прячут свой товар в чемодане с двойным дном. Породнились со смертью.

Так продолжалось до тех пор, — объяснил мне доктор А., ротный хирург, — пока у высоких штабных чинов что-то не изменилось в головах: с запозданием возникло подозрение, что план желанного прорыва оказался полнейшим бредом, хотя раньше представлялся таким логичным. Немцы первыми показали чудеса концептуальной акробатики, объяснил он. Сначала ее применили на Восточном фронте, потом на берегах Изонцо, где столкнулись две армии, защищавшиеся с несвоевременным упорством по древним военным правилам, — австрийцы и итальянцы. Позиционная война, доведенная до полного абсурда из-за крайне сложного рельефа местности, и там диктовала свои правила. То, что на французской линии фронта выглядело паутиной, спускавшейся по мягкому профилю равнины, в горах превращалось в кошмарное рукоделие: приходилось выкапывать оборонительные линии на неподатливых склонах, на высоте, где землю сменяют снег и лед. Человеческие усилия и мучения от этого только увеличивались, а результат был такой же, как и везде. Одиннадцать сражений на Изонцо, когда итальянцы пытались разбить австрийскую армию, сопровождались огромными потерями: чтобы передвинуть границу на каких-то пятнадцать километров, было принесено в жертву более миллиона солдат, убитых и раненых. Вы только подумайте, какое безумие, — сказал мне доктор А., ротный хирург. Возможно, добавил он, несмотря на очевидный страх, итальянцы, с одной стороны, и австрийцы — с другой, продолжали бы сражаться до какого-нибудь непредвиденного финала, до катастрофы. Вступление в войну немцев прекратило эту племенную борьбу, вскрыв ее скальпелем логики, соединив проницательность и простодушие в убийственную смесь. Вооружившись хитростью и терпением, они сконцентрировали у передовой огромное количество людей и техники, причем итальянцы восприняли это оживление как банальную попытку навести порядок в войсках. Немцы взяли на себя командование боевыми действиями, оставив австрийцам роль подмастерьев, призванных умирать и учиться. В первые часы двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года у Капоретто, в долине горной реки Изонцо, они начали атаку, равную которой по бессмысленности и губительности здесь еще не видели. Не думайте, что атака застала итальянцев врасплох, вовсе нет, — предупредил мои сомнения доктор А., ротный хирург. Все-таки итальянцы по тысячам примет знали, что наступление австрийцев неизбежно. Они ждали его и были убеждены, что их оборона до статочно прочна, чтобы остановить врага. Двадцатью четырьмя часами ранее прибыл король Италии, командующий сухопутными и морскими силами, дабы лично проверить надежность оборонительных позиций. Он явно остался доволен увиденным. Но то с чем предстояло столкнуться итальянцам, было им неизвестно: такого развития событий косная военная логика, именно в силу своей негибкости, не могла ни постичь, ни тем более — предвидеть. Даже потом, когда уже все кончится, они годами будут пытаться это понять, но безуспешно.

Замечу, что доктор А., ротный хирург, излагал все факты не без самодовольства ученого, равнодушно любующегося объектом исследования, — мне это всегда претило Мне было тяжело смириться с мыслью, что кто-то обнаружил подобие разумной организации в жестокой динамике убийства и даже некое формальное изящество в действиях убийцы; но едва я выразил свои сомнения, доктор А. смерил меня безжалостно-строгим взглядом и довольно грубо спросил, действительно ли я хочу знать, как все было на самом деле: он даже усомнился, что я способен выполнить взятое на себя обязательство — добиться восстановления чести моего сына, приговоренного к смерти за дезертирство и расстрелянного вечером 1 ноября 1917 года, через восемь дней после сражения при Капоретто.

Тогда я ответил, что поставил себе такую цель и выполню ее.

Память о сыне — все, что у меня осталось, сказал я.

Хорошо помню, что после этого он смягчил тон. Дальше последовал рассказ о двух правилах, которые должны соблюдаться в любой атаке, согласно учебникам по военной тактике. Первое правило, древнее, как само военное искусство, гласило, что для победы необходимо захватить высоты — точки, откуда можно контролировать местность. Скорее, чем о стратегии, речь в данном случае шла о психологии, что тысячи раз подтверждалось примером воздвигнутых на горных вершинах крепостей, за стенами которых власть в любой стране не только чувствовала себя в безопасности, но и держала под контролем все, что происходит внизу, любое движение. Второе правило, несомненно основанное на логике, указывало: наступать следует сомкнутым строем, сохраняя линию фронта как можно более широкой, чтобы избежать потерь отдельных авангардных групп, рискующих оторваться от главных сил, сначала оказавшись отрезанными от снабжения, а затем неизбежно попав в окружение. С точки зрения геометрии, безупречный ход. Немцы в совершенстве знали эти правила. Можно сказать, активно способствовали их утверждению. 24 октября 1917 года они начали наступление, положившись на тактику, сводившуюся к формуле: помни о правилах и делай наоборот. Оставив без внимания высоты, они устремились в глубь долины, где оборона была самой слабой и не ожидала нападения. В атаку пошли небольшие штурмовые отряды, получившие немыслимый приказ углубиться в тыл врага и ни в коем случае не останавливаться, несмотря на потерю связи с главными силами, а все вопросы о своих действиях и передвижении решать самостоятельно. Замысел заключался в том, чтобы оказаться в расположении противника. Подобно термитам, прокладывающим себе дорогу там, где древесина мягче, они должны были проникнуть во внутренности вражеских войск, после чего отпадет необходимость брать штурмом высоты, удерживать которые противник уже откажется сам. Так все и произошло.

Но то, что мы ищем, кроется в особой геометрии души и сознания — мог бы возразить капитан, спасавший свои тридцать лет, — потому что сама логика войны, какой бы виртуозной, какой бы привлекательной она ни была, не объяснит главного, через что мы прошли и из-за чего я стою здесь, перед карательным взводом. Низкие облака висели над долиной — мог бы рассказать капитан — и термиты незаметно проползали за нашими спинами, вдоль реки, служившей им ориентиром. На высоких горных склонах мы оказались отрезанными от своих; внезапно замолчала связь, зато слышнее стали голоса, щедрые на брань, отдававшую пораженчеством. Зарево пожаров окрашивало облака над долиной, но пожар на языке войны может означать очень многое. Единственное, что не вызывало сомнений, — это разрушительный град австрийских снарядов, два часа подряд молотивших ночь, а потом сразу тишина, — тишина, которую я бы помнил всю жизнь, если бы только не оказался здесь, под дулами нацеленных на меня винтовок, и которую я теперь забуду, как и все остальное. Мы ожидали услышать крики неприятеля, идущего на штурм, но ничего подобного не было — лишь неправдоподобное продолжение тишины, так что ждать уже становилось невыносимо; она распространялась в вакууме времени, означавшем только неожиданное нарушение логики, доступной нашему пониманию, и неизбежность неких испытаний, несовместимых с нашим опытом. Тишина и изоляция натолкнули нас, застрявших в горах, на крамольные мысли о дезертирстве, а потом главное будет удержаться на плаву, в пустоте, образовавшейся после того, как война перестанет для нас существовать. Вы представляете, — мог бы спросить капитан, — до какой степени тяготы окопной жизни и мучительное одиночество способны лишить рассудка? если не представляете, то расстрел кажется неминуемым и даже справедливым, и никому не понять, что случилось, когда немецкий офицер с револьвером в руке вынырнул из тумана у нас за спиной, поднявшись по склону с четырьмя или пятью солдатами и не моргнув глазом, спокойно, будто констатируя очевидный результат заурядной операции, крикнул по-итальянски, чтобы мы сдавались. Как видите, с точки зрения сугубо военной — мог бы признать (и был бы прав) капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, — ситуация была предельно ясна: нас двести семьдесят восемь человек, их четверо или пятеро, но здесь надо принять в расчет геометрию души и сознания — мог бы сказать в свою защиту капитан и попал бы в точку, возможно приблизившись к разгадке того, что произошло при Капоретто. Они представляли собой животных, натасканных на определенный тип войны, когда единственная знакомая геометрия — встреча с врагом лицом к лицу, им пришлось затратить массу времени и испытать неописуемые страдания, чтобы возвысить одну-единственную геометрическую фигуру до формы бытия и неизменной схемы восприятия. Происходившее можно было отнести к априорным формам этой геометрии; когда они принимали смерть, та приходила из окопа напротив, а когда сами несли смерть, они несли ее вперед, туда, где их ждали. В глубине этой железной схемы созрели тончайшее знание и удивительная готовность к самопожертвованию, но чем больше их сокровенная сущность приближалась к тому единственно верному движению, тем быстрее исчезала память о бесконечных возможностях пространства и улетучивалась способность воспринимать как аномалию любой маневр, кроме фронтального. Поэтому мысль о том, что их могут атаковать со спины, была отвергнута ими; однако когда эта атака стала реальностью, в нереальных условиях полной изоляции, происшедшее должно было показаться им не столько боевым эпизодом, нуждавшимся в объяснении, сколько чудесным прекращением военных действий как таковых, внезапным распадом всего, избавлением от обязанности сопротивляться. Я сразу отчетливо понял, что это не была заурядная трусость, — мог бы засвидетельствовать капитан, — понял, глядя в глаза своим солдатам в ту секунду, когда требовалось быстро принять решение, и видя, как они без колебаний покидают окоп и, озираясь, волочат по земле винтовки. Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.

Война закончилась.

— Брехня. Чем молоть языком, беги, пока не поздно.

— Последний!

— Беги, тебе говорят.

— Но война закончилась!

— Кабирия, хватит уже.

— Мы сами лезем в гущу австрийцев.

— А где мы только что были, если не в лапах у австрийцев?

— Давай вернемся, ну же, вернемся обратно, спрячемся где-нибудь и посмотрим, что дальше будет.

— Я назад не вернусь.

— Ты спятил.

— Если хочешь, сам туда возвращайся.

— Господи!

— Беги.

— Ты куда, черт возьми?

— В лес, нужно спуститься через лес.

— Ты что, спятил? Из леса мы выйдем прямо к деревне, а в деревне уже будет полным-полно австрийцев.

— Это еще неизвестно.

— Известно, известно. Они нас окружили, ты что, не понял?

— Это были немцы, Кабирия, пять немцев, всего пять.

— Значит, остальные внизу, в деревне.

— Это еще неизвестно.

— Известно, известно.

— Нет, неизвестно.

— Смотри — капитан… нас догоняет капитан.

— Видишь, капитан не дурак.

— Капитан!

— Нe кричи, Кабирия.

— Капитан, мы здесь!

— Тихо!

— Последний!

— Ложись, твою мать!

По лесу гуськом поднимались немцы, организованно, в полном молчании. Смотрели по сторонам. По их лицам было видно: они знают, что делают. Трех итальянцев, распластавшихся среди сухих листьев, они не заметили и прошли метрах в пятидесяти. Не двигаясь, чувствуя щекой холод земли, Последний подумал, что картой военных действий можно подтереться. Что это значило: враг, наступающий из Италии в направлении собственной страны, и они трое, прижавшиеся к земле, хотели только одного — оставаясь незамеченными, дать пройти врагу, в то время как два года они рисковали жизнью с единственной целью: ни в коем случае не дать ему пройти? Они спрашивали себя, есть ли название происходящему. Именно тогда, в ту секунду Последний явственно почувствовал, что некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать, — сказал он мне много лет спустя, — и наступил хаос, одновременно разрушающий и вселяющий надежду. Он произнес именно эти слова: «некая подчиненная логике геометрия временно прекратила действовать», и они прозвучали крайне неожиданно, потому что с виду он был обычным парнем, явно не особенно образованным. Но, проводя с ним целые дни, я различил в нем врожденное чувство формы и нечто вроде интуитивной способности расшифровывать действительность, отводя ей соответствующее место в мыслительном пространстве. Череда событий не вызывала в нем ни малейшего желания оценивать их мерками добра и зла или справедливости и несправедливости; казалось, его единственной заботой было найти в происходящем доказательство вечного колебания стрелки между порядком и хаосом, колебания, неотделимого от мучительного формирования и распада геометрических фигур. Как ни странно, я довольно редко сталкивался с подобным свойством даже в мире ученых, с которыми мне, при моей профессии, долгое время приходилось иметь дело. Тем не менее я не удивился, когда Последний счел меня достойным самого сокровенного признания: именно этому необычному складу ума он обязан открытием своей миссии — осуществить проект, который я до сих пор считаю столь же бесполезным, сколь гениальным. Мне неизвестно, удалось ли ему претворить мечту в жизнь, но сейчас, спустя много лет, я с удивлением сознаю: я всегда надеялся, что он своего добьется. Помню его вопрос, не кажется ли мне ребячеством стремление посвятить всю жизнь одному делу, и мой ответ — свою старость я посвятил написанию мемориала.

— Чтобы восстановить поруганную честь сына?

— Да, — сказал я.

Когда Последний узнал, что я математик (на протяжении сорока двух лет я занимался исследованиями и преподаванием, правда без особых успехов), то должен был догадаться, почему я слушал его с таким пристальнейшим вниманием. Возможно, он осознал, что именно благодаря своему необычному видению мира как совокупности движущихся форм он смог описать действительность, перейдя на доступный мне язык; моя эрудиция была здесь бессильна. Ничем иным я не могу объяснить его пристрастие к мелочам, привычку постоянно возвращаться к событиям внешне незначительным, а в особенности — дотошность, с которой он мне рассказывал о том дне, о том осеннем лесе, где он распластался на земле рядом с моим сыном и Кабирией и где на него снизошло первое озарение о хаосе, к которому они пришли. Это вам пригодится для мемориала, говорил он. И продолжал свой обстоятельный рассказ. Поэтому теперь я знаю, что, пока он давился землей, пытаясь стать невидимым для неприятеля, ему вспомнилась давняя ночная прогулка по Турину, когда они с отцом бок о бок прокладывали себе путь в тумане, кружа вокруг одного и того же квартала; отец говорил, а Последний слушал. Он испытывал неизлечимую ностальгию по тому дню — для него это было единственное воспоминание о геометрической фигуре, в которой форма жизни казалась идеально сохраненной. С тех пор еще только раз, в длинной, без единого поворота дороге, что привела его от дома к больнице в один печальный день, он увидел частичку порядка, имевшего большое значение для него и его существования; все остальное выглядело бесформенным наслоением незавершенных набросков, куда казались вписанными всеобъемлющее безумие и неминуемый разрыв любой разделительной линии между судьбой и случаем, а возможно, и между добром и злом. Его мимолетная молодость до того сбилась с пути, что он, оказавшись на фронте, был благодарен войне за само собой разумеющееся расположение окопов — один против другого: эта примитивная схема предлагала хотя бы место, помогающее отразить агрессию со стороны человека. Бессмысленная тщетность фронтальных атак не раз наводила его на мысль, что этот реально существующий участок стабильности никакая боевая отвага не сможет преодолеть, ведь бой шел против формы, а не против людей; в непобедимости защитников отражалось сопротивление мира, справедливое желание держаться за последние остатки порядка, еще возможное, несмотря на помрачение рассудка, истощенного войной. Но теперь Последний знал, что всего одной аномалии — появления немецкого офицера там, где его меньше всего ожидали, — достаточно, чтобы вызвать коллапс целой системы за несколько секунд растерянности в нескольких парах глаз, превратив в прах то, что день назад было нерушимой основой, а теперь, когда формой действительности сделался хаос, которому не видно конца, — стало всего лишь воспоминанием. Сейчас могу сказать, что, слушая его, я наконец начал по-настоящему что-то понимать: впервые у меня появилась тайная уверенность, что мой сын все-таки не уронил чести. Последний открыл мне, что в тот день, лежа ничком, охваченный детским желанием превратиться в невидимку, мой сын уже был невиновен, потому что находился везде и нигде, затерявшись в оставшемся без координат пространстве, где трусость и храбрость, долг и право относились к категориям, стертым с лица земли. Сегодня в его бегстве легко разглядеть ясные контуры явления, которое обычно мы называем дезертирством, но поверьте, первым дезертировал наш мир; мой сын не замышлял бегства, он не мог этого сделать, он просто бежал, без всякого плана, молодой, ведомый только расплывчатой пунктирной линией, а все вокруг было бесформенным, ничего завершенного, только фрагменты, он бежал, наступая на фрагменты, — это не значит убегать, это значит держаться на поверхности пустоты, выживать; дезертировать — это другое. Я хочу обратиться к высоким армейским начальникам и военным в надежде быть услышанным: умоляю вас, проявите великодушие и признайте, что за эти часы немецкие термиты поставили под сомнение само понятие фронта и даже границ, географических и моральных, сведя целую область Италии между Изонцо и Тальяменто до уровня хаотичной географии, — ну чем не художественная акция в духе авангардизма? Спускаясь на дно долин, а затем поднимаясь там и тут на гребни гор, они фактически перевернули представления о наступлении и отходе, сделав войну похожей на пятнистую шкуру леопарда, — каждая схватка была отдельной историей, независимой от остальных. Поскольку они хотели войны и в своих кабинетах разрабатывали ее план, они знали, как вести эту войну, а итальянцы не знали и поэтому в каждом военном эпизоде привычно искали осуществление масштабного коллективного маневра, продолжая жить представлениями — что неудивительно — о единой, все еще свежей армии, развернутой на шахматной доске. Лишь осознав эту асимметрию восприятия, вы наконец сумеете объяснить себе цифры, которых стыдитесь, которые даже не пытались себе объяснить, — цифры, которые никогда не признает никакая военная статистика, настолько позорные, что долгие годы их скрывали, а ведь именно они благодаря своей четкости достоверно говорят о том, как все было, отмечая, что за два часа при Капоретто триста тысяч итальянских солдат оказались взяты в плен врагом, причем зачастую — безо всякого сопротивления. Именно там получила скандальное количественное выражение процедура сдачи в плен — одна и та же с незапамятных времен, — несправедливо загоняемая вами в узкие рамки понятия трусость, тогда как это пример грандиозного коллективного отказа воевать, спровоцированного необъяснимой, буквально канувшей в небытие географией. Вы лучше меня знаете, что в первые семьдесят два часа после австро-немецкого прорыва все итальянские войска в районе Изонцо на себе почувствовали, что происходит при полном отсутствии связи: вы представляете, какое невероятное впечатление должно было произвести на них появление врага. Поколению бойцов, прошедших через ад во время бесчеловечной позиционной войны и сохранивших этот опыт, теперь без предупреждения предлагалось испытать на себе необъяснимый хаос — опыт, непригодный для жизни. Я уверен, что когда мой сын побежал, он уже был невиновен, потому что война растворилась в отдельных бессмысленных эпизодах — такова участь дрейфующих кораблей со сломанными мачтами; нет ничего удивительного в том, что большинство наивно, с прямолинейностью раненого животного восприняло это крушение как желанный повод для инстинктивной надежды.

Война закончилась.

Все немного в это верили, объяснил мне Кабирия, и я должен понять, даже спустя столько лет, как можно было пройти через подобное безумие. Солдаты бросали оружие и шли навстречу врагам — и здесь не было ничего сложного или печального. Все выглядело очень естественно. Сдающихся в плен было столько, что австрийцам не хватало людей, чтобы охранять их, и пленные послушно стояли на месте, как коровы на пастбище. Мало кто думал по-другому. Капитан был среди этих немногих, так же как и Последний. Они говорили, что не нужно было бросать оружие. Если война закончилась, то почему австрийцы его не бросают?

Случилось именно то, — пояснил мне доктор А., ротный хирург, — чего немцы и ожидали: после трех дней затишья итальянское командование отдало приказ отступать, и с горных вершин, до конца не веря в это, в долины начали спускаться солдаты, без боя оставляя стратегические позиции, стоившие им не одной тысячи убитых. Планировалось отодвинуть линию фронта до Тальяменто и там, после переформирования, организовать оборону, способную остановить австро-немецкую армию. Но в который раз недалекий военный ум оказался неспособен постичь элементарную логику фактов. Термиты забирались все глубже, и было ясно, что к берегам Тальяменто они прибудут первыми. Больше миллиона итальянских солдат спускалось на равнину, по пятам их преследовала армия неприятеля, а впереди ожидали термиты. В военной терминологии это называется окружением, что для любого бойца сродни страшному сну. Честно говоря, — признался Последний, — нельзя назвать страхом то, что мы тогда испытывали, это было нечто иное, похожее на эйфорию или опьянение. Чем дальше мы отходили назад, тем больше людей прибавлялось к нам, но у каждого, вероятно, была своя история, своя судьба, свой путь. Сколько людей, столько и историй. Капитан убедил нас не бросать оружие, тогда как вокруг бродили тысячи безоружных солдат, а другие, наоборот, подбирали винтовки и, смеясь, надевали на плечи. Помню, как на рассвете мы вышли из леса, где всю ночь прятались от немцев, которые были повсюду, и оказались на пастбище, чтобы увидеть кучку итальянских солдат; они стреляли в коров, кто из револьвера, кто из винтовки; стреляли в животных и убивали их, при этом смеясь и громко разговаривая. Странно, но я до сих пор помню, как они давились от смеха, когда объясняли нам, что нельзя ничего оставлять врагу, — только выжженную землю, как русские в войне с Наполеоном. Всеобщий дурман — вот что это было. Вы не должны об этом забывать, если на самом деле хотите понять своего сына, вам ясно? — предупредил Последний. — Если вы не примете в расчет это помешательство, то не поймете вообще ничего. Помню, как мы подошли к Удине, даже не зная, там ли уже австрийцы, и двинулись вперед с винтовками наперевес; мы жались к домам, и вдруг из-за угла появились три проститутки, три девочки из борделя; они бежали босиком, полуголые, в развевающихся по ветру рубашках, словно видения из сна, бежали бог знает куда, с голыми ногами, молча: ни слов, ни криков, просто бежали, а потом бесшумно исчезли в переулке, и, честное слово, мы засомневались, что видели их на самом деле, а не во сне. Словно кто-то специально явил их нам для демонстрации безумия, которое нас окружало. И дальше мы сталкивались исключительно с полной бессмыслицей. Мы оказались на маленькой площади, полной итальянских солдат; они сидели, и ни у кого из них не было оружия — я бы сказал, что они в увольнении, а может, в самовольной отлучке. Но главное чудо — отсутствие австрийцев, даже тени их поблизости не было; они поступили как дровосеки: сложили дрова и оставили на поляне, чтобы вернуться за ними, когда будет время. Капитан спросил, в чьих руках город — немцев или нет, и какой-то офицер завопил, что все в руках немцев; при этом он поднял бутылку вина, держа ее за горлышко, будто собирался произнести тост; остальные же кричали нам, что война закончилась, и советовали избавиться от оружия, потому что если австрийцы нас увидят с оружием, то сразу прикончат. Надо отходить к Тальяменто, крикнул в ответ капитан. Но его слова ничего не изменили: это их больше не касалось. Нам бы сразу покинуть город — сказал Последний — и тогда все бы пошло по-другому, но в этом городе было что-то завораживающее, с чем мы никогда раньше не сталкивались: например, одновременное ощущение смерти и праздника, и все как будто повиновалось волшебной палочке — тишина и выстрелы, ставни, хлопающие на ветру, солнечные лучи на стенах, пустые дома и оставленная в них утварь, сбитые с толку собаки, распахнутые двери, сохнущее под окнами белье; время от времени из винных погребков слышалось пение на немецком, возле одного такого погребка Кабирия однажды остановился, заглянул внутрь, держа палец на спусковом крючке винтовки, и сказал, что там австрийцы и итальянцы, все вокруг залито вином, а они танцуют, барахтаясь в вине, — вот его слова. Полная неразбериха, одним словом. Перед церковью мы наткнулись на двух безоружных сицилийцев, двух здоровяков, которые представляли собой довольно странное зрелище рядом с целым складом самых невероятных вещей — от аккуратно сложенной кипы рубашек, брюк и пиджаков до клетки с кроликами и даже швейной машинки. Было тут и зеркало в золотой раме. Один из сицилийцев плакал. Второй спокойно курил. Он рассказал, что у австрийцев была такая система: они брали из опустевших домов все, что нравилось, потом выбирали из пленных итальянцев какого-нибудь верзилу, заставляли его взвалить награбленное на себя и нести за ними. Где они сейчас? — спросил капитан. Сицилиец указал рукой на дом впереди. Красивый дом, не иначе как для богачей. Австрийцев не было видно. Уходите, сказал капитан. Один молча покачал головой, а другой так и продолжал плакать.

Вы хотите знать, можно ли формально расценить поведение вашего сына как бегство — сказал мне доктор А., ротный хирург, когда я спросил, позволительно ли, по его мнению, считать блуждание вслепую поступком, за который полагается расстрел. Честно говоря, я не знаю ответа, признался он. То, что произошло тогда между горами и Тальяменто, нельзя объяснить языком военных по одной простой причине: сколь это ни смешно, отсутствовала такая необходимая предпосылка для логического анализа, как поле битвы. Границы были стерты, а единственная тактика немцев немало способствовала полной неразберихе. Некоторые ситуации я бы не колеблясь обозначил словом «гротескные», да простят мне такое кощунство. В какой-то момент итальянское командование выдвинуло тыловые части вперед, ближе к фронту, чтобы замедлить продвижение врага. Могло получиться, а впоследствии так и вышло — впереди им не удалось обнаружить термитов, потому что они их обогнали, даже не заметив, и оставили у себя за спиной; вместо этого тыловые части столкнулись нос к носу с колоннами побросавших оружие итальянских солдат, которые радостно отходили к Тальяменто, что, как нетрудно представить, сопровождалось язвительными замечаниями. А еще были штатские, несколько десятков тысяч первых беженцев, которые уносили все, что могли, и заполняли собой немногие еще доступные дороги. Повсюду царил хаос, а вы задаете мне сугубо формальный вопрос, бежал ли ваш сын или всего лишь подчинялся приказу отходить. Откровенно говоря, я не знаю, что ответить. Возможно, это зависит еще от того, как он отходил. Иными словами — как добрался до Тальяменто.

На автомобиле, сказал я, — об этом мне поведал Кабирия, когда я поинтересовался, как им удалось вырваться из Удине. На автомобиле, ответил он и продолжил рассказ. Внезапно они вышли на широкую улицу, на бульвар, где увидели массу австрийцев; те стояли в боевом строю, офицеры проводили смотр войск, тут же были артиллерийские орудия, оставалось только задаться вопросом, как им удалось так быстро сюда добраться. Даже оркестр был. Это казалось какой-то комедией, пояснил мне Кабирия, потому что за два года войны такого количества австрийцев одновременно я ни разу не видел. Я был готов бросить оружие прямо там — и делу конец. Но Последний побежал, капитан за ним, а мне что оставалось? И я припустил следом, чтобы поскорее убраться оттуда. Беда в том, что нас заметили и теперь преследовали, крича что-то по-немецки. Когда раздались первые выстрелы, капитан свернул в переулок, и мы оба бросились за ним в надежде, что это не тупик, иначе нам крышка. Так мы пробежали полгорода, слыша за спиной топот и крики австрийцев, которые не отставали. Направление мы выбирали наугад, и нам пока что везло; мы опять выскочили на площадь с итальянскими солдатами, у которых был такой вид, будто они в увольнении. Мы без единого слова промчались мимо, и, наверно, после этого они сделали что-то, может, просто сдвинулись поплотнее, но топот и крики остались вдалеке. Капитан молча нырнул в первые попавшиеся ворота, мы пересекли двор, подошли к парадной лестнице, очень красивой, и стали подниматься по ней. Я обратил внимание, что в какой-то момент Последний остановился и повернул обратно, тогда как мы с капитаном добрались до второго этажа, где был вход, что-то вроде входа, коридор, ведущий внутрь дома. Мы двинулись вперед, с винтовками наизготове — как знать, что ждет нас. При воспоминании о том, что мы увидели дальше, меня и сейчас оторопь берет. Большая, очень большая комната, полная дорогих вещей: ковры, зеркала, картины, а в центре, точно в центре, — накрытый стол, за которым сидят хозяева. Хрусталь, скажу я вам, на огромных тарелках изысканные кушанья, и пять человек, все нарядные, обедают в полной тишине. Во главе стола отец, против него мать, а по бокам три дочери, одна совсем малышка. Девочки аккуратно причесаны, в волосах ленты, причем одного и того же цвета. Они хранили молчание. Мы остановились на пороге, у нас в руках были винтовки, никто из сидящих за столом не произнес ни слова. Даже не взглянул на нас. Они продолжали есть. Мясо, у них было мясо, и картошка на тарелках, она мне показалась ярко-желтой. Был слышен стук столовых приборов о фарфоровые тарелки. Мы шагнули вперед, капитан и я, и тогда одна из девочек подняла глаза. Замерла, не донеся вилку до рта. Раздался голос отца: Ешь, Адель. Она опустила взгляд. Вилка возобновила свое движение. Перед каждым из них стояла тарелочка с белым хлебом. На скатерти два графина с кристально чистой водой. Я машинально, не думая о том, что делаю, подошел к столу. Взял бокал отца, полный вина, и выпил. Мужчина не пошевелился. Тогда я схватил рукой кусок мяса у него с тарелки и принялся жевать. Горячего мяса я не ел несколько месяцев. Капитан приблизился с другой стороны стола и последовал моему примеру. Он опустошал тарелку одной из дочерей. На этот раз отец подал голос: Вы не имеете права. Сказал, что стоило вежливо попросить, и на кухне нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Он говорил, глядя в одну точку. И это привело меня в бешенство. Конечно, и его слова тоже, но в основном то, что он не повернул ко мне головы. Долго объяснять, профессор, извинился Кабирия, надо еще о многом рассказать. Слушаю, сказал я. О поездке домой, сказал он. Продолжай, сказал я. Во время отпуска мы поехали ко мне домой, я и Последний, сказал он. К себе Последний возвращаться не хотел, думаю, из-за семейных проблем. Его отец попал в аварию, не знаю, при каких обстоятельствах, и остался инвалидом; короче, ехать домой у Последнего желания не было. Из-за этого и еще по каким-то причинам, связанным с братом. В общем, куда-то надо было ехать, и он поехал со мной. Не стану мучить вас подробностями о том, как мы добирались до места, скажу только, что неприятностей в пути хватало. Однажды вечером я привел его в гостиницу на шоссе, привел из-за хозяйской дочки: когда эта красотка прислуживала за столом, то наклонялась так, чтобы ты все разглядел — это входило в ее обязанности, сами понимаете. Мы хотели немного развлечься, забыть о войне, обо всем этом дерьме. Вот и направились в эту гостиницу, чисто вымытые, надушенные и все такое, но форму не сняли, потому что гордились ею. Мы сели за стол, хозяин расточал нам широкие улыбки, но попросил пересесть за другой столик, в глубине зала, — этот был заказан. Мы пересели, куда он указал. Обслуживал нас парень, которого я раньше не видел. Красавица-дочка тоже там была, но к нам не подходила. Она поглядывала издали, но потом отец отправил ее к другим столам. А нам пришлось довольствоваться прыщавым молокососом. Наконец я поднялся, подошел к хозяину и со свирепым видом сказал, что деньги у нас есть, а потому хватит валять дурака, пускай пришлет к нам наконец свою дочь. Он заявил, что ужин, из уважения к родине, будет за счет заведения, но если мы посмеем мешать другим клиентам, он нас пинком под зад отправит туда, откуда мы пришли. Он произнес это, глядя в сторону. Потому что ему было противно смотреть на меня. Никто не хотел смотреть, понимаете? они хотели выиграть войну, но в лицо ей смотреть не хотели. Они никому не смотрели в лицо; они читали газеты, зарабатывали деньги и не хотели знать правду; они боялись этой гребаной правды, стыдились ее. Понимаете, оставалось только с горечью вспоминать об окопах, говорю совершенно искренне, считать дни и надеяться, что время быстро пролетит и окунет тебя обратно в дерьмо, которое хотя бы было настоящим, Бог свидетель, оно действительно было настоящим. Словом, из-за такого рода историй меня и взбесил тот богач, который жрал мясо и не обращал на нас никакого внимания. Может, меня так возмутил вид стола, полного жратвы, что даже если б этот тип посмотрел на меня, я бы этого не заметил: подумаешь, очень надо! Но он хотел отправить нас на кухню, сказал, что достаточно было вежливо попросить, и нам бы обязательно что-нибудь приготовили. Не глядя в мою сторону. Я ударил его прикладом в лицо. Он вместе со стулом рухнул на пол. Помню упавшую белую салфетку. Я поднял взгляд. Капитан продолжал есть. Три девочки и мать застыли, неподвижные, не смея поднять глаза от тарелок и не выпуская из рук вилки. Они были прекрасны. На войне нет места ангелам, это безумие. Я подошел к старшей и дотронулся до ее волос. Одна из сестер захныкала, но едва слышно. Я развязал ленту, и волосы рассыпались по плечам — я уже давно забыл, какие легкие у женщин волосы. Затем мы все перевели взгляд на дверь: капитан, я, ангелы — все мы перевели взгляд на дверь; на пороге стоял Последний. Он всегда появлялся незаметно — такова одна из его особенностей. Это как дар свыше, нечто, присущее ему изначально. В моих краях это называют золотой тенью, только не знаю, почему. Он ею обладал. Так вот, мы перевели взгляд на дверь, а на пороге стоял Последний. Он тихо произнес:

— Я нашел внизу автомобиль.

Наверно, он хотел сказать что-то еще, но роскошь комнаты будто ослепила его: слова так и застыли на губах, а глазами он пожирал стол. Медленно приблизился, причем нам с капитаном и в голову не пришло что-то сказать: мы почувствовали, что нельзя останавливать его — он был не таким, как все. Последний подошел к столу и провел пальцем по краю скатерти. Он переводил взор от одного края стола к другому, словно хотел измерить его или охватить одним-единственным взглядом. На лице его играла странная улыбка, будто он обнаружил то, что давно потерял. Он касался до всего, что находилось на столе: выпуклости графина, ободка тарелки, контура бокала — изящно проводил по ним пальцем, словно по своему собственному творению, как делают ремесленники, когда закончат работу и последний раз ее проверяют или еще что-то подправляют. На людей он вообще не обращал внимания, его занимали только предметы; на лежавшего ничком на полу отца с окровавленным лицом он и не взглянул, поглощенный изучением серебряного кольца для салфеток, он легко дотрагивался до него пальцем, перекатывая по столу. Оставив кольцо в покое, он подошел к младшей из сестер, похожей на куколку, которая сидела неподвижно и молчала, не плача и не поднимая глаз от тарелки, и осторожно взял у нее из руки серебряную вилку тончайшей работы. Держа вилку перед собой, он, как загипнотизированный, скользил по ней взглядом, от кончика ручки до зубцов и обратно. Тут капитан решил, что мы перестарались, и громко спросил, при чем здесь автомобиль. Последний пришел в себя, словно очнувшись от сна. И ответил, что внизу, в гараже стоит автомобиль.

— На что нам автомобиль? — спросил капитан.

— Чтобы доехать до Тальяменто, вот на что.

— Ты спятил? Надо же уметь на нем ездить.

Последний улыбнулся. Затем склонился к девочке и произнес:

— Мерси.

И положил вилку в карман. По дороге к двери он старался не смотреть по сторонам. Мы с капитаном переглянулись, и капитан поспешил за ним. Я тоже. Но уже на пороге меня остановила безумная мысль, и я вернулся. Подошел к матери и сказал:

— Мерси.

И сорвал с ее шеи тонкую золотую цепочку. Женщина не шелохнулась. Тогда я осмелел и взял заодно серебряные кольца для салфеток. Никто не пытался остановить меня. Это оказалось на удивление просто, и я решил забрать все, что смогу; действовать надо было решительно — я подошел к матери и спросил, где остальное. На меня она не смотрела. Не поднимая глаз от тарелки, сняла три кольца со словами:

— Не причиняйте нам зла.

