Первый по времени роман автора — он же первый по качеству, если верить многочисленным критикам.
Перед нами — мир сумасбродных изобретателей, страстных любовников, скоростных локомотивов и стеклянных дворцов. Странные люди в странных обстоятельствах, приходящие к странному финалу, — все это увенчано не менее необычным заглавием «Замки гнева».
— Эй, там — что, нет никого?.. БРЭТ… что за черт, оглохли они там, что ли?.. БРЭТ!
— Не ори так, тебе это вредно, Гарольд.
— Куда ты запропастился, черт тебя дери… Я уже битый час здесь стою и…
— Твоя колымага совсем развалилась, Гарольд, не надо бы тебе так быстро ездить…
— Да наплевать на нее, возьми-ка лучше это…
— Что это?
— Да я сам не знаю, Брэт… откуда мне знать… это посылка. Посылка для миссис Райл…
— Для миссис Райл?
— Она пришла вчера вечером… и вид у нее такой, будто бы пришла она издалека…
— Посылка для миссис Райл…
— Слушай, возьми ее быстрее, Брэт, мне нужно вернуться в Квиннипак до полудня…
— О'кей, Гарольд.
— Лично миссис Райл, ты понял?
— Лично миссис Райл.
— Отлично… и не валяй дурака, Брэт… появляйся хоть иногда в городе, ты же просто сгниешь в этой дыре…
— Колымага у тебя жуткая, Гарольд…
— Скоро увидимся, о'кей?.. Но, пошла, давай!.. Увидимся, Брэт!
— Не гони ты так на этой колымаге, ЭЙ, ГАРОЛЬД, НЕ ГОНИ ТАК… Не стоит тебе так гнать на этой развалюхе. Когда колымага такая никчемная…
— Мистер Брэт…
— …и разваливается от одного только взгляда….
— Мистер Брэт, я ее нашел… я нашел веревку…
— Молодец, Пит, положи ее туда, положи в повозку…
— …она лежала прямо в зерне, ее не было видно…
— Хорошо, Пит, а теперь иди-ка сюда… положи пока эту веревку и иди сюда, мой мальчик… мне нужно, чтобы ты быстро сбегал в город и обратно, понял?.. Вот, возьми этот пакет. Беги, разыщи Мэгг и отдай ей. И послушай… Скажи ей, что это посылка для миссис Райл, о'кей? Скажи ей: это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и выглядит она так, будто пришла издалека. Ты хорошо понял?
— Да.
— Это посылка для миссис Райл…
— …она пришла вчера вечером, и… она из…
— …выглядит она так, будто пришла издалека, вот как ты должен сказать…
— …издалека, о'кей.
— Ну, хорошо, беги… и все время повторяй это, пока бежишь, тогда ты не забудешь… ну давай, мой мальчик…
— Да, мистер…
— Повторяй все вслух, это очень помогает.
— Да, мистер… Это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, и… она пришла вчера вечером, и она выглядит…
— БЕГИ ЖЕ, ПИТ, Я СКАЗАЛ — БЕГИ!
— …будто бы пришла она издалека, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером, я она выглядит… как будто она пришла издалека… это посылка для… миссис Райл… для миссис Райл, она пришла вчера вечером… и она выглядит… она выглядит как будто она издале… далека… это посылка… это посылка для миссис… она пришл… издале… нет, она пришла вчера… она пришла… вчера…
— Эй, Пит, что за дьявол тебя укусил? Куда ты так несешься?
— Привет, Энди… она пришла вчера… я ищу Мэгг, ты ее не видел?
— Она там, на кухне.
— Спасибо, Энди… это посылка для миссис Райл… она пришла вчера… и она выглядит… она выглядит, как будто она пришла издалека… издале… дале… это посылка… Добрый день, мистер Гарп!.. для миссис Райл… она пришла вчера… и она… она пришла вчера и она… это посылка, это посылка для миссис… миссис Райл… и она выглядит, будто она пришла… Мэгг!
— Малыш, что случилось?
— Мэгг, Мэгг, Мэгг…
— Что это у тебя в руках, Пит?
— Это посылка… это посылка для миссис Райл…
— Покажи-ка…
— Подожди, это посылка для миссис Райл, она пришла вчера вечером и…
— Ну, Пит…
— …она пришла вчера и…
— …она пришла вчера…
— …она пришла вчера, и она выглядит издалека, вот.
— Выглядит издалека?!
— Да.
— Дай я посмотрю, Пит… выглядит издалека… на ней полно надписей, видишь?.. и, думаю, я знаю, откуда она… Смотри, Ститт, пришла посылка для миссис Райл…
— Посылка? Тяжелая?
— Она выглядит издалека.
— Дай-ка, Пит… она легкая… легкая… что скажешь, Ститт, она похожа на подарок?
— Кто его знает, может быть, там деньги… а может быть, это просто шутка…
— Ты знаешь, где госпожа?
— Она только что пошла в свою комнату…
— Слушай, ты оставайся здесь, а я поднимусь на минутку…
— Можно, я тоже пойду, Мэгг?
— Ладно, Пит, только давай быстрее… я сейчас вернусь, Ститт…
— Это просто шутка, думаю, это просто шутка…
— Правда, это не шутка, Мэгг?
— Кто его знает, Пит.
— Ты все знаешь, только не хочешь сказать, да?
— Может быть, я и знаю, но тебе-то точно не скажу… давай закрой дверь…
— Я никому не скажу, клянусь, никому…
— Пит, будь умницей… потом и ты все узнаешь, вот увидишь… и, может быть, скоро будет праздник…
— Праздник?
— Ну, что-то в этом роде… если здесь внутри то, что я думаю, завтра будет необыкновенный день… или, может быть, послезавтра, или через несколько дней… но такой день будет…
— Необыкновенный день? Почему необыкно…
— Тсс! Стой здесь, Пит. Стой на месте, хорошо?
— Ладно.
— Стой на месте… Миссис Райл… извините, миссис Райл…
И тогда, только тогда Джун Райл подняла голову от письменного стола и обернулась к закрытой двери.
Джун Райл. Лицо Джун Райл. Когда женщины Квиннипака смотрели на себя в зеркало, они думали о лице Джун Райл. Когда мужчины Квиннипака смотрели на своих женщин, они думали о лице Джун Райл. Волосы, скулы, белоснежная кожа, изгиб бровей Джун Райл. Но самыми удивительными — смеялась ли она, кричала ли, молчала ли, или просто сидела, как бы в ожидании чего-то, — были губы Джун Райл. Губы Джун Райл завораживали… Они просто будоражили фантазию. Они раскрашивали ваши мысли в яркие цвета. «Однажды Бог создал губы Джун Райл. И именно тогда ему на ум внезапно пришла мысль о грехе». Так это рассказывал Тиктель, который разбирался в богословии, так как когда-то был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, говорил он сам, или в тюрьме, как говорили другие, — глупцы, — так он их называл. Никто никогда не смог бы описать его, говорили все. Лицо Джун Райл, разумеется. О нем грезил каждый. И вот теперь оно здесь, именно здесь, — и оно, еще минуту назад склонявшееся над столом, — уже обращено к закрытой двери, — и губы Джун Райл произносят:
— Я здесь.
— Вам посылка, миссис.
— Входи, Мэгг.
— Здесь посылка… для вас.
— Покажи.
Джун Райл поднялась, взяла пакет, прочитала имя, написанное чернилами на коричневой бумаге, посмотрела с другой стороны, подняла глаза вверх, на минуту закрыла их, снова открыла, опять осмотрела пакет, взяла со стола нож для бумаги, разрезала шпагат, развернула коричневую обертку — под ней оказалась белая.
Мэгг сделала шаг к двери.
— Останься, Мэгг.
Она развернула белую бумагу, под которой показалась розовая, в нее была завернута сиреневая коробочка, в которой Джун Райл обнаружила другую, обтянутую зеленой тканью.
Она открыла эту коробочку. Заглянула в нее. Ее лицо ничего не выразило. Потом она ее закрыла. Затем, повернувшись к Мэгг, улыбнулась ей и сказала:
— Мистер Райл возвращается. Вот так.