Взяв кольца, я повторил вопрос:

— Где вы прячете остальное?

Почему-то я решил, что в доме этих ненормальных было спрятано неведомое сокровище. В ответ тишина — женщина осталась неподвижна. Тогда я запустил руку ей в вырез платья, удивляясь собственной смелости:

— Мне самому поискать?

Груди под кружевами были мягкие.

— Прошу вас, — выдавила она и поднялась.

Привела меня в библиотеку и из какого-то тайника достала все драгоценности — целое состояние. Я никогда не совершал ничего подобного, клянусь, но тогда все было не как обычно: мы были странными, мир был странным в те дни. В глубине души была уверенность: я только возвращаю себе то, что у меня отобрали. Женщина по-прежнему избегала смотреть на меня, и тогда я понял, что не успокоюсь, пока не увижу ее глаз. Прикладом я начал крушить все подряд, потом принялся вспарывать штыком кресла, подушки — что под руку попадет. Устроил настоящий погром. Три сестры и мать молчали и не двигались, — за эту неподвижность хотелось их придушить. Значит, у них действительно что-то припрятано. Наконец я нашел еще один тайник за деревянной панелью, которыми в богатых домах так любят закрывать голые стены — иначе они кажутся слишком заурядными. В кирпичах за панелью было сделано углубление. То, что я там увидел, вначале можно было принять за сложенные в стопки небольшие книжки или аккуратные кирпичики. Только всё было из чистого золота. Идиоты. С таким богатством они сидели здесь и ждали, пока война настигнет их, вместо того чтобы спокойно отправиться куда угодно и наслаждаться жизнью. Я решил, что они полные идиоты. Вывалив содержимое ранца на пол, я сложил в него золото и остальную добычу: драгоценности, кольца для салфеток — все. От волнения у меня дрожали руки. Этого хватило бы нам троим, Последнему, капитану и мне, на роскошную жизнь. Снизу донесся гул заведенного мотора. Все шло идеально, словно было заранее продумано. Прежде чем уйти, я приблизился к матери и, взяв ее за подбородок, заставил посмотреть на меня. Глаза у нее оказались большими и серыми — у некоторых животных такие бывают. Ей пришлось посмотреть на меня. Отец так и лежал на полу, — откуда я мог знать, что он мертв? — я лишь сильно ударил его в лицо, а о том, что он умер, узнал уже потом, но несправедливо обвинять в этом меня, может, он от разрыва сердца помер, — скорее так, чем от моего удара, — или его собственные дочки прибили за дурость, за то, что чересчур важничал перед нами, почем я знаю. А все на меня повесили, и отсюда мне уже никогда не выйти, вздохнул Кабирия.

Я знал, что он уже тридцать лет провел за решеткой, потому что убитый им мужчина оказался большой шишкой, да еще и золото исчезло навсегда, и заключенный упорно отказывался признаться, где оно спрятано. Я сказал, что его оставят всю жизнь гнить в тюрьме, а потому и золотом своим попользоваться ему не удастся. Он засмеялся. Вы так считаете? Поживем — увидим.

Мне точно известно, что, против всякой логики, мой сын вместе с Кабирией выехали из Удине на «фиате-4», за рулем которого сидел солдат по имени Последний, они оставили за спиной город и по проселочным дорогам, а иногда и прямиком через поля, направились к Тальяменто. Когда я спросил доктора А., ротного хирурга, как такое возможно, он, улыбаясь, ответил, что раз было, значит, возможно, и добавил, что, по правде, все происходившее тогда в тех краях лишено смысла. Это уже не война, объяснил он. Видите ли, среди маневров, предусмотренных руководствами по военной тактике, есть один, превосходящий остальные по трудности, в том плане, что остановить его практически нереально, — отступление. Учебники изображают отступление как маневр, которому можно придать определенный порядок, разумную форму. Тогда как в действительности отступающая армия — это уже не армия. Одна из глупейших фраз, которую вы могли услышать по поводу Капоретто, — это «отступление превратилось в разгром». Перед вами софизм военного языка. Они упрямо называют военным маневром то, что происходит спонтанно, когда скорлупа войны дает трещину и невероятное количество физической и психической энергии высвобождается из-под контроля военной логики и просто-напросто откатывается назад, увлекая за собой обрывки пейзажа, людей и смертей. В таких вещах порядка быть не может. Сама война, как вам известно, любит порядок, но отступление нарушает его, оно как выпавшее звено в цепи событий, неконтролируемый отход от каких бы то ни было правил, ведущий к разгрому. Под Капоретто отступление приобрело библейские масштабы и, согласитесь, по всем признакам носило характер чудовищного хаоса. За несколько дней более трех миллионов человек заполонили маленький участок земли, сосредоточив там все мыслимые виды иллюзий и умозаключений. Более миллиона итальянских солдат спустились туда с гор; лишь несколько дней назад они гнили в окопном аду на передовой, а сейчас слышали женские голоса, вновь видели человеческие лица, открытые двери, винные погреба, которые можно грабить, дома, покинутые хозяевами. У кого-то еще оставалось тайное желание подчиниться приказу об отступлении, но большинство подчинялось инерции дорог; почувствовав себя свободными, они сбросили бремя войны и внезапно соскользнули в застывший мир, где больше не было Истории, которая бы осудила их. По пятам их преследовала австро-немецкая армия, а это значит, что миллион изнуренных солдат, изнуренных неожиданно долгим наступлением, оказался в отчаянном положении, когда все планы снабжения пошли прахом, и единственной возможностью обеспечить себя оказался грабеж, а единственной возможностью выжить — продолжение наступления, как это ни странно. Добавьте сюда штатских — около трехсот тысяч человек, которые, не дожидаясь неминуемой вражеской оккупации, бежали, бросив свои дома; представьте себе стариков и детей, лежачих больных, погруженных вместе с кроватями на телеги; представьте себе скотину — все их богатство. Представьте себе дороги, превращенные осенними дождями в потоки грязи. А теперь подумайте о чехарде, в которой трудно разобраться; немецкие термиты все еще блуждают по кровеносным сосудам отступления, зачастую впереди итальянцев, не способных уклониться от боя в условиях, когда все перевернуто с ног на голову, и нашим солдатам приходится сражаться за право вернуться назад, проложить себе дорогу в тыл. Освободить самые важные, согласно военной тактике, объекты: железнодорожные станции, мосты, дорожные узлы, где внезапно вновь разгорались бои за обладание любой точкой, любой, даже самой незначительной, позицией, которая могла означать жизнь или смерть. Представьте себе штатских, первыми подошедших к реке и отброшенных оттуда; они вынуждены повернуть обратно и возвращаться в свои опустевшие дома. Представьте итальянские тылы, выдвинутые вперед, навстречу своей отступающей армии, для того чтобы замедлить продвижение врага. Представьте пленных, которые спустились с гор, а теперь, лишенные свободы, поднимаются обратно, направляясь в лагеря для военнопленных на австрийской земле. Вы можете представить себе масштабы подобного взрыва? Если вы действительно хотите знать мое мнение, то скажу, что на дорогах к Тальяменто чего только не происходило в те дни, и этого не понять, если не выйти за рамки военной логики; тут, поверьте мне, не обойтись без сравнения с совсем другим видом опыта — опытом праздника. Воспользуйтесь грамматикой карнавала, и вам удастся проникнуть в суть отступления при Капоретто. Попробуйте представить — посоветовал доктор А., ротный хирург — живой поток под октябрьским небом, людей на фоне тысяч брошенных артиллерийских орудий, опрокинутых или превратившихся в груду обломков, попробуйте представить еле движущуюся трехмиллионную толпу тех, кому больше нечего терять, попробуйте представить усталость и боль, но одновременно облегчение и радость, полное отсутствие мыслей и поистине вавилонское смешение языков и слов. Тогда вы, возможно, прочувствуете природу праздника, скрытую под оболочкой того, что потом преподносилось как катастрофа, и посмотрите без тени страха на открывающуюся вашему взгляду карнавальную эйфорию: это одна сплошная гримаса или, если угодно, танец, именно танцем было движение по грязи, легким танцем. Ручаюсь вам, что в тех местах никогда не видели подобного праздника. Я бы даже сказал, революции. Представьте, как состоятельные господа наложили в штаны, проснувшись утром в своих теплых домах, где, казалось, им ничто не угрожало, и обнаружив, что их вот-вот захлестнет стихийная волна безумцев, переполненных злобой и забывших о всякой дисциплине. Где были вы, профессор? в полумраке какой-нибудь гостиной? или в надежных стенах университета? Не говорите, будто не содрогнулись, услышав первые сообщения, увидев первые заголовки газет в дни большевистского кошмара, — это невозможно забыть; в России вспыхнула революция, и как раз в те дни с гор спустилась лавина безумцев, которых три года держали на поводке; неизвестно, какую жестокость они несли в душах, когда хлынули на равнину, у многих в руках было оружие, и они внушали ужас, внушало ужас это вооруженное отчаяние, не говорите мне, будто не подумали хоть на миг, что пришел конец, — не войне, не только войне, а всему, вашей лжи, вашим махинациям, — всё грозили сокрушить вооруженные оборванцы, которых вы обрекли на самые жестокие мучения, они спускались с гор, они шли к вам, и никто не остановил бы их, потому что страх был им уже неведом, они бы пришли и расквитались с вами, отплатив тем же зверством и насилием.

Но получилось по-другому.

Они покорно шагали.

Это подтверждают все свидетели. Полные решимости, непоколебимые, но покорные. Бок о бок с офицерами, освобождая дорогу для отставших генеральских автомобилей, старательно отвинчивая затворы с брошенных ими же орудий, саморазоружаясь с криками: конец войне. Для них уже наступило мирное время, понимаете? Никаких революций. Сплошной праздник, говорю я вам. Нелегко понять, почему то, что могло разгореться яростным пламенем революции, вошло как праздник в Календарь жестокостей, предписанных Временем. Не позволяйте ненависти, грабежам, изнасилованным сестрам милосердия и превращенным в кабаки церквам сбить себя с толку. Обычная для праздника обстановка. На самом деле вас пощадили, без всяких на то оснований и даже не догадываясь об этом, с той же непонятной кротостью, с которой отнеслись к окопам. Вас могли уничтожить, а вместо этого пощадили в обмен на один день великого праздника и анархии. Вы так не считаете, профессор?

Я сказал ему, что уже давно потерял интерес к подобным рассуждениям. И добавил, что единственно важным для меня во всей этой истории был вопрос о чести сына, а потому чрезвычайно важно было разобраться в развитии событий на войне, что само по себе вызывало у меня отвращение, но я понимал — это необходимо для достижения моей цели. Я не стал оспаривать привлекательность его теории праздника под Капоретто, я лишь выразил величайшее сожаление, что у меня нет времени, чтобы изучить ее поглубже и оценить по достоинству. Я извинился и попросил его вернуться к стремительному развитию событий, чтобы с их помощью дополнить известную мне картину передвижений сына.

Я говорил вам, что отступление — это небольшая пауза в боевых действиях, сказал он.

Это невозможно, сказал я. Ведь австрийская армия преследовала их по пятам, вокруг блуждали термиты, отсекая пути бегства, а итальянские тылы продолжали сражаться.

Безумие, иначе не назовешь, сказал он.

Продолжайте, сказал я.

Сплошное безумие, сказал он.

У него был усталый вид. Я наклонился, вытащил из сумки еще одну бутылку коньяка и поставил ее на стол. Таковы были условия нашей необычной беседы. Он кивнул, но не произнес ни слова. Я решил узнать, где был он тогда, в дни Капоретто. Личные вопросы в наш уговор не входили, но на столе сверкала полная бутылка, достойная особой платы. Он молчал, но когда я вновь попросил его рассказать, где он находился в дни Капоретто, произнес:

— Вы мне надоели, профессор. Надоели со своими вопросами.

— Я спрашиваю ради сына.

— Да хватит уже о вашем сыне, до него никому нет дела, неужели вы этого не понимаете? Ваш сын капля в море, вы уже много лет ищете каплю в море, какой смысл выяснять, виновен он или нет? капля в море из трех миллионов неприкаянных людей, кому она нужна? какая теперь разница?

Я потянулся за бутылкой, и в глазах его мелькнуло беспокойство. Злость и беспокойство. Он остановил мою руку и забрал бутылку. Откупорил ее, зубами выдернув пробку. Но пить не стал. Просто смотрел на бутылку. Потом поставил на стол, не выпуская из рук, и немного наклонился ко мне, пристально глядя в глаза. Он говорил, не останавливаясь, не притрагиваясь к коньяку, монотонным и злым голосом:

— Я был в районе Понте-делла-Делиция. Это мост через Тальяменто. Там, на западном берегу, находился тыловой госпиталь, где я служил. Волна беженцев и отходящих солдат, огромная, неуправляемая, нахлынула неожиданно. Река поднялась, и перейти ее можно было только по мостам. Кругом царил невообразимый хаос, люди всё шли и шли — сотни тысяч толпились на бескрайней равнине, чтобы завязнуть в издевательски узких горловинах мостов. Лил дождь, по ночам стоял собачий холод. Утром с севера появились немцы, они спустились вдоль реки, по противоположному берегу. И, как волки, бросились на это несметное стадо. Из гигантского чрева толпы вырвался слитный предсмертный стон, и люди заметались, побежали, стали бросаться в воду, сметая все на своем пути. Немцы приближались с невероятной скоростью, разгоняя толпу. Им нужны были мосты. Мы открыли огонь. Им пришлось нелегко: у нас была удобная позиция, они же оказались на открытом месте. Они попытались прорваться, но им это не удалось, и они отступили. Быстро подготовились к следующему броску. Теперь они вступали на мосты, используя пленных итальянцев как щит. Толкали их вперед и прятались за ними. Наши оказались перед дилеммой. Как бы вы поступили, профессор? Почему не спрашиваете, была ли стрельба по заложникам формальным подчинением приказу или проявлением трусости? Пленные шли с поднятыми руками и заклинали не стрелять. Мы открыли пулеметный огонь; австрийцы поняли свою ошибку и отступили. На середине моста остались умирать пленные итальянцы. Они плакали и умоляли нас о помощи, но мы ничем не могли им помочь. Австрийцы в третий раз пошли в атаку. Нам стало ясно, что они не остановятся и будут атаковать целый день. Тогда генерал приказал взорвать мост. Непростая задача. Взорвать его — значит отрезать сотни тысяч людей, обречь их на плен. С другой стороны, если мы дадим немцам перейти через мост — нам всем конец. За секунду до поражения нужно было понять, что нам грозит, и взорвать все, чтобы задержать немцев на противоположном берегу. Непростое дело. Генерала, который должен был принимать решение, я знал — он мой земляк. Иногда войну можно постичь лишь с учетом того, что не имеет к ней отношения. Генерал жил с овдовевшей матерью — это было известно, потому что раз в неделю он приглашал к себе домой проститутку, проститутки всегда были разные, их ему выбирали собственные сестры, а оплачивала мать. Такой вот человек. А сейчас миллионы жизней зависели от него. Он приказал взорвать мост, и другая часть Италии, как корабль с перерубленными швартовами, тронулась с места и теперь дрейфовала. Немало немцев взлетело на воздух, взлетели трупы, лежавшие на мосту, коровы и лошади, пожитки беженцев. В деревне за три километра от моста в домах повылетали все стекла. Рвануло на славу. Опасность миновала, и мы, на своем берегу реки, начали переформировку. Надо было собрать солдат, разбежавшихся во все стороны, отправить их в тыл и выдать оружие. Если среди беглецов оказывался офицер, то военная полиция сразу задавала вопрос, где его часть и почему он не с ней. Ответ их не интересовал. Офицера отводили на отмель и там расстреливали. Дезертирство. Возможно, ваш сын был одним из них. Может, это он обоссался на глазах у собственного взвода. Он ведь был в нем моложе всех.

Он замолчал. Должно быть, рассказ окончился. Он все так же держал бутылку коньяка за горлышко, но не сделал ни глотка.

Я решил не обращать внимания на его скверный нрав, поэтому остался спокоен и смог побороть растерянность. Я ограничился бессмысленным замечанием: дескать, мне нелегко обнаружить во всем этом намек на праздник.

Он кивнул в знак того, что находит мои сомнения небезосновательными. Но через секунду язвительно расхохотался, будто желая напугать меня.

— Вы ни черта не можете понять, — заявил он, давясь от смеха.

Было видно, что его ненависть ко мне прошла.

Он посерьезнел. Пристально посмотрел мне в глаза и тем же монотонным и свирепым голосом рассказал мне еще кое-что, перед тем как прогнать.

— Дарю вам последнее мое воспоминание о Капоретто, можете делать с ним, что хотите. Дождливый день, адский холод. Все мчались к Пьяве, за ними по пятам немцы. Поверьте, мчались они как попало, забыв о порядке и чести. Я ужасно устал и решил немного отдохнуть. Я стоял под навесом курятника и смотрел на дождь. От него становилось еще тоскливее — сдохнуть хотелось. Я крикнул, и на крик явился паренек лет двадцати. Он сразу понял, что мне от него нужно. Он встал передо мной на колени, я расстегнул ширинку и вытащил член. Пока парень двигал головой вперед и назад, я поглаживал его коротко стриженные волосы. Я все еще ощущал ладонью это прикосновение, когда поднял взгляд на дорогу и метрах в ста увидел их. Батальон австрийцев, молча шагавших строем. Их было человек двести, может, чуть больше, и самое удивительное, что каждый держал над головой зонт, закрываясь от дождя. В одной руке винтовка, в другой — зонт. Честное слово. Сотни зонтов, марширующих идеальным строем на сером фоне равнины, они слегка покачивались, ритмично, как черные буйки, которые море баюкает на волнах.

Стоит мне вспомнить об этом, признался он, и каждый раз у меня возникает такое чувство, будто я увидел во сне собственные похороны. Но это не сон, это фотография. Возьмите. Она ваша. Мне она больше не нужна.

Два года спустя, как я узнал от нашего общего знакомого, доктор А., ротный хирург, дождливым воскресным утром покончил с собой выстрелом из ружья. Несмотря на неприятные воспоминания, оставшиеся у меня от наших бесед, мне было искренне жаль его, и неудивительно, что я подумал тогда обо всех, кого война продолжала убивать даже после того, как прекратилась ружейная и артиллерийская пальба. Война была зверем, который приволок свою жертву в нору и теперь спокойно пожирал ее, следя, чтобы она как можно дольше оставалась живой, — так сохраняется тепло живого мяса. Наверно, я мог бы причислить и себя к тем несчастным жертвам, если учесть, что война оставила следы своих зубов на последних годах моей жизни, отняв их у занятий, обычных для мирного времени. Но я не претендую на поблажки судьбы, которой не могу гордиться, из своей жизни я дезертировал по собственной воле, когда обрек себя снова и снова умирать смертью сына, чтобы попытаться понять ее, а может, чтобы не отпускать ее от себя. Нет никакого героизма в наказаниях, которые мы сами на себя налагаем, — никакие это не наказания на самом деле, а чистой воды мазохизм. Не важно, каким образом, но мне просто необходимо было поддерживать иллюзию, что сын жив, и поэтому я решил пройти вместе с ним весь его путь беглеца — не самый лучший способ, понимаю. Я уверен, что в поступках сына кроется его невиновность, и надеюсь, что мой мемориал сможет убедить военный суд разобраться в этом деле и докажет, что произошла ошибка. Но даже если ничего не выйдет, я все равно уверен, что моя работа не была напрасной, она привела меня на порог конца, меня вместе с сыном, которого я так любил, не задумываясь о причине этой любви. Для меня было великим счастьем проводить время в его обществе. А сейчас, в последние часы моей жизни, я счастлив и благодарен моей судьбе за то, что могу возвращаться, когда захочу, хоть тысячу раз в день, к последнему воспоминанию о нем, к образу, вырванному из забвения. Я вижу сына в самом центре всеобъемлющего хаоса, на нем форма, он следит за разливающейся рекой, вода в ней коричневая и мутная под серебристой гладью ледяного неба. Сотни тысяч человек оказались после долгих мытарств на подступах к страшному мосту, и вот он уже поглощает их с преступной медлительностью. Нет пути ни вперед, ни назад, только ощущение судорожной неподвижности, которую каждый изо всех сил старается преодолеть. Кабирия настаивал, чтобы они сбросили форму и переоделись в штатское, но мой сын и Последний отказались. Это не помешало самому Кабирии облачиться в темный, до нелепости элегантный костюм, который к тому же был ему мал. С солдатским ранцем, где хранилась его добыча, он не расставался. Ранец стал для него всем, и теперь чертовски важно было перебраться через реку. Что ты будешь делать со своим сокровищем, когда окажешься на том берегу? — спросил Последний. У тебя же его отберут. Кабирия рассмеялся. Пусть сначала найдут, ответил он. И добавил: нам бы только до дома добраться. С непонятно откуда взявшейся энергией, которой не осталось у его товарищей, он протискивался сквозь толпу сам и помогал протиснуться им, пробиваясь к причалу выше по течению, где ждал лодочник, которому он уже успел заплатить за переправу своим золотом. Пока не кончится половодье, на лодке реку не переплыть, возразил мой сын, но Кабирия заверил его, что стоит только заплатить — и дело в шляпе. Ему удалось убедить их, хотя задача выглядела невыполнимой: они оказались в самой гуще толпы беглецов, которая, как туман или песчаная буря, то редела, то становилась плотнее. Они похожи на рыбу, попавшую в сети, заметил Кабирия. Обо всех остальных он говорил так, будто их троица была сама по себе, — три путника, попавших сюда случайно, по иронии судьбы. Толчея была невероятная, и вот уже пополз слух, что сзади появились немцы и что итальянцы не собираются никого пропускать, так будет легче сдержать немецкий натиск, выиграть несколько дней или хотя бы несколько часов. Какая-то старуха, сидя на стуле в телеге, орала не переставая, Трусы, трусы, трусы, одно и то же слово, каркала без устали, точно ворона на ветке, трусы и опять трусы. Заткнись, старая, кричали ей солдаты, но она не обращала на них внимания и все повторяла свое: трусы, и это слово плыло над гудящей толпой как проклятие или молитва. Трусы. А в это время издалека доносились взрывы, где-то совсем рядом чавкали по грязи башмаки, слышались обрывки солдатских песен или звуки музыки, звон разбитых стекол, рыдания, бешеный рев мотора, гудение клаксона, стон, неумолкающие стоны. Вдруг посреди бескрайнего оркестра одиночеств Последний увидел женщину с лицом, изъеденным мукой: она брела как пьяная, что-то бормоча себе под нос. Он шел за Кабирией, который прокладывал дорогу в толпе, и когда оказался рядом с ней, расслышал ее слова: мой сын. Где твой сын? спросил Последний. Мой сын, повторила она. Где он? Ты меня слышишь? Где твой сын? Казалось, она наконец заметила его. И ответила: я потеряла сына. Последний кивнул, показывая, что понял. Мы его найдем, пообещал он. Где ты его потеряла? Он совсем маленький, сказала женщина. Ему четыре года. Уходи оттуда! крикнул Кабирия, нелепый в своем нарядном костюме, быстро уходи, нас не станут ждать. Подожди, сказал Последний. Потом повернулся к капитану, чтобы узнать его мнение. Капитан шагнул к женщине и спросил, где она в последний раз видела сына. Идиоты, заорал Кабирия. Не знаю, ответила женщина, перед нами ехал грузовик с солдатами, потом грузовик остановился, я пошла вперед, и после этого сына больше не видела. Ему четыре года. Зеленый свитер. Все трое завертели головами: не видно ли где мальчика в зеленом свитере? Это было то же самое, что искать в кромешной тьме. Капитан показал на военный грузовик метрах в пятидесяти позади и спросил, не об этом ли грузовике она говорила. Я потеряла сына, повторила женщина. Уверен, это тот самый грузовик, сказал капитан. Попробуем вернуться. Вы что, сдурели? заорал Кабирия. Тут целая армия загибается, а вы в этой толпище ребенка искать надумали! какая муха вас укусила? надо уходить отсюда, и плевать на ребенка! спасайте свою шкуру! Он продолжал надрываться, а Последнего в это время посетила странная мысль, что этот ребенок имеет отношение к ним ко всем, что в некотором смысле он начало всего. Стоит встретиться матери и сыну — и все встанет на свои места: найдется кончик нити, откуда можно начинать распутывать клубок, в который вплетены их судьбы. Он решил, что они допустили ошибку: нервно бились в сетях, когда надо было просто привести мир в порядок, начиная с того места, где они запутались. Он представил себе, как пальчики ребенка выскальзывают из руки матери, у него не осталось сомнений в том, что все началось именно в ту секунду, одна трагедия повлекла за собой другие — взмах крыльев, который вызвал торнадо, треск, который расколол землю. Мы пойдем искать его, сказал он Кабирии. Ты спятил, ищи его сам, а я ухожу, меня ждет лодка! крикнул Кабирия, вне себя от ярости. Ты не уйдешь, а подождешь нас здесь. Прошу тебя. И посмотрел ему в глаза, чтобы понять, как он поступит. Кабирия покачал головой, не зная, куда спрятать глаза. Последний в упор смотрел на него, пытаясь прочесть его мысли. Тогда капитан достал револьвер и навел на Кабирию. Отдай мне ранец. Кабирия подумал, что ослышался. Отдай мне ранец. Так мы будем уверены, что ты не сбежишь. Кабирия не мог поверить, что это происходит на самом деле. Но капитан говорил совершенно серьезно. Ранец, повторил он. Кабирия снял ранец со спины и бросил на землю. Капитан поднял его. Жди нас здесь, приказал он. Кабирия посмотрел на Последнего. Казалось, он подыскивает слова. Последний ему улыбнулся. Все будет хорошо, не бросай меня здесь, Кабирия, сказал он. Кабирия ничего не ответил. Он глядел им вслед; вместе с женщиной они удалялись, продираясь сквозь толпу. Прежде чем они исчезли в пучине хаоса, Последний еще раз обернулся, и Кабирия отчетливо увидел его: по золотой тени его можно было найти даже в многотысячной толпе. Последний обернулся еще раз и посмотрел на него, как пловец, который, заплыв далеко в море, осторожности ради бросает взгляд на берег. Кабирия кивнул ему. Они издали переглянулись в последний раз. Больше они друг друга не видели.

Мальчика нашли в военном грузовике: мать взяла его за руку, и теперь все в мире должно было встать на свои места. Капитан сказал, что они могут взять их с собой в лодку, а Последний подумал, что сейчас это уже не имело значения, возможно, вскоре вообще отпадет необходимость в лодках, реках и во всем остальном, в мире навсегда воцарится порядок, однако сказал только, что идея хорошая и что в лодке обязательно найдется место для них. Они стали протискиваться через толпу обратно к Кабирии. Там, где они его оставили, его не оказалось. Последний был уверен, что далеко он уйти не мог. Начались поиски. Кабирия может быть где-то у реки, предположил он. Пристань там, чуть выше по течению, за теми тремя домами. Они выбрались из толпы и вскоре уже шли полем и громко звали Кабирию, стараясь держаться ближе к реке. Последний, капитан, женщина и ребенок. Вскоре они остановились: Кабирия как сквозь землю провалился, да и пристань найти не удалось. Капитан молча поставил ранец Кабирии на землю и открыл. Внутри лежали мясные консервы, белье, пара ботинок. Сволочь, выругался капитан. Последний подошел и вывалил содержимое ранца себе под ноги. Ну, Кабирия, прошипел он. За их спинами беглецы, как одно копошащееся существо невероятных размеров, теснились у моста. Рядом бежала река, вздутая от воды и грязи. Ребенок сел на камень. Мать не выпускала его руку из своей. Никто больше не произнес ни слова. Вдруг прямо перед ними на фоне холма возникли темные силуэты вооруженных солдат: неестественную тишину, в которой они двигались, нарушал лишь голос, отдававший приказы на чужом языке. Мальчик встал. Последний не шелохнулся. Тело холма извергало полчища крошечных насекомых. Солдаты спускались не спеша, но шаг их был четким и размеренным; они неотвратимо приближались. Нет, только не плен, твердо сказал капитан. Я хочу быть с теми, кто продолжает сражаться. Последний взглянул на него и улыбнулся. Удачи, пожелал он. Вы были хорошим командиром. Увидимся дома. Капитан — мой сын — улыбнулся в ответ. И бросился бежать, уважаемые господа военачальники, бросился бежать, уже который раз за последние дни, и руководил им не страх, а мужество: он не спасался бегством, а бежал в пекло, навстречу, как он надеялся, вражескому свинцу, а свинец оказался вашим, глубокоуважаемые палачи, чтоб вы сдохли.

Последний решил, что встретит немцев стоя неподвижно, с поднятыми руками, и попытался представить себе, как он будет выглядеть в этой живописно-трусливой позе. Но принять ее Последнему помешала женщина: она нашла его руку и сжала в своей, теплой и спокойной. В этом пожатии, в котором участвовала, казалось, и рука ребенка, отразилась сила, излучаемая материей. Короче говоря, Последний сдался, однако рук не поднял: руки были заняты тем, что держали сердце мира.


Здесь заканчивается мемориал, написанный мною за одиннадцать дней и одиннадцать ночей с целью восстановить честь моего сына, несправедливо приговоренного 1 ноября 1917 года к смерти за дезертирство. Жди меня спокойная старость, я писал бы эти страницы без спешки, что сделало бы их более убедительными, но, как видите, обстоятельства сложились иначе. С минуты на минуту за мной придут, и я распрощаюсь с комнатой, где родился и прожил всю жизнь. Не знаю точно, в чем моя вина, но мне уже дали понять, что расплачиваться придется жизнью. Все эти годы я занимал ответственные посты в партии, не утруждая себя оценкой происходящего; да, я не сделал ничего, чтобы помешать преступлениям, я дорожил своим покоем и — для меня было важно — мог не притворяться, будто я в восторге от того, что творится вокруг. Люди, судившие меня, питают большие надежды на будущее и эту веру вынуждены черпать из источника справедливости, которую они понимают по-своему. Коль скоро им понадобилось принести в жертву старого фашиста, — я им подхожу. Я не пытался оправдываться, мне все равно, что будет со мной. Вероятно, мне следовало задуматься над тем, что с разницей в тридцать лет отец и сын, каждый своим путем, пришли к одному и тому же постыдному финалу; единственная мораль, которую отсюда можно было бы вывести: во всем виновато наше смирение. Но кому она нужна, эта мораль? В любые крупные события вовлекается великое множество тихих людей, и люди эти не ведают, в чем их спасение.

Меня не интересовали подробности смерти сына, меня интересовали только последние дни его жизни. Не знаю, кто был командиром карательного взвода, не знаю, чья подпись стояла под смертным приговором. Не хочу сваливать всю вину на них — думаю, они сделали то, что должны были сделать. Не знаю, в каких бюрократических дебрях пребывает имя моего сына, по сей день носящего клеймо дезертира. Но хочется верить, что если моим рассказом мне удалось пролить свет на события под Капоретто, то тщательная судебная экспертиза сумеет докопаться до истины, затерявшейся в толще военных мемуаров, и оценить пользу беспристрастного и достоверного свидетельства.

Осталось поблагодарить всех, кто своими воспоминаниями помог мне восстановить ход войны, в которой я не участвовал. Кто-то фигурирует в моем мемориале под своим настоящим именем, но не меньше я обязан и тем, чьи имена мной не названы. Я знаю, что каждый из них был мне полезен и по-своему незаменим. Тем не менее должен признать, что в эти смутные дни самое щемящее раскаяние я услышал в голосе Последнего. Для этого мне пришлось проделать долгий путь, при всей моей нелюбви к путешествиям. Сомневаюсь, что, увидев меня, он очень обрадовался: и тысячи километров не помогли ему спрятаться от прошлого. Но нам удалось найти общий язык, и мы получили удовольствие от самого процесса воспоминаний, от совместных мучительных попыток понять, что же все-таки произошло. С тех пор я его больше не видел. Интересно, что стало с ним и его мечтой. Мне бы не хотелось, чтобы он в ней разочаровался. За день до моего отъезда он решил кое-что мне рассказать: у него сложилось впечатление, что я смогу понять его лучше, чем кто-либо другой. Это связано не с Капоретто, а с тем, что было позже, в плену. Я ответил, что польщен. Последний испытующе посмотрел на меня, сомневаясь, серьезно ли я говорю. И начал свой рассказ. Спросил, имею ли я представление о лагерях для военнопленных, где томились итальянцы, взятые при Капоретто. Еды почти никакой, работа тяжелая, по восемь-девять часов. И дикий холод. Его лагерь был в Шпитценбурге. Работали на австрийских тыловых объектах, куда их возили каждый день. С нами обращались как с рабами, вспоминал он, и от постоянных унижений ты понемногу терял человеческий облик. В конце концов у тебя появлялось ощущение, что твоя жизнь никому не нужна, даже тебе самому. Однажды, продолжал он, грузовик привез нас на огромную площадку посреди пустынной равнины. Мы здесь оказались впервые, и трудно было понять, что вообще можно делать в таком месте. Всего несколько бараков, и больше ничего. Нас выгрузили и повели по траве. Вскоре мы догадались: здесь, посреди поля, была взлетно-посадочная полоса, лента утрамбованного грунта, идеально прямая, протянувшаяся метров на сто или чуть больше. Ее вырвали у сорняков и посевов пшеницы, а потом забросили неизвестно на какое время. Она выглядела ненужной и забытой. А я подумал: это моя первая за очень долгое время встреча с красотой. Наверно, теперь решили, что полоса все-таки нужна, вот нас и доставили сюда, чтобы привести ее в порядок. Засыпать ямы, перестроить бараки и все такое. Только ветер, не встречавший преград в бескрайнем пространстве, нарушал царившие вокруг безмолвие и неподвижность. Я не мог оторвать взгляд от ленты утрамбованной земли, и во мне рождалась необъяснимая уверенность, что я наконец-то дома, что я вернулся. Не с войны вернулся, не в родные края, нет — вернулся к самому себе, если вы понимаете, о чем я. К самому себе.

Работа началась. Он ходил с лопатой по взлетной полосе. Иногда он останавливался и бессмысленно ковырял землю, срывая кочки и засыпая ямы. Он сказал, что ему нравилось ухаживать за этой полоской земли — пусть и не по своей воле, — но делал он это как во сне, потому что мысленно продолжал искать и находить здесь нечто внушающее благоговение. Так и сказал: благоговение. Я не ожидал услышать от него подобное слово. Как если бы он вдруг заговорил на иностранном языке. Я работал, рассказывал он, и одновременно наблюдал за взлетной полосой, пытаясь понять. И наконец понял. Мне вдруг удалось увидеть дорогу. Сначала меня сбила с толку ее связь с самолетами, но потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. Дорога. Вы даже представить не можете, что это значило для меня, я же вырос мечтая только о дорогах, всю жизнь я только их и видел; во всем, что попадалось мне на глаза, я видел дорогу, дорогу и мотор — то был подарок отца, существовавший только в нашем с ним воображении, одни мы в окружавшем нас мире слышали стук поршней и оценивали все мерками дороги, в профиле холма или бедре женщины мы видели дорогу и рулили по ней, представляете, всю свою молодость я только и делал, что рулил по дороге, — так я познавал мир, и именно молодость подарила мне уверенность, что впереди нас ожидают дороги, по которым нам поможет промчаться бешеная мощь наших моторов, сила нашего воображения и отваги. Вы понимаете меня, профессор?

Думаю, да, ответил я.

Для меня дороги значат столько же, сколько для вас числа.