И тогда Мэгг побежала вниз вместе с Питом, повторяя: «Мистер Райл возвращается», и Ститт произнес: «Мистер Райл возвращается», и по всем комнатам пронесся шепот: «Мистер Райл возвращается», и кто-то крикнул в открытое окно: «Мистер Райл возвращается», и вот уже над полями пронеслось: «Мистер Райл возвращается», и это известие донеслось до реки, у которой раздалось: «Мистер Райл возвращается». И раздалось так громко, что и на Стекольном заводе кто-то услышал и, повернувшись к соседу, шепнул: «Мистер Райл возвращается», и весть эта донеслась до каждого, несмотря на шум печей, из-за которого приходилось повышать голос, чтобы тебя услышали; «Что ты сказал?» — «Мистер Райл возвращается», и голос этот становился все громче и громче и наконец стал таким громким, что о том, что случилось, узнал самый последний, самый глухой рабочий, вздрогнув, как от выстрела у самого уха, от слов: «Мистер Райл возвращается», — одним словом, это было подобно взрыву, эхо от которого поднялось высоко в небо, отдалось в ушах и в сознании, и даже в Квиннипаке, который был оттуда в часе езды, даже в Квиннипаке спустя совсем немного времени жители увидели, как на всем скаку в город въехал Олливи, скатился кубарем с коня, растянулся на земле, проклиная Небо и Мадонну, и, подняв с земли свою шляпу, и с задницей, запачканной грязью, произнес — тихим голосом, как будто бы новость при его падении лопнула, сдулась и истерлась в порошок, — он пробормотал как бы про себя:
— Мистер Райл возвращается.
Время от времени мистер Райл возвращался. Как правило, это случалось спустя некоторое время после того, как он уезжал. Что свидетельствует о внутренней, психологической и, можно сказать, моральной дисциплине этого человека. По-своему мистер Райл любил точность.
Гораздо труднее было понять, почему он время от времени уезжал. Никогда не было по-настоящему удовлетворительного объяснения — почему он это делал, это не зависело ни от времени года, ни от конкретного дня, ни от какой-либо причины. Он просто уезжал. Приготовления — серьезные и незначительные — занимали у него несколько дней: экипажи, письма, багаж, шляпы, походный письменный прибор, деньги, документы — все это он упаковывал и распаковывал, как всегда улыбаясь, с кропотливым и беспорядочным проворством запутавшегося насекомого, вовлеченный в своего рода домашний ритуал, и этот ритуал мог бы длиться вечно, если бы в конце концов не заканчивался одной и той же заранее известной церемонией, церемонией краткой, едва примечательной и чрезвычайно тонкой: он выключал свет, и они с Джун лежали молча в постели, в полной темноте, рядом друг с другом, в нерешительности; она пережидала несколько мгновений, потом закрывала глаза и, вместо того чтобы сказать:
— Спокойной ночи, –
спрашивала:
— Когда ты уезжаешь?
— Завтра, Джун.
И назавтра он уезжал.
Куда он ехал, никто не знал. Даже Джун. Кое-кто утверждал, что он и сам хорошо этого не знает; и в доказательство приводили то знаменитое лето, когда утром седьмого августа он уехал и вернулся на следующий вечер с семью нераспакованными чемоданами и с самым невозмутимым лицом. Джун его ни о чем не спросила. Он ничего не объяснил. Слуги распаковали чемоданы. После этой маленькой заминки жизнь пошла своим чередом.
А иногда, как говорили, он мог уехать на несколько месяцев. Это нисколько не меняло его укоренившихся привычек: он не присылал ни малейшей весточки о себе. Он буквально исчезал. Ни письма, ничего. Джун к этому привыкла и не тратила времени на напрасное ожидание.
Слуги, которые, в общем-то, любили мистера Райла, думали, что он уезжает по делам.
— Это Стекольный завод заставляет его уезжать так далеко.
Так говорили. Куда это — так далеко — оставалось весьма неопределенным, но, по крайней мере, это было хоть каким-то объяснением. И доля истины в этом была.
В самом деле, иногда, когда мистер Райл возвращался, в чемодане у него были удивительные и многообещающие договоры: на 1500 стаканов в форме башмака (так они и остались стоять непроданными в витринах половины Европы), на 820 квадратных метров цветного стекла (семь цветов) для новых витражей собора Сен-Джуст, на сосуд диаметром 80 сантиметров для садов Каза Реале, и тому подобное. И совсем уж невозможно забыть одно из его возвращений, когда мистер Райл, даже не стряхнув с себя дорожную пыль и ни с кем не поздоровавшись, побежал через поля к заводу, с порога устремился к каморке Андерсона и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
— Слушай меня, Андерсон… если бы нам нужно было изготовить лист стекла, но лист очень большой, понимаешь? Очень большой… самый большой… и, главное, тонкий… как ты думаешь, насколько большим мы смогли бы его сделать?
Старый Андерсон сидел над счетами и квитанциями. В них он не понимал абсолютно ничего. Он, совершенный гений во всем, что касалось стекла, совсем не разбирался в счетах. Он блуждал по цифрам изумленным взглядом. И поэтому, едва услышав о стекле, он, как рыба, попавшаяся на крючок, позволил вытащить себя из этого моря, — моря цифр, бездны счетов.
— Ну, может быть, метр, лист метр на тридцать, как мы тогда делали для Денбери…
— Нет, Андерсон, больше, гораздо больше, чем ты можешь себе вообразить…
— Больше?.. Ну, если бы можно было попробовать раз-другой, а потом сделать штук десять пробных, может быть, в конце концов нам и удалось бы получить действительно один большой лист, может быть, с два метра… может быть, даже и больше, скажем, два метра на метр, прямоугольник из стекла длиной два метра…
Мистер Райл обошел его и встал за спинкой его стула.
— Знаешь что, Андерсон? Я нашел способ сделать его в три раза больше.
— В три раза больше?
— В три раза.
— А что мы будем делать с листом стекла в три раза больше?
Вот что он спросил его, этот старик: что мы будем делать, спросил он его, с листом стекла в три раза больше?
А мистер Райл ответил:
— Деньги, Андерсон. Мы будем грести их лопатой.
В действительности, если говорить начистоту, способ, который мистер Райл нашел невесть в каком уголке света, вбил себе в голову и запечатлел в своей фантазии, чтобы потом рассказать о нем Андерсону, прямо глядя в его прозрачные глаза, был столь же гениален, сколь и безнадежен. Андерсон же был гением в изготовлении стекла — и был таковым уже бессчетное число лет, а до него — его отец, а до его отца — отец его отца, который первым в семье послал к дьяволу своего собственного отца-крестьянина и его ремесло, чтобы разобраться наконец, какой это нечистой силой обрабатывается столь бездушный, но волшебный камень — без прошлого, без цвета и без имени, который все называют стеклом. В общем, он был гением, он был им всегда. И он начал думать. Поскольку действительно, должно быть, существовал некий способ изготовления стекла в три раза больше. И это, собственно говоря, и было самым гениальным в способе мистера Райла: он всегда интуитивно знал, что можно сделать нечто, прежде чем кому-нибудь приходило в голову, для чего это может понадобиться. И вот, он бился над этим, Андерсон, — дни, недели и месяцы. И в конце концов разработал способ, который позже стал известен под именем «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла», вызвавший благоприятные отзывы в местной печати и широкий интерес у многих мыслящих людей в разных частях света. Но гораздо важнее то, что «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» с этой минуты на несколько лет изменил жизнь мистера Райла, оставив, как мы увидим, определенный след в его истории. Истории необычной, которая, без сомнения, так или иначе шла бы своим ходом и в конце концов привела бы его к тому, что и было написано у него на роду, но все же тем не менее ей было угодно, чтобы поворотным моментом в ней явился именно «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла». Такова судьба: она могла бы плести нить нашей жизни тихо и незаметно, а вместо этого она поджигает на своем пути, там и тут, отдельные мгновения, выбирая их из тысячи других мгновений нашей жизни. Ночью, когда вы предаетесь воспоминаниям, они горят ярким светом, отмечая вехами ход вашей судьбы. Эти одинокие огни горят так ярко, что иногда высвечивают хоть какие-то причины произошедшего в вашей жизни.
К примеру, в свете «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла» и того, что за ним последовало, становится ясно, почему столь естественными казались слухи о том, что поездки мистера Райла были, главным образом, деловыми. И все же…
И все же невозможно было не заметить очевидного: существовали мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, проливающих определенный свет на те непостижимые и неоспоримые явления, которыми были поездки мистера Райла. Мириады мелких фактов, деталей и явных совпадений, о которых даже не стоило бы упоминать, потому что они, словно тысяча мелких ручейков, впадающих в большое озеро, вылились однажды в чистую правду. Это случилось в один январский день, когда мистер Райл вернулся из очередной поездки, и был он не один, — он явился с Морми. Глядя Джун в глаза, он сказал ей очень просто, — положив руку на плечо мальчугана, — он ей сказал, — а мальчонка между тем не отрываясь смотрел на прекрасное лицо Джун, — так вот, он сказал:
— Это Морми, и он мой сын.
Над ними нависало сумрачное январское небо. Вокруг — горстка слуг. Все невольно опустили глаза. Все, кроме Джун. Она смотрела на блестящую кожу мальчика, кожу цвета песка, кожу, обожженную солнцем, но обожженную раз навсегда — тысячу лет назад. И первой ее мыслью было:
«Та шлюха была черной».