Теперь я понял. Каждый понимает порядок по-своему.

Но дороги перестали существовать для меня, когда одна из них сломала жизнь моему отцу. С того дня все пропало. Я ничего не видел — только хаотичное нагромождение фигур. Казалось, сама жизнь запуталась так, что уже не было никакой возможности справиться с этим. Я пошел на войну в надежде найти там хоть что-нибудь отличное от обступившего меня плотного тумана. И нашел в Капоретто, — здесь любая истина потеряла свое значение, все дороги погрузились во мрак. Этого не понять тому, кто там не был. Поражение открыло мне всю глубину потери как таковой. Плен превратил меня в ничто, и после этого оставалось только исчезнуть навсегда. А потом под маской взлетно-посадочной полосы я узнал дорогу. В ней было что-то необычное, что-то внушающее благоговение. Исчезли люди, деревья, дома, голоса, жизнь, — абсолютно все, осталась только дорога, точнее, нечто большее — идея дороги, основа любой моей мечты, доведенная до совершенства мысль, запечатленная в пустоте полей. Ко мне вернулось пропавшее сокровище. Я остановился. Внутри я ощущал давно забытый покой. Тогда я сделал то, чего мне уже много лет не удавалось сделать. Плюхнулся на сиденье стоящего неподалеку автомобиля и завел двигатель. Впереди стометровая прямая, ведущая в никуда. Она ждет меня. Я выжал сцепление, и колеса принялись отсчитывать метр за метром, постепенно ускоряя вращение. Я доехал до конца и повернул обратно. Потом опять. Я доезжал до ограды и поворачивал назад, с каждым разом все быстрее и быстрее. Охранники бежали за мной и что-то кричали. Им нужно было, чтобы я работал. Они просто не могли понять. Я чувствовал ухабы и бьющий в лицо ветер, ощущал ладонями дрожь руля, ягодицами — вибрацию мотора. Возвращалась сила, меня покинувшая, и я видел, как в этом куске дороги вновь соединяются в одно целое осколки того мира, который из года в год подвергал меня испытаниям. Погоня продолжалась. Охранники были в бешенстве, и их лающие крики жалили, как удары хлыста. Число оборотов подходило к шести тысячам, когда, подъезжая к концу полосы, я понял, что на этот раз тюремщики слишком близко и не дадут мне повернуть назад, но я точно знал, что не остановлюсь. Еще немного, и дорога кончится. Тормозить я не собирался. Может, на мгновение у меня мелькнула мысль стать самолетом или птицей, но я прекрасно понимал, что, кроме опьяняющего восторга, полет ничего мне не даст, что это не выход. Все мои предки были крестьянами, мы люди земли, и мы не летаем. Наше спасение — земля. Дороги на земле. Прямо передо мной вырос солдат, он что-то кричал, весь красный от злости. Черт с ним! Мне оставалось проехать еще метров двадцать, и за это время, равное всего одному взмаху крыльев, нужно было сделать спасительный поворот. Я даже не успел испугаться. И снова увидел тем давно утраченным мысленным взором первую букву своего имени, рукой матери написанную красными чернилами на картонной коробке, где много лет назад я хранил свои сокровища. Снова увидел то уверенное движение, которым она вывела эту букву, аккуратно, скругляя углы, одной непрерывной линией. Тогда я понял, что оно, это движение, живет во мне. И что оно мне поможет. В мягкой люльке этой буквы я пущу галопом свои лошадиные силы — и я спасен. Я сжал руки на руле и всем телом подался влево. Шины завизжали, вгрызаясь в землю, и я ощутил напряжение автомобиля — натугу рыбы, плывущей против течения. И дорога обрела поворот, шикарный поворот — специально для меня одного. Я не сразу почувствовал первые удары, которые обрушились на мои ребра. Может, это были удары прикладом. Не знаю. Я упал на колени. Подоспели остальные. Все кричали. Но уже ничто не могло меня остановить. Я повернул направо, видя перед собой плавную незабываемую линию подола ослепительной юбки, и прибавил газу, въехав на изогнутый дугой рыбий плавник, — в нашем доме на обед иногда бывала рыба как обещание будущей встречи с морем. От чьего-то пинка я упал ничком, в ту секунду я на высокой скорости поднимался на горку Пьяссебене, а затем ринулся вниз, выкрикивая свое имя, в то время как на меня сыпались удары оравших во все горло охранников. Я закрыл глаза, и мне ничего не стоило спуститься по шее самой прекрасной из виденных мной женщин, а при виде ее плеча мягко нажать на педаль газа, чтобы отделаться от охранников. Жизнь снова принадлежала мне. Я закрыл голову руками, защищаясь от ударов, потому что не хотел потерять сознание. Я больше ничего не чувствовал. Только страх, что смерть заберет меня раньше, чем я приду к финишу. И я знал, куда мне ехать дальше. Идея невероятная, но одновременно и самая простая за всю мою жизнь, самая логичная. Это совершенство всегда таилось внутри меня. Я собрал оставшиеся силы и вписался в крутой поворот — спасибо горным дорогам Колле-Тарсо, — затем, вдавив педаль до упора, вырвался на просторы широкой реки, в которой мы купались летом, и позволил ей торжественно нести меня туда, куда я хотел попасть. Крики звучали все дальше, в горле у меня клокотала кровь. Сердце, прильнувшее к рулю, еще билось. Многовековая мудрость реки не подвела, и на скорости сто сорок километров в час течение вынесло меня на полосу, откуда эта чертова война собиралась поднимать свои самолетики и где я снова нашел дорогу, с которой начался мой путь. Когда-то, много лет назад, идя туманной ночью рядом с отцом, я понял, что это единственно верный путь к сердцу вещей, к дыханию времени. Теперь я знал, что он существует внутри меня, надо только каждый день извлекать его из-под обломков жизни.

Последний замолчал и впервые поднял взгляд. Долго смотрел мне в глаза. Было видно: ему есть еще что сказать, какую-то тайну он приберег напоследок. Я ждал. Он продолжал молчать, и я спросил: А что потом? Что теперь? Он улыбнулся. Чуть наклонил голову. Приходится нелегко, признался он. Часто все идет не так, как ожидаешь. Но у меня есть план, добавил он. Какой план? улыбнулся я в ответ. Хороший план. Последний подвинул стул ближе ко мне. Глаза его заблестели. Я построю дорогу, сказал он. Где именно — не знаю, но я ее построю. Такую дорогу никто себе и представить не может. Эта дорога заканчивается там, где берет свое начало. Я построю ее на пустом месте — ни барака поблизости, ни заборов, совсем ничего. Я построю ее не для людей, это будет трасса, скоростная трасса. Она будет вести исключительно к себе самой; ее место вне мира, вдали от его несовершенства. В ней сойдутся все дороги земли; именно она будет целью каждого, кто отправляется в путь. Я создам ее, и знаете что? я сделаю ее такой длинной, чтобы она вместила всю мою жизнь, поворот за поворотом, все, что я видел собственными глазами и никогда не забуду. Я не упущу ни одной мелочи, вплоть до полукружья заката или плавного изгиба улыбки. Все прожитое мной не пропадет понапрасну, а превратится в полосу земли, в вечный узор, в идеальную трассу. Хочу, чтобы вы знали: когда я дострою ее, то сяду в автомобиль, тронусь с места и буду кружить в одиночестве по своей дороге, все быстрее и быстрее. Я не остановлюсь, пока не онемеют руки, пока не буду уверен, что еду по безукоризненной окружности. Тогда я заторможу, заторможу в том самом месте, откуда начал движение. Вылезу из автомобиля и уйду, не оборачиваясь.

Он улыбался. Гордый.

Ты серьезно? спросил я.

Да.

Правда?

Я живу ради этого.

Тебе понадобится куча денег.

Я их раздобуду.

У него было такое выражение лица, будто он их уже нашел. Я мысленно увидел его за рулем: глаза прикованы к уходящей вдаль трассе, еще секунда, и он заведет мотор, чтобы начать жизнь заново.

Жаль, что меня не будет рядом в этот день, сказал я.

Он наклонился ко мне и кончиком пальца изучающе провел по выпуклости моего лба.

Ошибаетесь. Вы там будете.

Елизавета

2 апреля 1923

Я начинаю этот дневник 2 апреля 1923 года.

Никакой романтики. Просто перечень событий. Перечень. Чтобы ничего не забыть. Всего-навсего перечень.

О себе. Двадцать один год. Имя: Елизавета. Русская. Из Санкт-Петербурга.

Я родилась во дворце, где было пятьдесят две комнаты. Говорят, что дворца больше нет, на его месте построили склад лесоматериалов. Это всего одна из перемен, за последние шесть лет[14]

Я решила забыть о прежней жизни, вычеркнуть из памяти родину, больше мне не принадлежащую. Прошлое перестало для меня существовать. Ненависть тут ни при чем, дело в безразличии. Мне все безразлично. Россия мне безразлична.

Моя новая родина: Соединенные Штаты Америки. На сегодняшний день.

Не думаю, что в Соединенных Штатах мне будет лучше.

Я хочу:


Мои родители умерли во время революции 1917 года. Покончили с собой в своем имении в Бастеркиевице. Выпили яд. Безразлично.

Спасена американским послом. Поезд, увозивший меня ночью, состоял из шестнадцати вагонов. Мы ехали в первом. Моя сестра Альма, американский посол, я сама и еще одиннадцать беженцев, один лучше другого.

Моя сестра Альма — в нее втрескался американский посол. Я никуда не поеду без моей сестры Елизаветы, сказала она.

И вот я здесь.


Что еще сказать.

Денег нет. Самая настоящая нищета. Я пока живу, потому что умею играть на рояле. Уроки музыки были обязательным дополнением к нашему положению девиц на выданье. Как и французский, итальянский, живопись, поэзия, танцы и садоводство. Но у меня осталась только музыка.

Пока хватит.

Спать ложусь в 9.20 вечера.

Мое тело

Сестра была красавицей. Я: лицо грустное. Рот большой. Глаза так себе.

Волосы слишком тонкие. Черные. Цвет красивый. Но мужчинам больше всего нравится мое тело. Я худая. Грудь. Ноги. Белоснежная кожа. Тонкие щиколотки. Декольте. Мужчинам нравится мое тело. Поскольку лицо у меня некрасивое, они предпочитают сразу переходить к физической близости, без всяких там предварительных романтических ухаживаний и признаний в любви. Для меня это игра. Мне нравится демонстрировать свое тело. Наклоняться так, чтобы грудь была видна. Ходить босиком. Позволять юбке задираться выше положенного. Во время разговора с мужчиной касаться его грудью. Зажимать руку между ног, задумчиво глядя по сторонам. И все такое.

Мужчины как дети.

Кружить им голову.

Я переспала с одиннадцатью. Но я до сих пор девственница. Мне даже понравилось, когда двое из них овладели мной сзади. Но я слышала, что мужчины это не особо жалуют — во всяком случае, тех двух я больше не видела. Кажется, я их унизила. Что меня очень радует. Сегодня секс — это месть. Так будет не всегда. Но сегодня это так.

За что я должна отомстить.

За что я должна отомстить.


3 апреля 1923

Спрашивай, что хочешь узнать, и я отвечу.

Он говорит Не знаю, мне о тебе вообще ничего не известно.

Спрашивай.

Где твоя семья.

У меня ее нету.

Так не бывает.

Следующий вопрос.

У тебя тяжелый характер.

Отец всегда повторял, что у меня тяжелый характер, и теперь я понимаю, что он этим хотел мне — и себе — сказать: ничто не способно сблизить нас, меня и его, поэтому хоть он и любил меня, но не выказывал своих чувств, всю свою жизнь оплакивая невозможность_____никого на самом деле, это тяжело, но просто


Я учу детей играть на рояле. Иногда и взрослых. Мне платят «Steinway & Sohns» — они занимаются изготовлением роялей. Предыстория. В начале века.


Нет, вести дневник — это полный бред.


В начале века,


4 апреля 1923

Что за имя такое: Последний. По-английски оно звучит the last one. Это для семей, которые больше не хотят иметь детей. А первенца они называют Первый.

Итальянские имена:

Первый

Второй

Четвертый

Пятый

Шестой

Седьмой

Третий?

Я спросила Последнего, на самом ли деле у его родителей больше не было детей. Можно и так сказать, ответил он.

У его родных отца и матери он единственный ребенок. Затем мать влюбилась в итальянского графа — друга семьи, друга его отца. Граф погиб во время автомобильных гонок. Шесть месяцев спустя мать родила мальчика. От графа. Отец Последнего признал ребенка, но вся округа знала, что он от графа.

У моего отца было шестеро детей от четырех наших служанок. Когда в деревне он проходил мимо них, то машинально гладил по голове. Даже не глядя на самого ребенка.

Не могу отделаться от привычки вспоминать прошлое.

Я должна писать о настоящем. Для этого и нужен дневник.

Сегодня урок у Стивенсонов. Тринадцать миль езды в фургоне — и другой урок, у Уайтов. Близняшки. Моцарт. В смысле — я пытаюсь научить их играть Моцарта. Не в том смысле, что они играют как Моцарт. Но возраста они одного с Моцартом. Пять лет. «Steinway & Sohns» платят мне полдоллара за час урока. Если удается еще и рояль продать, то нам перепадает 4,5 % от его стоимости. Мы с Последним делим их поровну, 50 на 50. Я навсегда запомню то нищее время. Когда я опять стану богатой, мне будет очень важно помнить то нищее время.

Точно знаю, что опять стану богатой. Я на все готова ради этого. И будет по-моему. Я хочу снова почувствовать прикосновение мягких благоухающих простыней, непринужденно швыряться деньгами. Мечтаю выкидывать вещи, всего раз попользовавшись ими, и отсылать на кухню тарелки нетронутыми — полные до краев, так что дна не видно. Видеть благоговение и желание услужить в глазах окружающих, слышать страх в их голосе.

Я прекрасно помню, как мы жили, когда были богаты. Я ничего не забыла. И в любой момент готова зажить по-старому.

Начинаю считать дни, когда ложусь спать голодной. Сегодня первый. Уже заранее знаю, что завтра второй. Сколько таких дней потребуется принцессе, чтобы научиться всему, чему можно, и опять начать есть? 500. Ни днем больше. Надо бы попробовать.

Осталось 499.

Я не такая ужасная, какой кажусь.

Я не такая страшная, какой кажусь.

Я не такая

Укладываюсь в 10.14 вечера.

Молитва.


5 апреля 1923

Первое механическое пианино я увидела в деревне у мистера Брандиша. Должна признать, это было довольно странное зрелище. Мистер Брандиш заводил пианино и вставал рядом, улыбаясь. Иногда от избытка чувств он начинал всхлипывать, и по лицу его стекали слезы. Иной раз он включал его тайком, не говоря никому ни слова, и делал вид, что ничего особенного не происходит. Например, все мы сидим в саду, а из дома неожиданно доносятся аккорды из пьесы Шопена. Если бы какой-нибудь парень, проходя мимо, захотел войти в дом и познакомиться с девушкой, что играет так спокойно и без единой ошибки, то он бы очутился в напоминавшей склеп гостиной, где не было ни души, а белые и черные клавиши поднимались и опускались сами собой. Думаю, его это, мягко говоря, насторожило бы.

Нечто похожее я чувствую, глядя на занимающихся со мной любовью мужчин, на их тела.

Пианолы совершенствовались, все больше удивляя людей своими поистине сверхъестественными возможностями, и производители роялей решили, что их время прошло. Понятно, что если можно было слушать Шопена, не садясь самому за рояль и не изнуряя себя многочасовыми упражнениями, чтобы получить исключительную привилегию наслаждаться музыкой, то вскоре роялям грозило превратиться в ненужную роскошь. И многие решили, что пора переходить на производство механических пианино. Хотя и было сразу очевидно, что дело это только вгоняет в тоску. На создание пианолы уходило гораздо меньше усилий, но все уже чувствовали, как вместе с роялями исчезает и сам дух музыки, пусть никто и не знал, что это за «дух музыки» такой. Люди пребывали в смятении, потеряв всякую надежду найти компромисс.

«Steinway & Sohns», один из лучших и наиболее авторитетных в мире производителей роялей, бросил все силы на решение возникшей проблемы. Выход искали долго. Долго думали. И наконец придумали. Вместе с инструментом продавать и возможность играть на нем. Конечно, это были только первые шаги, направление, нащупанное интуитивно. Мысль стали развивать: в идеале следовало продавать рояль сразу с пианистом, который играл бы на нем по первому требованию хозяев. Так удавалось соединить удобство механического пианино, сохраняя при этом дух музыки, с незаменимой составляющей — человеческим прикосновением, а соответственно и с его душой. Вопрос, осуществима ли подобная задумка, изучался со всей серьезностью. Но когда поняли, что с экономической точки зрения эта затея невыполнима, то остановились на другом варианте, благодаря которому я зарабатываю на жизнь. В 1920 году «Steinway & Sohns» дали ход небывалой коммерческой программе: каждый, кто захочет приобщиться к высокому искусству игры на рояле, получает бесплатные уроки. По всему миру набирали сотни учителей и отправляли их по городам и деревням нести музыкальное просвещение в массы. Мы ездим на грузовичке, принадлежащем фирме, с водителем, который одновременно выполняет обязанности техника. Гениальная находка состоит в том, что всем желающим мы бесплатно предоставляем рояль, ставим его, куда укажут, и ежедневно, на протяжении трех месяцев, даем уроки, тоже бесплатно, чтобы наши ученики смогли преодолеть первые трудности, совершенно предсказуемые. Тем, кто, попробовав, решает, что дело того стоит, «Steinway & Sohns» дарит еще три месяца уроков по чисто символической цене: десять центов в час. Ученики у нас прилежные, ничего не могу сказать.

Иногда взамен мы забираем старые пианолы.

А потом продаем их в кафе.

Мне нравится так вести дневник — как будто пишешь книгу. Это похоже на танец. Четкий порядок. Сосредоточенность. Изящество. Плавные, округлые движения. Начинать и заканчивать. Браться за то, что доведешь до конца. Фразы.

Написала всего страницу и уже выбилась из сил.

Не думаю, что у писателей это отнимает столько же сил. Ни за что не поверю. Я могу играть часами — и ни капли усталости, готова продолжать хоть до бесконечности. Если ты занимаешься действительно своим делом, то не чувствуешь утомления.

Всего несколько лет назад сама мысль, что моя жизнь может иметь что-то общее с выражением «заниматься делом», казалась мне кощунственной и нелепой.

Ложусь спать в 9.23 вечера.

Умираю от одиночества.


6 апреля 1923

Я подсчитала, что в среднем провожу в одной семье 112 дней. Некоторые сдаются после первых же уроков, и тогда мы вычеркиваем их имена из списка и уезжаем вместе с роялем. Многие по прошествии трех месяцев покупают рояль, но от продолжения занятий отказываются: они просто привязались к инструменту. Они думают, что само обладание роялем придаст им вес в обществе и не важно, что играть на нем никто не умеет. Только единицы занимаются за бесценок еще три месяца. Такие по окончании часто предлагают мне остаться, обычно в качестве гувернантки для детей. Но меня это никогда не привлекало. Поэтому я продолжаю колесить по Новой Англии в одном фургоне с Последним и, в зависимости от обстоятельств, с двумя, тремя или четырьмя роялями в разобранном виде.

Ничего тоскливее пейзажа Новой Англии я не видела.

Тогда родился мой план. Он был прост: найти цель. Дни, похожие друг на друга как две капли воды, в сочетании с деревенской жизнью меня убили бы.

Я поставила перед собой задачу разрушать все семьи, в которых работаю. В среднем у меня было на это 112 дней. Иногда срок бывает гораздо меньше. Но мне все равно: я должна справиться.

И я буду писать об этом в дневнике. Составлю подробный список.

Разрушить семью несложно. Все семьи уже изначально с трещиной внутри.

Пора спать.

Получила письмо от сестры. Она живет в Каире. И напоминает оранжерейный цветок. Ее ни в коем случае нельзя расстраивать, потому что после путешествия в Египет ее нервы вконец истрепаны. Она прекрасно знает об этом и особо не огорчается. Ухаживает за своей внешностью и больше ничем себя не утруждает. Она мне пишет. Но я еще ни разу не ответила.

Самое интересное, что и Последний раз в неделю получает письмо. Он не только не отвечает на него, но даже и не распечатывает.

Последний обычно спит в фургоне. Экономит на гостинице и откладывает деньги. У него тоже есть план.

Рояль.

Ну конечно.

Ложусь спать в 10.11 вечера. Голодная. Как я и сказала, день № 2.

Еще 498, даст Бог.

Даст Бог — любимая фраза отца.

При всем моем уважении к нему.

С некоторыми оговорками.

Говорить вслух вместо того, чтобы думать вслух.

Придерживаясь фактов.

И так далее.


Мертвые мертвы, но их голос еще звучит.

Кто знает.


8 апреля 1923

Когда времени мало, надо действовать быстро. Мне достаточно четырех-пяти уроков, чтобы понять, как побольнее ударить. Семьи напоминают крепости: у них обязательно есть слабые места. Патерсонам я через неделю отравила собаку. Надо было спешить, потому что Мэри, их дочь, на уроках зевала. У нее не было ни малейшего желания заниматься. Долго бы я там не протянула. Да и не похожи они были на людей, которые могут позволить себе рояль. Вот я и решила отправить на тот свет собаку. Мистер Патерсон ее терпеть не мог, миссис Патерсон обожала. Ветеринар сказал, что собаку отравили. Дважды два — четыре. Миссис Патерсон даже не сомневалась, кто убийца, и теперь ее мужу на много лет вперед обеспечена долгая и мучительная смерть. Кому придет в голову подозревать учительницу игры на рояле, юную русскую княжну, сломленную ударами судьбы? Я появляюсь как ангел, посланный с небес, чтобы излечить их, избавить от мук. Определенно, я им нужна. Они только и ждут, чтобы я их спасла. Это весьма облегчает мою задачу.

Патерсоны: 17 дней. С роялем дело не выгорело.

Вечер, веранда. Уже два часа я разговариваю с миссис Патерсон. Тонкая работа. Женская солидарность. Отвратительные подробности их с мужем половой жизни. Она об этом никому не рассказывала. Случай с пистолетом. Некоторые готовы пригрозить жене оружием, если та заартачится делать минет. Век живи — век учись.

Как-то, оставшись с их дочкой Мэри наедине, я ей призналась, что отравила собаку. По ошибке. Глупый ребенок — она рассмеялась.

Никогда не проявляй лишнюю инициативу.

Разбирая рояль, Последний сильно поцарапал обои. Пришлось платить из своего кармана.

Во время переездов в фургоне рояли расстраиваются, но Последний знает, как с этим справиться. Он с детства копался в моторах, и, по его словам, погружая руки во внутренности рояля, механик чувствует то же, что

Хирург, оперирующий ребенка.

Неизменно одно, говорит он: оба остаются живы. Рояль и автомобиль.

В каком смысле живы?

У них есть душа, которая может угаснуть.

Однажды Последний свернул на проселочную дорогу и посреди поля остановился. Я помогла вытащить рояль. Он его собрал. И попросил: сыграй что-нибудь.

Псих.

Но я согласилась. И играла долго.

Да так хорошо, как мне уже давно не удавалось. Я видела себя за роялем, будто наблюдала со стороны.

Последний о моем плане ничего не знает. Я и словом не обмолвилась. Когда у меня урок, он остается в грузовике или отправляется на прогулку. Ему неинтересно входить в чужие дома и знакомиться с хозяевами. Он панически боится, что ему предложат чашку чая. Поэтому он обычно сидит в фургоне и рисует.

Удивительное ощущение, когда я играла посреди поля.

Не забывать его.

Постараться не лишать себя радостей. Уверять себя в том, что живешь только

Милосердие. Повторять себе без остановки слово милосердие. Милосердие.

Взываю к милосердию.

Милосердная гроза.

Милосердный ответ.

Быть милосердной.

Последний, своди меня поужинать сегодня вечером. Мы зашли в какой-то ресторанчик и в молчании поели. Я думала о своем плане.

Пора с этим заканчивать.

11.07 вечера.


20 апреля 1923

Я реквием что звучит у ваших дверей я болезнь что приходит из далекого края я пыль что летит в глаза я грязь под ногтями — я реквием губ что ждут поцелуя — я принцесса и принц, меч и дракон — я ночной пожар по которому плачет вода.

Я принцесса-реквием.

Аминь.

Я сказала Джигсам, что их сын гений. Деревенщина. Нищие. У них ни цента не было, но рояль купили, купили со страху: не знали, как отказаться. Деревенщина. Ничтожества. Отцу я сказала, что его сын гений. Потрясающие способности. Бесспорный талант.

На самом деле тупая посредственность.

Ваш сын гений.

Тогда они решились. Начали распродавать имущество, чтобы купить рояль. Оплатили вторые три месяца занятий. От радости, от избытка чувств у них даже походка изменилась. Стали задаваться перед соседями по своей деревушке. За небольшую дополнительную плату я с радостью готова удвоить время занятий. Они согласились. Вы уверены, что наш мальчик…?

Будь у него рояль, притом самого лучшего качества, он бы смог действительно проявить себя. Многое зависит от клавиатуры. Они распрощались с оставшимися вещами и заказали в городе по сниженной цене кабинетный «Steinway». Вечером они приглашают соседей послушать игру сына. Никто не приходит. Обида растет.

Вечер за вечером пирог на столе ждет гостей, а мальчик играет в пустой комнате. Я реквием что звучит у ваших дверей

От Джигсов я уехала через шесть месяцев, точь-в-точь по инструкции «Steinway & Sohns». Успев перед отъездом уверенно заявить, что мальчик просто обязан поехать учиться в город. Он не может отправиться туда в одиночку, возражает мистер Джигс. Я совершенно согласна: не может. А я не могу уехать в город — у меня тут земля, которую нужно обрабатывать, говорит мистер Джигс. Понимаю, говорю я. Земля — это все, что у меня осталось, говорит мистер Джигс. Все, что у вас осталось, — это сын, говорю я.

Я прощаюсь. Мистер Джигс плачет.

Чем все закончилось — не знаю. Меня это ни капли не волнует. Но ловушка уже захлопнулась. У них был выбор: долгие годы мучиться угрызениями совести или сдохнуть от голода и нищеты в городе.

Джигсы. Шесть месяцев, два рояля.

Ньюмены. В процессе.

Коулы.

Фаррелы.

Мартины. Дочка.

Хельмонды. Тот же случай, что и у Мак-Гратов.


Использовать аппликатуру по методу Боккерини.

Может, стоит написать простенькое руководство по технике педалирования?

Три экземпляра Ганона.

Последнему: у Ньюменов расстроен нижний регистр.

Настройка.


Долго разговаривали с Последним. Так много слов он еще ни разу при мне не произносил. Он обожает свою работу. Отмечает черной ручкой на карте все наши перемещения. Каждые десять дней он кладет на карту тонкий белый лист бумаги и перерисовывает карандашом черную линию. Эти листы потом оказываются в папочке. Картинки без всякого смысла. По вечерам он их часами внимательно изучает. Что они значат? Это дорога, отвечает он.

Каракули это, а не дорога.

Нет.

Что ты там видишь?

Попытки.

Попытки сделать что?

Систематизировать пространство, говорит он.

Что значит «систематизировать пространство»?

Это значит подчинить его себе, говорит он.

А что ты с ним делать будешь, с этим пространством, когда подчинишь?

Наведу в нем порядок, говорит он.

Пространство беспорядочно?

Да, говорит он.

Пространство беспорядочно.

А я знаю, куда он прячет письма, которые даже не открывает. Он их все до одного хранит.

Когда-нибудь я их прочитаю.

Жизнь Последнего я разрушать не буду. Его надо беречь как зеницу ока.

Завтра Фаррелы. Потом Слоумены и Дженксы.

Смотри, малышка, не испорти все.

9.46 вечера.

Хоть бы сегодня обошлось без всяких снов.


21 апреля 1923

Семья Мартинов.

На первом же занятии я заметила, каким безумным взглядом мистер Мартин смотрит на дочь. Действовать нужно было очень аккуратно, и я осталась довольна собой. Мистер Мартин присутствовал на уроках: сидел в углу комнаты в кресле. И не произносил ни слова. Только в конце он поднимался и с благодарностью пожимал мне руку. А дочери говорил: Молодец, Рэчел.

На почве любви к ней у него просто крышу снесло.

Девчушка играла неплохо.

14 лет. Очень хорошенькая, ничего не скажешь.

Однажды, когда она закончила играть, я наклонилась к ней и поцеловала в губы. Девочка никак не отреагировала. Тогда мы сделали это традицией. Всякий раз, когда она хорошо играла, я наклонялась к ней и награждала поцелуем в губы. Отец молча на это смотрел.

Как-то раз поцелуй получился более долгим. Я закрыла глаза и приникла к ее губам.

Мы подготовили как следует «La cloche de loin».[15] В четыре руки. Тысячу раз отрепетировали.

Садитесь поближе, предлагаю я отцу. «La cloche de loin» мы играем лично для вас. Садитесь поближе.

Он придвигается вместе с креслом к роялю.

Мы играем все целиком. Рэчел отлично справилась. Я ею довольна. Наклоняюсь и целую ее в губы. Потом улыбаюсь и перевожу взгляд на отца.

Он в замешательстве. Не знает, что делать.

Правда, она замечательно играла? спрашиваю я.

Девочка улыбается.

Отец приподнимается с кресла. Они целуются. Чмокают друг друга.

Девочка нервно смеется. Я, словно в шутку, награждаю их аплодисментами. Пока все.

Кажется, я забыла упомянуть, что он вдовец.

Он вдовец.

Теперь он ставит кресло прямо около рояля. Три месяца — и он покупает рояль. Еще три месяца занятий.

Я целую Рэчел в губы, закрываю глаза и пускаю в дело язык. Она отодвигается. Смотрит на меня. Я улыбаюсь и повторяю все сначала. Языком приоткрываю ее губы. Ее язычок отвечает на мое прикосновение. Я отстраняюсь и улыбаюсь ей. Говорю, ты большая молодец. Она поворачивается к отцу. Того уже трясет. Целуются. Я вижу, как приоткрываются их губы. Потом они смеются.

Шесть месяцев прошло, и я засобиралась. Отец с дочерью выходят проводить меня — держась за руки, они стоят в дверях. У мистера Мартина больной вид, говорит Последний. Глаза у него больные. Так и есть, говорю я.

Спать ложусь голодной. Не могу так больше. Ненавижу бедность. Пора задуматься о будущем. Не могу больше ждать. Надо бежать отсюда.

Варианты:

уехать к сестре

выйти замуж

застрелиться


уехать к сестре, выйти там замуж и застрелить мужа.

Voilà.


Не хочу спать в одиночестве. Иду к Последнему в фургон. Я так иногда делаю. Он отдает мне передние сиденья, а сам ложится сзади. Люблю ласкать себя, когда он спит. Я подозреваю, что он притворяется. Это меня возбуждает. Когда я кончаю, то даже не пытаюсь сдерживать стоны. Хочу, чтобы он все слышал.

Я бы хотела, чтобы он тоже так делал. Я прихожу к нему ночевать и прошу об этом. Подожди, когда я усну, и займись онанизмом. Ты сделаешь это для меня?

Нет, у меня смелости не хватит предложить ему такое.

Просто не хватит смелости.

Но мне бы хотелось.

9.40 вечера.


22 апреля 1923

Я его попросила. Я, наверное, совсем с катушек съехала.

Проснулась и сразу спросила, выполнил ли он мою просьбу.

Да.

Тебе понравилось?

Он не ответил.

Странно. Лучше не думать об этом.

Жара была страшная, и мы ехали с опущенными стеклами.

Очень хотелось играть. Весь урок у Коулов играла одна я. Скарлатти, Шуберт. Миссис Коул осталась довольна. Это моя ученица. Ей 34. В таком возрасте начинать поздно. Но это ее заветная мечта. Я к ней привязалась. Не хочется разрушать ее жизнь. Она этого не заслужила. Но и я не заслужила такой жизни. Виноваты большевики и революция, говорит миссис Коул. Неправда.

Я не верю в Историю. История — оптический обман. Ее делают единицы, а приписывают всему человечеству. Но это неправда. История — дело немногих.

Перед лицом Истории главное для нас — не принимать участия. Это они считают, что мы должны принимать участие. Они хотят, чтобы мы разыгрывали свои спектакли на сцене их безумия.

Коллаборационисты Истории: те, кому надлежит принимать участие в

Я не отношусь ни к тем, ни к другим; мне безразлично, кто победит. Если даже победитель и лишит меня всего, то я его врагом не стану. Я бы могла потерять все, что имею, за карточным столом или во время землетрясения. Одно другого стоит. Я вне их борьбы. При чем тут я? Придется им как- нибудь без меня обойтись.

Некоторые отправились сражаться за них, за чужие интересы — они просто не смогли противостоять шантажу. Из-за этого же многие погибли.

Психи.

У миссис Коул четверо детей и муж. Замечательная такая семья. Но один ребенок какой-то странный. Маленький-маленький и никогда не разговаривает. Бледный как мертвец. А взгляд настолько проницательный, что взрослые даже глаза опускают. Поговаривают, что иногда он творит необъяснимые вещи. Волшебство, да и только, посмеивается отец. Но прекрасно видно, что в глубине души у него таится страх. У всех обитателей этого дома в глубине души таится страх.

En passant[16] я начала говорить им, что в доме царит какая-то необычная атмосфера. Чарующая, сказала я. Они не поняли толком, комплимент это или нет.

Вы не поверите, но мне каждый день приходится подстраивать рояль, поделилась я с ними однажды. Перед занятием я всегда его подстраиваю. При этом бормочу под нос что-то вроде невероятно и совершенно невероятно.

В общем, развлекаюсь по полной. Только вот миссис Коул немного жалко.

Они купили рояль. Последний подсчитал, что каждый из нас на процентах от продаж заработал уже по 19 долларов и 60 центов. Я все до цента пересылаю сестре, пусть она думает о

Последний прячет деньги в фургоне — там есть тайник с двойным дном. Туда же он складывает и письма. Как-то раз я взяла одно, открыла и прочитала. Но ничего не поняла — надо посмотреть, что в остальных. Это было от итальянского священника. Из города Удине. Или Адине, не помню точно.

Надо прочитать все остальные.

Последний их даже не вскрывает. Но хранит. Кто знает, что он там задумал. Многие из его поступков лишены всякой логики.

По дороге в Шефтбери к Мартинам надо было подняться в горку. Так как наш фургон был под завязку набит роялями, приходилось сбавлять скорость. И каждый раз Последний вздыхал: Жаль. Но однажды вместо того, чтобы подняться на холм, он отъехал немного назад и попросил помочь ему. Мы разгрузили фургон, положив разобранные рояли на лугу возле дороги. Рояли эти из дерева: передвигать их легче легкого. Нам специально такие дали. Потом Последний сел за руль. Указал мне на сиденье рядом с собой. Тебе нечего бояться, будет здорово, сказал он. Разогнался и на огромной скорости рванул к горке. Когда мы еще только набирали скорость, я начала орать. Ничего конкретного — просто вопила. А Последний молчал, невозмутимый, до тех пор, пока мы не оказались прямо над горкой, и только когда фургон повис в воздухе, он громко выкрикнул свое имя. Последний Парри.

Фургон, конечно, пострадал. Мы потихоньку вернулись обратно, и с вершины холма увидели на траве внизу части разобранных роялей, лежащих в беспорядке посреди поля. Эта картина напоминала мирно пасущееся стадо каких-то неведомых животных. Удивительное зрелище. Последний притормозил. Мы просто стояли и смотрели.

Почему ты всегда грустный? спросила я.

Я не грустный.