Она видела ее, эту женщину, которая в какой-то далекой стране сжимала ногами мистера Райла, кто знает — может быть, это было ее ремесло, а может, она делала это из удовольствия, скорее всего — ремесло. Она смотрела на мальчишку: на его глаза, его губы, белые зубы — и видела ее все отчетливее — настолько отчетливо, что вторая пронзившая ее мысль была: «Та шлюха была красоткой». Обе эти мысли пронеслись в ее голове за одно лишь мгновение. И на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная, отрезанная от остальной галактики, сконцентрировшаяся на себе самой и явно переживавшая драму, — на одно лишь мгновение эта крошечная человеческая вселенная погрузилась в молчание. А затем неожиданно, среди всеобщего замешательства, раздался ее голос, и его услышали все:
— Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду.
Правда, сказано это было мягким голосом. Это могут подтвердить все. Она сказала это мягким голосом. Она могла бы сказать это с бесконечной злобой, и все же она произнесла эти слова мягко. Нужно было слышать, каким мягким голосом это было сказано: «Привет, Морми. Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».
В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.
А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:
— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.
Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:
— Послушай, Джун… посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь…
Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. Она все плакала и молчала — плакала и молчала, даже когда увидела, что мужчина, лежащий под ней, вконец обессилел и закрыл глаза, даже когда почувствовала, как он, этот мужчина, который был в ней, судорожно скользнув меж ее бедер, резко вонзил в ее лоно свою плоть таким невероятным, истеричным рывком, что до боли пронзил ее чувством любви.
И только потом, — чуть позже, когда мистер Райл смотрел на нее в полутьме и, гладя ее, пытался справиться с изумлением, Джун сказала:
— Я прошу тебя, не говори об этом никому.
— Я не могу, Джун. Морми — мой сын, я хочу, чтобы он рос здесь, с нами. И все должны знать это.
Джун лежала, уткнув лицо в подушку и закрыв глаза.
— Я прошу тебя, не говори никому, что я плакала.
Между этими двумя было что-то, что всегда оставалось тайной или чем-то в этом роде. Невозможно было догадаться, что они говорили друг другу, как жили и какими они были на самом деле. Можно было сломать голову, пытаясь додуматься, что значат некоторые их жесты. И можно было годами задаваться бесконечными почему. Единственное, что часто было очевидным, даже почти всегда, а может быть, и всегда, — единственное, что было очевидным, — это то, что в том, что они делали, и в том, чем они были, было нечто — так сказать — прекрасное. Вот так. Все говорили: «Как прекрасно поступил мистер Райл», или: «Как прекрасно поступила миссис Джун». Можно было почти ничего не понимать в их отношениях, но, по крайней мере, это было понятно всегда. Например, никогда мистер Райл не присылал из своих поездок никаких вестей, ни единой записки. Никогда. Однако за несколько дней до возвращения он непременно присылал Джун маленькую посылку. Она ее открывала и находила там одну драгоценность.
Ни строчки письма, ни даже подписи: одна лишь драгоценность.
Конечно, любой из вас смог бы найти тысячу объяснений такого рода поступкам, начиная с самого примитивного, то есть что мистер Райл чувствовал себя в чем-то виноватым и поэтому поступал так, как все мужчины, иначе говоря — откупался дорогими подарками. Но поскольку мистер Райл не был похож на других мужчин, а Джун не была похожа на других женщин, — подобное, весьма логичное, объяснение никуда не годилось, и ему на смену выдвигались фантастические теории, в которых чудеснейшим образом переплетались контрабанда алмазами, многозначительные эзотерические символы, античные традиции и поэтичные любовные истории. Еще более смущало то, что Джун никогда, совсем никогда не надевала подаренные драгоценности, и, казалось, они ее не занимали вовсе, хотя часто с озабоченным видом она проверяла свои коробочки, постоянно смахивала с них пыль и следила, чтобы никто не сдвигал их с предназначенного им места. И даже спустя несколько лет после ее смерти эти коробочки стояли, аккуратно поставленные одна на другую, каждая на своем месте, такие нелепые и пустые, а когда принялись искать драгоценности, искали их много дней и недель, пока не поняли наконец, что найти их просто невозможно. В общем, сколько бы вы ни думали об этой истории с драгоценностями, вы никогда не нашли бы ей окончательного объяснения. Но каждый раз, когда мистер Райл возвращался, слуги спрашивали друг друга: «А драгоценность приходила?», и тогда кто-нибудь отвечал: «Кажется, — да, кажется, она пришла пять дней назад, в зелененькой коробочке», и тогда они улыбались и говорили про себя: «Как прекрасно поступил мистер Райл». Потому что ничего другого, кроме этой пустячной и вместе с тем такой важной фразы, — что это прекрасно, — они тогда и не могли сказать…
Вот такие были мистер и миссис Райл.
Такие странные, и непонятно было, какая таинственная сила удерживает их вместе.
И все же они были.
Мистер и миссис Райл.
Так они проживали свою жизнь.
А потом вдруг явилась Элизабет.
— «И благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц. И было у него семь сыновей и три дочери. И нарек он имя первой Емима, имя второй — Кассия, а имя третьей — Керенгаппух…»
Пекиш никогда не мог понять, что за имя было у третьей дочери. Но одно было ясно: сейчас нет времени думать об этом. И он продолжал читать монотонным, безразличным голосом, как будто разговаривал с глухим:
— «…И не было на всей земле таких прекрасных женщин, как дочери Иова, и дал им отец их наследство между братьями их. После того Иов жил сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвертого рода».
Текст заканчивался. Пекиш набрал воздуха и выдохнул:
— «И умер Иов в старости, насыщенный днями».
Пекиш замер. Он и сам точно не знал — почему, но он подумал, что после этих слов надо ненадолго замереть. Итак, хотя это было совершенно неудобно, он замер. Он лежал на траве, прижав лицо к отверстию оловянной трубы. Труба тоже лежала на земле («непростительная наивность» — так это прокомментирует впоследствии профессор Даллет), труба длиной 565,8 метра и диаметром с кофейную чашечку. Пекиш прижался к ней лицом так, что над трубой оставались только глаза, — идеальная поза в его положении: так он мог читать книгу, открытую на странице 565, которую он держал одной рукой над трубой. Другой рукой он старательно затыкал дырки, которые оставляла в отверстии его далеко не сферическая голова: «детские уловки», — как заметит позже, и не без основания, уже названный профессор Даллет.
Через несколько минут Пекиш зашевелился. На лице его отпечаталась окружность трубы, и одна нога затекла. Он с трудом встал, положил книгу в карман, пригладил седые волосы, пробормотал что-то про себя и пошел вдоль трубы. 565,8 метра — это вам не шуточное расстояние! Пекиш побежал. Он бежал, стараясь ни о чем не думать, посматривая то на трубу, то под ноги. Трава шуршала под ботинками, впереди простиралась труба, как бесконечная длинная ракета, а когда он поднимал взгляд выше, он видел неподвижный усмехающийся горизонт, — все относительно, — это он уже знал. Лучше смотреть на землю или на трубу — на трубу и на ноги — сердце начало бешено стучать. Спокойно. Пекиш остановился. Постоял, оглянулся: позади — сто метров. Посмотрел перед собой: впереди — бесконечная труба. Спокойно. Он снова двинулся, стараясь ни о чем не думать. Вокруг — мягкий вечерний свет. Солнце еще немного греет, и в такое время, когда уже набегают облака, на сердце очень легко, и поэтому вечером обычно мысли приятные, а вот ближе к полудню можно Даже убить кого-нибудь, или еще хуже: подумать о том, чтобы убить, или еще хуже: обнаружить в себе способность подумать о том, чтобы убить. Вот так. До конца трубы — 200 метров. Пекиш идет и смотрит то на трубу, то прямо перед собой. У другого конца трубы, далеко впереди, он смутно различает фигуру Пента. Если бы он не заметил его, то продолжал бы идти вперед и ни о чем не думать, но теперь, увидев Пента, он снова побежал. Побежал своим чудным способом: на каждом шагу он выкидывал ногу вперед, а она, упрямо не желая повиноваться, каждый раз оказывалась позади, и он снова выкидывал ее вперед, пытаясь одновременно справиться с другой, которая также не желала сгибаться, и так далее. Вы не поверите, но при желании так можно пройти целые километры. Пекиш, впрочем, преодолевал лишь метры, один за другим. И вот впереди у него осталось двадцать метров, потом двенадцать, восемь, семь, три, один, — и вот он — конец трубы. Он остановился, Пекиш. Сердце выпрыгивало из груди. И дыхание прерывалось. Хорошо еще, что вокруг мягкий вечерний свет.
— Пент!
Пент — мальчишка. Хотя на плечах у него мужской пиджак, Пент — всего лишь мальчишка. Он лежит, растянувшись на земле, животом вверх, лицом к небу, впрочем, неба он не видит, потому что глаза его закрыты. Одной рукой он зажал правое ухо, а левое как можно глубже засунул в отверстие трубы, и, если бы это было возможно, он просунул бы туда всю голову, в эту трубу, но даже голова такого маленького мальчонки не пролезла бы в трубу с отверстием не шире чашки. Что ж поделаешь…
— ПЕНТ!
Мальчуган открыл глаза. Он увидел небо и Пекиша. Он не мог сообразить, что же ему теперь делать.
— Вставай, Пент, мы закончили.
Пент поднялся, Пекиш опустился на землю. И посмотрел мальчику в глаза.
— Ну?
Пент потер одно ухо, потом другое, поводил вокруг глазами, стараясь как можно дольше не встречаться взглядом с серыми глазами Пекиша.
— Привет, Пекиш.
— Что значит — привет?
— Привет.
Если бы сердце не стучало так сильно, Пекиш сейчас просто бы закричал. Вместо этого он тихо проговорил:
— Пожалуйста, Пент. Не говори глупости. Скажи, что ты слышал.
На Пенте болтался мужской пиджак. Черный. На нем осталась одна пуговица. Верхняя. Он теребил ее пальцами, расстегивал, застегивал, с таким видом, будто собирался это делать вечно.
— Ну, скажи хоть что-нибудь, Пент. Скажи мне, черт возьми, что ты слышал из этой трубы.
Молчание.
— Про Давида и Голиафа?
— Нет, Пент.
— История о Красном море и фараоне?
— Нет.
— Может быть, это были Каин и Авель… да, это когда Каин был братом Авеля и…
— Пент, тебе не надо ничего придумывать. Ты просто должен сказать, что ты слышал. А если ты ничего не слышал, так и скажи: я ничего не слышал.
Молчание.
— Я ничего не слышал.
— Ничего?
— Почти ничего.
— Почти ничего или ничего?
— Ничего.
И тут Пекиш вскочил, как от укуса какого-то мерзкого насекомого, и принялся ходить взад-вперед, размахивая руками, как ветряная мельница крыльями, топча траву непослушными ногами. Он цедил слова сквозь зубы, с трудом сдерживая ярость:
— Это невозможно, черт возьми… невозможно, невозможно, невозможно… они не могли исчезнуть так просто, должны же они были выйти откуда-нибудь… если труба наполняется тысячами звуков, не может быть, чтобы они вот так просто исчезли, прямо у тебя на глазах… куда-то ведь они должны деться?.. здесь какая-то ошибка, это точно… где-то мы ошиблись… может быть, нужна труба потоньше… или, может быть, надо бы ее чуть опустить, точно! — надо бы сделать небольшой наклон… наверное, звук останавливается где-то посередине трубы… да, какое-то время он поднимается, потом останавливается… висит немного в воздухе, смешивается с ним, опускается на дно трубы, и олово его поглощает… да, что-то в этом роде… надо хорошенько подумать, и тогда все отлично получится… конечно… если я буду говорить в немного приподнятую трубу, звук будет подниматься вверх, а потом опустится обратно, и тогда я его снова услышу… Пент, это гениально, ты понимаешь, что это может значить?.. люди могут слышать свой собственный голос… человек берет трубу, направляет ее вверх, скажем, с наклоном десять градусов, и поет в нее… он напевает более или менее короткую мелодию, это зависит от длины трубы… поет, а потом слушает, и… голос его поднимается, поднимается, потом останавливается и возвращается обратно, и он его слышит, понимаешь, слышит… свой голос… это было бы великолепно… его услышать… это был бы переворот во всех музыкальных школах мира… представляешь себе?.. «Самослушатель Пекиша, — инструмент, необходимый для обучения великого певца», говорю тебе, он будет нарасхват… можно будет сделать его разных размеров, можно будет испробовать разные наклоны, различные металлы, кто знает, — может быть, его надо бы изготавливать из золота, нужно проверить, пока это неизвестно, пока надо проверять и перепроверять, никогда ничего не выходит, если ты сто раз не проверишь…
— Может быть, в трубе дырка и звук выходит через нее.
Пекиш остановился. Посмотрел на трубу. Потом на Пента.
— В трубе — дырка?
— Может быть.
И все-таки, хотя теплый вечерний свет — вещь, несомненно, удивительная, есть на свете кое-что еще прекраснее. Это случается, когда из-за непостижимых вихрей воздуха, шуток ветра, капризов неба, стычек увечных туч и еще десятка других случайностей, целого ряда нелепых обстоятельств, — когда в этом неповторимом вечернем свете совершенно неожиданно начинает идти дождь. Светит солнце, вечернее солнце, и вдруг — дождь. Совершенно невероятно. И нет человека, даже обессилевшего от боли или ослабевшего от горя, у которого при виде такой нелепости не возникает непреодолимого желания рассмеяться. Конечно, вероятнее всего, он так и не рассмеется, но если бы мир был чуть милосерднее, он бы наверняка не удержался от смеха. Это как удивительный трюк, прекрасный и неожиданный. В это невозможно поверить. И сама вода, проливающаяся на землю мелкими каплями дождя, падающего, кажется, прямо из солнца, которое спустилось к самому горизонту, не похожа на настоящую воду. Неудивительно, если на вкус она окажется сладкой. В общем, это необычная вода. И эта вода, и сам дождь — явление исключительное, не поддающееся никакой логике. Это как чувство. Такое сильное, что среди прочих чувств, дающих хоть какое-то оправдание смешной обыденности нашей жизни, это — самое пронзительное, самое чистое: вот так стоять неповторимым теплым вечером под нежданным дождем. Хотя бы один раз в жизни — так стоять.
— Дьявол! Дырка в трубе… как это я не подумал… Пент, милый мой, так вот в чем дело… дырка в трубе… проклятая маленькая дырочка… это ясно… и через нее-то и выходит звук… наружу…
Пент поднял воротник пиджака, глубоко засунул руки в карманы и смотрел на Пекиша улыбаясь.
— Но знаешь, что я тебе скажу? Мы найдем ее, Пент… мы найдем эту дырку, у нас еще целых полчаса до заката, мы ее найдем… вперед, малыш, мы не сдадимся так просто… нет.
И вот они пошли обратно, — Пекиш и Пент, Пент и Пекиш — они шли обратно вдоль трубы, низко склонившись над ней, один — справа, другой — слева, — шли медленно, внимательно Усматривая каждый сантиметр трубы, отыскивая потерянный звук, и если бы кто-нибудь увидел их издалека, он спросил бы себя, какого дьявола делают в огромном поле эти двое, ползущие как насекомые, уставившись в землю, и что они потеряли такого важного, чтобы вот так, забыв обо всем на свете, рыскать среди поля, и кто знает, найдут ли они когда-нибудь то, что ищут, — хотелось бы, чтобы нашли, чтобы хотя бы один раз, хотя бы иногда, — в этом окаянном мире, — кто-то, кто ищет, находил бы потерянное. Вот так, просто — и мог бы сказать себе: я нашел это, и слегка улыбался бы; я это потерял, а теперь нашел, — и такой пустяк был бы настоящим счастьем.
— Эй, Пекиш…
— Не отвлекайся, малыш. Если мы никогда не найдем эту дырку…
— Скажи только одно, Пекиш…
— Что?
— Что это была за история?
— Это была история об Иове, об Иове и Боге. Не отрывая глаз от трубы, не останавливаясь, они шли медленно, шаг за шагом.
— Это прекрасная история, Пекиш, правда?
— Да, прекрасная.
Было три часа ночи, и город погрузился во тьму. В пучину своих снов. В свою тягостную бессонницу. И так далее.
Не спал только Мариус Джоббард, — он сидел за письменным столом / при свете керосиновой лампы / в комнатушке на третьем этаже дома на улице Москат / с бежевыми обоями в зеленую полосочку / книги, дипломы, маленький бронзовый Давид, кленовый глобус диаметром метр двадцать один / портрет господина с усами / другой портрет того же господина / щербатый паркет с протертым ковром / запах пыли, табака и ботинок / в углу — две пары истоптанных черных башмаков.
Джоббард пишет. Ему около тридцати лет, и он выводит на только что заклеенном конверте имя одного прусского академика — Эрнст Хольц. Потом — адрес. Затем промокает пресс-папье. Еще раз проверяет конверт и кладет его на пачку других писем на правый край стола. Ищет среди бумаг какой-то лист, находит его, пробегает глазами шесть имен, написанных столбиком. Зачеркивает имя почтеннейшего проф. Эрнста Хольца. Читает единственное оставшееся имя: Госп. Пекиш — Квиннипак. Разворачивает письмо г. Пекиша, написанное на обратной стороне топографической карты вышеназванного Квиннипака, и читает его. Очень медленно. Потом берет бумагу и ручку. И пишет.