Как же, не грустный он.

Все совсем не так, сказал он. Сказал, что, по его мнению, люди проживают год за годом, но по-настоящему они живут лишь малую часть отпущенного им времени — это годы, когда они выполняют то, для чего появились на свет. Именно тогда они чувствуют себя счастливыми. Все остальное время проходит в ожидании или воспоминаниях. Когда ты ждешь или предаешься воспоминаниям, сказал он, то тебя нельзя назвать ни грустным, ни радостным. Ты кажешься грустным, но на самом деле просто ждешь или вспоминаешь. Люди, которые ждут, вовсе не грустные; то же можно сказать и о тех, кто вспоминает. Они далеко.

Я жду, сказал он.

Чего?

Жду, когда я смогу выполнить то, для чего появился на свет.

Он считает, что появился на свет, чтобы построить трассу. Подумайте только. Он хочет построить трассу для гоночных автомобилей. Она никуда не ведет, начинается там же, где и кончается, ты ездишь по ней кругами и никуда не приезжаешь. Он сам ее придумал — такой трассы в природе нет.

То, что ты никуда не приезжаешь, неверно, говорит он.

Последний рассказал мне о том дне, когда они с отцом ходили кругами по городу, где все улицы пересекаются под прямым углом.

Что-то там явно не так, у них с отцом.

Может, он и прав: любое движение — это движение по кругу, никуда не ведущее, только к себе самому, потому что туман наших страхов слишком плотен, а дороги, которые, как нам кажется, ведут куда-то, — лишь иллюзии.

А я-то зачем на свет появилась? Что я должна сделать? Когда же я действительно начну жить? Или этот момент уже прошел?

Последний — довольно приятный парень. Но когда ты с ним, у тебя постоянно такое ощущение, будто он занят чем-то чрезвычайно важным, а ты его отвлекаешь. Это действует на нервы. Быть с ним рядом — тяжелый труд.

Бог знает, где он раздобудет денег на свою дорогу. Не думаю, что удастся обойтись 389 долларами.

Он ребенок.

А я не ребенок.

Я женщина.

Женщина

Женщина

Женщина

Женщина

Поесть бы. Чертов мир. Ненавижу.

10.06 вечера.

На заметку: нужно новое платье.


23 апреля 1923

Я умею:

1 играть на рояле (Шуберта и Скрябина, но никак не Баха и не Моцарта)

2 спрашивать дорогу, причем так, что люди даже не могут понять, куда я хочу попасть

3

4 быть в курсе происходящего

5 заниматься сексом

7 не сдаваться

8 общаться с богатыми и образованными людьми

8 путешествовать без проблем

9 оставаться одна


Не умею

1

2

3


Я пришла к пастору Винкельману и рассказала, что у Коулов дома творится что-то неладное. Что-то неладно с их ребенком.

Прошу вас, умоляю, не говорите никому, что я к вам приходила, потому что, если кто-то узнает о нашем разговоре, я потеряю работу, а без работы мне конец, у меня нет ни семьи, ни сбережений, пообещайте, что никому не проговоритесь.

На коленях молю, не говорите никому о нашем разговоре, ведь если кто-то узнает, я потеряю работу, а без работы

Я вам говорю об этом ради блага семьи и всех жителей деревни, поверьте, я хочу лишь

Я рассказала, как однажды мальчик сел за рояль и начал играть какую-то чрезвычайно сложную музыку, мне неизвестную, но я уверена — вот вам крест — это музыка дьявольская.

Нет, больше никто ее не слышал, я сразу позвала миссис Коул, но когда она пришла, ребенок спокойно играл в углу — вылитый ангелок.

Не сомневаюсь, вы уже заметили, что сверстники его сторонятся, а взрослые теряются в его присутствии.

Уж не говорю о его странных способностях. Раньше я в такое не верила, но теперь…

Нет, мальчик вообще не умеет играть на рояле, его никто и никогда не учил, я занимаюсь только с миссис Коул.

Не знаете, правда ли, что собаки, пробегая мимо дома Коулов, принимаются громко выть?

Нет-нет, до меня просто дошел слух.

Пообещайте, что не выдадите меня. Я же из лучших побуждений. Миссис Коул замечательная женщина. И очень добра ко мне.

Теперь надо было выждать несколько дней.

Я продолжаю настраивать рояль перед каждым занятием. Последний поинтересовался, зачем я это делаю. Рояль постоянно расстроен. А если изменить тональность? Нет-нет, ничего делать не надо.

Я уже год так живу. Это Последний подсчитал. У нас годовщина, можно сказать. Я спросила, что он хочет получить в подарок. В шутку спросила. А он ответил: позволь мне провести с тобой ночь.

То есть?

Провести с тобой ночь, в твоей постели.

Я рассмеялась. Ты в своем уме?

Ты сама спросила, что я хочу в подарок.

Ну да, спросила. Но я же в шутку. И ничего такого в виду не имела.

Это просто подарок, сказал он.

Я понимаю, но…

На годовщину.

Да на что тебе сдалась ночь со мной?

Это мое дело.

А я тогда что в подарок получу?

Проси, что хочешь.

Я ненадолго задумалась.

Дай мне почитать твои письма.

Какие письма?

Письма, которые ты не распечатываешь. А вместо этого прячешь. Я даже знаю — куда.

Какое тебе дело до моих писем?

Это мое дело. Просто дай почитать.

Он ненадолго задумался.

Только потом опять заклеишь конверты, и о письмах больше ни слова.

Хорошо.

Хорошо.

Подожди, пока я переоденусь, и приходи.

Хорошо.

А ты мне письма принесешь?

Прямо сейчас?

Да.

Он пошел за письмами.

Какая-то нелепая история. Письма ему пишет из Италии священник, итальянский священник. Он называет себя доном Саверио. Сначала он хотел удостовериться, действительно ли это Последний Парри. И поэтому задавал ему кучу вопросов о войне и обо всем, что тогда произошло. В случае правильных ответов он знал бы наверняка, что это Последний. Только вот тот ни разу не ответил. Тогда священник стал писать, что, будь его воля, он бы давно уже прекратил отправлять эти письма, потому что своему адресату он ни на грош не верил, но Кабирия настаивал, и священнику скрепя сердце пришлось продолжать. Раз не отвечает, говорил Кабирия, значит, это точно он. Кабирия, наверное, воевал вместе с Последним. Уверена, они были не разлей вода. Теперь Кабирия в тюрьме, и сидеть ему черт знает сколько. Поэтому сам он письма писать не может и поручает это священнику. Думаю, его почту проверяют. А их история — большая тайна, о которой не должна узнать полиция. И священник этот явно недоволен, что


Последний стучит в дверь.

Открыть — не открыть?


24 апреля 1923

Я всегда старалась избегать банальных решений, но в случае с Фаррелами ничего особенного придумывать не хотелось: та еще семейка, я только и мечтала, чтобы поскорее исчезнуть оттуда. Глава семейства принадлежал к тому типу мужчин, которые верят, что рано или поздно произойдет что-нибудь из ряда вон выходящее. Я на этом и сыграла. Пару недель я его томила в ожидании. Улучила момент и осталась с ним наедине. Рванула на груди рубашку и пригрозила, что закричу, если он не даст мне двадцать долларов. Неожиданно он утратил всю свою самоуверенность. И протянул мне двадцать долларов. Я поставила условие, что пока он платит, то может меня лапать, сколько душе угодно. Он положил руки мне на грудь. Поцеловал соски. Хватит на сегодня, сказала я. И застегнула жакет. На этой неделе мы еще несколько раз подстраивали всё так, чтобы остаться наедине. Он исправно платил. Я даже позволила залезть мне под юбку. Потом как- то раз вытаскивает он свою двадцатку, а я ему: убери деньги. Расстегивай штаны, говорю я. Его уже трясет от возбуждения. А тут я как рвану на груди рубашку и заору на весь дом! На крик жена прибежала, за ней вдогонку ребенок. Мистер Фаррел пытался натянуть штаны. Я рыдала. Не могла произнести членораздельно ни слова. Делала вид, что стараюсь прикрыть грудь. Но только делала вид. Я хотела, чтобы она увидела, какой роскошный у меня бюст, и лопнула от зависти.

Мне заплатили в обмен на обещание забыть о случившемся. Заодно и рояль купили. На котором никогда не будут играть. Он останется как ежедневное напоминание обо всей этой отвратительной истории.

Наверное, мистер Фаррел все-таки шепнул кому надо словечко — принимать нас везде стали неохотно. Увидев, что дело плохо, я написала в «Steinway & Sohns» с просьбой отправить нас в какое-нибудь другое место. Так мы оказались в Канзасе.

Я тогда еще только училась разрушать семьи, и опыта у меня не было. Сегодня так прямолинейно я действовать не буду, ясное дело. Слишком рискованно. Теперь никаких осечек. Теперь все идет как по маслу. Как в случае с Коулами, у которых ребенок странный. Как-то раз во время урока с миссис Коул я неожиданно прекратила играть и разрыдалась. Очень натуральная истерика получилась. Миссис Коул ничего не могла понять. Мне очень, очень жаль, но я так больше не могу, всхлипывала я, с этим домом что-то не так, я боюсь, мне очень, очень жаль, но я боюсь. Чего ты боишься? Я боюсь, и опять в слезы, Что тебя пугает? теперь и она заплакала, она-то прекрасно понимала, чего я боюсь, она хотела от меня это услышать, потому что опасалась, что причина страха в ее сыне, я не отвечала, но она все равно знала, что дело в ребенке, именно ребенка я боялась, потому что с ним что-то было неладно, пусть никто, и я в том числе, и не решался говорить об этом в открытую, но ни минутой больше я не хотела оставаться в доме, где жил ребенок, одержимый

ДЬЯВОЛОМ

но я этого не говорила, просто собрала свои вещи и пулей вылетела из дома, сквозь слезы попрощавшись с миссис Коул, которую я так сжала в объятьях, будто расставалась с матерью родной, Последний в это время разбирал рояль, а я кричала, что в нашем фургоне роялю не место — он проклят, а соседи выбегали на порог своего дома, чтобы поглазеть на происходящее, ближе, правда, подойти не решались, потому что на их глазах учительница музыки рыдала, вцепившись в миссис Коул, пока Последний таскал к фургону части рояля, одну за другой, и было очевидно, как я люблю миссис Коул, потому что мне ничего не стоило вынудить ее купить тот злополучный рояль, на который я смотрела расширенными от ужаса глазами, пока его выносили из дома, но я все-таки не дала ей сделать этого, хоть она и была уже готова, я убежала до того, как она успела купить рояль, чтобы избавить меня от источника такого ужаса, из этого-то и видно, как сильно я ее любила, я, взявшая себе за правило ничему не позволять мешать выполнению моего плана по разрушению каждой семьи, случайно мне


Что не так с этим роялем? спросил Последний.

Ничего.


27 апреля 1923

В субботу в Батфорде были автомобильные гонки. По случаю городской ярмарки. Но Последний идти отказался. Идиот, ты же помешан на гоночных автомобилях, дорогах и на всем, что с ними связано, у тебя же мечта — построить трассу, а когда у нас есть возможность сходить на гонки, ты отказываешься.

Это цирк, сказал он.

И объяснил, что там все заодно, гонки — только видимость, а на самом деле заранее известно, кто выйдет победителем. Они нужны, потому что на них можно зарабатывать деньги, да и вообще людей автомобили притягивают.

В общем, я пошла одна. Я видела трассу, точь-в-точь такую, как ты мне описывал. Она была овальной формы и проходила вокруг парка — лента утрамбованной земли, а по ней непрерывно кружили автомобили, словно

Зола. Не земля, а зола, сказал он. Золу утрамбовывают и поливают водой или маслом. Он все знал. Я поинтересовалась, зачем нужно было жить мечтой, которую кто-то уже успел реализовать в такой помойке, как Батфорд. Последний занервничал.

Во-первых: это не трасса, а дорожка для конских скачек. Сейчас по ней ездят машины, но предназначалась она для лошадей.

Во-вторых: она овальная. Что это за трасса такая, если по ней ездят только в одном направлении? Для лошадей, может, и сойдет, но уж никак не для автомобилей.

Из твоих слов я поняла, что ты такую и хочешь: округлую, идеальной формы, как квартал, вокруг которого вы ходили с отцом, разве ты не говорил, что твоя трасса должна быть похожа на тот квартал, обойдя который ты возвращаешься туда, откуда начал свой путь? но здесь старт был в одном месте, а финиш — в другом. Я окончательно запуталась.

Ладно, Елизавета. Хочешь попытаться меня понять?

Да.

Тогда слушай.

Овалы — они для лошадей. Для автомобилей существуют трассы, трассы, ведущие в самое сердце мира. Число их изгибов бесконечно. Представила себе это чудо?

Да.

Теперь отбрось в сторону мир. Деревья, в которые врезаешься, людей, перебегающих дорогу, неожиданные перекрестки, телеги на каждом шагу, пыль и невообразимый шум. Воспринимай только само чудо, чистое движение, которое рассекает время и пространство, руку, что поворотами руля следует за извилистой лентой дороги, и прощая ей каждую погрешность. А кругом пустота. Получилось?

Да.

Очень много поворотов, Елизавета, все, когда-либо виденные мной. Очертания мира. В абсолютной пустоте.

Да.

Ты заводишь мотор и трогаешься с места. И ездишь кругами. Ездишь до тех пор, пока повороты не сольются в одно целое, пока движение не будет начинаться там, где заканчивается, и исчезать в себе самом. Тогда тебе явится совершенная окружность, непрерывная и без малейшего изъяна. Вся твоя жизнь будет заключена в этой окружности. Но окружность существует исключительно в твоем воображении — в реальности ее нет. Она в тебе.

Я не понимаю.

Ты должна почувствовать.

Да, наверное.

Главное — ощущение.

Да.

А теперь, Елизавета, подумай о Батфорде.

О Батфорде?

Да.

О'кей, думаю.

И как он тебе?

Дерьмо полное.

Вот и я о том же.


А никто еще не пытался создать дорогу, о которой ты говоришь? Или что-то похожее?

Не знаю. Я такого точно не видел.

И ты построишь ее.

Да.

Ненормальный.


У меня температура. Сегодня вечером поднялась. Меня знобит, я хочу жить в другой комнате, лежать под другим одеялом, жить другой жизнью. Не могу так больше.

Не могу так больше.

11.24 вечера.

Завтра возьму отгул. Если мы не работаем, то и никаких денег не получаем. Как рабы. Пора с этим кончать.


Три часа ночи. Высокая температура. Мне страшно. Прошу тебя, прошу тебя.


2 мая 1923

Пришел врач: жирные руки, громкий голос. Едва он появился, я

Температура, таблетки, я вся горю.

Работать не в состоянии.

Стало немного лучше.


3 мая 1923

Сестре написала. Не могу так больше. Пришлось унизиться и спросить, как бы мне выбраться из этой

Унизительное письмо.


У меня есть соседка. Русская. Рассказы о России. Плевала я на них.

Мою мать постоянно унижали.

Чему-то мы должны были научиться.

Таблетки рассыпаны по полу.

Последний заботится обо мне.

Дождь.

Я устала писать. От всего устала.


4 мая 1923

Сегодня утром я услышала чудесную песню. Ее распевал какой-то прохожий.

Иногда нужно так мало.

Пора возвращаться к работе. К своему роялю.


Я спросила Последнего, почему он не хочет найти сокровище Кабирии. Я тебе, кажется, говорил: письма можешь прочитать, но потом о них ни слова.

Последний, мне же так плохо, расскажи, почему ты не хочешь найти сокровище.

Дело в том, что его друг Кабирия спрятал свое сокровище в Италии у дона Саверио, сокровище, которое они украли во время отступления. Он оставил все у священника, а сам попал в тюрьму. Без малейшей надежды выйти оттуда когда-нибудь. Поэтому Кабирия хотел, чтобы Последний забрал золото и пользовался им за него.

Ты ведь тогда сможешь построить свою трассу, сказала я Последнему.

Мне это золото не нужно.

Но почему?

Он считает, что Кабирия их предал. Бросил в трудную минуту и сбежал. И оказался за решеткой в итоге. А второго расстреляли.

И?

Кабирии больше нет, сказал он.

Глупо это, по-моему. Нехитрое дело — зацикливаться на каждом предательстве. Последний прощать не умеет. Дурень.

Прощение тут ни при чем, я Кабирию давно простил. Но для меня его больше нет. Память очень важна. Виноватых не бывает, бывают только люди, которые вдруг перестают для нас существовать. Это самое малое, на что мы способны. Иначе нельзя.

Последний, да тебе лечиться пора. Забери золото.

Я тебе велел не упоминать при мне об этих письмах.

Зачем ты их тогда хранишь и не выкидываешь?

Он встал и вышел.

Вернулся. Со словами, что в мире нужно восстанавливать порядок, когда кто-то его нарушает. Псих, точно вам говорю.


Интересно, а мой план по разрушению каждой семьи, где я работаю, сойдет за попытку наведения порядка в мире?


Да, кстати. Тут небольшие неприятности с полицией. Но мне бояться нечего. Это по поводу Кертисов. Доказательств все равно нет.

Жду не дождусь, когда придет ответ от сестры.

Завтра опять на работу. Гиннессы, потом Ламберты и Кокерманы.

Скука смертная.

Раз так, то сама сокровище заберу.


7 мая 1923

Кертисы. Сначала я нацелилась на жену. Богачи, которым все уже осточертело. Рояль у них был, но мне посчастливилось им понравиться. Жена когда-то играла, потом бросила и теперь решила попробовать еще раз. От безделья. Меня она приняла как родную дочь. С одним роялем у нас ничего не выйдет — обязательно второй нужен. Они купили еще рояль. От скуки. Такие все от скуки делают. От скуки же хозяйка и ее подруги выдумали себе новое развлечение. Причем довольно сомнительное. Думаю, это входило в ее понятие о верности — путаться с женщинами. Ясное дело, жертвой я выбрала именно ее. Как-то раз предлагает она мне примерить свои наряды. Я соглашаюсь. Одеваюсь и раздеваюсь прямо на ее глазах. Ей это явно нравится. Я притворяюсь, что мне тоже. Еще чуть-чуть — и мы бы оказались в постели. Но я задумала поджаривать ее на медленном огне. Лишь один поцелуй. Дальше все развивалось по плану, если бы не этот злополучный праздник.

Хозяйка задумала устроить праздник, где я должна была играть на рояле. Конечно, тебе заплатят, пообещала она. Вечер. Мы с мистером Кертисом на веранде. Он пьет бокал за бокалом. Наверное, он ко мне тоже привязался — относился как к родной дочери. Люди настолько одиноки, что

Вдруг он в слезы. А потом признается, что расплатиться со мной ему нечем, откуда взять деньги на праздник, он не знает, у него в кармане ни гроша, и каждое утро он делает вид, что идет на работу в контору, которой на самом деле уже и в помине нет. Усаживается за столик в кафе и думает, как ему жить дальше. Конченый я человек, жалуется он. Поначалу мне кажется, что семья и без моей помощи успела себя разрушить, но вскоре я понимаю, что могу немного подтолкнуть их. Совсем чуть-чуть, чтобы не нарушить план. У меня есть идея, говорю я мистеру Кертису. Не знаю, как мне такое в голову приходит. Талант, наверное. В самый разгар праздника я достаю фотографии Сибири и те, которые так усердно распространяют большевики. Сестра постоянно этот хлам присылает. Я — ноль эмоций. Мне плевать, что там происходит, я уже давно решила_____Меня это не касается. В общем, рассказываю я, какие люди в России бедные и несчастные, а потом сообщаю, что мистер Кертис сподвиг меня на сбор пожертвований для них, сам он сделал чрезвычайно щедрый первый взнос в размере 300 долларов. Аплодисменты. В мире богачей благотворительность — своего рода спорт. Переплюнь соседа, называется. Все принялись по очереди отстегивать головокружительные суммы. Я со слезами благодарности брала деньги. Притворство чистой воды. А потом отдала тайком мистеру Кертису. Я все верну, заверил он меня. Хороший человек. Не сомневаюсь, сказала я.

Прошло шесть месяцев, и мы распрощались. Я уехала. Но перед отъездом успела написать анонимное письмо, где посоветовала всем, проявившим сочувствие к жителям Сибири, проверить, что стало с их денежками. Думаю, мистер Кертис через несколько месяцев застрелился. Все бы так закончилось и без моей помощи. Раньше или позже.

Этот обман — полностью его рук дело, мне-то чего полиции бояться? Меня даже искать не будут. Зачем зря время терять.

Нужно в другой штат попроситься, это да. О причине Последний не догадывается, она известна только мне.

Америка большая, так что это легче легкого.

Надолго ли я еще здесь?

Надолго ли здесь Последний?


Неужели когда-нибудь большевики с их революционным размахом доберутся и до этих мест и нам опять придется ретироваться?

Хочу жить там, где Историей и не пахнет. Существует где-нибудь край, не затронутый еще Историей? Как раз туда мне и надо.

Я чувствую себя безбилетницей, прокравшейся незаметно на огромный корабль Истории.

Последний тоже безбилетник. Те, кто прошли на корабль по билетам, — жалкие трусы. Их волнует маршрут плавания. Нас — нет.

Что будет потом — не знаю.

9.55 вечера. Безбилетнице пора баиньки.


14 мая 1923

Пришло письмо от сестры. Она неисправима. Удивительная женщина.

Есть такой Василий Зарубин — помещик, решивший взять меня в жены, когда мне лет десять было. Ты станешь его женой, решил отец. А мне было все равно. Свадьбу без конца откладывали из-за каких-то моих болезней, а потом и революция началась. Так вот, Зарубин этот жив-здоров, богат вдвое прежнего и сейчас в Риме. Джентльмен, одним словом. Самое интересное, что он до сих пор готов на мне жениться. Хоть прямо сейчас. Сестра и не сомневается, что я_____у него там кто-то есть, но это не помеха, если я_____Сестра уверена, что я знаю, как дальше действовать. Это да. Тут она права.

Василий, любовь моя.

Мне приятна мысль, что дней за двадцать я могу снова разбогатеть. Столько нужно, чтобы добраться к нему. Отлично. Очень очень очень хорошо.

На радостях я даже предложила Последнему переночевать у меня. Вот он лежит рядом, повернувшись ко мне спиной. Хрупкий затылок, смешные оттопыренные уши. Длинные худые ноги. Спит.

Я знаю, что сегодня сделаю. Лягу в постель голой и прижмусь к нему. Языком проведу по его шее, он проснется, и я шепну ему на ухо: Не оборачивайся, замри, к тебе с небес спустился ангел. Потом возьму в руку его член и буду долго ласкать. Очень долго. Я всегда чувствую, когда мужчина готов кончить, и останавливаюсь за секунду до этого. Потом все по новой. Напоследок я довожу его до оргазма ленивыми прикосновениями. Потом кладу голову ему на грудь и засыпаю.

10.34 вечера.

Понятное дело, что я никогда на такое не решусь.

Хочется поласкать себя.


17 мая 1923

Нагрянула полиция. Насчет Кертисов. Я рассказала все, что знала. Мистер Кертис и в самом деле застрелился несколько месяцев спустя. Вот и чудесно. Меня предупредили, что, возможно, придется где-то давать показания. Когда вам будет удобно, сказала я. Мне очень жаль мистера Кертиса, сказала я.

Я испугалась, но не слишком.

По-настоящему я пугалась:

При пожаре в Балкаеве, когда еще маленькой была.

В том самом поезде.

Раньше, когда большевики во весь опор скакали по улицам.

Во время плавания на корабле. Причем сколько бы ни плавала, все равно боюсь.

Постоянно пугаюсь, когда и причин-то для страха нет. Вроде рояля, из которого ни с того ни с сего доносится музыка, хотя никто на нем не играет.

Пианолы с душой.

Когда я перееду к господину Василию Зарубину, то в нашем доме не будет ни роялей, ни пианол. Не хочу, и точка. Нам очень жаль, но Хозяйка не любит музыку, вообще никакую. Исключение составляет только Going back.[17] Да, это такая песня. Она любит ее одну.

Все споют для меня Going back.

Василий, любовь моя.

Последнего полиция настораживает. Даже пугает. Много лет назад к ним домой вломилась полиция и забрала отца.

Они расследовали подробности автокатастрофы, в которой погиб граф, и что-то там у них не сходилось. Поэтому они увезли отца с собой и устроили допрос с пристрастием. Два дня его держали. Якобы машину занесло неспроста. Якобы объявился новый свидетель, видевший нечто странное.

По сути дела, все сводилось к деньгам, сказал Последний.

Объяснять он отказался.

Эта история с обвинением отца в убийстве не доставляла ему особой радости. И полицию он с того дня невзлюбил.

Но не хочет об этом рассказывать.

Как и о многом другом.

Все то время, пока поблизости околачивались полицейские, он бесцельно кружил по деревне.

Деревня эта удивительная — рай на земле, да и только.

Изредка попадаются одинокие дома, но они окружены такой тишиной, что кажутся ненастоящими, будто созданы лишь для того, чтобы радовать глаз.

Быть созданным лишь для того, чтобы радовать глаз. Это и про мою сестру. Она как роскошная усадьба посреди деревни, освещенная лучами заходящего солнца. Oh yes.

А еще я хотела бы завести собаку. В смысле, что я хочу собаку. Когда стану богатой. Собаку. Надо будет рожать, конечно, но собаку мне хочется даже больше, чем детей. Верную такую собаку.

Однажды зимой, когда стояли лютые морозы, в окрестностях Вальштока или чуть дальше, где-то у дома Нормы, из леса неожиданно вышел

11.05 вечера.


19 мая 1923

И вдруг Последний пропал. Фургон обнаружили в поле. Незапертый. Все лежало на своих местах, но самого Последнего не было. Кто-то видел, как он садился в грузовик, направлявшийся в Пеннингтон.

Но, может, это и не он вовсе был.

Я проверила тайник под сиденьями. Его деньги исчезли. Письма тоже. Пусто. Из одежды он, кажется, ничего не взял: все осталось в фургоне.

Он вернется.

Побег Последнего я использовала в своих целях — не пошла на работу. Провела время в мечтах о Василии. Василий, любовь моя. Он, конечно, не красавец, но и уродом его не назовешь. Правда, толстоват немного, особенно по сравнению со мной.

Когда мужчины устраивали скачки на огромном лугу, мы, все дамы, чрезвычайно элегантно одетые, стояли за изгородью, наблюдая за происходящим с поистине материнским

Я уселась перед зеркалом и сделала прическу как раньше.

В Америке о хорошем вкусе никто и не слышал, местные богачки кичатся своими драгоценностями, которые лично у меня только смех вызывают. Наши же украшения были великолепны. У всякого своя история, и, наверное, ради каждой из жемчужин, что теперь красуются на наших шеях, был убит не один человек: за долги или из-за любви. Когда мы надевали свои драгоценности, то они словно олицетворяли нашу атавистическую предрасположенность к несчастью. И мы знали: ни за что на свете мы не допустим, чтобы эта цепь смертей прервалась, — в ней заключалась наша жизнь.

Где же сейчас мои драгоценности?

Нет, хватит.

Их больше нет. И меня больше нет.


20 мая 1923

Я позволила мистеру Бланкету подвезти меня до работы. Прокляла все на свете — водитель из него никудышный. Он убежден, что на короткой ноге с самим Богом. Они разговаривают друг с другом. Бог его снабжает рекомендациями и советами. Например, как-то дал ценные указания по поводу игры на бирже. Подумать только.

Я отправила телеграмму в «Steinway & Sohns» и сообщила об исчезновении Последнего.

Им явно что-то известно. Так что теперь жду ответа.

У Последнего точно с головой не все в порядке. Его же, как пить дать, уволят.

Но не из-за той ночи.

У Стивенсонов все прошло на ура. Их дочка почти перестала есть. Они от беспокойства с ума сходят и потихоньку начинают перекладывать вину друг на друга. Я их заверила, что игра на рояле — лучшее лекарство. Еще три месяца занятий.

10.51 вечера.

Сплю с включенным светом.


21 мая 1923

Гроза. Ненавижу грозы. Раскаты грома были такими сильными, что пришлось прервать урок. Мы подошли к окну. Шел град. В какой-то момент мне показалось, что я вижу Последнего, возвращающегося под громадным зонтом.

От «Steinway & Sohns» ни ответа, ни привета.

Нужно написать сестре, узнать, сколько у меня отложено денег. Но я не хочу. Не хочу вообще ничего делать в ближайшие дни.

Елизавета. Вывожу на бумаге свое имя. Это единственное, что меня не раздражает.

Елизавета.

Елизавета.

Елизавееееета.

Хоть бы ночью не было грозы.


22 мая 1923

Никаких новостей.

Последний. Куда же ты, придурок, подевался?

Здесь явно замешана эта чертова история с трассой. Быть может, он кого-нибудь встретил. Или решил отправиться за сокровищем.

Я вернулась в фургон и перерыла его вещи. Свои каракули он тоже забрал с собой.

А они могли бы пролить свет на случившееся.

Написала сестре письмо. Пока не знаю, отправлю или нет.

11.00 — Стивенсоны.

15.00 — Мак-Меллоу.

17.00 — Стэнфорды.

У Стэнфордов одно требование: никаких композиторов-евреев. Их дети этого играть не будут. Скарлатти был евреем? Мне-то откуда знать. Надо разыскать сочинения какого-нибудь еврея и разучивать тайком. Кошерная музыка, хе-хе.

По ним психушка плачет.

9.17 вечера.


23 мая 1923

Телефонограмма из «Steinway & Sohns». Последний уволился. Ко мне направляют кого-то другого. И спрашивают, не прихватил ли Последний с собой деньги фирмы. Или деловую документацию.

Последний, как же так? Мог быть черкнуть мне хоть строчку!


27 мая 1923

Ты мне ни строчки не черкнул, а я тебе посвятила значительную часть своего дневника. Последний, мне нравилось, как нежно ты прикасаешься к внутренностям рояля, словно опасаясь сделать им больно. Последний, мне нравились твои неоконченные истории. Последний, мне нравилось твое имя, нравилось, как ты спал. Последний, мне нравился твой тихий голос. Мне нравилось, что я тебе нравилась.

И мне очень жаль, что той ночью все так вышло.

Но что мы можем сделать, если

Farewell,[18] мой друг.

Сегодня, 27 мая 1923 года, я прекращаю вести этот дневник, потому что Последний больше никогда не вернется.


Елизавета Селлер, 21 год.

До тех пор, пока ты не вернешься.

Италия, озеро Комо, б апреля 1939 года
Шестнадцать лет спустя

Поверить не могу. Чего только в молодости не натворишь. Спустя много лет я перечитала свой дневник. Неужели эта девушка действительно я? С трудом себя узнаю. И как только мне в голову такое приходило? Теперь воображение уже не то, что раньше. Многое уходит с годами. Наверное, всё, без чего вполне можно обойтись.

Но история с разрушением семей — что-то совершенно невообразимое. Разрушать семьи. Надо же было до такого додуматься. Я никогда ничем подобным не занималась. Некоторые семьи я даже до сих пор помню. Коулов, к примеру. Замечательные люди. Сын у них был сущее наказание, но я в нем души не чаяла. Рыжие волосы, веснушки. Хорошенький, как картинка. И сущий дьяволенок при этом! Каждый раз, когда приходила заниматься, я приносила ему какой-нибудь подарок. Очень скромный, потому что я не кривила душой, когда говорила про свою бедность. Я действительно была очень бедна. Чертовски бедна.

Молоденькая девушка, у которой нет никого в целом мире. Теперь, глядя с высоты своих сорока лет, я кажусь себе маленькой и чужой, совершенно запутавшейся, но при этом, несмотря ни на что, чрезвычайно гордой: девочка с прямой спиной и аккуратно причесанными волосами, которая уверенно движется вперед, не представляя, куда именно ей идти.

А мистер Фаррел, такой высокий и элегантный? думаю, у него все сложилось не очень удачно — моими молитвами. Он стоял в спущенных штанах перед рыдающей женой. Такого он, конечно, не заслужил. Я его запомнила как вежливого и обходительного мужчину. Для американца он был слишком аристократичен. Конечно же, я в него влюбилась. О чем он думал, когда провожал меня? Кто знает. До сих пор помню его запах — однажды он наклонился ко мне, когда я уже собиралась выходить из машины, и поцеловал в щеку. Сейчас мне столько же лет, сколько было ему тогда, и теперь я понимаю, что значил тот поцелуй. И о чем мистер Фаррел думал. Теперь я знаю все об острых терзаниях, которые испытываешь, когда твои желания моложе тебя самого, я угадываю их в улыбке мужчины, провожавшего меня взглядом. Но тогда… Я даже почувствовала легкое разочарование. Так отец целует дочь, подумала я. Я сама не знала, чего ожидать. Я вообще ничего не знала. Просто удивительно, что ты ведешь себя как взрослая, когда еще ничего не смыслишь в реальной жизни, в жизни взрослых.

Я прекрасно понимаю, что писала все это для Последнего. Каждый день я оставляла, якобы случайно, свой дневник на самом видном месте, а Последний читал его и возвращал назад. Мы никогда не говорили об этом. Но я точно знала, что он его читает. Мы оба пребывали словно в заточении, молодость казалась нам какой-то невероятной ссылкой, и единственное, что оставалось, — при помощи воображения создавать то, чего у нас не было. Истории. У Последнего была дорога, состоявшая из поворотов, собранных по всему миру и соединенных в пустоте. Я писала для него. Для себя. Черт его знает.

Мы жили в своем мире. Изолированные от всего.

Лишь сейчас мне становится ясно, что это было лучшее время в моей жизни. Те несколько месяцев, что я провела с Последним. Разъезжая в фургоне с роялями. Открывая по вечерам дневник. Для него. Иногда я записывала рассказанные им же истории. Я превращала его в героя романа. Мне нравилось выдумывать. Я хотела объяснить ему, что он особенный, один из тех, о ком пишут в книгах или о ком он читает в комиксах. Герой. Наверное, я хотела узнать, был ли он героем на самом деле.

Признаться ему в этом? Да ни за что.

Я никогда не отличалась разговорчивостью. Я образованная, приветливая, но не более того. В какой-то момент, в молодости — уже не помню, когда именно, — я замолчала, и оставалось только смириться с этим.

Дневник. Я много писала. Письмо — причудливая форма молчания.

Я отправилась в путь неделю назад, села в Риме на поезд и приехала сюда. Нужную деревню нашла не сразу — Последний ограничился лишь туманными указаниями. Тысячу раз я уже была готова повернуть обратно, но устояла перед искушением и наконец оказалась перед старым деревенским домом, одиноко стоящим посреди поля. Еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть на стене старую вывеску: Гараж Либеро Парри. Безумие какое-то, иначе не скажешь! Но как же здорово, что мы способны совершать такие безрассудные поступки. Мужу я сказала, что мне надо кое-куда съездить, причем непременно одной. Он меня понял. Забыла упомянуть, что я все-таки вышла замуж за Василия Зарубина (Василий, любовь моя), родила двоих детей и получила возможность наслаждаться всеми благами обеспеченной и спокойной жизни. У нас прекрасный дом в Риме, за Пьяцца-дель-Джезу, а летом мы ездим к морю, на остров Менорка, куда иногда долетают порывы ветра с океана. В нашем доме много картин. Рояля нет, как я и говорила. В этом я осталась верна себе. Иногда напеваю Going back. Тихо-тихо.