Уважаемый госп. Пекиш,
мы получили Ваше письмо, содержащее результаты — незаслуженно названные Вами неутешительными, — Вашего последнего эксперимента касательно прохождения звука сквозь металлические трубы. К сожалению, проф. Даллет в настоящее время не имеет возможности ответить Вам лично; простите покорно и не сочтите за труд прочесть эти строки, написанные ниже-подписавшимся Мариусом Джоббардом, учеником секретарем почтеннейшего профессора.
Справедливости ради хочу Вам сообщить, что, читая Ваше письмо, проф. Даллет не скрывал досады и проявлял нетерпеливость. Он назвал «непростительной наивностью» то, что трубы лежали прямо на траве. Должен напомнить Вам в этой связи, что если трубы не изолированы от земли, вибрации воздушного потока в конце концов поглощаются окружающими предметами и, таким образом, быстро исчезают. «Класть трубы на землю — это то же самое, что играть на скрипке модератором» — это подлинные слова проф. Даллета. Кроме того, он назвал «детскими уловками» (это его собственные слова) — закрывать руками входное отверстие трубы, и его удивило, почему Вы не использовали, как того требует элементарная логика, — трубу с меньшим отверстием, в ширину Вашего рта, — ведь это могло бы придать воздушному потоку всю силу Вашего голоса. Что же касается Вашей гипотезы о «Самослушателе», могу сказать Вам, что Ваши идеи о распространении звука определенным образом расходятся с теориями проф. Даллета. Настолько расходятся, что почтеннейший профессор высказал одно утверждение, которое я считаю себя обязанным передать Вам буквально. «Этот человек — сумасшедший». Этот человек — я говорю это, чтобы избежать неясностей, — без сомнения, — Вы.
Поскольку проф. Даллет не сказал ничего другого по существу Вашего любезного послания, на этом мне надлежало бы смиренно закончить выполнение моих секретарских обязанностей. И тем не менее, хотя я и чувствую, что силы постепенно оставляют меня, позвольте мне добавить несколько строчек от себя лично. Я полагаю, многоуважаемый госп. Пекиш, что Вы не должны прекращать Ваши эксперименты, напротив — Вам надлежит работать еще больше, и когда-нибудь Вы сумеете довести исследования до конца. Потому что мысли, изложенные Вами, просто гениальны и, если мне будет позволено так выразиться, — они пророческие. Пусть Вас не останавливают ни глупые толки людей, ни, осмелюсь сказать, научные замечания академиков. В надежде на Вашу сдержанность, могу добавить, что сам проф. Даллет не всегда был вдохновлен самой чистой и бескорыстной любовью к истине. В течение двадцати шести лет, в абсолютной анонимности, он работал над изобретением аппарата, способного производить вечное движение. Почти полное отсутствие видимых результатов истощило дух профессора и подорвало его репутацию. Можете себе представить, насколько благоприятным, при этих обстоятельствах, явилось изобретение, о котором он рассказал в прессе и которое вызвало необычайный интерес, — изобретение системы связи посредством цинковых труб, которые профессор установил в гостинице своего кузена, Альфреда Доллета, в Бретоне. Вам известно, каковы журналисты. За короткое время, благодаря нескольким статьям, написанным в центральных газетах столицы, Даллет стал для всех пророком «логофора», ученым, способным донести голос любого человека на другой край света. На самом деле, поверьте мне, Даллет не ожидает многого от изобретения логофора, если не считать славы, которой он так долго и безуспешно стремился, которой достиг столь неожиданно. Несмотря на некоторые его успешные эксперименты, давшие впечатляющие результаты, он полон скрытого, но решительного скептицизма по поводу логофора. Снова надеясь на Вашу скромность, скажу Вам, что я лично слышал, как проф. Даллет признавался одному своему коллеге, правда, после нескольких выпитых стаканов божоле, — что самое большое, что ему удалось с помощью логофора, — это, стоя у входа в бордель, услышать звуки, доносящиеся из комнаты на втором этаже. Коллега профессора нашел все это весьма остроумным.
Я бы мог рассказать Вам другие, не менее впечатляющие истории, но моя рука, как Вы сами можете видеть, все слабеет. И мозг также. Итак, позвольте мне добавить, что я бесконечно разделяю Ваш энтузиазм и Вашу веру в будущее логофора. Последние сравнительные эксперименты госп. Бьота и Хассенфарца весьма убедительно доказали, что очень тихий голос проходит сквозь цинковые трубы на расстояние 951 метр. Логично предположить, что более сильный голос сможет пройти расстояние в сто раз большее, а значит — это может быть сто километров. Проф. Арнотт, которого я имел счастье встретить прошлым летом, продемонстрировал мне свои собственные расчеты по распространению голоса в пространстве; из них однозначно следует, что через трубу голос мог бы спокойно дойти из Лондона в Ливерпуль.
В сеете всего вышеизложенного, высказанные Вами мысли кажутся пророчески точными. Мир наш и вправду в недалеком будущем будет опутан сетью всевозможных труб, способных уничтожить само расстояние. Поскольку, по последним данным, скорость звука равна 340 метров в секунду, можно будет послать любой коммерческий заказ из Брюсселя в Антверпен за десять минут; или передать военный приказ из Парижа в Брюссель за четверть часа; или, если позволите, получить в Марселе любовное письмо из Санкт-Петербурга, отправленное оттуда двумя с половиной часами раньше. Действительно, поверьте мне, больше нельзя медлить, надо использовать волшебные свойства движения звука, чтобы связать между собой города и нации, показать всем народам, что у них есть одна общая родина — весь мир, а единственные их враги — противники науки. И вот поэтому, уважаемый госп. Пекиш, я позволю себе повторить еще раз: не прекращайте свои эксперименты, напротив, любыми способами доведите их до конца и опубликуйте их результаты. Ведь Вы, хотя и вдалеке от великого алтаря науки и ее жрецов, — идете по светлому пути новой цивилизации.
Не сворачивайте с него.
Думаю, что не смогу больше ни в чем быть Вам полезен, что, несомненно, в данный момент весьма омрачает мои мысли.
Прощаясь с Вами, выражаю сожаление, что не смог познакомиться с Вами лично, и примите мои наилучшие пожелания.
Искренне ваш Мариус Джоббард.
P.S. К величайшему сожалению, проф. Даллет не в состоянии принять Ваше любезное приглашение на концерт руководимого Вами оркестра, который состоится в Квиннипаке в следующий выходной, 26 июля. Путь не самый близкий, да к тому же и силы у профессора уже не те. Примите его самые искренние извинения.
С сердечными пожеланиями.
М.Д.
Не перечитывая, Мариус Джоббард сложил письмо и сунул его в конверт, на котором написал адрес госп. Пекиша. Промокнув чернила пресс-папье, закрыл чернильницу. Затем взял пять конвертов, лежащих на правом краю письменного стола, добавил к ним письмо госп. Пекишу и встал. Медленно вышел из комнаты и с трудом преодолел ступеньки, ведущие вниз, на первый этаж. Дойдя до дверей сторожа, положил письма на пол у двери. Они лежали аккуратной стопкой, с адресами, написанными безупречным каллиграфическим почерком, но, что странно, на каждом конверте виднелись капли крови.
Рядом с письмами Джоббард положил записку:
Просьба отослать как можно быстрее. М.Д.
Нетрудно догадаться, что молодой ученик и секретарь проф. Даллета поднялся на третий этаж с гораздо большим трудом и много медленнее чем спустился. Он снова вошел в кабинет профессора и закрыл за собой дверь. Голова его кружилась, и, прежде чем подойти к столу, он ненадолго остановился.
Сел.
Закрыл глаза и на несколько минут погрузился в свои мысли.
Потом опустил руку в карман пиджака, достал оттуда бритву, открыл ее и перерезал вены на запястьях точным и быстрым движением.
За час до рассвета полиция нашла бездыханное тело проф. Даллета в комнате на чердаке дома по улице Гвенегод. Он лежал на полу, совершенно раздетый, с простреленным черепом. В нескольких метрах от него полицейские обнаружили труп молодого человека лет двадцати, опознанного позже. Это был Филипп Кайски, студент юридического факультета. На его теле были многочисленные колотые раны, а в животе — самая глубокая рана, которая, очевидно, и явилась причиной смерти. В тщательно составленном полицейском отчете было указано, что его тело «нельзя было назвать совершенно обнаженным, так как на нем были некоторые предметы изысканного женского белья». В комнате были видны несомненные признаки ожесточенной борьбы. Смерть проф. Даллета, так же как и господина Кайски, произошла накануне ночью.