Я счастлива, как должна быть счастлива любая женщина в этом безоблачном возрасте. Милые слабости и очаровательные шрамы. Иллюзии о людском благородстве рассеялись, и я научилась ценить поистине бесценное умение людей уживаться с их собственными недостатками. И стала милосердной. Как к себе, так и к другим. Теперь я готова к наступлению старости, я клятвенно пообещала провести ее ни в чем себе не отказывая и делая глупости. Если взрослая жизнь дала тебе то, чего ты хотел, то последующая старость будет сродни второй молодости: гуляешь и играешь сколько влезет, и никто тебе этого не запретит.

Я счастливая женщина, и, вполне вероятно, мое счастье связано с тем днем, когда я стояла одна-одинешенька перед старой вывеской Гараж. Могу поклясться, что о Последнем я не вспоминала уже много лет, как и о роялях и десятицентовых уроках. Я никогда ничего не выкидываю — вот дневник и сохранился. У меня до сих пор лежат все билеты от воскресных походов в парк аттракционов, так почему бы и дневнику не сохраниться? Та история осталась в прошлом, как и многие другие. Все случившееся должно иметь некую, пока не до конца мне ясную, связь с пониманием нашего собственного прошлого, которое, когда мы приближаемся к старости, однажды внезапно приходит к нам. Раньше прошлое представало перед нами в виде едва освещенных фигур где-то на заднем плане, но вдруг — раз! и они становятся ближе, обретают форму и содержание, будто спектакль, начатый с опозданием. Невозможно избавиться от ощущения, что ты должен принять их, как гостей, как нежданных визитеров, как


Я устала.

22.45.

Нет, пусть все будет как тогда.

10.45 вечера.

Пустая кровать.

Сегодня я ложусь спать не на пустой желудок. Я больше никогда не лягу спать на пустой желудок.

Елизавета.

Елизавета прямая спина длинная коса.


День спустя

Старую вывеску с надписью Гараж еще можно было разглядеть, но самих Парри в доме уже не было. Какая-то женщина, добрая душа, сообщила мне, что вся семья давным-давно переехала в город. Лет двадцать тому назад, уточнила она. Поинтересовалась, знаю ли я об аварии. Немного. Вот все они и переехали в город, закончила она рассказ. Они ведь еще живы, да? — спросила я с надеждой. Женщина пожала плечами.

Отец Последнего был единственным, кого я могла попытаться разыскать спустя столько лет. Где сейчас находился сам Последний, я не представляла. Я вообще не была уверена, что хочу встретиться с ним. Мне надо было лишь узнать о нем как можно больше. И тогда, надеюсь, я узнаю больше о себе. Или все дело в ностальгии? Это как необходимость дышать воздухом того мира, который когда-то отражался в его глазах. Или дотрагиваться до связанных с ним предметов.

Я спросила, осталось ли еще что-нибудь от гаража. Синьора сказала, что нет, и махнула рукой в сторону дороги. Там виднелись куски старого брезента и старые шины блеклого серого цвета, наполовину вкопанные в землю, — они выстроились в ряд и напоминали небольшую изгородь. Она тянулась по обочине, указывая путь, и вдруг обрывалась. Я подошла к шинам и прикоснулась к ним. Последний, произнесла я совсем тихо.

Наверное, имело смысл добраться до Удине и повидаться с тем священником — но это было не так просто. К тому же возможность встретиться лицом к лицу с Либеро Парри, мифическим отцом, привлекала меня гораздо больше. Интересно, Последний все придумал, или Либеро Парри на самом деле существовал, такой, как в его рассказах? Что делать — в молодости чего только не выдумывают про своих родителей. Они являются одновременно самой невероятной и самой главной из выдумок.

Мои родители не покончили с собой, выпив яд в своем имении в Бастеркиевице. Они умерли в Сибири. Как рабы.

И я направилась в город. Либеро Парри занимается перевозками на своем грузовичке. Грузовичок он ставит в небольшой гараж, который одновременно является конторой. Там и вывеска имеется: Перевозки. На стенах фотографии гоночных автомобилей. И моторов. Под каждой фотографией подпись, сделанная вручную аккуратным каллиграфическим почерком, с небольшим наклоном вправо. Горный серпантин на Колле-Тарсо, сообщает одна из них.

Несколько часов я бродила неподалеку, дожидаясь его возвращения. Но когда он все-таки пришел, подойти не решилась. И наблюдала издали. В автокатастрофе Либеро Парри лишился ноги. И, видимо, повредил правую руку, поскольку почти не пользуется ею и всячески оберегает. Но может, к примеру, держать руль или отбрасывать со лба волосы. Либеро Парри. Значит, ты действительно существуешь.

Время от времени я прячу руки под шаль или жакет и играю Шуберта. Мне нравится ощущать беглые прикосновения собственных пальцев. В голове у меня звучит музыка, и никто об этом даже не подозревает. По моему лицу видно лишь, что я блуждаю где-то далеко, вся в своих мыслях. А на самом деле я играю Шуберта.

На следующий день я собралась с духом и перешла через дорогу. Объяснила, кто я такая. Объяснила, что когда-то несколько месяцев жила с Последним бок о бок. В Америке. Мы продавали рояли. Кстати, меня зовут Елизавета.

Он повторил вслух мое имя, словно пытаясь вспомнить, где мог его раньше слышать. Да, вполне возможно, сказал он. Возможно, Последний упоминал о вас.

Уже тысячу лет я не слышала, чтобы кто-то произносил это имя. Кто-то, кроме меня. Глупо, конечно, но, кажется, я только сейчас убедилась, что Последний существовал на самом деле, независимо от меня.

Удивительно, что детали нашего прошлого по какой-то неведомой причине продолжают свое существование и после того, как уходят из нашей жизни. Мало того — они развиваются и каждый день приносят все новые плоды, хотя мы понятия не имеем, что делать с таким урожаем. Бессмысленное и совершенно ненужное упрямство.

Мы сели друг против друга. Контора оказалась крошечной комнатой. Не знаю, как это вышло, но мы сразу нашли общий язык. Он очень нервничал: Флоранс уже заждалась, и ему пора домой. Казалось, он даже побаивается жены. У всех мужчин в определенном возрасте появляется такой страх, но Либеро Парри от них отличался: своей кротостью он напоминал послушное домашнее животное. Наконец он, по его словам, уже настолько опоздал, что осталось только выбросить это из головы. И сам рассмеялся собственной шутке. Не зря меня Либеро назвали — по-итальянски это значит «свободный», сказал он с улыбкой. Пытаясь убедить в первую очередь себя.

— Не могу представить себе сына, вместо машин ремонтирующего рояли, — сказал он мне.

— Он знал в этом толк.

— Да уж. Небось каждую минуту спрашивал, где тут мотор.

— Нет, он на самом деле знал толк в роялях.

— Зарабатывал-то хоть много?

— Ну, как сказать…

— Впрочем, о деньгах он мог не думать…

— Вот как?

— Ну да. Он же богач.

— Кто богач? Последний?

— Он вам не сказал?

— Мне известно только одно: у нас обоих за душой ни гроша не было.

— Ошибаетесь, милая синьора.

— Тогда почему он зарабатывал себе на жизнь продажей роялей?

— Он легко мог стать богатым, стоило лишь захотеть. Рассказать вам все с самого начала?

— Расскажите. Очень интересно.

— История довольно запутанная и долгая.

— Ничего, я не спешу.

— Вот и хорошо, я тоже. Нам есть что обсудить. Последний что-нибудь говорил о графе?

— Говорил. Я знаю, кто это. Знаю, что он погиб. Знаю, что он отец брата Последнего.

— Ого!

— Извините за прямоту.

— Нет-нет, все в порядке, не волнуйтесь. Мне даже нравится.

— Извините.

— Флоранс точно такая же. Я привык. Мне это в ней всегда нравилось, если честно. Только женщины так умеют.

— Извините.

— Бросьте. Вернемся к графу: он оставил Последнему весьма недурное наследство. Дома, акции, кучу денег… Чертову прорву денег. Целое состояние.

— Граф оставил все это вашему сыну?

— Да, он на Последнем помешался прямо — говорил, что тот особенный. И, не сказав никому ни слова, написал завещание, оставил мальчишке значительную часть своего состояния. У каждого гонщика обязательно есть завещание, сами понимаете: гонки — дело опасное.

— Да.

— Лучше бы он оставил все своему собственному сыну, а не Последнему. Но он тогда еще не знал, вы понимаете? Когда писал завещание, он еще не знал…

— А-а, ясно.

— И поэтому все досталось Последнему.

— Невероятно.

— Самое невероятное — деньги до сих пор лежат в банке. Последний даже прикасаться к ним отказался. Он и слышать об этой истории не хочет. А денежки лежат себе спокойно и приумножаются.

— И он их не забрал?

— Насколько я знаю, нет.

Тут я вспомнила историю о сокровищах, сидящем за решеткой товарище и священнике из Удине. Последнему стоило только руку протянуть, чтобы получить золотые горы. А он и слышать о них не хотел. Я богачей достаточно повидала, но Последний своей глупостью их всех переплюнул.

— Он не мог поступить иначе, — сказала я.

— Что вы имеете в виду?

— Как вам объяснить… Я его не настолько хорошо знаю, но мне кажется, он не мог взять те деньги. Не такой он человек: если его что-то не устраивало в собственной жизни, он просто расставался с этим, навсегда вычеркивая из памяти. Так и с деньгами графа — они для него не существуют. Ему никогда не нравилась эта история с аварией, сводным братом и прочим.

— Вы и вправду не щадите меня.

— Простите.

— Да ладно, не важно.

— Я не могу сказать, что он не любит вас, напротив, он вас боготворит, поверьте, но он избегает боли таким образом — перечеркивает все. Он не способен…


— Да ладно, не важно.

— Последний постоянно о вас рассказывал.

— Правда?

— Боже, да он мне о вас все уши прожужжал. Я несколько месяцев жила одними приключениями Либеро Парри, уж поверьте мне…

— Не говорите глупости.

— Клянусь вам, так и было. Вы помните поездку в Турин? Вы отправились в Турин, только вы вдвоем…

— Синьор Гардини. Мы ездили к синьору Гардини. У него еще была секретарша с деревянной ногой. А теперь вот он я, с такой же деревяшкой. Надо бы вернуться туда и показать ей…

— Помните, как туманным вечером вы пошли на прогулку?

— Смутно. Что я запомнил, так это ресторан — как-никак впервые обедал в таком месте…

— Может быть, вы помните, как ходили потом вдвоем кругами? Долгие часы в тумане, и вы все говорили, говорили…

— Нет, не помню — мы ведь тогда еще и выпили немного за успех…

— А Последний не забыл. Вы это знали?

— Как мы бродили в тумане?

— Вы гуляли, стали обходить какой-то квартал и вдруг заблудились.

— Может быть. Помню, как мы ночевали в гостинице «Дезео». Я — чего греха таить — подумал, что это бордель, и даже мелькнула у меня одна мыслишка…

— Вы знаете, а ведь Последний повзрослел за тот вечер.

— Может быть.

— Вы себе не представляете, сколько раз он мне об этом рассказывал.

— Может быть.


— Извините меня еще раз, я не хотела вас огорчать.

— Ерунда. Может, поговорим о чем-нибудь другом?

— Я не против.

— Вы богатая?

— Я взяла деньги, когда они сами плыли мне в руки. Удачно вышла замуж.

— За хорошего хоть человека?

— Да. Он ради меня на все готов.

— Вы любите его?

— Да. Думаю, что да.

— Любовь спасает.

— Да.

— Вы знаете, как можно проверить, любят ли вас? Я говорю только о настоящей любви.

— Никогда об этом не думала.

— А я думал.

— И что надумали?

— Мне кажется, это связано с ожиданием. Если человек готов ждать тебя, значит, любит по-настоящему.

— Тогда у меня все как надо. Мой муж положил на меня глаз, когда я была десятилетней девочкой. Тогда это было обычное дело. Он меня увидел, поговорил разок. Ему уже тридцать лет было. Пришел к отцу и попросил моей руки. И приготовился ждать. Он ждал двенадцать лет. Нет, больше — тринадцать или четырнадцать, не помню точно. В общем, я долгие годы где-то пропадала, потом вернулась, а он все сидит и ждет. Между нами встала революция, раскидала нас по миру… Но знаете, что он сказал мне, когда увидел?

— Подождите, дайте я устроюсь поудобнее. Не хочу упустить ни слова.

— Да нет, ничего особенного, у него не очень богатая фантазия.

— И все же?

— Он подошел ко мне и произнес: не важно.

— Браво.


— Целуя мне руку. Не важно, Елизавета.

— Он любит вас.

— Да.

— А сейчас он где?

— Дома.

— Вы ему объяснили, зачем едете сюда?

— В этом не было нужды.

— Тогда мне объясните.

— Что?

— Зачем вы приехали сюда.


— Сложный вопрос.

— Дать вам время подумать?

— Нет… вопрос непростой… я хотела увидеть мастерскую. Хотела познакомиться с вами. Мне нужно было разложить все по полочкам. Пока ты молод, многое не доводишь до конца и бросаешь… потом появляется свободное время… и ты решаешь вернуться в прошлое, чтобы навести там порядок. Не знаю, что дальше. Может, меня утомило собственное счастье.

— Вы когда-нибудь еще видели Последнего?

— Нет. А вы?


— Я его тоже больше не видел. Однажды он уехал — и все, с концами. Сначала я не слишком волновался: очень многим из тех, кто вернулся с войны, не удавалось найти свое место в мирной жизни, и тогда начинались долгие скитания. Я был уверен, что он вернется. Но ошибся: он ушел навсегда.

— Он вам пишет? Хоть иногда?

— Иногда. Один-два раза в год. Спрашивает, не испытываем ли мы в чем нужды. О себе рассказывает мало. Уверяет, что у него все хорошо. И каждый раз извиняется. Вот это меня в бешенство приводит. Какого черта он прощенья просит? Если мы тут все извиняться вздумаем, то никогда не закончим.


— Вы были прекрасным отцом.

— Может быть.


— Если вам надо идти, так и скажите. Без церемоний.

— Уже и правда поздно.

— Ваша жена волнуется, наверное.

— Да. Если хотите, пойдемте со мной, я вас познакомлю.

— Вы меня приглашаете?

— Да.

— Не думаю, что… Нет, лучше не стоит.

— Поверьте мне на слово, она не кусается.

— Я верю, но дело не в этом, в чем — я и сама не знаю… Лучше не стоит.

— Хорошо.

— Давайте в другой раз.

— Елизавета, можно задать вам еще один вопрос?

— Да.

— Что сын вам рассказывал об аварии? Он ничего не говорил о… ну, что некоторые обвиняли во всем меня — мол, я поспособствовал смерти графа?

— Он вообще не любил говорить на эту тему.

— Знаю, но ведь что-то он вам все-таки говорил?

— Да, кое-что.

— У вас нет предположений, на чьей он стороне?

— Он не считал себя сыном убийцы.

— Точно? Он правда так думал?

— Да, я уверена, он думал именно так.

— Спасибо. Большое спасибо.


— Вас действительно обвиняли в убийстве?


— Да все семья графа… Таинственная история с наследством привела их в такую ярость, что… в общем, они заварили эту кашу с убийством…

— Чтобы вернуть деньги?

— Думаю, да. Они даже свидетелей нашли. Вроде бы те люди видели, как автомобиль понесся прямо на растущие вдоль дороги платаны, а в момент столкновения я метнулся к рулю и вцепился в него обеими руками.

— Они подкупили свидетелей?

— Нет. Все так и было.

— Так и было? Вы вцепились в руль?

— Да. Кто-то слышал еще и крик графа: «Нет, нет!»

— Но это же абсурд: вы сами могли тогда погибнуть.

— Извините, я не хочу больше об этом говорить.

— Вы не скажете мне правду?

— Нет.

Тогда я спросила в лоб, убил он графа или нет.

Либеро Парри улыбнулся.


— Вы с Флоранс очень похожи. Она тоже не боится быть прямолинейной. Знаете, что было в то утро перед гонками? Граф заехал за мной, а Флоранс, услав куда-то Последнего, вышла и встала перед нами. Встала и заявляет: я жду ребенка. Кто из вас двоих отец, не знаю. Я бы покончила с собой, но все уже зашло слишком далеко. Молчите. Поезжайте на свои идиотские гонки. Что делать, решим потом. Мне жаль, что так вышло. Поезжайте и не наделайте глупостей, я уже сама много чего натворила. И ушла. Я знал, что между ними что-то было, знал и не знал одновременно. И ожидал чего-то подобного — невозможно объяснить это чувство. Но удар все равно оказался очень сильным. Мы молча сели в машину и поехали. До начала гонок оставалось совсем немного времени, но вполне достаточно, чтобы напиться. В какой-то момент граф сказал, что надо решить дело кулаками или еще как. По его словам, все настоящие мужчины так делают. Но мы предпочли пить дальше. И так надрались, что на ногах почти не стояли. Можете представить себе двух в стельку пьяных мужиков, которые после того, что случилось утром, мчатся теперь среди полей со скоростью сто сорок километров в час?

— С трудом.


— Если вам нужна правда — поговорите с Последним. Он все знает. Я ему сам рассказал.

— Синьор Парри, я больше никогда не увижу Последнего.

— Мне действительно пора.


— Как хотите.

— Не смотрите на меня так. Подумайте хорошенько: этой истории уже почти тридцать лет, какое вам до нее дело? Вы здесь из-за Последнего. Не мучайте себя вопросом, кто же настоящий убийца. Оставьте это для детективных романов. Детективные романы читают парикмахеры.

— Серьезно?

— У нас все именно так. Парикмахер читает, а потом пересказывает клиентам во время бритья. Чувствуете, какая экономия сил?

— Отлично придумано.

— Мы пробовали и с серьезной литературой, но эта затея провалилась.

— Почему?

— Книги — вещь такая: если ты не успеваешь пересказать ее во время бритья, значит, книга серьезная. Настоящая литература. А это не для нас. Вы читаете?

— Да. Иногда еще и пишу.

— Книги?

— Случается.

— Надо же.

— Да.

— Знаете, что Фанхио[19] и близко к трассе не подходит, пока не побреется? Это у него пунктик такой.

— Боюсь, я не знаю, кто такой Фанхио.

— Никогда больше так не говорите. Даже в шутку.


Многое из того разговора я уже забыла, о чем-то просто тяжело говорить. Мы долго сидели в его маленькой каморке. Потом я попросила разрешения проводить его. Он согласился. Боже, как я устала. Столько страниц исписать.

11.41 вечера.


День спустя

Либеро Парри немного хромал — виной тому был деревянный протез. Он сообщил, что я не первая, кто пришел к нему, разыскивая Последнего. Например, несколько лет тому назад объявился один математик — старый профессор из университета. Он хотел узнать, удалось ли Последнему воплотить в жизнь свою мечту. О трассе, ведущей в никуда.

— Я ничего не знал об этой его странной идее. Профессор пытался мне объяснить, но я мало что понял. Вам что-нибудь об этом известно?

Я ему рассказала о дороге сквозь пустоту, о трассе, в которой Последний хотел соединить собранные по всему миру повороты.

— Задумка, конечно, интересная, — признал он. — Но ведь кругом полно трасс для автомобильных гонок. Зачем строить еще что-то?

Меня всегда до глубины души поражало, насколько слепы родители, когда дело касается мечты их ребенка. Они ее не понимают. Причем не понимают искренне.

Потом он вдруг остановился и сказал, что в их с Флоранс истории мне не разобраться, если я не буду принимать в расчет их происхождение.

— Вы даже представить себе не можете, — заверил он меня. — В том мире, откуда мы родом, понятия не имеют о радостях жизни. Каждый день оборачивается мучительной пыткой — вот как живут крестьяне. Вы даже представить себе не можете. Мой брат, к примеру. Всю жизнь он работал как проклятый, гнул спину на своем поле, ходил за скотом и наконец заработал на жилье в городе. Он так прочно там обосновался, что почти перестал выходить на улицу. И был счастлив. А когда я спрашивал, какого черта он просиживает штаны в квартире, то в ответ слышал фразу, которая помогает понять все про выбранный им мир: «Мне нравится моя квартира». Понимаете? Вы, должно быть, думаете, что мы с Флоранс превратили нашу жизнь в сумасшедший дом, но поверьте: лучше сумасшедший дом, чем то болото, в котором мы до этого барахтались. Выбраться из болота было непросто, доложу вам. Но нас ничто уже не могло остановить. Понимаете, что значил для меня автомобиль, исчезающий за горизонтом? Понимаете, что я бы все отдал, лишь бы исчезнуть вместе с ним, умчаться далеко-далеко?

А тут еще является шикарный граф, приносит с собой запах неведомого нам мира, находит нужные слова.

Все, что у меня есть сейчас — это деревянный протез, неродной сын, еще один сын, куда-то запропастившийся, и грузовичок, на котором старый инвалид перевозит ящики с фруктами. Глядя на меня, вы, верно, думаете, что я несчастный человек и неудачник. Не судите по внешности. Люди проживают год за годом, но по-настоящему они живут, лишь когда выполняют то, для чего появились на свет. Все остальное время проходит в воспоминаниях или ожидании. Но того, кто ждет или вспоминает, нельзя назвать грустным. Он лишь кажется таким. На самом деле он где-то далеко, в своих мыслях.

— Да, знаю, — ответила я.

— Видели бы вы меня в те дни, когда я решился променять коров на бензин. Какой я ходил счастливый!

— А вы уже выполнили то, ради чего родились? — спросил Либеро Парри. — Вы витаете где-то в своих мыслях, очень далеко… Вы ждете или вспоминаете?

— Думаю, и то, и другое, — предположила я.

Он засмеялся.

Но вскоре опять стал серьезным. Он хотел задать мне вопрос, который давно вертелся у него в голове; при этом ему нужно было видеть мои глаза.

— А вы, что вы-то сделали Последнему, раз он вас вычеркнул из своей жизни? Даже со мной он мягче обошелся.

При этом он так улыбнулся, словно нам обоим было ясно, что ничего уже не изменишь.

— С чего вы взяли, что он меня вычеркнул?

— Он ушел, не сказав ни слова, как вы сами признались. И ни разу потом не написал. Как это еще назвать?

— Вычеркнуть из жизни.

— Вы объяснили, что так он справлялся с болью. Что вы ему сделали? Скажите, чего уж теперь.

Что я ему сделала, что я ему сделала, дорогой мой синьор Парри, старый Либеро Парри, Гараж Либеро Парри. Об этом следует спросить ту девчонку, которая разрушала семьи, девчонка — прямая спина, длинная коса. Сейчас мне тяжело оправдать свои поступки. У меня в голове тогда творилось что-то невообразимое, окружающий мир я едва замечала — он проносился мимо неясной тенью, а жила я исключительно своими фантазиями. Я довольно смутно помнила Последнего: он казался гораздо более настоящим на страницах моего дневника, нежели за рулем фургона, колесящего по Америке. Он превратился в мелодию, которую я расслышала только сейчас и теперь напевала в своих мечтах. Когда мечтала с открытыми глазами. Я отдаю себе отчет в том, что никогда не воспринимала Последнего как реально существующего человека. Тогда я еще не доросла до этого. А когда сейчас об этом думаю, то с высоты своих сорока лет вижу далекую череду поступков, сегодня для меня необъяснимых. Тела, дорогой мой синьор Парри, были для нас лишь игрушками, к которым кто-то забыл приложить инструкцию: мы оба понятия не имели, что с ними делать. Со своим телом я делала все, что хотела, на страницах дневника, но это давало мне возможность не пользоваться телом днем, при солнечном свете. Последний свое тело постоянно таскал с собой, как большой скафандр. Конечно, я сделала что-то не так, я точно сделала что-то не так, смутно помню одну ужасную ночь: мой безудержный смех, какие-то хаотичные действия, смысл которых я не хотела понимать, и слова, которые я предпочла бы никогда не слышать. Но что именно я ему сделала, ума не приложу.

Если я и была виновата, то лишь в том, что еще не успела родиться по-настоящему, а это людям обычно трудно понять.

Чтобы родиться, мне понадобились долгие годы. Так уж вышло.

Но синьору Парри я сказала другое:

— Я не была в него влюблена.

— Бывает, — ответил он.


Я в своем номере роскошной гостиницы на берегу озера. Чемоданы собраны. Пора ехать. Ты только что упаковала все вещи, оглядываешь комнату, а там полный беспорядок, твой беспорядок, оставленный тобой неповторимый след, и кажется немыслимым, что его увидят, а потом сотрут с лица земли скучающие горничные, которым до нас дела нет. Я сяду на поезд и вернусь в Рим. У меня там куча дел, да и за детьми надо приглядывать. Прекрасный муж, ради которого действительно стоит вернуться. Я буду любоваться мелькающими за окошком пейзажами, играя Шуберта. А руки мои будут укрыты индийской шелковой шалью.

Удивительные ощущения, когда после долгого перерыва вновь начинаешь вести дневник. Со мной в последнее время много всего происходит, и я не в состоянии расшифровать тайный смысл происходящего. В какую новую пору вступила моя душа, раз она бросилась спасать ушедшие годы, притворившись, будто услышала их крик о помощи?

Прежде чем попрощаться, Либеро Парри успел объяснить, кто такой Фанхио и как надуть судей, незаметно увеличив мощность мотора. «Всегда пригодится», — сказал он.

— Да, вот еще что, — добавил он. — Последний был худ как щепка, уши оттопырены, глаза мышиного цвета. Это я помню. Он был похож на человека, который все время сидит на уколах, так ведь?

— Да, пожалуй.

— Я помню, — повторил Либеро Парри. — Но у моего сына была золотая тень, и ты была влюблена в него. И до сих пор влюблена. Так будет всегда, потому что именно для этого ты появилась на свет.

— Какая еще золотая тень?

— Тебе этого не понять. Те, у кого она есть, сами не понимают.

Он протянул мне руку. Покалеченную. Которой он пользовался только в исключительных случаях.

Я смотрела ему в спину, пока он, прихрамывая, удалялся. Шаг его был тверд.

Лишь теперь я понимаю, что в течение всего разговора не догадалась спросить Либеро Парри, что ему известно о Последнем, где он сейчас и чем занимается. Я услышала множество историй, но героем всегда выступал следующий за отцом ребенок, словно повзрослевший Последний не представлял никакого интереса. Абсурд. Ведь для нас обоих было бы так естественно поговорить о нем, но мы этого не сделали — не знаю, почему.


А может, и знаю.


3.47 дня.

Синнингтон, Англия, 7 мая 1969 г.
Много-много лет спустя

Ладно, позволю себе эту маленькую глупость. Почему бы и нет, в конце концов. Я ведь уже так давно не мечтала. Пожилая дама шестидесяти лет вновь берет в руки дневник, который вела юной девушкой, и


Дорогой дневник. Тебе не хватало последней, заключительной записи. Вот и она. С небольшим опозданием. Видишь эти корявые буквы? — они мои. Их породили пролетевшие, как один миг, двадцать лет и аккуратный почерк некогда роскошной женщины. Семена, которые должны были прорасти и превратиться в цветы.

Что ты делал все эти годы? Лежал в моем чемодане, вот что ты делал. Все старые вещи я выкинула, но ты уцелел. Тебе не хватало последней, заключительной записи. Вот и она.

Я пишу при свете настольной лампы, сидя в маленькой гостиной. Тех двоих я оставила в спальне и закрыла дверь. Хочу, чтобы они спали, пока я не смыкаю глаз в ожидании завтрашнего дня. Как долго я мечтала о нем, и завтра мечта наконец сбудется, поднимется из глубины прошлого. Завтра будет великий день. Никто не может понять меня, никому я не могу поведать свою историю. Все уверены, что я сумасшедшая. Пусть думают, что хотят. Нет никакого желания что-то им объяснять. Моя история не для них.

Меня считают выжившей из ума старухой. На самом деле ничего подобного. Но мне нравится, что все так думают. Я еще и чертовски богата — они ни на минуту не должны об этом забывать. Их приводит в бешенство мое богатство. Я его не заслужила, но тем не менее благодаря этим деньгам я получила возможность управлять людьми. А я как раз этого всегда и хотела. Еще с детства мечтала. Теперь я могу делать это хоть каждый день. Что должно произойти с ребенком, чтобы он рос с чувством мести? Не представляю. Но именно так я и росла, годы шли, и ничто не могло убедить меня, что борьба — это не больше чем детская привычка. Чушь собачья. Это злоба, злоба опьяняющая, злоба, дающая силы, она вдохнула в меня жизнь, и я была мертва все то время, пока не понимала этого. Когда я была молоденькой девушкой, мы не расставались ни на секунду: спали в одной кровати, моя одежда пропиталась ею, она стала моим запахом. Я жила, чтобы мстить. Молодость… это только бедность и нищета — по крайней мере, у меня так было — она оказалась слишком короткой и суровой, и тогда я еще не достигла своего расцвета — в молодости это никому не удается. Никому. Но как же я люблю ее, ту девчонку, что по вечерам, склонившись над дневником, разрушала семьи, подсыпала отраву собаке или, стоя перед возбужденным бухгалтером, рвала на груди рубашку. Я была рядом с тобой, моя Елизавета, это была я, но помочь не могла: я пыталась докричаться до тебя, но ты не слышала. Ты должна знать: я не предала тебя. Пусть я и совершила множество ошибок, но тебя не предала. Я выжившая из ума старуха, злобная и чертовски богатая. Этим я обязана тебе. Я обязана тебе и прелестными юными существами, лежащими сейчас в моей кровати — они тоже твои. Ее зовут Аврора. О нем я знаю лишь одно — он родом из Египта. Мальчик. Сначала я их покупала. Мальчиков. Мне стукнуло сорок, и я вдруг осознала, что постарела и надеяться на свое очарование уже не могу. Но у меня были деньги, и это решало все. Привыкла я не сразу. Но стоило немного выпить — и становилось легче. Потом уже я научилась делать то, что хочется. Они спали со мной, и я им платила — это так похоже на тебя. Я ни на минуту не забывала, что мои губы огрубели от старости, а кожа вся в морщинах. Поэтому я не позволяю им целовать меня и никогда не раздеваюсь перед ними. Все это ради их тел, а не ради моего. Я смотрю на них, дотрагиваюсь, провожу по коже языком, чувствую их запах. Они получают наслаждение — я слышу по их голосам. Заниматься с ними сексом мне не нравится, если я это и делаю, то лишь от усталости. Когда занимаешься сексом, ни о какой дистанции не может быть и речи — еще один твой урок. Вскоре я поняла, что мне чего-то не хватает. И стала покупать девочек. Находила самых красивых. Дело не в том, что они привлекали меня, — возможно, у тебя и была подобная склонность, но у меня она постепенно исчезла, исчезла безвозвратно, и заниматься сексом с женщиной, которая красивее, чем я, мне совсем не хочется. Не знаю. Я плачу им, чтобы они находились рядом со мной, соблазняя своей красотой мальчиков. Их я тоже сама выбираю. Из тех, кто мне приглянется. С бедняками проще. Они привлекают девочек, и мы увозим их с собой. Сначала я оставляю их наедине и не мешаю — читаю книгу в соседней комнате. Тебе должно быть знакомо это чувство. Дальше все происходит само собой. В какой-то момент я присоединяюсь к ним: захожу в спальню и наблюдаю. Мне нравится подбирать крохи с их праздничного стола, ведь это не крохи, а чудо. Мне нравится гладить по волосам совокупляющегося мальчика или делать ему минет, пока сам он целует юные губы, которыми я уже не могу похвастать. Это тебе ничего не напоминает, Елизавета? Ты была такой, еще до своего расцвета ты уже была такой, Елизавета, быть может, скрывала это под маской невзрачной, даже некрасивой девочки, обиженной на весь мир, но ты была такой. Как тебе удалось победить страх и пройти невредимой сквозь туман однообразных дней, похожих друг на друга как две капли воды, когда изнутри тебя сжигало это желание, а снаружи подстерегал безучастный мир? Но ты справилась, смогла остаться невредимой, и теперь ты здесь. Радуйся, Елизавета.

Не думай о том, какой я была в сорок лет: красавица, жена и мать, роскошная женщина. Господи, как тяжело перечитывать тогдашние страницы. Как тяжело. Как можно жить, лицемеря, и так гордиться собственной слепотой?.. Господи, прости меня за те годы, за каждый день, за каждый праведный день… Люди обладают удивительной способностью внезапно взрослеть и при этом определять свою сущность как несовершенство или даже ошибку. Хотя угрызений совести было бы вполне достаточно. И все же есть некое величие в том, чтобы собраться с силами, у кого они еще остались, и, совершив поистине титаническое усилие, повзрослеть. Тебе открывается красота, равная красоте греческой статуи, когда угловатые очертания твоей полудетской сущности чудесным образом видоизменяются и обретают совершенные формы и пропорции, рожденные чувством ответственности, гибким опытом, медлительной грацией зрелого тела. Зачастую и лицам свойственна живописная гармоничность, в них открывается истина, которая отсутствовала в подростковых чертах. Наступает долгая пора, когда становятся отцами и матерями, остепеняются, и жизнь входит в новое, спокойное русло, готовая к передаче следующим поколениям. Разве можно избежать этой передачи? Да никогда. Что за жизнь без лютых морозов? Что это за жизнь, когда вы навсегда остаетесь детьми и жизнь вам кажется вечным летом? Нужно пройти через все. Провести зиму под слоем снега, подобно еще не проросшему семени. И дорожить этим опытом. В прошедших сорока годах я больше всего любила непрерывное потрескивание, исходившее от земли, разносившийся под снегом бесконечный крик, немое отчаяние в эпицентре спокойствия, безмерную хрупкость, каменную устойчивость на песке — непреодолимую тоску существа, живущего таким счастьем. Но ты всегда живешь с опасением, что достаточно будет мимолетного взгляда на дорогу, нескольких секунд одиночества, минутного ожидания опаздывающей подруги — и все мгновенно рухнет, как карточный домик. И надо будет отступать назад, как корабли, возвращающиеся в порт после сражения. В порт нашей молодости.

Бывает и так, что ничего не происходит, и оттепель откладывается на неопределенный срок. Тогда все последующие годы попадают под контроль зимы — неотвратимая старость без единого солнечного луча. Но у меня было по-другому, у меня и у тебя, Елизавета — прямая спина, длинная коса. Я видела долгую смерть нашего Василия, дорогого друга, моего — и нашего — мужа, это помогло мне. Когда он отошел в мир иной, я посмотрела на своих детей и неожиданно поняла, что не знаю, почему должна жить ради их молодости, а не ради своей. Поэтому я вернулась к тебе. Мы не завершили того, что начали. Теперь пришло время.

Первым делом я забыла о милосердии. Вторым — стала покупать себе мальчиков и девочек. Третьим — отправилась на поиски Последнего. Не так-то просто было признать, что он мне действительно нужен, но у меня для этого было достаточно времени. Теперь я понимаю, что Либеро Парри заблуждался: я родилась не для того, чтобы любить Последнего. Женщины никогда не появляются на свет только для того, чтобы любить кого-то. Мое предназначение — отомстить за себя, и уверена: я до сих пор жива, потому что каждый божий день посвящаю мести и ничуть об этом не жалею. Тем не менее ты была влюблена в него, и я буду любить его вечно. Здесь Либеро Парри не ошибся. Ты не могла этого понять, я же просто не хотела. Но придется смириться. Мы обе любили только его. Что странно и недоступно пониманию. Мы всегда знали, что в его золотой тени найдем спасение. Он соберет воедино все части разрушенного нами мира, и лишь рядом с ним мы сможем стать самими собою. Так было всегда.

Однажды я еще раз попробовала разыскать Либеро Парри, но не нашла. Вскоре после окончания войны он умер от удара. В его доме жила миниатюрная женщина с детскими чертами лица, чрезвычайно гордая. Наконец-то мы встретились, Флоранс. Я сказала, что мне очень жаль. Обняла ее. Не женщина, а кремень. Потрясающе — ни капли милосердия. Я поведала ей свою историю и спросила, как найти Последнего. Она протянула мне большой белый конверт:

— Последний специально оставил для вас.

В конверте лежал сложенный в несколько раз лист серой бумаги. Огромный, с карту размером. А на нем красными чернилами прочерчена трасса. Восемнадцать поворотов. Она изгибалась с невероятным изяществом. Линия была четкой и аккуратной, повороты — плавными. А вокруг Последний мелко-мелко написал о каждом метре этой дороги. Как он и обещал, здесь уместилась вся его жизнь.

И больше ничего: ни строчки для меня, ни слова, ничего. Только нарисованная трасса.

— Ему удалось построить ее? — спросила я.

Флоранс не ответила.

Она сидела возле сына, держа его за руку. Сын графа. Казалось, он далеко отсюда. Тело взрослого мужчины, но выглядит как ребенок. Немой. Идиот.

— Ему удалось построить ее? Настоящую? — повторила я вопрос.

— Это всего лишь рисунок, — сказала она.

— Я понимаю. Но ему все-таки удалось это сделать?

— Он только велел передать вам рисунок, и все, — пожала плечами Флоранс.

— Ему удалось, и вы даже знаете, где он ее построил.

— Я его мать.

И, помолчав немного:

— Это всего лишь рисунок.

Она ни на шаг не отходила от своего взрослого ребенка. Наверное, она воспринимала это как некую заслуженную кару и потому была такой гордой.

Прежде чем попрощаться, я успела услышать тот самый голос, о котором рассказывал Последний, — а я уж было подумала, что она лишилась его. Голос той, прежней Флоранс.

— Вы богаты до отвращения, значит, свободного времени у вас хоть отбавляй. Ищите, — сказала она. Мягко.

Я так и не поняла, говорила она о Последнем или о трассе.

Я ответила без тени сомнения:

— Конечно, я буду искать и найду.

Мужчина-ребенок улыбнулся.


Я искала, Елизавета, и нашла. Ты можешь гордиться мной.


Думаю, мне надо немного поспать. Я хочу проснуться с восходом солнца. Чтобы не потерять ни мгновения из этого дня, который предназначен только для меня, для меня одной.

Прости меня за сентиментальность, Елизавета, но старикам это свойственно.

Какая тишина вокруг.

Удивительно.

Я представляю себе этот момент и наслаждаюсь каждой мелочью.

Всё произойдет в 2.12 дня.


Доволен наконец, гребаный дневник?

1947. Синнингтон, Англия

Я держу брата за руку,[20] Я держу брата за руку в другой руке у меня сумка капитана Скоделя, Я держу брата за руку я должен следить чтобы сумка капитана Скоделя которую я держу в руке не волочилась по земле, Сумка капитана Скоделя не должна волочиться по утрамбованной земле, Капитан Скодель приказал мне следить чтобы его сумка не волочилась по утрамбованной земле, Поэтому я внимательно смотрю на эту утрамбованную землю. Мы шагаем по взлетной полосе.


Вдруг я понимаю что забыл куда положил монетку, Капитан Скодель мне дал монетку а я забыл куда ее положил, Капитан Скодель поручил мне нести его сумку и дал взамен монетку которую я куда-то положил и забыл куда, Нужно проверить все карманы и найти куда я положил монетку но как я проверю карманы если за одну руку меня держит брат а в другой сумка капитана Скоделя? Нужно освободить руку или ту за которую меня держит брат или ту в которой сумка. Но я не могу этого сделать.


Хотя почему она обязательно должна быть в кармане? Я мог ее положить куда угодно необязательно в карман, Но я не могу узнать не положил ли я ее куда-нибудь еще пока не остановлюсь и не проверю карманы, Нужно остановиться и поискать монетку в карманах, Но вместо этого я двигаюсь дальше не решаясь остановиться потому что рядом со мной по взлетной полосе широким шагом идут брат и капитан Скодель, Мой брат и капитан Скодель хорошие друзья, они широко шагают плечом к плечу и смеются поэтому я никак не могу остановиться и заняться поисками монетки. Хватит об этом думать.


Мы идем втроем, Нас трое вокруг больше никого нет мы идем по взлетной полосе проложенной средь пустоты, Мы идем по взлетной полосе и кажемся очень маленькими потому что вокруг нас до самого горизонта необъятная пустота, Три маленьких освещенных лучами заходящего солнца человечка которые идут по взлетной полосе средь пустоты а я потерял свою монетку, Заходящее солнце и небо напоминают огромный храм и мы такие маленькие идем как паломники по взлетной полосе, Три маленьких паломника широко шагающих по огромному храму из солнечного света а вокруг пустота. И один из них потерял монетку.


Капитан Скодель идет уверенным шагом он это место как свои пять пальцев знает, Капитан Скодель знает это место как свои пять пальцев потому что он здесь совершал посадку восемьдесят шесть раз, Капитан Скодель совершил здесь восемьдесят шесть посадок за четыре года, За четыре года войны он смог досконально изучить эту взлетную полосу после восьмидесяти шести-то приземлений и понятное дело после такого же количества взлетов, Именно столько раз он взлетал и приземлялся за четыре года войны когда Англии пришлось обороняться от нацистской агрессии. За четыре года войны окончившейся поражением нацистов.


Я не участвовал в этой войне, Мы с братом не участвовали в этой войне, Я не участвовал в ней а мой брат участвовал только не как все, Мой брат участвовал в ней в качестве механика-добровольца, Он не участвовал в войне по-настоящему а был механиком-добровольцем обслуживавшим именно эту взлетную полосу, Моему брату добровольно пошедшему на войну механиком поручили обслуживать взлетную полосу находящуюся среди поля в Синнингтоне в Англии, Он служил на взлетной полосе в Синнингтоне в Англии и ни разу не выстрелил. Он ремонтировал самолеты.


Вот почему мой брат и капитан Скодель хорошие друзья, Мой брат и капитан Скодель стали друзьями потому что вместе прожили на базе Синнингтон в Англии четыре года, Каждый день в течение четырех лет они просыпались с мыслью что этот день будет последним но капитан Скодель всегда возвращался с заданий так они и подружились, восемьдесят шесть раз они прощались и думали что это в последний раз а сейчас они снова прощаются и теперь уж точно в последний раз. Потому что капитан Скодель улетает.


Брат что-то говорит мне, Брат говорит чтобы я шел быстрее, Я должен идти быстрее поскольку брат говорит мне что капитан Скодель торопится ему пора улетать, Он говорит мне что капитан Скодель хочет успеть в Лондон засветло и поэтому он торопится, Так что мне нужно идти быстрее и сумка капитана Скоделя не должна волочиться по утрамбованной земле взлетной полосы, Как я могу идти быстрее и чтобы при этом сумка капитана Скоделя который торопится не волочилась по земле? Вполне вероятно что сумка капитана Скоделя будет волочиться по взлетной полосе которую он знает как свои пять пальцев. Сумка волочится по земле.


Я поднимаю глаза чтобы проверить заметил ли капитан Скодель что его сумка волочится по земле, Но когда я поднимаю глаза то вижу не капитана Скоделя а самолет одинокий самолет на взлетной полосе, На взлетной полосе я вижу истребитель «Спитфайр»: он стоит носом на запад кроме него самолетов на взлетной полосе больше нет, Истребитель «Спитфайр-808» стоит на взлетной полосе и кругом больше нет ни одного самолета, Вчера еще четыре самолета стояли рядом с истребителем капитана Скоделя но сегодня на взлетной полосе их уже нет. В воздухе тоже.


Этот самолет последним поднимется в воздух, Истребитель «Спитфайр-808» последним поднимется в воздух с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии, Брат говорит мне что этот самолет последним поднимется в воздух со взлетной полосы в Синнингтоне в Англии потому что война закончилась, Больше самолеты не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии потому что война уже два года как закончилась, Это не единственный самолет были и другие но больше их нет потому что война уже два года как закончилась и теперь военный аэродром в Синнингтоне в Англии закрывают, Брат держит меня за руку и говорит с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии самолеты больше не будут подниматься в воздух не будут приземляться. Это последний.


Мне опять становится страшно что я потерял свою монетку, Когда брат говорит что это последний самолет который поднимается в воздух со взлетной полосы в Синнингтоне в Англии мне опять становится страшно что я потерял свою монетку, Вместо того чтобы идти быстрее я останавливаюсь испугавшись что потерял монетку, Мой брат не знает что я потерял свою монетку поэтому он поворачивается ко мне и задает какой-то вопрос, Мой брат не знает что я потерял свою монетку поэтому он поворачивается ко мне и спрашивает что случилось, Капитан Скодель тоже оборачивается как раз когда брат спрашивает меня что случилось. Но я молчу в ответ.


Капитан Скодель говорит что-то и смеется он только и делает что смеется и говорит, Капитан Скодель только и делает что смеется и говорит улыбаясь при этом устало, Я знаю что ему грустно поэтому он только и делает что смеется и говорит улыбаясь при этом устало, Когда он улыбается своей красивой усталой улыбкой то наверное думает о том как он приземлялся здесь 86 раз, Он снова видит эту взлетную полосу такой какой видел ее с высоты при каждой посадке, 86 раз он видел ее приземляясь здесь, Он возвращался с заданий видел с высоты уже подлетая к базе тонкую линию взлетной полосы в пустоте и понимал тогда что вернулся на родную землю. Вот он и грустный теперь. И смеется.


Я решил что лучше все-таки идти ведь чем раньше мы придем к самолету тем быстрее я смогу заняться поисками монетки, Когда мы подойдем к самолету я отдам сумку капитану Скоделю и смогу заняться поисками монетки в карманах, Я отдам сумку капитану Скоделю и тогда левой рукой смогу поискать в карманах монетку, Я смогу поискать монетку в карманах левой рукой потому что правую сжимает в своей руке брат, Я смогу поискать во всех карманах слева в карманах куртки и брюк но в карманах справа не смогу потому что мою правую руку сжимает брат. Брат всегда держит меня за руку.


Брат всегда держит меня за руку он это делает с того момента как я приехал сюда, Брат всегда держит меня за руку с того момента как я приехал сюда сразу по окончании войны, Сразу по окончании войны я приехал сюда и брат взял меня за руку пообещав нашей маме никогда не отпускать меня, Моя мама заставила его пообещать что он всегда будет держать меня за руку и только после этого моя мама позволила ему привезти меня сюда сразу по окончании войны, Возможно ничего такого она не имела в виду но мы восприняли это буквально. Мы всегда держимся за руки.


Наверное мы уже пришли потому что брат велел остановиться, Я останавливаюсь и вижу что мы шагах в двадцати от самолета, Самолет капитана Скоделя стоит неподвижно шагах в двадцати от нас и мы останавливаемся, Капитан Скодель смотрит на свой самолет стоящий неподвижно шагах в двадцати от нас и молчит, Капитан Скодель молчит мой брат тоже поэтому неожиданно воцаряется полная тишина на этой взлетной полосе средь пустоты где самолет капитана Скоделя стоит неподвижно шагах в двадцати от нас. Только завывает ветер.


Сейчас капитан Скодель заберет свою сумку, Это очень важно потому что когда капитан Скодель заберет свою сумку у меня освободится левая рука, Тогда я смогу поискать в карманах монетку освободившейся левой рукой чего я не мог сделать раньше, так как держал сумку капитана Скоделя, Нужно просто дождаться когда капитан Скодель заберет свою сумку но он этого не делает, Капитан Скодель не забирает свою сумку потому что он сейчас обнимает моего брата, Мой брат и капитан Скодель обнимаются а я жду чтобы капитан Скодель забрал наконец свою сумку. Они крепко обнимают друг друга но не произносят ни слова.


Когда капитан Скодель тянется за своей сумкой я не могу разжать руку в которой держу ручку его сумки, Я хочу разжать руку но не могу разжать ее и капитан Скодель не может забрать свою сумку, Бывает иногда что мне не удается какое-то движение как бы я ни хотел и сейчас капитан Скодель хочет забрать свою сумку а я не могу разжать руку в которой держу ручку его сумки, Если я не смогу разжать руку в которой держу ручку его сумки то не смогу найти монетку а капитан Скодель не сможет забрать свою сумку. Но чем больше я об этом думаю тем сильнее сжимаю ручку сумки.


Мама говорила мне что это не страшно так у всех бывает, Мама говорила что у всех так бывает когда не удается выполнить желаемое поэтому ничего страшного если я к примеру стою и гляжу внимательно на свои ботинки, Если я к примеру стоял и глядел внимательно на свои ботинки но не мог завязать шнурки то мама говорила что это не страшно ведь всем нам очень часто не удается выполнить желаемое и хорошо если ты хотел лишь завязать шнурки. Тогда я наклонялся и завязывал шнурки.


К счастью брат помогает мне разжать руку и в конце концов я ее разжимаю, К счастью брат оказывается рядом и заботливо помогает мне разжать руку и в конце концов я ее разжимаю, Когда он мне заботливо помогает разжать руку я в конце концов разжимаю пальцы один за другим и отпускаю сумку, Я вновь чувствую свои пальцы вижу как они разжимаются один за другим красные и распухшие и отпускают ручку сумки. Теперь я наконец могу поискать монетку.


Подожду немного пока пальцы не начнут опять меня слушаться и буду искать монетку, Если я не подожду пока пальцы опять не начнут меня слушаться то могу не найти монетку, Поэтому я жду пока пальцы опять не начнут меня слушаться а капитан Скодель в это время медленно идет в одиночестве к своему самолету держа в руке сумку, Пока я жду чтобы пальцы опять начали меня слушаться капитан Скодель идет в одиночестве к своему «Спитфайру-808» держа в руке сумку и помахивая ею, Не оглядываясь капитан Скодель идет к самолету помахивая сумкой словно сегодня самый обычный день. А это далеко не так.


Опускаю руку в карман шум двигателей взрывает тишину храма, Опускаю руку в левый карман куртки и шум двух двигателей истребителя «Спитфайр-808» взрывает тишину храма из солнечного света, Шум двух двигателей истребителя «Спитфайр-808» взрывает тишину этого храма но мне ничуть не страшно потому что я ищу свою монетку в левом кармане куртки и мои мысли заняты только этим, Я ищу свою монетку в левом кармане куртки и только сейчас замечаю что «Спитфайр-808» медленно катится по взлетной полосе а шум двух его двигателей взрывает тишину храма из солнечного света. Самолет разворачивается в нужном направлении и останавливается.


Я нащупываю что-то в кармане но это точно не моя монетка, На дне кармана я нащупываю стеклянный шарик но монетки нет, Если бы монетка была там я бы почувствовал но вместо этого я нащупываю стеклянный шарик и что-то еще но это какая-то тряпочка, Монетку я бы сразу узнал она и не из стекла и не из тряпочки поэтому я руку из кармана не вынимаю, Когда я вынимаю руку из кармана чтобы опустить ее в карман брюк капитан Скодель запускает оба двигателя на полную мощность, Капитан Скодель запускает оба двигателя на полную мощность а я опускаю руку в передний карман брюк. Я ищу свою монетку.


Дело в кабрировании которое легко поднимает их в воздух, Как же я люблю это замечательное кабрирование благодаря которому они легко поднимаются в воздух, Я никогда никому не говорил как мне нравится смотреть на них когда благодаря моему любимому кабрированию они легко поднимаются в воздух, Если бы только слова не были бы для меня таким мучением я бы уже давно рассказал брату что мне нравится смотреть как благодаря кабрированию они легко поднимаются в воздух, Они легко поднимаются в воздух чуть накреняясь. Приподняв нос.


Я видел как с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии в последний раз поднимался в воздух самолет, Пока я искал свою монетку в переднем кармане брюк то видел как в последний раз с этой взлетной полосы в Синнингтоне в Англии поднимался в воздух самолет перед тем как ее окончательно закрыли, По-моему это большая ошибка потому что до того как ее окончательно закрыли эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии очень много повидала, Это большая ошибка потому что она повидала очень много примеров мужества и отваги, Очень много примеров мужества отваги и страха, Мужества отваги страха и безрассудных поступков. Очень много примеров из военной жизни.


Как раз когда я думаю что это большая ошибка самолет капитана Скоделя плавно описывает в небе дугу, Как раз когда я думаю что это большая ошибка самолет капитана Скоделя описывает в небе широкую дугу и летит в нашу сторону, Описывает в розоватом небе широкую дугу и снижаясь летит в нашу сторону, Самолет капитана Скоделя на фоне розоватого неба летит в нашу сторону все ниже и ниже и наконец на огромной скорости пролетает прямо над нашими головами, Так низко что пролетает прямо над нашими головами разрывая на огромной скорости тишину розоватого неба. Он прощается с нами.


Я мог бы испугаться но не пугаюсь а наоборот смеюсь, Я мог бы испугаться рева который проносится над нашими головами но не пугаюсь а наоборот смеюсь, Я мог бы испугаться рева и надвигающейся тени которые проносятся над нашими головами но я наоборот ничуть не пугаюсь а громко смеюсь вместо этого, Наоборот я смеюсь брат тоже смеется и мы смеемся вместе, Наоборот мы громко смеемся когда приблизившаяся тень проносится над нашими головами а от оглушительного рева волосы встают дыбом. Мы смеемся от переполняющих нас чувств.


Я даже на секунду забываю о монетке но потом сразу вспоминаю о ней, На секунду я забываю что ищу монетку но потом сразу вспоминаю и больше уже не забываю, Я вспоминаю что ищу свою монетку в левом кармане брюк, Левой рукой я ищу свою монетку в кармане брюк но не могу найти ее, Я шевелю пальцами в левом кармане брюк но монетку не нахожу а самолет капитана Скоделя в это время удаляется от нас на фоне розоватого неба. Становится все меньше и меньше.


Может быть когда капитан Скодель исчезнет монетка тоже исчезнет, Может быть когда капитан Скодель исчезнет за горизонтом монетка тоже исчезнет а вместе с ней и все что напоминает о капитане Скоделе, Может быть когда люди исчезают за горизонтом все к чему они раньше притрагивались исчезает вместе с ними а заодно и оставленные ими монетки, Поэтому мне нужно поторопиться и найти монетку до того как самолет вместе с капитаном Скоделем скроется за горизонтом, Я хочу держать монетку в руках когда капитан Скодель скроется за горизонтом. Тогда монетка точно не исчезнет.


Но самолет становится все меньше и меньше а я так и не нахожу ее, Самолет капитана Скоделя становится все меньше на фоне горизонта а я так и не нахожу свою монетку, Маленькое черное насекомое исчезает за горизонтом а я так и не нахожу свою монетку в кармане брюк, Я слышу как за горизонтом исчезает жужжание маленького черного насекомого и одновременно шевелю пальцами в кармане брюк пытаясь найти свою монетку, Он окончательно скрывается за горизонтом а мне не удается найти монетку. Вот и скрылся.


Готов поклясться что в ту секунду когда он исчезает исчезает и монетка, Готов поклясться что в ту секунду когда самолет капитана Скоделя исчезает за горизонтом исчезает и монетка, В ту секунду когда самолет капитана Скоделя исчезает за горизонтом на нас обрушивается полная тишина и честное слово я чувствую как в этой тишине исчезает моя монетка, Я чувствую как она исчезает поглощенная ледяной тишиной которая обрушилась на нас одновременно с внезапным одиночеством я чувствую как в ледяной тишине и внезапном одиночестве исчезает моя монетка. Как будто лопнул мыльный пузырь.


Мне вдруг хочется плакать и я плачу а брат это замечает, Я плачу потому что моя монетка исчезла а брат это замечает сжимает мою руку и говорит чтобы я не плакал, Но мне вдруг очень хочется плакать хоть брат и держит меня за руку и говорит чтобы я не плакал я все равно плачу потому что чувствую что моя монетка исчезла будто лопнул мыльный пузырь, Потому что я чувствую что моя монетка исчезла а вместо нее воцарились тишина и одиночество. И я плачу.


Но брат говорит чтобы я не плакал и спрашивает хочу ли я узнать секрет, Брат улыбается и спрашивает хочу ли я узнать секрет сейчас когда вокруг так тихо и одиноко, Я киваю я хочу узнать секрет сейчас когда вокруг так тихо и одиноко и тогда брат открывает мне секрет когда вокруг так тихо и одиноко, Открывает мне секрет как развеять эту тишину и одиночество говорит он тихо чуть наклонившись ко мне. Видишь эту взлетную полосу, спрашивает он.


Она принадлежит нам.


Эта взлетная полоса принадлежит нам объясняет он потому что я ее купил, Эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии объясняет он теперь принадлежит нам потому что я купил ее за 70000 фунтов стерлингов, Эта взлетная полоса в Синнингтоне в Англии объясняет он теперь принадлежит нам потому что я купил ее и всю землю вокруг за 70000 фунтов стерлингов, Я купил за 70000 фунтов стерлингов эту взлетную полосу в Синнингтоне в Англии вместе с прилегающей землей объясняет он потому что это не взлетная полоса а вокруг вплоть вон до тех деревьев внизу не просто земля. Это моя трасса говорит он.


Здесь больше не будет самолетов говорит он только автомобили, Самолеты больше не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы, отныне по ней будут мчаться автомобили, Самолеты больше не будут подниматься в воздух с этой взлетной полосы отныне по ней будут мчаться автомобили заглатывая километр за километром, Самолеты больше не будут подниматься отсюда в воздух их место займут автомобили которые будут заглатывать трассу километр за километром а потом восемнадцать раз менять направление среди полей и холмов сначала заглатывать трассу километр за километром потом восемнадцать раз менять направление среди полей и холмов и наконец возвращаться к началу пути. Моя трасса, говорит он.


Ты видишь спрашивает он видишь автомобили мчащиеся среди полей, Видишь автомобили такие изящные мчащиеся среди полей которые исчезают вдали чтобы вернуться спрашивает он, Он спрашивает видишь как они мчатся по этой прямой а потом совершают восемнадцать изящных поворотов и возвращаются обратно, Видишь как сверкающие автомобили по прямой мчатся сквозь пыль потом уходят влево вылетают на поле и поспешно оставляют позади восемнадцать поворотов которые наконец приводят их обратно на это самое место спрашивает он. Я смотрю.


И вижу изумрудную зелень травы, изящный изгиб холма, неровный ряд фруктовых деревьев, высохшее русло речушки, кучу дров, лежащих в ожидании топора, приглушенный блеск тропинки, непонятные углубления в земле, цветы повсюду, острый профиль ежевики, какую-то изгородь вдалеке, свежевскопанную землю покинутого людьми поля, сложенные шаткой пирамидой бидоны с бензином, кусты, выросшие по одному богу известному порядку, остов самолета, плавящийся на солнце, редкий тростник на краю болота, вздувшуюся цистерну с распоротым животом, тени деревьев на земле, птенцов, мягко пикирующих в траву, паутину ветвей, растянутую между листьями, зыбкое отражение в лужах, хрупкие гнезда, военную фуражку в траве, золото одиноких колосьев, засохший отпечаток ботинка в грязи тропы, ветер, маятником раскачивающий длинные стебли, летящую букашку, корень, выступающий из земли у самого подножия дуба, незаметные на первый взгляд норы всяких зверушек, зубчатые края потемневших листьев, мох на камнях, бабочку, сидящую на синем лепестке, поджатые лапки летящего шершня, голубые камни на высохшей отмели, папоротники, пораженные болезнью, зеленоватые блики, играющие на чешуе рыбы в пруду, выступившую на коре дерева каплю смолы, ржавчину брошенного серпа, паутину и паука, слизь улиток и пар, поднимающийся от земли. А потом я вижу автомобили сверкающие автомобили.


Они бесшумно ездят по кругу точно призраки, Они подобны призракам которые медленно движутся по кругу не издавая ни малейшего звука, Они подобны разноцветным призракам которые медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание, Будто разноцветные призраки дышат не издавая при этом ни малейшего звука и очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли, Разноцветные призраки которые очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание, В полной тишине они медленно движутся по кругу вдыхая запах земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание. Разноцветные призраки.


Когда брат не говоря ни слова отпускает мою руку, Я смотрю на сверкающие автомобили когда брат не говоря ни слова отпускает мою руку, Брат никогда не выпускает мою руку из своей но когда я смотрю на сверкающие автомобили он не говоря ни слова отпускает мою руку и отходит в сторону, Брат никогда не выпускает мою руку из своей потому что он всегда держит меня за руку но когда я смотрю на сверкающие автомобили он не говоря ни слова не предупредив меня отпускает мою руку. И отходит в сторону.


Брат отходит на несколько шагов и мне становится страшно, Я вижу как брат делает несколько шагов и хочу пойти за ним но не могу пошевелиться от страха, Я вижу как брат отпустив мою руку делает несколько шагов по трассе я хочу пойти за ним но не могу пошевелиться и продолжаю стоять с протянутой рукой парализованный страхом пока мой брат делает несколько шагов по трассе потом останавливается и наклоняется, Он делает несколько шагов по трассе потом останавливается и наклоняется протянув руку. И поднимает с дороги горсть земли.


Сколько времени ему нужно чтобы вернуться, Я спрашиваю себя сколько ему нужно времени чтобы вернуться, Я спрашиваю себя сколько моему брату нужно времени чтобы вернугься но он все еще там, Я спрашиваю себя сколько моему брату нужно времени чтобы вернуться но он все еще там теперь он выпрямляется и разглядывает землю лежащую у него на ладони, Он разглядывает землю перемешанную с пылью что лежит у него на ладони а потом поднимает взгляд на сверкающие автомобили, Он разглядывает землю перемешанную с пылью что лежит у него на ладони а потом поднимает взгляд на сверкающие автомобили и улыбается, Он смотрит на землю перемешанную с пылью потом на сверкающие автомобили потом опять на землю перемешанную с пылью. Потом прячет землю в карман и улыбается.


Он опускает руку в карман разжимает ее а когда вынимает то в ней уже ничего нет, Мой брат опускает руку в карман разжимает ее а когда вынимает то в ней уже ничего нет, Наконец мой брат опускает руку в карман разжимает ее вынимает уже без земли и поворачивается ко мне, Положив землю перемешанную с пылью в карман он поворачивается ко мне не переставая улыбаться, Под сводами храма из тусклого света и одиночества он поворачивается ко мне не переставая улыбаться, Под сводами храма из тусклого света и одиночества где я жду его он поворачивается ко мне не переставая улыбаться. Наконец-то он возьмет меня за руку.


Но вместо этого он делает что-то странное, Но вместо того чтобы взять меня за руку он делает что-то странное, Вместо того чтобы взять меня за руку он делает что-то странное мне совершенно непонятное, Вместо того чтобы взять меня за руку он достает из кармана немного земли а я совершенно ничего не понимаю, Он достает из кармана немного земли и не переставая улыбаться смотрит мне в глаза, Он достает из кармана немного земли и глядя мне в глаза и не переставая улыбаться кладет горсть земли мне в карман, Глядя в глаза он кладет мне горсть земли в карман куртки. Она принадлежит тебе говорит он.


Брат говорит что она принадлежит мне и я перестаю бояться, Не знаю почему так но едва брат говорит что эта земля принадлежит мне я сразу перестаю бояться, Он достал из кармана немного земли положил мне ее в карман и сказал что она принадлежит мне тогда я перестал бояться, Хотя брат и не взял меня за руку я перестал бояться когда он взял немного земли аккуратно положил мне ее в карман и не переставая улыбаться сказал что она принадлежит мне. Эта земля.


Мы здесь внизу одни, Мы здесь внизу одни я и брат, Мы здесь внизу одни брат я и земля которая принадлежит нам, Мы здесь внизу одни брат я земля которая принадлежит нам и сверкающие автомобили, Мы здесь внизу одни как разноцветные призраки которые очень медленно движутся по кругу еле касаясь земли и не издают при этом ни малейшего звука слышно только их дыхание под сводами этого храма света и одиночества. Само совершенство.


Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман, Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман и тянусь пальцами к земле, Тогда я очень осторожно опускаю руку в карман куртки и без тени страха тянусь пальцами к земле чтобы дотронуться до нее, Я без тени страха тянусь пальцами к нашей земле все еще теплой от солнца я хочу дотронуться до нее, Я без тени страха погружаю пальцы в нашу землю еще теплую от солнца и перебираю ее до тех пор пока не нахожу в нашей земле еще теплой от солнца какой-то металлический предмет. Моя монетка.


Монетка моя монетка, Куда ты пропала моя монетка, Я тебя так долго искал а ты пропала моя монетка, Я тебя по всем карманам искал но ты пропала моя монетка, Куда ты пропала пока я искал тебя по всем карманам моя монетка, Значит ты не исчезла за горизонтом пока я искал тебя по всем карманам моя монетка, Я думал что ты исчезла за горизонтом но пока я тебя искал по всем карманам ты спокойно лежала и ждала моя монетка, Я был уверен что ты исчезла за горизонтом но пока я тебя искал по всем карманам ты спокойно лежала и ждала когда я тебя найду моя монетка. Моя монетка.

Я сжимаю руку в кармане — неожиданно для себя сильно и решительно. Какое-то время я ею не шевелю, зажав в кулаке землю и монетку. Потом медленно вынимаю руку из кармана и плавно, бережно поворачиваю ее тыльной стороной вниз. Не спеша разжимаю пальцы. Один за другим, по очереди. Я не волнуюсь и не испытываю страха. Не спеша разжимаю пальцы. Смотрю. Наша земля и моя монетка. Моя монетка, вся в земле. Лежит на ладони.


Пойдем, братишка. У нас еще полно дел, говорит он.

1950. Милле Милья

Неподалеку от въезда в деревню, возле главной дороги, стояла маленькая гостиница. Там можно было утолить голод и переночевать. К ней же относились бензоколонка и мастерская. Все принадлежало одному владельцу. Поначалу бензозаправка приносила лишь убытки — над ней еще предстояло работать и работать. И только после войны ее привели в порядок: купили современное оборудование и отдраили до блеска. Поставили две красные колонки. На счетчиках высвечивалась марка бензина и с громким щелчком выскакивали цифры. Установили фонари на каждом шагу, и во всей округе теперь не было места, освещенного ярче. О гостинице тоже не забыли. Поставили пластиковые столы. И мягкие стулья. Получилось очень мило.

В довоенные годы Большие гонки всегда начинались отсюда. Часто кто-нибудь из участников заходил перекусить, многие здесь заправлялись или прибегали к помощи механика. А вокруг вечно вилась куча зевак, глазеющих на автомобили и гонщиков. На этой почве даже завязывалась дружба. После войны решили, что Большие гонки должны, по возможности, проходить вдали от населенных пунктов — так безопаснее. Поэтому теперь трасса пролегала по проселочной дороге: автомобили сворачивали на нее за километр до гостиницы и объезжали деревню стороной. Дела у гостиницы пошли плохо. Но жизнь ее обитателей была неразрывно связана с Большими гонками, поэтому для них ничего особо не изменилось. Во время пробега двери гостиницы были открыты круглосуточно, и если тебя интересовал ход гонок, здесь ты мог узнать все подробности. Некоторые гонщики даже делали крюк и специально заезжали поздороваться. Или пропустить по стаканчику.

Большие гонки были чрезвычайно утомительным делом, самые быстрые из гонщиков едва укладывались в двенадцать-тринадцать часов. Но по дороге могло произойти все что угодно. У некоторых пробег растягивался и на два дня. Тысяча шестьсот километров непрерывного движения, если не считать двух остановок на контрольных пунктах. Сотни автомобилей сновали вверх и вниз по дорогам Италии. Люди теряли голову. Повседневная жизнь замирала там, где проходили Большие гонки; только машины реально существовали для людей в это время. То и дело происходили несчастные случаи. Иногда погибали гонщики, но чаще всего свою смерть находили стоящие вдоль дороги зрители. Обычные люди. Хотя на время гонок люди переставали быть обычными.

Старики и дети, взрослые — все становились невменяемыми.

В том году участники Больших гонок проезжали через деревню 21 мая. Длился пробег два дня. Но самое интересное происходило ночью. Начиналось вечером, на заходе солнца, ночью же и заканчивалось, еще до наступления утра. Из гостиницы были видны цепочки светящихся фар, которые петляли среди полей. В темноте они казались маленькими маяками, указывающими путь сквозь неспокойный океан колосьев.


Девушка вышла из гостиницы поспешно, почти бегом, и хлопнула дверью. На вид ей было лет 15–16. Туфли на каблуках, узкая юбка, ладно сидящая на бедрах. Длинные черные локоны, на шее нитка мелкого жемчуга. Красивая девичья грудь скрывалась под тесной кофточкой с глубоким вырезом. Ногти накрашены ярко-красным лаком.

Она сделала несколько шагов, дрожа от гнева, и остановилась возле бензоколонки, освещенная ярким электрическим светом. С крайне серьезным лицом она смотрела прямо перед собой, в темноту. В ее глазах блестели слезы.

Дверь гостиницы резко распахнулась, и на пороге показалась женщина. Она крикнула, не отходя от двери:

— Не смей больше так дерзить отцу! Ты поняла меня?

Девушка не ответила. Даже головы не повернула.

— Посмотри на себя. Ты как одна из этих!

Девушка пожала плечами.

— Ты губишь свою жизнь собственными руками, тебе не ясно? Ты губишь себя собственными руками!

У женщины тоже увлажнились глаза.

— Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю!

Девушка даже головы не повернула. И ничего не ответила.

Женщина какое-то время подождала, молча качая головой. Потом шагнула на улицу, и дверь за ней закрылась. Поправила прядь, упавшую на лицо. Женщине было лет сорок. Настоящая красавица. Она даже не успела снять фартук. Сказала громко:

— Мне без разницы, что там творится у тебя в голове, но родителей ты должна уважать, тебе ясно? Пока ты здесь живешь, будь добра, соблюдай правила: ты должна уважать родителей, спрашивать разрешения, если хочешь уйти, и отчитываться, куда идешь. Слышишь меня?

Девушка не пошевелилась. Женщина снова покачала головой и вытерла о передник руки. Машинально, — они вовсе не были мокрыми. Посмотрела в ту сторону, где мелькали автомобили — Большие гонки продолжались. Издалека доносился шум моторов, он долетал волнами, а в перерывах тишину нарушал стрекот сверчков. Женщина направилась к девушке и остановилась у нее за спиной. Она заговорила, уже не повышая голоса:

— Ты не должна так вести себя с ним. Он же твой отец.

— Ну и пусть. Все равно я его ненавижу, — сказала девушка.

— Не говори глупостей.

— Он не понимает, — произнесла девушка, наконец повернувшись.

Женщина внимательно посмотрела на нее, но было видно, что она тоже не очень хорошо понимает, в чем дело.

Поэтому она сменила тему:

— Как туфли?

— Великоваты немного.

— Я вообще не понимаю, как в таких можно ходить.

— Подумаешь, велики немного, — повторила девушка, шмыгнув носом.

— Точь-в-точь одна из этих. — Злость уже исчезла из голоса женщины.

Девушка опять повернулась к ней спиной.

Женщина спросила, куда она собралась в таком виде.

Девушка показала рукой в ту сторону, где должны были проезжать участники Больших гонок.

— Не задерживайся допоздна. И не нарывайся на неприятности.

Оставалось еще одно напутствие.

— Смотри чулки не порви. У меня других нет, это единственная пара.

Девушка непроизвольно опустила глаза и оглядела свои ноги. Красивые ноги — не очень длинные, но стройные.

— Не волнуйся, верну в целости и сохранности.

— То-то же.

Женщина пошла назад к гостинице. Открыла дверь и, обернувшись, бросила последний взгляд на дочь. Нет, точно как одна из этих. Но хороша, чертовка, ничего не скажешь. У матери сжалось сердце. Почему — она и сама не знала.