Это ужасное преступление, как и следовало ожидать, попало на первые полосы всех столичных газет. Впрочем, ненадолго. Для следователей не представляло особого труда установить личность убийцы, совершившего это двойное зверское преступление, — Мариус Джоббард, секретарь проф Даллета, снимавший вместе с госп. Кайски чердачное помещение, в котором произошла трагедия. Всего за сутки были собраны неопровержимые доказательства его вины. И только одно непредвиденное обстоятельство помешало правосудию завершить дело надлежащим образом: Джоббард был найден мертвым — он истек кровью — в кабинете проф. Даллета, на третьем этаже дома по улице Москат. На его похороны не пришел ни один человек.
Может показаться странным, но сначала Пекиш получил газеты, в которых рассказывалось об ужасных убийствах, а только потом — письмо от Мариуса Джоббарда.
Понятно, что это привело его в некоторое замешательство, а затем он начал размышлять об относительности времени, его беспорядочности, о том, что оно никогда не подчиняется законам логики, как хотелось бы.
— Что случилось, Пекиш?
Пент стоял на стуле. Пекиш сидел за столом, напротив. Он разложил перед собой по порядку — письмо от Мариуса Джоббарда и столичные газеты — и смотрел на них, пытаясь установить хоть какую-то связь.
— Мерзости, — ответил он.
— Что такое — мерзости?
— Это то, чего нельзя в жизни делать.
— А ее много?
— Это зависит от человека. Если у него богатая фантазия, он может сделать много мерзостей. А если он глупый, он может прожить всю жизнь и ему в голову не придет ни одна мерзость.
Что-то здесь было не так. Пекиш и сам это заметил. Он снял очки, и из головы его вылетел и Джоббард, и трубы, и все остальное.
— Скажем, так. Человек встает утром, делает днем все, что нужно, а ночью ложится спать. И здесь возможны два варианта: или он в согласии с самим собой, и тогда он спит спокойно, или — нет, и тогда он никак не может уснуть. Понял?
— Да.
— Значит, надо приходить домой вечером в согласии с самим собой. Вот в чем задача. И чтобы решить ее, есть очень простой путь: оставаться чистым.
— Чистым?
— Чистым внутри, это значит — не делать того, чего ты будешь потом стыдиться. Пока не трудно?
— Нет.
— Трудности начинаются, когда человек замечает, что у него появилось какое-то желание, которого он стыдится: он безумно хочет сделать что-то, чего делать нельзя, — например, причинить зло другому человеку. Понятно?
— Понятно.
— И тогда он задает себе вопрос: должен ли я прислушиваться к этому желанию, или мне выкинуть его из головы?
— Ясно.
— Ясно. Человек думает-думает и наконец принимает решение. Сто раз подряд он может выкидывать из головы это желание, но наступает день, когда он решается сделать то, что хочет, и он это делает. Вот это и есть мерзость.
— Но он не должен бы ее делать, эту мерзость, правда?
— Нет. Но слушай внимательно. Поскольку мы не железные, мы — живые люди, то оставаться чистыми — не основная наша задача. Наши желания — вот самое главное, что у нас есть в жизни, и невозможно постоянно отказываться от них. Получается, что иногда стоит не спать всю ночь из-за сжигающего нас желания. Мы делаем мерзости, но всегда за них платим. И вот это как раз и есть самое главное: когда приходит время платить, надо с достоинством встретить его, не пытаясь избежать расплаты. Только это важно.
Пент немного подумал.
— А сколько их можно сделать?
— Чего?
— Мерзостей.
— Не слишком много, если все-таки хочешь спать по ночам.
— Десять?
— Может быть, меньше. Если это настоящие мерзости, — немного меньше.
— Пять?
— Ну, скажем, две… не больше…
— Две?
— Две.
Пент слез со стула. Он прошелся немного по комнате, обдумывая все сказанное. Потом открыл дверь, вышел на веранду и сел на ступеньки у входа. Достал из кармана пиджака сиреневую тетрадку — потертую, скомканную. Очень аккуратно открыл ее. Вытащил из кармана огрызок карандаша, и крикнул в открытую дверь:
— Что идет после «два семь девять»?
Пекиш склонился над газетой. Он даже не поднял головы.
— «Два восемь ноль».
— Спасибо.
— Не за что.
Высунув язык, Пент медленно вывел:
280. Мерзости — пара за всю жизнь.
Подумал немного. И добавил:
Потом за них расплачиваются.
Перечитал. Все в порядке. Закрыл тетрадку и сунул ее в карман.
Вокруг, изнемогая от полуденного зноя, лежал Квиннипак.
История этой тетрадки, — как можно догадаться из вышесказанного, — началась двести восемьдесят дней назад, то есть в тот день, когда Пент в восьмой раз праздновал свой день рождения. Именно тогда мальчик интуитивно понял, что жизнь — это ужасно сложная штука и люди совершенно не готовы встретиться с ней лицом к лицу. Что его особенно огорчало — и не без основания, — так это огромное количество вещей, которые нужно было выучить, чтобы выжить в жесточайших условиях (которые действительно были таковыми): он смотрел на мир, видел бесконечное количество вещей, людей, ситуаций и понимал, что для того, чтобы выучить хотя бы только названия всего этого, — одни только названия, одно за другим, — может понадобиться целая жизнь. И он подумал, что здесь скрывается какой-то парадокс.
«Как много всего в этом мире», — думал он. И размышлял, как ему быть.
Блестящая мысль осенила его, как это часто бывает, совсем неожиданно. Мысль логичная, вытекающая из самой банальной жизненной ситуации. Держа в руках длиннейший список продуктов, полученный от миссис Абегг, перед тем как отправиться в Торговый центр «Фергюссон и Сыновья», Пент подскочил от радости — проблема решалась просто: надо завести что-то вроде каталога. Если человек, постепенно узнавая вещи, будет их записывать, то в конце концов у него будет полный перечень всего, что надо знать, и он всегда сможет посмотреть в него, если память ему изменит. Пент думал, что, записав что-то, он будет это знать, — иллюзия, в которую впадает значительная часть человечества. Он представил себе сотню исписанных страниц и почувствовал, что мир его уже так не страшит.
— Неплохая идея, — заметил тогда Пекиш, — конечно, ты не сможешь записать там все, в этой книжечке, но было бы неплохо записывать в ней только самые важные вещи. Ты мог бы каждый день выбирать что-то одно, да-да, завести такое правило — в день по одной записи, если узнаешь что-то важное. Думаю, это должно действовать… скажем, за десять лет ты мог бы дойти до трех тысяч шестисот пятидесяти трех изученных понятий. Это была бы уже неплохая база. Ты мог бы просыпаться по утрам спокойнее. Это будет полезная работа, мой мальчик.
Пенту эти размышления показались убедительными. Больше всего ему понравилась фраза: «Одна запись в день». По случаю восьмилетия Пекиш подарил ему тетрадь в сиреневой обложке. В тот же вечер Пент начал вести педантичные записи, которые пригодятся ему в течение долгих лет. Первая же запись обнаруживает ум, весьма расположенный к методологической суровости науки.
1. Все записывать, чтобы не забыть.
Эта аксиома открыла список познаний Пента, и он расширялся день за днем и был весьма разнопланов. Как любой другой каталог, этот был совершенно нейтрален. Мир был представлен в нем с неизбежной пристрастностью, но абсолютно без всякой иерархии. Примечания — всегда довольно синтетические, почти телеграфного стиля, — свидетельствовали об уме, рано постигшем отчетливую и плюралистическую природу тайны жизни: почему луна не всегда одинаковой формы, что такое полиция, как называются месяцы, когда текут слезы, устройство и назначение бинокля, почему бывает диарея, что такое счастье, как быстро завязать шнурки, названия городов, почему нужны гробы, как стать святым, где ад, основные правила ловли форели, цвета, существующие в природе, рецепт кофе с молоком, клички известных собак, куда девается ветер, ежегодные праздники, с какой стороны находится сердце, когда будет конец света. Вот такие вещи.
— Пент — какой-то странный, — говорили люди.
— Это жизнь странная, — говорил Пекиш. Пекиш, собственно, не был отцом Пента. В том смысле, что у Пента, собственно, и не было отца. И матери тоже. То есть это была непростая история.
Его нашли, когда ему не было и двух дней, — он лежал, завернутый в черный мужской пиджак, — у дверей церкви в Квиннипаке. Взяла его к себе и вырастила вдова Абегг, женщина лет пятидесяти, очень уважаемая в городе. Если точно, на самом деле имя ее было не Абегг, и она была не совсем вдова. В общем, ее история была еще сложнее.
Лет двадцать назад на свадьбе сестры она познакомилась с одним младшим лейтенантом, очень красивым и скромным. В течение трех лет они обменивались частыми и с каждым разом все более задушевными письмами. В последнем письме лейтенанта содержалось осторожное, но решительное предложение руки и сердца. По той же иронии судьбы, которая так поразила Пекиша при чтении письма от Мариуса Джоббарда, это предложение пришло в Квиннипак через двенадцать дней после того, как пушечное ядро весом в двадцать килограммов беспощадно лишило младшего лейтенанта возможности жениться; и, в общем-то, всяких других возможностей. Добрая женщина отправила на фронт три письма, в которых все с большей настойчивостью сообщала, что согласна на свадьбу. Все три письма вернулись обратно, с официальным подтверждением смерти младшего лейтенанта Абегга. Другая женщина, может быть, и сдалась бы. Но только не эта. Лишившись счастливого будущего, она сочинила себе счастливое прошлое. Она сообщила всем жителям Квиннипака, что ее муж героически погиб на поле сражения и ей хотелось бы, чтобы отныне ее называли вдовой Абегг. В ее рассказах все чаще стали появляться смешные истории из ее предыдущей, гипотетической замужней жизни. Часто в ее речи торжественным рефреном звучало: «Как говорил мой дорогой Карл…», и дальше следовали не очень тонкие, но разумные изречения. На самом деле младший лейтенант никогда ей этого не говорил. Он ей писал. Но для вдовы Абегг это было одно и то же. Практически три года подряд она была в эпистолярном браке. Что ж, бывают еще более странные браки…
Как следует из вышесказанного, миссис Абегг была женщиной с незаурядной фантазией и твердыми убеждениями. А значит, никого не удивит история с пиджаком Пента, которой, как и многого другого, также коснулся перст судьбы. Когда Пенту исполнилось семь лет, вдова Абегг вынула из шкафа черный пиджак, в котором его нашли, и надела на него. Пиджак доходил ему до колен. Верхняя пуговица была на уровне пупка. Рукава болтались как на вешалке.
— Слушай меня хорошенько, Пент. Это пиджак твоего отца. Если он его тебе оставил, это, должно быть, добрый знак. Так вот, постарайся понять. Ты вырастешь. И если однажды ты обнаружишь, что он тебе впору, ты покинешь этот никчемный городок и отправишься искать счастье в столицу. Если же ты не вырастешь достаточно большим, ты останешься здесь и все равно будешь счастлив, потому что, как говорил мой дорогой Карл, «счастлив цветок, расцветший там, где посадил его Господь». Вопросы есть?
— Нет.
— Вот и хорошо.
Пекиш не всегда одобрял тот солдафонский тон, который миссис Абегг применяла в особо важные моменты жизни, — очевидное следствие длительного общения с мужем, младшим лейтенантом. Впрочем, по поводу истории с пиджаком ему нечего было возразить. Он признавал, что мысли эти — здравые и в туманной неизвестности будущей жизни пиджак мог представлять собой некую точку отсчета, важную и значительную.
— Не такой уж он и большой. Когда-нибудь он будет тебе впору, — сказал он Пенту.
Чтобы облегчить эту задачу, вдова Абегг разработала разумную диету, в которой искусно сочетались ее скудные денежные средства (военная пенсия, которую на самом деле никто ей никогда не присылал) и элементарные калории и витамины, необходимые мальчику. Пекиш, со своей стороны, давал Пенту некоторые полезные установки, среди которых не последнее место занимало золотое правило, согласно которому, чтобы вырасти, нужно как можно чаще стоять.
— Это почти как со звуком в трубе. Если труба немного изогнута, звук проходит по ней с трудом. У тебя — то же самое. Если часто стоишь, ты легко наполняешься силами, им не надо тратить время на преодоление препятствий. Стой чаще, Пент, старайся держать тело как можно ровнее.
И Пент старался изо всех сил. Конечно же, он пользовался стульями — но только чтобы стоять на них.
— Садись, Пент, — говорили ему.
— Спасибо, — отвечал он и залезал ногами на стул.
— Да, нельзя сказать, что он прекрасно воспитан, — говорила вдова Абегг.
— Когда сидишь на горшке, это тоже не очень эстетично. Хотя необходимость в этом тоже есть, — отвечал Пекиш.
Вот так и рос Пент. Поглощая яйца на обед и ужин, забираясь ногами на стулья и каждый день записывая по одной истине в сиреневую тетрадку. Он болтался в своем огромном пиджаке, как письмо болтается в конверте, идущем строго по своему назначению. Он болтался, облаченный в свою судьбу. Впрочем, как и все остальные; только в его случае это можно было видеть невооруженным глазом. Он никогда в жизни не видел столицу и даже представить себе не мог, почему надо стремиться туда попасть. Но одно он понял: условия игры требовали, чтобы он вырос. И он делал все от него зависящее, чтобы выиграть эту игру.
И все же по ночам, лежа под одеялом, когда никто не мог его видеть, с сильно бьющимся сердцем, он тихонько сворачивался калачиком и именно так, подобно скрученной трубе, в которую не попадет ни один звук, даже если стрелять в нее из пушки, именно так он засыпал и во сне почти всегда видел бесконечно большой пиджак.
Джун лежала, положив голову на грудь мистеру Райлу. Заниматься любовью той ночью, когда он возвращался, — это было немного лучше, немного проще, немного сложнее, чем любой другой ночью. Это было — как будто вспоминаешь что-то. Это было как будто боишься обнаружить что-то неведомое. Это было как будто тебе хочется чего-то необыкновенно прекрасного. Это было что-то вроде желания — немного сумасшедшего, немного дикого, которое не имело ничего общего с любовью. Здесь много всего соединилось.
А потом — потом они как бы начинали все с чистого листа бумаги. Из какого бы далекого путешествия ни возвращался мистер Райл, все тонуло в океане этих тридцати минут любви. И все начиналось с того момента, на котором они перед этим расставались. Секс может перечеркнуть целые куски жизни, представьте себе.
Как бы глупо это ни казалось, но людей порой охватывает странный, даже панический страх, и жизнь после этого сминается, как билетик, зажатый в порыве страха в кулаке. Отчасти случайно, отчасти по воле судьбы, в складках этой свернувшейся в клубок жизни исчезают печальные, подлые или так никогда и не понятые отрезки времени. Вот так.
Джун лежала, положив голову на грудь мистера Райла, а ее рука скользила по его ногам, то и дело касаясь его паха, потом — по всему его телу и опять возвращалась к ногам, — нет ничего прекраснее, чем ноги мужчины, — думала Джун, — если они такие красивые.
Она услышала тихий голос мистера Райла, и было заметно, что он говорил с улыбкой.
— Джун, ты ни за что не догадаешься, что я купил на этот раз.
Конечно же, ей ни за что не догадаться. Она свернулась на нем клубочком, нежно касаясь губами его кожи — нет ничего прекраснее губ Джун, — так думали все, — когда она вот так слегка касалась ими чего-нибудь.
— Ты можешь всю ночь напролет отгадывать и так и не догадаешься.
— Мне это понравится?
— Конечно.
— Понравится так же, как заниматься с тобой любовью?
— Гораздо больше.
— Какой же ты глупый.
Джун подняла на него взгляд, придвинулась к его лицу. В полутьме было видно, что он улыбается.
— Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?
В десяти километрах от них на колокольне в Квиннипаке пробило полночь; дул северный ветер, и он доносил этот колокольный звон из города прямо в ту комнату, где они лежали. Когда раздается этот звон, кажется, будто удары колокола разрезают ночь на части, а время — это острый клинок, рассекающий на части вечность, — о, хирургия часов, — и каждую минуту оно наносит рану, чтобы самому спастись, а эти удары колокола цепляются за время, так оно и есть, потому что время отсчитывает усилия жизни, состоящей в том, чтобы считать минуту за минутой, именно это и значит — спасаться, — так оно и есть, правда, и трансцендентная узаконенность любого часового механизма, и мучительная сладость всякого колокольного звона осязаемо связаны со временем, для того только, чтобы установить некий порядок в постоянном электризующем крахе до и после каждого удара, — связаны диким страхом, истеричным педантизмом и нечеловеческой силой. И как у всякого панического ужаса, у нее есть свой ритуал, и ритуал этот состоит в постоянном преобразовании миллионов истеричных взрывов страха в один божественный танец на сцене, в котором человек способен двигаться как бог, — это некий ритуал, повторяю, и именно таков был ритуал башенных часов Гранд Джанкшн. В те времена в разных городах часы показывали разное время, — тысяча разных часов, — в каждом городе — свое собственное время, — вот, например, если у нас сейчас 14.25, то в другом месте — уже 15.00. В каждом городе были свои башенные часы, — а Гранд Джанкшн — это железнодорожная линия — одна из первых, которая, подобно трещине на вазе, пролегла по земле и по морю, от Лондона до Дублина. Она бежала, неся в себе свое время, скользящее между другими, как капля масла скользит по мокрому стеклу, — и у этой линии было свое собственное время, не такое, как в других местах, и на протяжении всего ее пути оно должно было оставаться неизменным, как какой-то драгоценный камень, чтобы каждая минута могла по нему свериться — она отстает или спешит, чтобы каждая минута могла осознать себя, и, значит, не сбиться, и, значит, — спастись, — этот поезд бежит и несет в себе свое собственное время, безразличное ко всякому другому времени, — и для этого поезда человек создал ритуал, священный и очень простой:
«Каждое утро посыльный из Адмиралтейства вручал дежурному служащему почтового поезда, следующего по маршруту Лондон-Дублин, часы, указывающие точное время. В Холихэде часы передавались служащим кингстонского парома, который доставлял их в Дублин. На обратном пути служащие кингстонского парома вновь передавали их дежурному почтового поезда. Как только поезд снова прибывал в Лондон, часы вручались посыльному Адмиралтейства. И так каждый день, сотни дней подряд».