Женщина переступила порог. Народу сегодня было полно. И все наперебой говорили о Больших гонках. Некоторые ужинали, другие просто зашли промочить горло. По радио передавали легкую музыку и последние новости с гонок. Среди посетителей было даже несколько женщин, но мало. Многие курили. Все громко разговаривали. Как на празднике. Женщина быстро пересекла зал. Улыбаясь, словно ничего не произошло. По дороге на кухню она поймала взгляд мужа. Мимолетный, ничего не значащий. Кто-то выдал остроумное замечание. Быть может, в адрес ее дочери. Она засмеялась и ответила на шутку.

Стоя под фонарем, девушка достала сигарету, припрятанную под кофточкой, — там осталось еще несколько — и чиркнула спичкой. Оглянулась на гостиницу — то ли проверяя, не видит ли кто, то ли бросая вызов. Закурила. Было неясно, что делать дальше. Во время пробега сюда довольно часто заезжали гонщики, чтобы заправиться или в поисках механика: все знали, что он тут имеется. Но их еще дождаться надо. А то можно простоять несколько часов, да так никого и не увидеть. Она курила, переминаясь с ноги на ногу. Вскоре из темноты, со стороны деревни, вынырнул велосипед. На нем ехал молодой мужчина. Перед ним на раме сидел светловолосый ребенок лет четырех-пяти. Поравнявшись с девушкой, велосипедист притормозил.

— Привет.

— Привет.

— У вас нынче полно клиентов, как погляжу.

— Да.

— На гонки не идешь?

— Как раз собираюсь.

Мужчина оглядел ее с ног до головы. Она не возражала.

— Видал, какая красотка? — спросил он у ребенка и засмеялся. — Ты только посмотри на эту грудь, редко такую красоту встретишь!

Во время Больших гонок люди думали и говорили о том, о чем в обычное время думать и говорить не решались.

Девушка ответила ему жестом актрисы из какого-то фильма.

Мальчик улыбнулся.

Мужчина подумал, что надо было ехать одному. Тогда бы, может, что и обломилось.

— Фанхио не проезжал? — поинтересовался он.

— Нет вроде.

— Я ему обещал Фанхио показать, — объяснил он, указав на ребенка.

Девушка погладила мальчика по голове.

— Фанхио лучше всех, — улыбнулась она ему.

Потом подняла взгляд на мужчину и посмотрела ему прямо в глаза. Просто так, забавы ради.

— Залить полный бак? — спросила она, махнув в сторону бензоколонки.

Мужчина растерялся.

— Нет, — со смехом сказал он. Больше ему в голову ничего не пришло.

Девушка все так же пристально смотрела ему в глаза, загадочно улыбаясь.

Мужчина прокрутил педаль. Он не знал, как реагировать. Погладил ребенка по голове.

— Ладно, увидимся тогда, — смешался он.

Девушка не отводила взгляд.

— Осторожней на дороге, — сказала она.

— Да, спасибо. Увидимся на гонках.

— Может быть.

Мужчина улыбнулся. Оттолкнулся ногой от земли и поехал. Не оборачиваясь.

Девушка не двинулась с места — она еще не докурила сигарету. Она была очень довольна, что так смотрела на мужчину. Это даже придало ей храбрости. Она решила пойти к трассе Больших гонок. Идти было недалеко, но высокие каблуки усложняли дело. Правда, если вдруг мимо будет проезжать кто-нибудь из гонщиков, он ее точно заметит. К тому же у меня осталось еще две сигареты, подумала она.


В гостинице все шло отлично, пока не появился мужчина на мотоцикле и не сообщил, что на повороте у Тордо произошла авария и, кажется, даже есть жертвы. Веселье прекратилось. Люди ринулись на улицу: всем не терпелось увидеть место аварии. Кто-то поехал на велосипеде, кто-то отправился пешком. Двое были на машинах. Они рванули с места так, что взвизгнули шины — в лучших традициях погони из гангстерского фильма. «Каждый год одно и то же», — качали они головами. Но что скрывать — им это нравилось.

Женщина стояла у плиты, когда услышала сообщение об аварии. Выглянула в зал: посетители вставали из-за столов и надевали куртки, собираясь уходить. Некоторые в спешке осушали свои стаканы. Она сказала что-то мужу, и он посоветовал ей не забивать себе голову. Собрала со стойки пустую посуду, одновременно прощаясь с теми, кто уходил. Вернулась на кухню, чтобы выключить плиту. В ближайшее время разогревать ничего не придется. Через два-три часа, может, кто и вернется голодный, но до этого плита точно не понадобится. Она подумала о дочери. Интересно, встретятся ли они в толпе зевак с отцом. Может, хоть помирятся тогда. Большие гонки и создают, и разрушают — так было всегда. В зале постепенно становилось тихо: голоса удалялись, сопровождаемые скрипом стульев и хлопаньем дверей. Наконец наступила тишина. Только по радио бесконечно передавали подробности происшествия.

Дикторы сами ничего толком не знали, но женщина все равно вышла в зал — на кухне было плохо слышно. Она стояла у барной стойки, когда вдруг заметила мужчину: он спокойно сидел за столиком в углу. Сидел перед пустой тарелкой, явно ожидая чего-то. Куртку он снял и повесил на спинку стула. На столе стояла бутылка с остатками вина.

— Простите, я вас не видела.

— Ничего страшного.

— Вы что-то заказывали?

— Мясо, кажется.

— Ах да, мясо!

— Ничего, не беспокойтесь.

Женщина покачала головой, словно пытаясь скрыть смущение.

— Что-то я сегодня совсем плохо соображаю, — пожаловалась она. — Я думала, все побежали к месту аварии.

Она вернулась на кухню и зажгла плиту. Что-то я сегодня совсем не соображаю, повторила она про себя. Может, дело в вине. Не стоило пить, когда столько работы. А потом она подумала, что сегодня ночь Больших гонок. Налила себе еще один стакан и произнесла тихо:

— Ну их всех к черту.

И засмеялась про себя.

Женщина подошла к столу, держа в руках тарелку дымящегося мяса.

— Вы не пойдете смотреть на аварию?

— Нет.

— У нас тут все на этом помешаны.

— Я заметил, — улыбнулся мужчина.

Женщина забрала пустую суповую тарелку, но не ушла, а задержалась рядом.

— Вы здесь и вчера вечером были, да? — спросила она.

— Да.

— Любитель гонок?

— Нет, совсем нет, просто я жду друга. Он должен был прийти вчера, но, видно, что-то его задержало по дороге. Мы договорились, что я обязательно дождусь его.

— Может быть, вам принести еще вина?

— Да, спасибо.

— И хлеб — о нем я тоже забыла.

По радио теперь крутили какую-то песню. Ждали новостей об аварии. Погибших вроде бы нет — только раненые. Женщина вернулась на кухню, думая о том, что от сегодняшней ночи никак нельзя было ожидать тишины и одиночества. Поэтому все происходящее напоминало волшебный сон. Настроение у нее поднялось. Хотя, возможно, причиной тому было вино.

Когда она подошла к столу, держа в руках хлеб и бутылку вина, то неожиданно для себя спросила у незнакомца, не составить ли ему компанию.

— Конечно, — согласился он. — Возьмите еще один стакан.

— С удовольствием. — Женщина взяла со стойки чистый стакан. Прежде чем сесть за стол, она подошла к радиоприемнику и приглушила звук. Кому нужна музыка, если все ушли?

— Кажется, никто не погиб, — сказала она, присоединяясь к мужчине.

— Да, так говорят.

— Будем надеяться.

— Да.

— Знаете, сколько я за время Больших гонок покойников видела? Аж четырех. Четырех за несколько лет. Одного гонщика-немца — фамилию не выговоришь. Но это давно. А в прошлом году погибли зрители. Трое. Среди них и женщина одна была. Бедняжка.

— Во время гонок часто страдают невинные люди.

— Автомобиль вылетел на обочину. Они умерли сразу, в ту же секунду. А потом их сюда принесли, представляете?

— Да?

— Положили на столы, накрыли сверху скатертями, — рассказывала женщина. И опомнилась вдруг: да что это я несу?

Мужчина все понял и тихо засмеялся.

— Простите, это я от нервов, — покачала она головой. И тоже засмеялась. — Пожалуйста, простите, я сегодня сама не своя. Не бойтесь, не на этот стол, честное слово.

Мужчина налил ей вина, и они еще немного посмеялись над ее словами.

Потом женщина заметила, что Большие гонки — это все-таки прекрасное событие.

— Не считая покойников, конечно.

Она не пропустила ни одной гонки. Все прошли на ее глазах. Кроме военных лет — тогда пробеги не устраивали. Она рассказала, что помнит даже самые первые Большие гонки в 1927 году. Ей тогда было пятнадцать лет.

— Невероятное, удивительное зрелище. Мы никогда ничего подобного не видели: толпы людей, автомобили… Раньше мы жили как в пустыне, а тут вдруг весь мир оказался у нашего порога. Все начиналось за несколько дней до старта. Гонщики приезжали, чтобы ознакомиться с трассой, со всеми поворотами. Узнавали, где здесь можно заправиться или где найти механика. Спокойные, красивые — глаз не отвести, они останавливались, чтобы поесть или отдохнуть. На каждой машине была нарисована красная стрела с надписью: «Участник соревнований». Мне все гонщики казались героями, все без исключения. Даже самые старые и толстые — ветераны гонок.

Мужчина не спеша ел мясо и внимательно слушал.

— Я мыла голову каждое утро. Хотя толком и не понимала, что творится вокруг. Всего пятнадцать лет, сами посудите. Я была влюблена в добрую дюжину гонщиков. И это только за первый год Милле Милья. Для меня все были хороши.

Засмеялась.

Мужчина предположил, что гонщики не отставали и тоже в нее влюблялись.

— Кто их знает. Комплиментов, конечно, было море. Уж в этом-то они мастера. Перед отъездом они меня целовали на прощанье, и иногда их губы оказывались совсем близко от моих — до сих пор помню, как было щекотно от их усов. Этого момента я ждала с особым нетерпением. Сердце замирало…

Улыбнувшись, женщина переставила плетенку с хлебом и принялась собирать крошки в аккуратные кучки.

Потом, когда уже начинались сами гонки, в течение двух дней никто вообще не спал. Такого длинного праздника в их краях больше не было.

— Однажды они прямо под нашими окнами проезжали — заснуть было невозможно, даже если очень захочешь. Непрерывный шум и крики людей, каждую минуту мелькают фары. Мы только и делали, что без остановки накрывали на столы, а попутно бегали к клиентам на заправку или в мастерскую. Усталости мы не чувствовали. А ночью… До чего же прекрасна была эта ночь, ночь гонок! Люди будто с ума сходили: неслись в темноте к повороту у реки, все вместе, гурьбой, и казалось, что нет никаких запретов, вокруг полно укромных мест, где можно делать все, что тебе вздумается, никого не опасаясь. Волшебная ночь.

Она замолчала, словно прислушиваясь к эху собственных слов. Потом продолжила: на следующий после гонок день все было покрыто пылью, пыль проникала в дом, лежала слоем на бутылках, даже в ящики попадала. Пыль дороги.

Мужчина провел кусочком хлеба по тарелке, собирая соус, и она заблестела, будто вымытая.

— Ну как, вам понравилось?

— Да, выше всяких похвал.

— Наше фирменное блюдо.

— На самом деле очень вкусно. Еще вина?

— Да, благодарю вас, — сказала женщина, вставая из-за стола и забирая тарелку. — Я принесу фрукты.

По дороге на кухню она жаловалась, что теперь гонки собираются проводить на специально отведенных для автомобилей трассах. Она продолжала говорить на ту же тему, пока не вышла из кухни, держа в руках блюдо с фруктами. Тогда хозяйка спросила мужчину, не кажется ли ему, что это будет грустная картина.

— Вы о чем?

— Да обо всем, что связано с трассами и автомобильными гонками.

На лице мужчины появилась какая-то странная улыбка.

— Никакой тебе больше романтики, героизма — вообще ничего, — сетовала женщина. — Носятся по кругу, тысячу раз одно и то же. Как стадо глупых баранов.

Мужчина заметил, что это, если вдуматься, далеко не так глупо.

— Вы шутите? — спросила женщина, садясь напротив. — Тысячу раз проезжать одни и те же повороты? Да ведь это легче легкого. К тому же вокруг нет обычной для гонок атмосферы, нет людей, живых, настоящих людей, никто не выбегает из дома с половой тряпкой или с младенцем на руках… Фальшивка, эти трассы — фальшивка, вот что я скажу, нет в них ничего настоящего.

— В каком смысле?

— Как в каком смысле? Это не настоящие дороги, они только в голове у тех, кто по ним ездит. Вон они, настоящие дороги, видите? — и она указала на мелькающие в поле огни. Автомобили с включенными фарами плыли по океану колосьев.

— Да, может быть, вы и правы, — сказал мужчина.

— Вам не кажется, что это грустно?

Мужчина задумался ненадолго. А потом признал, что это действительно грустно. Трассы навевают грусть.

— Вот именно, — подтвердила женщина. И оба засмеялись.

Из радиоприемника все так же лилась музыка. Может, об аварии что и сообщали, но они прослушали.

Женщина подумала, что слишком много говорит сегодня. Еще ей показалось странным, что этот мужчина ждет здесь своего друга именно в ночь Больших гонок. Тогда она сказала, что ни на грош ему не верит и что обязательно должна быть какая-то причина, почему он оказался здесь.

— По правде говоря, причина есть.

— Какая же?

— Моя история не связана с гонками. Точнее, с этими гонками не связана.

Женщина придвинулась поближе и положила ладонь ему на руку, слегка сжав ее.

— Расскажите.

— Это не самая веселая история.

— Все равно любопытно. Расскажите.

Ей действительно было любопытно. Она даже забыла убрать руку.

Мужчина говорил спокойно, хоть и был немного скован. Много лет назад его отец попал здесь в автомобильную аварию, на пути к деревне. Вдоль той злополучной дороги росли платаны.

— Помните ту длинную аллею платанов?

— Да, конечно.

— Мой отец был механиком у одного гонщика, графа, помешанного на автомобилях. Дела у них шли неплохо. Как-то раз они приехали на гонки в ваши края, и на том участке дороги граф вдруг резко повернул и направил машину к деревьям. Надавил на газ и выкрикнул свое имя.

— То есть он сделал это нарочно?

— Да.

— Зачем?

— Думаю, хотел покончить с собой.

— Вы шутите?

— Нет, чистая правда… Отец все понял, попытался перехватить руль и вывернуть машину. Но граф руль из рук не выпустил.

— А что потом?

— Граф погиб. Отец вылетел из машины и потому спасся. Он лишился ноги и едва ли не все кости переломал. Но вернулся домой живым.

— Сочувствую вам.

— Дело прошлое.

— Ну надо же… Сесть за руль, чтобы покончить с собой…

— Отец не видел в этом ничего странного. По его словам, все гонщики в глубине души надеются, что она примчится к ним на автомобиле.

— Кто — она?

— Смерть.

— Боже мой. Быть того не может.

— Кто знает.

— А я вам точно говорю, что этого не может быть. Я-то повидала достаточно гонщиков за свою жизнь. И они ничуть не были похожи на людей, мечтающих о скорой смерти. Разве что самые психи, но не думаю, что…

— Наверно, те, кто жили во времена отца, как раз и были психами. Вы бы видели их автомобили…

— Старые колымаги?

— Не то слово.

— Я их видела на фотографиях.

— Гоняли со скоростью сто сорок — сто пятьдесят в час…

— Ненормальные.

— Да.

— И вы вернулись сюда из-за той аварии?

Мужчина ответил не сразу. Но наконец признался, что дело в тех платанах у дороги. Он понял, что должен увидеть их собственными глазами.

— Увидели?

— Издалека. Я не стал подходить близко. Взглянул издалека.

— Мы опять говорим о покойниках, вы заметили?

— О, господи!

Женщине понравилось это его «о, господи!». Она не ожидала услышать от него подобные слова. Но он именно так и сказал. Она сжала его руку и тут же выпустила.

— Надеюсь, ваш друг, которого вы ждали вчера, не умер?

— Я тоже надеюсь, черт побери!

— Вы уверены, что он придет?

— Да. Уверен. Мы сто лет не виделись. Он написал, что придет. Мы с ним вместе воевали.

— Правда?

— Не на этой войне, а на прошлой, в горах Карсо.

Женщина махнула рукой.

— Ту войну уже и не помнит никто.

— Я помню. Я воевал при Капоретто.

— Вместе с вашим другом?

Мужчина замешкался.

— Да, и с ним тоже.

Потом он добавил, что тот, кто там не был, не сможет понять. Без Капоретто его жизнь была бы совершенно иной. И сказал, что с того дня он больше не видел своего друга.

Женщина присмотрелась к собеседнику и подумала, что он выглядит очень молодо: даже удивительно, что он воевал при Капоретто. Спросила, почему они с другом больше не виделись после того дня.

— Судьба развела, — пожал плечами мужчина.

И сам стал рассказывать, даже без просьб с ее стороны. Речь шла о Первой мировой войне. История была захватывающей, он даже упоминал какое-то сокровище, но женщина слушала его вполуха — она внимательно смотрела мужчине в глаза и вдруг подумала о необычности происходящего: ночь Больших гонок, незнакомец рассказывает свою историю, она слушает, они совсем одни. Ощущение покоя смешивалось с волнением. Она почему-то представила, что никто не вернется этой ночью и они так и просидят в одиночестве до рассвета. Мужчина продолжал свой рассказ, а перед ее глазами возникали разные картины, никак между собой не связанные. Вот она танцует с ним в самом центре зала под доносящуюся из радиоприемника музыку. Теперь он положил голову на стол и спит, накрывшись курткой. Может быть, она тоже спит. Она смотрит на него и гладит по голове. Странные видения. Наверно, не стоило так много пить.

Открылась дверь, и мужчина замолчал. На пороге стояли двое юношей. Они недоуменно оглядели пустой зал.

— А что, никого нет? — изумились они.

Женщина встала и объяснила им, что все отправились к повороту у Тордо, где произошла автомобильная авария.

— Авария! — возбужденно повторили за ней молодые люди.

Женщина посоветовала им поторопиться — может, тогда они застанут всех на месте происшествия. Она придержала дверь, пока юноши выбегали наружу, и крикнула вслед, чтобы они были поосторожнее. Хозяйка постояла немного, глядя на освещенную электрическим светом площадку возле бензоколонки и еще дальше, туда, где дорога исчезала во мраке. Она будто бы искала что-то. Когда она наконец закрыла дверь, то уже не казалась такой счастливой, как раньше.

— Волнуетесь за дочь? — спросил мужчина.

Он читал ее мысли, и ей это понравилось. Очень необычный человек.

— Ох уж эта дочь… Вы слышали их ссору с отцом?

— Ничего, с кем не бывает.

— Да, но не при всех же…

— Не берите в голову.

— Но вы ведь сами видели, как она вырядилась!

— Ей очень идет.

— Я знаю, что идет, но приличные девушки так не одеваются, а кто одевается — может нарваться на неприятности.

— Так сегодня же ночь Больших гонок, верно?

— Да, но я, когда была в ее возрасте, так не одевалась. Уж поверьте.

— У вас, наверно, просто не было в этом необходимости.

Женщина с удовольствием приняла это за комплимент. Она вернулась к столу и, сама себе удивляясь, похлопала незнакомца по щеке. Ну и ну, что ж это я делаю?.

— А у вас нет детей? — спросила она, садясь.

— Нет.

— Вы женаты?

— Нет.

— Что так?

Она не знала, почему задает эти вопросы таким звонким, детским голосом. Очень красивым голосом.

Мужчина ответил, что никакой особой причины нет. Не женился — и все.

— Ну конечно! Причина всегда есть, — уверенно произнесла женщина.

— Да?

— Ну, например, человек хотел жениться, но что-то вдруг помешало.

— Вы серьезно?

— Конечно. Обычное дело. А вам что помешало?

Мужчина расхохотался. Совершенно искренне. И в тот момент женщине показалось, что она впервые увидела его настоящего: ни тени притворства, ничего показного. Словно приоткрылась дверь, которая раньше была заперта. Она встала, сняла фартук, положила его на стол, снова села, облокотилась на стол и спросила:

— Какая она? Эта девушка, какая она?

— Стерва, — усмехнулся мужчина.

— Поздравляю! И что же?

— Неужели вы думаете, что я вам все расскажу?..

— Ну да. А что такого?

Мужчина не смог сразу придумать вежливую отговорку, и ему ничего не оставалось, как начать рассказывать. По его веселому тону можно было подумать, будто его уже не волнует та давняя история. Женщина давилась от смеха, слушая, как однажды он наконец-то признался девушке в любви, а после молча, с очень серьезным видом снял рубашку и штаны. И остался в одних трусах и носках. Ботинки он снял еще раньше. Девушка расхохоталась и долго не могла остановиться. Потом, едва переведя дух, наговорила ему кучу гадостей и снова покатилась со смеху. Он рассказывал об этом с улыбкой, но под конец признался, что был готов умереть в тот момент. Умереть.

— Самый ужасный момент в моей жизни, — сказал он. — Я был уверен, что она по мне с ума сходила.

— А оказалось совсем наоборот, да?

— Не знаю. Все не так просто. Она была непростая девушка.

— Может, у нее нервы сдали.

— Может. А может, ей просто не нравятся мужчины в носках и трусах. Не знаю.

— И чем все закончилось?

— Как вам сказать… Все закончилось довольно странно.

Он с такой нежностью произнес эти слова, что перед ее глазами снова возникло то видение: они танцуют в центре пустого зала. Она даже отметила, что он слишком сильно прижимает ее к себе. «Какая я дура», — подумала она в полной уверенности, что если он сейчас замолчит, у нее разорвется сердце.

— Если вы не расскажете, чем все закончилось, я руки на себя наложу. Сяду на велосипед, разгонюсь как следует и врежусь в один из платанов у дороги.

— Вы этого не сделаете.

— Вы меня плохо знаете.

Мужчина улыбнулся. Было очевидно, что рассказывать свою историю ему не хочется, но и молчать, по-видимому, уже невозможно.

— Я слушаю, — сказала женщина.

И он рассказал:

— Все из-за дневника. Однажды она начала вести дневник, который, по сути, и дневником-то не был. Что-то было правдой, что-то нет. Многое она просто придумывала. В двух словах не объяснишь. Она придумывала истории про себя, про нас, и одна была невероятнее другой. В них всплывало наружу то, что мы всегда скрывали, все неприглядные тайны. Вам ведь известно, каково это — скрывать что-то?

— Да.

— Все это и было в дневнике. Она делала записи почти каждый день, а потом оставляла дневник где-нибудь на видном месте. Специально, чтобы я прочел. И я читал его. А потом возвращал на место. Мы никогда этого не обсуждали, но обоим было все известно. Так продолжалось довольно долго. И значило гораздо больше, чем спать вместе, чем заниматься любовью. Наша близость была намного глубже. Вы меня понимаете?

— Да.

— Я жил с таким ощущением, будто мы помолвлены. А потом наступил тот вечер, когда я предстал перед ней в трусах и носках. Некоторое время все было как прежде. Но однажды утром, когда она пошла на урок, я открыл ее дневник, а там было написано, что я исчез. Не сказал ни слова, бросил фургон с роялями, оставив ключи в замке зажигания, и исчез. Поначалу я воспринял это как странность, не более того. Но шли дни, а я так и не возвращался. Она писала, что я бросил работу и навсегда исчез, никому не сказавшись. Тогда я наконец понял. И поступил точь-в-точь как говорилось в дневнике. Уехал на попутном грузовике по той самой дороге, о которой она писала. Уволился из «Steinway & Sohns» и ушел в никуда, ничего никому не объяснив. На том все и закончилось.

— И вы ее больше не видели?

— Нет.

— Но это же безумие!

— Честно говоря, я думал, что однажды она сама как-нибудь подскажет мне следующий шаг. Я был уверен, что рано или поздно она сведет нас вместе. В дневнике обязательно окажется еще одна страница, за самой последней, там будет продолжение истории, и я прочту его. Я вбил себе в голову, что она знает, что делает, и мне надо просто подождать. Но я ошибся.

— Вы ее больше не видели?

— Нет.

— Наверно, она искала вас, но не смогла найти.

Мужчина улыбнулся.

— Может быть, — сказал он.

— Как это может быть? И вы не оставили никакого следа, по которому она могла бы найти вас?

— Тогда нет. Только много лет спустя я это сделал. Я оставил кое-что для нее у своих родителей. Если б она искала меня, то обязательно пришла бы туда.

— А что вы оставили?

— Всю свою жизнь, — ответил мужчина.

— То есть?

— Очень долго объяснять.

— Ничего. Объясните.

Мужчина протянул руку и прикоснулся к щеке женщины, а потом накрыл ее руку своей.

— Это на самом деле очень длинная история, не заставляйте меня рассказывать, — мягко попросил он.

Рука женщины лежала неподвижно под его ладонью.

— Наверно, она просто не была для вас той единственной. Скорее всего, она просто избалованная дурочка, да еще и фригидная вдобавок.

— Нет, она совсем не такая, — покачал головой мужчина.

И уверенно добавил, что она именно та, единственная.

— Тогда почему?

— Потому что она стерва. Да еще и сумасшедшая в придачу. Все в ней было шиворот-навыворот. Но она была настоящая — не знаю, поймете ли вы меня. Как извилистая дорога, где один поворот нелепее другого, дорога, которая, петляя, бежит через поля и даже не задумывается о том, что когда-нибудь надо будет вернуться. И которая плохо себе представляет, куда она ведет.

Он помолчал немного.

— Одна из тех дорог, что не оставляют тебе шанса выжить.

Они сидели в пустом зале, держась за руки, и мужчина рассказывал о себе. Рассказывал о том, что много лет таил глубоко внутри.

— Я всегда был послушным ребенком — иначе нельзя было. Я понимал, что только так смогу спастись.

Его взгляд блуждал в пустоте.

— Но, возможно, я был не прав, — добавил он.

Женщина высвободила руку из-под его ладони и поправила выбившуюся прядь. Ее немного смущало происходящее. Нравилось, но и смущало одновременно. Ничто не нарушало тишины, кроме льющейся из радиоприемника медленной музыки. Женщина совершенно серьезно обдумывала, не пригласить ли ей своего собеседника на танец. Пытаясь удержать себя в руках, она сказала первое, что пришло в голову:

— Вы как-то странно разговариваете. Я имею в виду, со странным акцентом.

— Я долго жил за границей, потом вернулся в Италию, но легкий английский акцент все равно остался.

— Вы говорите по-английски?

— Да. Пришлось выучиться.

— С таким акцентом говорили солдаты, которые пришли сюда в конце войны. Американские солдаты. Меня это с ума сводило.

— Очень красивый язык.

— Скажите что-нибудь. По-английски.

— Что вы хотите услышать?

— Решите сами. Что вы хотите.

— It's great to be here.[21]

— Потрясающе. Повторите еще раз.

— So nice, you are so nice, and it's so great to be here with you.[22]

Женщина засмеялась, взяла со стола стакан с вином и отпила глоток.

— Да вы говорите как настоящий американец! Скажите еще что-нибудь.

Мужчина улыбнулся и покачал головой, отказываясь.

— Ну же, еще что-нибудь! Еще один раз, и я от вас отстану.

— Дайте подумать, — сказал мужчина. А потом произнес: — Let me kiss you, and hold you in my arms. — Это была строчка из песни, очень популярной в Англии после войны.

— И что это значит? — спросила женщина.

— Это значит, что ваша гостиница — чудесное место и что все хорошо.

Женщина засмеялась. Потом опять стала серьезной. Но не совсем. Не совсем серьезной.

— Нет, скажите, что это па самом деле значит.

Мужчина помедлил секунду.

— Позволь мне поцеловать тебя и крепко обнять.

Он говорил совершенно спокойно и смотрел ей прямо в глаза.

Женщина засмеялась и невольно отстранилась, откинувшись на спинку стула.

Посмотрела в сторону окна. Вернулась взглядом к мужчине и улыбнулась ему.

— Вы так фрукты и не съели.

— Пока нет.

— Мне кажется, что сейчас как раз тот случай, когда можно выпить по рюмочке чего-нибудь покрепче. Как вы на это смотрите?

— Не откажусь.

— Тогда сейчас принесу.

Она встала и направилась к бару. Фартук так и остался лежать на столе. По дороге к стойке она привычным жестом разгладила юбку на бедрах. Ей никак не удавалось привести мысли в порядок.

Она взяла с полки две рюмки и бутылку без этикетки. Жидкость в ней была совершенно прозрачной. Женщина налила понемногу в каждую рюмку. Потом взглянула на мужчину.

— Собственное производство. Домашняя граппа.

Но из-за стойки так и не вышла — просто поставила бутылку рядом с рюмками.

Тогда мужчина встал и сам подошел к стойке. Пересекая зал, он стряхнул с брюк крошки хлеба. Женщина впервые как следует его разглядела. Чтобы понять, красив он или нет. Но это было непросто. Очень худой, лицом он похож на состарившегося ребенка. Красивыми можно было назвать морщины на лбу. Еще, пожалуй, улыбку. Сколько лет — не определишь. С виду вполне опрятный.

Он подошел к женщине и, встав напротив нее, облокотился о стойку.

— Ну, за Большие гонки, — предложил он, поднимая рюмку.

— За Большие гонки, за меня и за вас, — сказала женщина.

Они смотрели друг другу в глаза. Да, морщины и еще глаза, но не цвет, а форма.

— Мне пора на кухню, — решила хозяйка. — Рано или поздно, но они все-таки вернутся.

— Да.

— Будете дальше ждать друга?

— Да. Думаю, да.

— Если вы хотите еще, то пожалуйста, — кивнула она на бутылку.

— Спасибо.

Женщина улыбнулась и пошла обратно на кухню.

Она никак не могла найти спички, чтобы зажечь плиту. Фартук остался на столе в зале. Сердце сильно билось. Она подняла одну крышку, другую. Спичек нигде не было. Вдруг она увидела входящего в кухню мужчину. Он молча подошел к ней. Очень медленно. И встал рядом.

Женщина повернулась к нему. Он как-то странно улыбнулся.

— Если вы не против, я бы на этот раз обошелся без сцены с трусами и носками.

Женщина расхохоталась. Но украдкой, спрятав смех в самом отдаленном уголке души.

Она обвила руками шею мужчины и положила голову ему на плечо. Он опустил руки ей на бедра. Они прижались друг к другу, и женщина неожиданно ощутила, как в голове у нее прояснилось. Она чувствовала, что все развивается именно так, как бы она хотела.

— Не здесь, нас могут увидеть, — сказала она.

И увлекла мужчину за собой в угол кухни, не видный из окна. Притянула его к себе и поцеловала. Закрыв глаза.

Мужчина дотрагивался до нее. Спокойно, не торопясь — ему некуда было спешить. Его руки гладили ее грудь, потом оказались под юбкой. Когда они прижимались друг к другу, она чувствовала, какой он худой под одеждой. Руки скользнули ему под рубашку. Ее бедра медленно двигались в такт музыке, доносившейся из зала. Дыхание мужчины было спокойным, только чуть более частым, чем обычно. Женщина ни о чем не думала.

Она вдруг услышала скрип двери: кто-то вошел в гостиницу. Но ей не хотелось отстраняться первой, и она не пошевелилась. Дверь закрылась. Мужчина тоже не шевелился. Они так и застыли, обнявшись. Перестав ласкать друг друга. Мужской голос громко спросил:

— Есть здесь кто?

Женщина прекрасно понимала, что это безрассудство, но не хотела первой показывать страх.

— Есть здесь кто?

Она никак не могла определить, чей это голос. Было слышно, как посетитель идет через зал. Неожиданно радио замолчало. Голос повторил, теперь в тишине:

— Есть здесь кто?

Женщина почувствовала, как мужчина прижался к ней и положил голову ей на плечо. Прижался к ней крепко-крепко. Мы с ума сошли, сказала она себе. Взъерошила ему волосы, как ребенку, и стала покрывать их легкими поцелуями.

Радио опять заиграло по-прежнему, поэтому нельзя было разобрать, что бормочет мужчина — тот, который находился в зале. Женщина представила, как он бродит между столами, не понимая, что происходит. На спинке стула висит куртка, ее фартук лежит на столе. Нетронутые фрукты на блюде. Дверь снова открылась.

— Вымерли все здесь, что ли?

Дверь закрылась. Опять стало тихо. Только из радиоприемника доносилась музыка.

Снаружи раздался какой-то шум — наверно, это отъезжал мотоцикл. Или — что вероятнее, — до них долетело эхо Больших гонок.

Мужчина поднял голову. Они посмотрели друг другу в глаза, словно спрашивая, что будет дальше. К женщине вернулось чувство просветленности, как будто она вдохнула утренний воздух. Она поцеловала мужчину и крепко прижала его к себе.

Мужчина надел куртку и остановился в нерешительности, потому что теперь, по всем правилам, пришло время расплачиваться за ужин. Он несколько раз подносил руку к карману, где лежал бумажник, но после того, что было, предлагать деньги просто невозможно. После четвертой его попытки женщина, не выдержав, расхохоталась и, задыхаясь от смеха, призналась, что в голове у нее вертится множество комментариев, один неприличнее другого.

— Лучше бы я сразу заплатил, — сказал мужчина, когда они немного успокоились.

— Запомни на будущее, — улыбнулась женщина.

И сразу пожалела, что заговорила о будущем.

— Думаешь, они еще не скоро вернутся?

Еще не закончив фразу, она уже знала, что пожалеет и о ней. Но она знала и то, что теперь им вообще будет нелегко найти правильные слова. Она знала об этом, и ничего здесь нельзя было изменить. Им придется взвешивать каждое слово до тех пор, пока он не растворится в темноте ночи.

Мужчина тоже это понял, потому и сказал, что ему пора. Женщина не стала спрашивать о встрече с другом, сам он тоже о ней не напоминал. Выпил еще глоток граппы, и они немного посмеялись над тем, как ее делают в домашних условиях. По радио сообщили последние новости об аварии: гонщик доставлен в больницу в крайне тяжелом состоянии. Вроде бы лопнула шина во время поворота. Могло быть и хуже — так хотя бы никто из зрителей не пострадал. Журналист предполагал, что после этого происшествия вопрос об опасности Больших гонок вновь станет актуальным.

— Ну, я пойду, — сказал наконец мужчина.

— Уже поздно, куда ты пойдешь в такой час?

— Да все равно куда, я люблю гулять по ночам.

— Если пойдешь к трассе, может, тебя кто и подбросит.

— Наверно, я так и сделаю.

Они стояли у двери, глядя друг на друга.

Она шагнула вперед и, отбросив все сомнения, нежно поцеловала его.

— Смотри не потеряйся там, — попросила она.

Мужчина пообещал, что не потеряется.

А потом сказал, что она очень красивая женщина. Уж он-то знает толк в красоте.

Она улыбнулась.

Мужчина толкнул дверь и вышел. Дверь закрылась сама, а он, не оглянувшись, исчез в темноте.

Женщина вернулась к столу, за которым раньше сидел незнакомец. Фартук так и лежал там. Она подняла его и опять повязала. Придвинула к столу стулья и убрала оставшийся хлеб в плетенку. Взяла грязные приборы, блюдо, на котором лежали фрукты, и шагнула в сторону кухни. Но потом передумала и подошла к окну. Взглянула в сторону бензоколонки. Посмотрела по сторонам. Никого.

— Удачи, — произнесла она тихо.


Мужчина удалялся от бензоколонки. Слишком много света, подумал он. И отправился на поиски полумрака. Сначала он собирался дойти до трассы Больших гонок, но увидев мелькающие вдали фары, засомневался, стоит ли туда идти. Он посмотрел в другую сторону и на обочине дороги, где начиналась темнота, заметил неясный силуэт. И решил двигаться в том направлении. Подойдя поближе, он узнал в сидевшей на бордюре девушке дочь хозяйки таверны. Она сняла туфли и аккуратно поставила их на траву рядом с собой. Ее прическа еще была в порядке, но лицо блестело от пота.

— У вас сигареты не найдется?

— Нет, извините. Я не курю.

Девушка снова уставилась в темноту перед собой.

Он поинтересовался, не проходил ли здесь мужчина, очень высокий, по виду из местных. Он шел из гостиницы.

— Высокий и толстый?

— Да, скорее всего.

— Пьяный?

— Не знаю.

Девушка поморщилась — тот мужчина ей явно не понравился.

— Он хотел посмотреть Большие гонки. Он даже не знал, что это такое, но все равно шел туда.

Мужчина перевел взгляд на дорогу: внизу мелькали фары автомобилей. Он представил себе толпу возле поворота: шины поднимают в воздух клубы пыли, пахнет жженой резиной и бензином. Представил ропот, поднимающийся после каждой проезжающей машины. Все это было ему знакомо: дети радостно выкрикивают номера участников, написанные на автомобилях, а их отцы, втайне гордясь собой, сразу называют имена гонщиков. Ему были знакомы усталость и страх, тишина и оглушительный шум. Он помнил все, потому что это было невозможно забыть.

Он повернулся к девушке и увидел, что она беззвучно плачет.

— Что случилось, синьорина?

Тыльной стороной ладони девушка вытерла слезы. Сквозь сжатые губы не вырвалось ни звука, но плечи ее вздрагивали от сдерживаемых рыданий.

— Дерьмо все это.

Мужчина огляделся и потом снова посмотрел на девушку.

— Не говорите так.

— Дерьмо все это, — повторила она.

— Неправда.

— Правда.

— Дерьмо все это, — повторила она еще раз.

Мужчина достал из кармана носовой платок и протянул ей. Девушка молча взяла платок. Прижала его к глазам, но плакать не перестала.

— Сходили бы лучше на Большие гонки.

Девушка покачала головой и высморкалась.

И сказала, что Большие гонки ненавидит. Со злостью сказала.

— Нельзя ненавидеть весь мир, — возразил мужчина.

Девушка словно только что заметила его присутствие.

— Что вы сказали? — переспросила она, поднимая глаза.

— Я сказал, что нельзя ненавидеть весь мир.

Девушка опять смотрела прямо перед собой. Мужчина ее больше не интересовал. Или ей просто были непонятны его слова.

Мужчина хотел как-то успокоить ее, но не знал, что нужно говорить: юношеское горе всегда непоправимо, а тоска не имеет причины.

Вдали послышался рев двигателя.

— Кто-то едет, — сообщил мужчина.

Автомобиль быстро приближался. Он свернул с трассы на дорогу, ведущую к бензоколонке, и теперь поднимался в гору.

Девушка посмотрела в ту сторону. Она часто моргала, потому что слезы застилали ей глаза.

— Это точно кто-то из участников Больших гонок, — уверенно сказал мужчина.

Фары автомобиля были все ближе. Будто глаза змеи, ползущей в темноте.

— Идите скорей, им нужно заправиться.

Девушка поднялась на ноги и увидела, как автомобиль въехал на ярко освещенную площадку и резко затормозил перед бензоколонкой. Девушка схватила туфли и побежала вдоль дороги. Приглаживая волосы на бегу.

Но через несколько метров остановилась. Подняла руку с зажатым в ней платком.

— Пустяки, бегите скорей! — крикнул мужчина.

Девушка помчалась к гостинице.

Мужчина узнал в сверкающем серебристом автомобиле «ягуар». На капоте красным цветом был выведен номер участника. Отличный номер. Запоминающийся. 111. Мужчина надеялся, что эти цифры принесут девушке удачу. Он видел, как она подбежала к машине. Потом дверцы распахнулись, и появились два гонщика. Издалека они выглядели настоящими синьорами. Кто знает, подумал мужчина. Достаточно всего одной верной фразы, и девушка мигом забудет свои слова о том, что все дерьмо. Но никогда не знаешь наверняка, захочет ли человек произнести верную фразу.

Он в последний раз взглянул на бензоколонку, потом развернулся и зашагал в другую сторону. Дорога шла прямо и растворялась в абсолютной тьме. Мужчина считал шаги. Насчитал 111 и начал заново. Он делал это ради девушки. Иногда такие штуки срабатывают.

Мужчина умер спустя четыре года на обочине дороги в Южной Америке. Это была одна из тех дорог в пустоте, которые тянутся на сотни километров, не сворачивая ни разу. Никто не знает, где эти дороги заканчиваются и где начинаются. Дороги всегда были смыслом его жизни, поэтому сердце мужчины остановилось именно там.

Эпилог

Елизавета Селлер, по мужу Зарубина, вдова, всегда выполняла свои обещания. Поэтому она потратила годы на поиски проложенной в пустоте трассы, состоящей из восемнадцати поворотов, по которой, вероятно, никогда не ездили. Она знала ее наизусть и могла безошибочно нарисовать по памяти, когда угодно и где угодно. Иногда она так и делала: лениво чертила ее на обороте ненужных писем или на последней странице недочитанных книг.

Она обладала несметными богатствами и обожала тратить их на самые невероятные прихоти. Выписывала чеки тем, кто в разных уголках планеты разыскивал по ее приказу заброшенную трассу; и делала это с удовольствием, прямо на глазах у своих негодующих финансовых консультантов. Как-то раз один из них, голландец, попросил разрешения подсчитать, во что ей обошлись эти поиски.

— Разрешаю, — согласилась Елизавета Селлер.

Голландец открыл папку и зачитал вслух число, поражавшее обилием нулей.

Елизавета Селлер даже не поморщилась. И спросила голландца, не будет ли он так любезен посчитать заодно, сколько еще лет она сможет продолжать свои поиски, пока окончательно не обанкротится.

— Дело не в этом, — возразил голландец.

— Ваше дело считать. Вот этим и займитесь, пожалуйста.

В итоге вышло, что у нее в запасе где-то сто восемьдесят два года или около того.

— Мы найдем ее быстрее, — уверенно сказала Елизавета Селлер.

Она даже не сомневалась, что трасса существует на самом деле. Она успела достаточно хорошо изучить Последнего и его мир и знала, что людям вроде него свойственны одновременно терпеливость насекомого и решительность хищной птицы. Право на сомнение природа сочла слишком роскошным подарком для них, поэтому никто из следующих поколений и представить не мог, что одна жизнь способна вместить в себя только одну жизнь и только один безрассудный поступок. При таком условии достаточно лишь таланта и везения, чтобы уцелеть в этой жизни, — и ты добьешься всего, чего захочешь. С тех пор как Флоранс отдала ей сложенный в восемь раз рисунок, она поняла, что столкнулась не с мимолетным увлечением мальчишки, а со взвешенным решением взрослого мужчины. Людям, которые на протяжении многих веков покорно, из года в год возделывали землю, свято веря, что зиму сменит весна, а весну — лето, никогда бы в голову не пришло нарисовать что-нибудь просто ради собственного удовольствия или пойдя на поводу разыгравшегося воображения — неведомой им слабости. Она была уверена: Последний сначала построил трассу, а потом уже нарисовал ее. И еще она была уверена, что рисунок сделан специально для нее.

Ей оставалось только искать. Спокойно, не спеша. Начала она с Соединенных Штатов — это показалось ей наиболее логичным. Потом она направила своих ищеек в Южную Америку и Европу. Как-то раз, поддавшись излишне романтическому порыву, она послала гонца в Россию. Довольно часто ей приходили отчеты с подробным описанием необычных, зачастую даже абсурдных трасс, полуразрушенных, давно заброшенных или вытесненных за пределы безымянных окраин мегаполисов. Она внимательно изучала каждое сообщение. Многие из них вызывали у нее искреннее любопытство. Она поняла, и тому было немало подтверждений, что какая бы гениальная, какая бы неповторимая идея ни пришла тебе в голову, у кого-то обязательно возникнет точно такая же. Причем чужой вариант может оказаться куда более невероятным и оригинальным. Ей доложили, что в Колумбии есть трасса, по которой вроде бы ездил сам Нуволари.[23] А теперь на том месте искусственное озеро, и в нем плавают рыбы. Дорога покоится под двадцатиметровым слоем воды. Она улыбнулась при мысли, что может приказать ныряльщикам погрузиться на дно озера и зарисовать трассу. Но на ней не было восемнадцати поворотов, и вообще по сравнению с трассой Последнего эта выглядела по-детски примитивной.

— Оставьте ее в покое, — распорядилась она.

Ее поиски не имели ничего общего с лихорадочными метаниями заядлого коллекционера, они были похожи на кропотливую работу ремесленника, собирающего по осколкам разбитую вазу. Она никуда не спешила, ей не надо было ни за кем гнаться, и вдобавок ей нравился сам процесс поиска. Так она чувствовала, что Последний рядом, и это чувство — единственное, чего годы не изменили в ней. Другой, наверно, отступился бы, поддался искушению жить реальностью, а не эфемерной литургией по исчезнувшему человеку. И ни разу ее не посетила мысль, что было бы проще найти самого Последнего, нежели его трассу. Однажды, давным-давно, она написала в дневнике, каких действий от него ожидает. Тогда он в точности выполнил все указания. Теперь пришла ее очередь. У нее был рисунок, и оставалось лишь следовать ему. Не важно, если люди в итоге так и не встретятся. Главное — не изменить друг другу.

Елизавета Селлер потратила на поиски девятнадцать лет, три месяца и двенадцать дней. А потом получила телеграмму из Англии: трасса, состоящая из восемнадцати поворотов, которая один в один совпадает с нарисованной на бумаге схемой, покоится, полуразрушенная, посреди болот Синнингтона, что в Йоркшире. Ей прислали и сделанные с воздуха фотографии. Елизавета на них даже не взглянула. Она выехала в тот же день, взяв с собой в дорогу семь чемоданов, трех служанок, очень красивую девочку по имени Аврора и мальчика-египтянина. Экономке, служившей в ее загородном доме, она сказала, что понятия не имеет, когда вернется. Она приказала, чтобы во время ее отъезда каждый день в вазы ставили свежесрезанные цветы, а с дорожек в саду убирали опавшие листья. Она покинула свой дом, ни разу не оглянувшись. За свои шестьдесят семь лет она прожила несколько жизней, но при этом не чувствовала себя конченым человеком.


Ее агентом в Англии был тощий как щепка человечек по фамилии Стросс. После войны он открыл сыскное агентство вместе с бывшим одноклассником, смазливым и недалеким. Через несколько лет бывший одноклассник исчез, прихватив с собой самое ненужное — пустую кассу и секретаршу. Поэтому на двери теперь красовалась одна- единственная фамилия: Стросс.

Автомобильных трасс в Англии было полным-полно — строгие ограничения скорости сделали невозможными гонки на обычных дорогах. Поэтому Строссу пришлось объехать всю страну, опрашивая самых разных людей, нередко весьма эксцентричных, и осматривая несметное количество трасс. Трассы он не любил. И не водил машину — его укачивало.

Чтобы не терять времени, он первым делом сообщал, что его интересуют трассы только с восемнадцатью поворотами. Ни поворотом меньше.

— Вы путаете с гольфом, — как-то сказал ему в Шотландии один водитель, явно гомосексуалист. — И там не повороты, а лунки, — добавил он.

Некоторые трассы все еще использовались по назначению, другие пришли в упадок и превратились в стоянки машин или свалки. Многие из них остались только в воспоминаниях людей. Теперь на их месте выросли многоквартирные дома, где, казалось, жили одни рабочие и орущие младенцы. Даже когда в этом не было необходимости, Стросс делал пометки в блокноте, а потом посылал подробный отчет Елизавете Селлер в Рим. Он никогда не разговаривал с ней лично. Он не мог даже предположить, зачем русской леди понадобилась автомобильная трасса, которую она с таким упорством ищет. Богатой фантазией Стросс не отличался, поэтому решил, что чудаковатая миллионерша решила заняться бизнесом и выбрала для этого гонки. Как-то вечером после нескольких рюмок его осенило, что она может быть скульптором- авангардистом, который высекает из камня не статуи, а трассы. Впрочем, он довольно смутно представлял себе, что такое авангард.

В Синнингтон он попал случайно, заинтересовавшись словами одного ливерпульского таксиста, на которые поначалу не обратил особого внимания. Таксист болтал без умолку. Спросил, чем Стросс занимается.

— У меня сыскное агентство, — ответил тот.

— Потрясающе! Вы ищете убийцу?

— Нет. Я ищу трассу.

Таксист рассказал, что он служил в авиации во время войны. Однажды, поддавшись ностальгии, знакомой любому солдату, он вернулся на взлетную полосу, откуда сотни раз поднимался в воздух в годы войны; тогда он был героем, а не неудачником. Взлетная полоса была на месте, но это единственное, что осталось прежним. Из нее сделали нечто бессмысленное, отчасти напоминавшее трассу. Стросс прочесал уже все Соединенное Королевство и не знал, что бы еще такое придумать, чтобы хоть как-то оправдать отчеты о расходах, которые он регулярно посылал в Италию. Он переспросил название места.

Когда он приехал в Синнингтон, лил дождь и дул беспощадный северный ветер. Он забрался на холм и огляделся. В трассах он ничего не понимал, но внизу явно угадывалось что-то очень похожее на трассу. Он стал расспрашивать местных жителей. В тех краях люди не особо разговорчивые, да еще у Стросса на лице было написано, что он полицейский. Но кто-то обронил в разговоре, что много лет назад один сумасшедший купил аэродром и переделал его во что-то другое. Стросс попытался узнать имя того сумасшедшего. Удалось выяснить, что он был итальянцем.

— Его звали Первый или вроде того, — неуверенно сказал кто-то.


Елизавета Селлер вышла из машины и поднялась на пригорок, откуда можно было увидеть трассу. Ее сопровождали только Стросс и местный инженер с очень красивой фамилией Блум.[24] Ярко светило солнце. Она шла, глядя себе под ноги: если ее ждет сюрприз, то пусть это будет сюрприз. Она не слишком надеялась увидеть сейчас то, что так долго искала, но знала, что на линию горизонта, протянувшуюся перед ней, когда-то смотрели глаза Последнего. Он выбрал хорошее место.

Они взобрались на вершину и огляделись по сторонам. В полной тишине. Потом инженер, заранее подготовившийся к разговору, нарушил молчание:

— Участок здесь болотистый. Не знаю, чем надо было думать, чтобы затеять тут строительство.

Елизавета Селлер никак не отреагировала, и инженер продолжил:

— Со временем вода почти все размыла. Видите лес внизу? Участок перед ним выложили кирпичом. Он частично сохранился. Но вот утрамбованный грунт поглотили болото и грязь.

Он указал на покосившийся холм, где виднелись темные очертания дороги.

— Многое вызывает искреннее недоумение. Этот холм, например. Он искусственный, в основе — деревянная конструкция. Сделали ее кое-как, но холм, несмотря ни на что, стоит на месте.

Стросс шагнул вперед. Он хотел кое-что добавить.

— Меня убедил именно холм. На рисунке изображен точно такой же, и, думаю, на свете мало найдется трасс с подобным возвышением посредине.

Елизавета Селлер кивнула, соглашаясь. А потом произнесла еще что-то, но очень тихо, никто даже не расслышал.

— Простите? — переспросил инженер.

— Продолжайте, — сказала Елизавета Селлер, не отрывая взгляда от равнины внизу.

Инженер сообщил, что в некоторых местах, где дорога поворачивает, ее приподняли, и, хотя сейчас довольно большие участки находятся под водой, трасса все равно угадывается. Он указал на белую линию широкого, плавного поворота и объяснил, что здесь применили новый тип покрытия из гальки и камня — техника двадцатых годов. Так решалась проблема пыли. Он, как инженер-профессионал, считает, что для гонок трасса была бы непригодна. Поворотов слишком много — от этого теряется ритм, а некоторые отрезки дороги откровенно опасны. Может быть, современные автомобили и справились бы, но машинам того времени это было не под силу. Он даже просмотрел подшивки газет, но не нашел ни единого упоминания, что здесь когда-либо проводились гонки. Скорее всего, ее построили, но, так и не испытав, бросили, предположил инженер. И замолчал.

Елизавета Селлер сделала несколько шагов вперед. Наконец-то воцарилась тишина. Она оглядела трассу, точнее те ее части, которые виднелись среди болота. И поняла, что не ошиблась ни в отношении Последнего, ни в отношении себя самой. Она вспомнила юношу и девушку, что колесили по дорогам Америки в компании разобранных роялей, и они оба предстали перед ней как никогда четко и ясно. Теперь она знала: как бы мир ни пытался им помешать, скрывая части целого, их путь оставался в высшей степени простым и понятным, лишенным преград. Многим он казался безумием, но на самом деле таковым не был: они вырвали его из хаоса происходящего и прошли вместе. Важно только одно, подумала она, важно только одно — быть здесь в этот момент. И привнести в мир порядок.

Она долго стояла, не двигаясь. Никто другой не смог бы разглядеть то, что виделось ей. Она словно бы читала письмо, написанное на языке, известном лишь двум людям во всем мире. Откуда-то налетел легкий ветерок, и она решила, что пора идти. Еще раз обвела взглядом мечту Последнего и повернулась к своим спутникам, которые застыли с торжественными лицами. Они пока не знали, что оставалось сделать еще одну вещь для того, чтобы в мире все действительно встало на свои места. Елизавета Селлер шагнула к инженеру и вынула из сумки лист бумаги, сложенный в восемь раз. Протянула ему.

— Осушите гребаное болото и восстановите трассу. Она должна быть точь-в-точь как эта.

Будучи истинным англичанином, инженер постарался сохранить лицо даже в такой ситуации.

— Я не уверен, что понял вас, — произнес он.

Елизавета Селлер посмотрела на него так, как смотрела бы на лужу блевотины в холле пятизвездочного отеля.

— Я сказала, что вы должны вернуть трассе ее первоначальный вид. Как хотите, но у вас на это есть только три месяца.

У сыщика Стросса вырвался изумленный возглас. Уже давно он оставил позади свои юношеские мечты, и теперь главной целью его жизни было избегать неприятностей. Выражение лица русской миллиардерши пробудило в нем странное чувство, название которого он забыл много лет назад. Скорее всего, этим вечером он напьется и признается наконец миссис Мак-Говерн, что ее задница сводит его с ума.

Елизавета Селлер спускалась с холма, отмечая по пути неухоженность английских полей. Инженер шел следом в некотором отдалении и пытался придумать, как бы поизящнее выразить свою растерянность. Он долго набирался смелости и, когда они подошли к машине, наконец решился.

— Это безумие, — ограничился он двумя словами.

— Вы понятия не имеете, что такое настоящее безумие, — сказала Елизавета Селлер таким тоном, каким обычно выражают соболезнования.

Инженер знал, как отомстить.

— По такой трассе никто никогда ездить не будет, — озвучил он свои мысли.

Сыщик Стросс поспешно шагнул вперед, ни за что на свете он не пропустил бы ответ Елизаветы Селлер.

— По ней буду ездить я, и этого достаточно, — заявила она.


Работы стоили бешеных денег и длились шесть месяцев и двадцать семь дней. Заказчица рассчитывала, что они закончат вдвое быстрее, но инженер Блум доказал ей, что это выше человеческих возможностей. Если только мы не наймем Супермена, добавил он. По его понятиям, это была шутка. И притом весьма удачная.

Елизавета Селлер поселилась в тридцати двух милях от трассы, в роскошной гостинице, которую ни разу за все время не покинула. Ее не интересовал ни ход работ, ни тем более местные достопримечательности, хотя их кругом было предостаточно. Она целыми днями бродила по садам вокруг отеля или спокойно сидела в плетеном кресле на веранде, глядя в пустоту. Руки она прятала под шелковой индийской шалью и тайком играла Шуберта.

Она делила номер-люкс на последнем этаже с сопровождавшими ее мальчиком и девочкой. Персонал гостиницы осуждал за глаза подобное сожительство, но Елизавета Селлер оставляла баснословные чаевые, и через несколько недель к проблеме целомудрия стали относиться гораздо проще как в стенах гостиницы, так и за ее пределами. Вскоре все даже полюбили эту пожилую даму за спокойствие, неторопливые движения и неунывающий характер. Хотя ее манеру говорить находили довольно специфической. Многие склонялись к версии, что она здесь открывает свое дело, и пошли слухи об огромном казино, которое построят около трассы. Но старики, которые целые дни проводили у металлической решетки, окружавшей бывшую взлетную полосу, и выведывали, что же там делается, подозревали, что на самом деле она ищет спрятанные в болотах сокровища. В каком-то смысле они были правы. Однажды Стросс подумал, что хотя бы ему, нашедшему трассу, можно было бы рассказать, что такого особенного в этом абсурдном нагромождении непроходимых поворотов. Он озвучил свою мысль Елизавете Селлер.

— Это не трасса, а целая жизнь, — вырвалось у нее.

Стросс не обладал ни воображением, ни оптимизмом, необходимыми, чтобы понять ее слова.

— Целая жизнь? — переспросил он.

Елизавета Селлер чуть не поддалась секундному порыву рассказать ему все от начала до конца. Ее привлекала возможность надругаться над невинной душой этого человека, показав ему, какой глубокой бывает страсть и какими причудливыми иногда оказываются повороты судьбы. Но она тотчас отвергла эту мысль, напомнив себе, что все влюбленные уверены в собственной неповторимости, тогда как на самом деле они абсолютно одинаковы. Удержаться было непросто, но она смогла.

— Вам не говорили, что вы копия Глории Свенсон?[25] — спросила она.

Утром 7 мая 1969 года инженер Блум во время завтрака подошел к столику Елизаветы Селлер и сообщил ей чуть насмешливо, что трасса готова. Елизавета — в тот момент она намазывала маслом кусочек поджаренного хлеба — положила нож на стол, перевела взгляд на инженера и неожиданно почувствовала что-то вроде раскаяния: бедняга работал как проклятый и даже не знал, для чего это.

— Я должна извиниться перед вами, инженер Блум, — сказала она.

Блум слегка поклонился.

— Зачастую я обходилась с вами излишне резко. Не могу сказать, что сожалею об этом, но допускаю, что проявила неоправданное легкомыслие. Тем не менее я вам очень благодарна.

Блум поклонился еще раз.

— Одним из самых счастливых дней моей жизни я обязана именно вам. Вы дарите его мне.

Елизавета Селлер почувствовала, что выразилась не совсем точно.

— Хотя «дарите» — не самое подходящее слово, — добавила она.

Она провела день так, будто в нем не было ничего особенного. Заперлась вечером в гостиной и достала из сумки потрепанный дневник в кожаном переплете. Из него выпадали листки — Елизавета аккуратно вернула их на место. И начала читать. Она прочла дневник полностью, от начала до конца. Не торопясь. Дойдя до последней строчки, отложила тетрадь в сторону и долго сидела в тишине, не двигаясь. Она думала. Потом поднялась, взяла со стола ручку, открыла дневник на первой странице и принялась писать. Так прошло несколько часов. Она ничего не исправляла и не зачеркивала — писала и писала, а слова сами приходили на ум. Все эти годы ее история ждала своего часа, подумала она. Пробило два часа ночи, когда она почувствовала, что глаза слипаются от блаженной усталости. Елизавета дописала еще одну строчку, улыбаясь, закрыла дневник и убрала обратно в сумку. Она заснула прямо в кресле, даже не раздевшись. Ее разбудил рассвет. Стараясь не шуметь, чтобы не потревожить спящих здесь же мальчика и девочку, она умылась, накрасилась и надела элегантный костюм, который специально на этот случай захватила из дома. Покроя он был мужского, что неудивительно, учитывая его назначение. Но по изысканности не уступал вечернему платью. Она тихо вышла из номера и спустилась к завтраку. Заказала только кофе с молоком — есть не хотелось. В ресторане сидела лишь одна супружеская пара из Франции, обсуждавшая обманчивое превосходство английского джема. Когда Елизавета вышла из гостиницы, Стросс уже ждал ее. Он был в парадном костюме и с чересчур набриолиненными волосами. Елизавета Селлер подумала, что теперь он действительно напоминает Глорию Свенсон, по волосам которой размазали желе.


Она так долго готовилась к этому дню, что предусмотрела абсолютно все. Конечно, она не собиралась сама вести машину, но и доверить это своему личному шоферу казалось ей кощунством. У нее была идея нанять профессионального гонщика, но потом она передумала, представив себе ненужные комментарии по поводу необычной трассы. В результате она предпочла гонщика- испытателя. Он должен быть молодым и, по возможности, симпатичным. Стросс нашел такого. Оставалось выбрать автомобиль. Она не могла согласиться на первый попавшийся. От современных моделей она отказалась сразу же, не раздумывая, — не тот стиль. Елизавета Селлер попыталась вспомнить, не упоминал ли Последний, что предпочитает какую-то определенную марку машины, но на самом деле автомобили не больно интересовали Последнего, он считал их бесполезным приложением к дороге. Она остановила свой выбор на «ягуаре ХК-120». Этот роскошный двухместный кабриолет она купила в 1950 году. Тогда она только-только начинала жить по-настоящему и решила, что просто обязана поучаствовать в сумасшедших гонках под названием «Милле Милья», проводившихся в Италии. Это были гонки для профессионалов, но в них принимали участие и любители. Никаких специальных трасс — только самые обычные дороги. Она купила «ягуар», а в компаньоны выбрала русского джентльмена, в прошлом спортсмена. Она была в таком восторге от гонок, что ту машину сохранила на память. Серебристый «ягуар». На капоте и по бокам красным цветом был выведен номер участника. Отличный номер. Запоминающийся. 111. Она неожиданно поняла, что этот автомобиль идеально подходит трассе Последнего. Стройка еще была в разгаре, когда пароходом из Италии доставили «ягуар». В то утро к ее приходу он уже стоял наготове в начале трассы, сверкая на солнце. Крепко упираясь в землю четырьмя новенькими шинами. За рулем сидел гонщик. Произошло чудо, подумала Елизавета Селлер.

Строссу и Блуму она велела убраться с глаз долой. И направилась к «ягуару». Ни одного постороннего человека к трассе и близко не подпустили — насчет этого она была непреклонна. Знаком показала гонщику, что сядет в машину сама, и заняла свободное место рядом с ним. Устроилась поудобнее в красном кожаном кресле и с мягким щелчком захлопнула дверцу, творение английских мастеров. Повернулась к гонщику.

— Прекрасный день, да?

— Будто мы и не в Англии.

— А вы сами откуда, молодой человек?

— С юга Франции.

— У вас там красиво.

— Да, мадам.

Елизавета Селлер внимательно на него посмотрела. И мысленно поблагодарила Стросса. Он нашел именно того, кого нужно.

— Вы гонщик-испытатель.

— Да, мадам.

— Что это за профессия такая?

Юноша пожал плечами.

— Не хуже других.

— Да, я понимаю, но чем вы все-таки занимаетесь?

— Ну, грубо говоря, мы обкатываем автомобиль до тех пор, пока он окончательно не выйдет из строя. Наматываем тысячи километров и записываем все, что с ним происходит. А когда машина уже не подлежит восстановлению, испытание заканчивается.

— Судя по выражению лица, вам эта работа не очень нравится.

— Когда как. Горбатиться на заводе куда хуже.

— Вы правы.

Только их голоса нарушали тишину. Казалось, они находятся в огромном пустом храме без крыши.

— Вам, молодой человек, объяснили, что надо будет делать?

— Кажется, да.

— Тогда повторите.

— Мы ездим кругами. И останавливаемся, когда вы скажете.

— Отлично. Вы уже опробовали трассу?

— Я проехал несколько кругов. Она довольно странная. Не похожа на обычные трассы.

— Не похожа?

— Больше всего она напоминает рисунок. Как будто неизвестный художник решил изобразить что-то посреди поля.

— Так и есть.

— У вас есть предположения, кто это сделал и зачем?

Елизавета Селлер замялась. Внимательно посмотрела на гонщика. Черные глаза и красивые губы. Но, к сожалению, уже слишком поздно.

— Нет, — ответила она.

Он уточнил, нужно ли просто проехать по трассе или промчаться по ней, как на настоящих гонках.

— Поезжайте как можно быстрее, — велела она, — и не останавливайтесь, пока я не подам вам знак.

Он кивнул. И добавил нерешительно:

— Должен вас предупредить, что эта трасса небезопасна, особенно если ехать на большой скорости.

— Если бы я хотела безопасности и спокойствия, то сидела бы дома, складывая оригами.

— Понял. Поехали?

— Подождите секунду.

Елизавета Селлер закрыла глаза. Мысленно вернулась на несколько лет назад. Представила себе сидящего за рулем Последнего, который через мгновение нажмет на газ и помчится по своей трассе. Мотор работает вхолостую, нарушая тишину. Кругом ни души. Только он и восемнадцать поворотов — квинтэссенция его жизни.

«Здравствуй, Последний, — мысленно сказала она. — Я здесь. Прости, задержалась немного. Я нашла. Эту трассу я могу нарисовать по памяти, могу процитировать все, что ты говорил про каждый из поворотов. Все будет хорошо, я растворюсь в твоей жизни, как ты и хотел. Светит солнце. Ошибиться невозможно».

Она открыла глаза.

— Теперь можем ехать.


Никакой прелюдии или явного старта не было; мгновение, и автомобиль уже мчится с такой скоростью, что лента дороги истончается, превращаясь в нитку нерва, натянутого между колесами, ровно посредине. Самый первый, прямой отрезок пути остался позади, и Елизавета Селлер подумала, что все заканчивается, не начавшись, и что они разобьются, обезумевшим снарядом вылетев в поле. Она была уже мертва, когда «ягуар» каким-то чудом отыскал поворот влево, плавный и очень долгий. Машина устремилась влево, и Елизавета, с трудом придя в себя, узнала ту самую букву «П» со скругленными углами, которую Флоранс Парри когда-то начертила на шкатулке с сокровищами своего сына, Последнего. В ее представлении это было что-то тихое и мирное. Похожее на интеллектуальное наслаждение от идеального соответствия предмета его описанию. О скорости она как-то и не думала. А тут — стремительность, звериная мощь, жара и опасность. Никаких рассуждений, только эмоции. Не дыша, Елизавета Селлер летела от одного поворота к другому, словно погружаясь в бездну. Она не смотрела со стороны на жизнь Последнего, а в бешеном ритме проживала ее сама. О его жизни она знала все, но автомобиль постоянно опережал мозг, так что каждый поворот оказывался неожиданностью, резким ударом, проникающим прямо в сердце. Серпантин Колле-Тарсо она одолела в ритме чувственного танго, спустилась по шее ослепительно красивой женщины и пронеслась, словно сделала глубокий вдох, по мягкому изгибу лба старого математика, искавшего своего сына. Она даже не заметила, как оказалась на горке Пьяссебене, и громко закричала, оторвавшись от земли, — теперь Елизавета Селлер поняла, какое нужно хладнокровие, чтобы, взлетая в небо, выкрикнуть свое имя. Она немного отдохнула, в то время как Последний ехал в больницу к отцу, и даже поверила на секунду, что все неприятности позади. И тут же у нее перехватило дыхание на плавном изгибе в форме буквы «S» — это был удлиненный профиль вилки, спасенной Последним из хаоса отступления; один-единственный поворот, символизирующий целую войну. Обжигающие изгибы хребтов животных, улыбающихся губ, закатов. Она сама становилась петляющим руслом реки, вмятиной на подушке и на мгновение — женщиной, укрывшейся в недрах того автомобиля, который Последний увидел впервые, давным-давно, еще в детстве. Она взбиралась на киль корабля, на полумесяц в ночном американском небе, на вздутый ветром с Темзы парус. Она была одновременно выстрелом и пулей, летящей на головокружительной скорости, пока не очутилась наконец перед последним поворотом, рядом с которым на рисунке было написано лишь одно слово: Елизавета. Она сотни раз задавала себе вопрос, какая связь между ней и этим поворотом, таким аккуратным и совершенно безликим. Но все стало ясно, едва она увидела поворот собственными глазами и уже через мгновение ощутила его всем существом. Автомобиль поднимался по гладкой стене, а потом, подгоняемый центробежной силой, демонстрировал чудеса акробатики, удерживаясь четырьмя колесами на параболе поворота. Елизавета перестал а чувствовать собственное тело и поняла, что летит, не отрываясь при этом от земли. Перехватило дыхание. Но ей удалось улыбнуться и тихо произнести:

— Вот засранец.

Поворот плавно перешел в прямую линию, с которой они начали путь, и плавность этого перехода невозможно было передать словами. Всего секунда, и дыхание Елизаветы опять сбилось, подчиняясь ритму Последнего, — гонка по взлетной полосе продолжалась там, где все началось, под градом ударов тюремщиков, на глазах других пленных. Она не шелохнулась. Предоставила автомобилю опять устремиться навстречу смертельной опасности, чтобы в конце пути вписаться в уютный изгиб скругленной буквы «П», написанной красными чернилами на картонной коробке.


Автомобиль еще очень долго кружил по трассе, так долго, что любые часы устали бы отсчитывать время. Елизавета не задумывалась, сколько раз они пересекли финишную черту, но уже начала замечать, как постепенно происходит то, что Последний много раз пытался ей объяснить. Каждый поворот растворялся мало-помалу в нелогичной последовательности, заданной когда-то одним росчерком пера, и Елизавета ощутила наконец, что трасса представляет собой окружность, принадлежащую ей одной. Невероятная скорость открыла ей совершенство, скрывающееся в простом кольце. Она подумала о бесконечном хаосе жизни и о том, что изредка удается выразить его одним цельным образом — это и есть высшее мастерство. Теперь она поняла, что волнует нас в книгах, во взгляде ребенка, в одиноких деревьях, стоящих посреди поля. Она почувствовала, что проникла в тайну рисунка, закрыла глаза, увидела Последнего, улыбнулась. Дотронулась до руки гонщика. Автомобиль резко сбросил скорость, как будто невидимая нить, тянувшая его, оборвалась. По инерции он проехал еще два поворота, которые при замедленном движении вновь стали всего лишь обычными поворотами. Машина доехала до того места, откуда они начали свой путь, и остановилась.

Юноша заглушил мотор.

Воцарилась тишина, ушедшая, казалось бы, навсегда.

Елизавета Селлер расправила костюм, измявшийся от ветра и скорости.

— Вы молодец, — сказала она.

— Спасибо.

— Вы большой молодец.

Она открыла дверь «ягуара», вышла и медленным шагом направилась к холму, где ее ждали двое. Она неожиданно ощутила усталость и смутную неуверенность. Но внешне это никак не проявилось. Она не спеша поднялась на холм, занятая своими мыслями. Впервые ей захотелось крепко обнять Последнего, прикоснуться к нему, почувствовать его тело. «Мне ничего не нужно, кроме этого, — подумала она. — Я хочу невозможного».

Елизавета Селлер поравнялась с инженером Блумом и, не останавливаясь, пошла дальше. На ходу она махнула рукой в сторону трассы и приказала решительным тоном:

— Уничтожьте ее.

Инженер Блум за эти шесть месяцев стал другим человеком.

— Как прикажете, мадам.


Елизавета Селлер умерла одиннадцать лет спустя на берегу озера в Швейцарии. Это было одно из тех озер, что кажутся нарисованными рукой хирурга, — повязка на теле земли. Никто не знает, что несут такие озера, покой или боль. Покой и боль всегда были смыслом жизни Елизаветы Селлер, поэтому ее сердце остановилось именно там.

Загрузка...