В незапамятные времена на вокзале в Буффало было трое часов, каждые указывали свое собственное время, а на вокзале в Питтсбурге таких часов было шесть — по одному на каждый путь, — это было какое-то вавилонское столпотворение часов — теперь вам стали понятны и ритуал почтового поезда Лондон-Дублин, и эти часы, путешествующие туда и обратно в бархатной коробочке, переходящие из рук в руки, ценные как некий секрет, некая драгоценность…
(И был один мужчина, который уезжал из дома, долго странствовал, а когда он возвращался, незадолго до его приезда по почте приходила одна драгоценность в бархатной коробочке. Ожидающая его женщина открывала коробочку, обнаруживала в ней драгоценность и понимала, что скоро он вернется. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. Но секрет был в том, что драгоценность была всегда одна и та же. Коробочки менялись, а она оставалась неизменной. Она отправлялась в путь с мужчиной, оставалась с ним всегда, где бы он ни был, перемещалась из чемодана в чемодан, из города в город, а потом возвращалась назад. Отправляясь в путешествие из рук женщины, она возвращалась в те же руки, точно так же, как часы возвращались в руки Адмирала. Все думали, что это подарок, дорогой подарок по случаю его отлучки. А на самом деле она была тем, что оберегало нить их любви в лабиринте мира, и путь мужчины в нем напоминал путь трещины по вазе. Это были часы, считавшие минуты уникального времени, времени их любви. Они возвращались раньше него, чтобы она знала, что в сердце того, кто ехал следом, не разорвалась нить этого времени. И когда мужчина наконец возвращался, не было нужды что-либо говорить, о чем-либо спрашивать, что-то узнавать. Тот миг, когда они встречались, был для них обоих все тем же мигом расставания.)
…ценные как некий секрет, некая драгоценность — часы, объединяющие воедино всю железную дорогу, соединяющие Лондон и Дублин, чтобы они не исчезли в вавилонском столпотворении разного времени и часов, — это заставляет думать — это заставляет задуматься — это заставляет думать. О поездах. О том шоке, который произвело открытие железной дороги.
Раньше никому и в голову не могла прийти мысль о такой уловке с часами. Никогда и никому. Потому что в те времена не было поездов. О них даже и не мечтали. И поездки из одного города в другой были такими долгими, беспорядочными и случайными, что, конечно же, терялось всякое представление о времени, и никого это не смущало. Существовали лишь две незыблемые величины: восход и закат, а все остальное было беспорядочными мгновениями, спутавшимися в одном большом клубке времени. Рано или поздно люди добирались до цели назначения. Но поезд… здесь время обратилось в железо, железо, несущееся по двум рельсам, — вечное, непрерывное полотно, длинная вереница рельс… но важнее всего была скорость. Скорость не прощала неточности. Если между часами двух городков была разница в семь минут, она их обнаруживала и эти минуты становились значительными. Десятилетиями люди путешествовали в каретах и никогда не замечали разницу во времени, и только несущийся поезд смог раз и навсегда разоблачить эту тайну. Скорость. Должно быть, она разорвала этот мир изнутри, как крик, сдерживаемый тысячи лет. Ничто, кажется, не вызывало у людей таких сильных эмоций до тех пор, пока не родилась скорость. Кто знает, сколько прилагательных вдруг потеряло всякий смысл. Кто знает, сколько превосходных степеней пошло прахом, за один лишь миг, за одну минуту став смешными и бессмысленными… Сам по себе поезд не представляет из себя ничего особенного, это всего лишь машина… но вот что поистине гениально: эта машина не порождает силу, она порождает нечто, пока не ясное концептуально, нечто, чего раньше не существовало: скорость. Эта машина не из тех, что заменяют собой труд тысячи людей. Это машина, производящая то, чего никогда прежде не существовало. Машина из области нереального. Один из первых и самых известных локомотивов, построенных Джорджем Стефенсоном, назывался «Ракета» и ходил со скоростью 85 километров в час. Именно он 14 октября 1829 года выиграл соревнование в Рейнхилле. В состязании участвовали еще три локомотива, и у каждого было красивое название (тому, что вызывает опасения, всегда дают особые имена, — то, что люди из осторожности имеют два имени, — тому доказательство): «Новость», «Несравненный», «Упрямый». По правде говоря, в списках был еще один, четвертый участник, под названием «Циклопед». Его изобрел некто Брандрет, и он представлял собой лошадь, бегущую по конвейеру, укрепленному на четырех колесах, которые, в свою очередь, двигались по рельсам. Как видите, и в этом случае, как всегда, прошлое сопротивляется будущему, идет с ним на невообразимые компромиссы без малейшего чувства юмора и безнадежно исчезает, — хотя и продолжая существовать в настоящем, — когда истекает его тупое и упрямое время. И когда из пророчески кипящих котлов порывисто вырывался белый пар, окутывая их блестящие трубы, пар этот затмевал бедную лошадку на подставке, перепутавшую средство, то есть рельсы, с целью. Так или иначе, этого участника дисквалифицировали. Его дисквалифицировали еще до того, как он стартовал. Итак, они состязались вчетвером — «Ракета» и еще трое. Первое испытание — пробег на расстояние в полторы мили.
«Новость» пробежала это расстояние со скоростью 45 километров в час, вызвав в зрителях неимоверное восхищение. Жаль, что в конце она взорвалась, да-да, именно взорвалась, — должно быть, это было потрясающее зрелище — взрывающийся локомотив: котел, лопнувший как раскаленный пузырь, маленькая узкая длинная труба, неожиданно легко летящая по воздуху как дым. И еще люди, потому что должен же был кто-то везти эту бомбу с горящим запалом по двум железным рельсам, и люди тоже летели как манекены, — окровавленные вихри ветра, — ежедневная порция крови, необходимая для смазки колес прогресса, должно быть, это было потрясающе — вид бегущего локомотива, который вдруг взрывается. Второе испытание предусматривало пробег 112 километров, которые надлежало пройти со скоростью 16 километров в час. «Ракета» оставила позади себя всех, уверенно развив скорость 25 километров, — это надо было видеть. После подведения итогов объявили о ее победе. Победил этот умище Стефенсон. И все это, заметьте, произошло не тайно, в узком кругу богатеев, заинтересованных в том, чтобы найти быстрый и выгодный способ пустить по свету свои вагоны, груженные углем. Нет. Все это произошло на глазах десяти тысяч человек и оставило неизгладимый след в их сознании. Двадцать тысяч глаз, — плюс-минус пара близоруких, — следили в тот день за состязанием века в Рейнхилле — малая, но значительная часть человечества, движимая предчувствием, что вот-вот произойдет нечто, что вскоре смутит человеческий разум. Они видели, как «Ракета» устремилась по прямой из Рейнхилла со скоростью 85 километров в час. Но не это было самым удивительным. Ведь поезду, несущемуся с такой скоростью, рано или поздно должно же попасться что-то на пути — или одинокий сокол, преследующий добычу, или падающий ствол дерева, подмытый водами быстрой реки, или, кто знает, может быть, даже взорвавшаяся в небе бомба. И мысль эта очень всех смущала, ведь с помощью элементарной дедукции нетрудно было догадаться, что если этот локомотив не взорвался, то рано или поздно такие составы с бешеной скоростью полетят по железному полотну и сами станут и соколами, преследующими добычу, и падающими деревьями, и взрывающимися бомбами. И невозможно, просто невозможно представить, что все эти люди не подумали, да-да, абсолютно все, — что все они не подумали с лихорадочно-пугливым любопытством: а каким же тогда будет мир? И сразу после этого: это будет новый образ жизни или же более верный и эффектный вид смерти?
Ответы на эти вопросы посыпались позже, по мере того как по всем направлениям раскинулись железные колеи и по ним двинулись поезда, выравнивая холмы и насквозь прорезая горы, дерзкие в своем свирепом желании достичь пункта назначения. В ушах звенели ритмичные всхлипывания рельс, они вибрировали как бы от усталости или от волнения, — это был какой-то постоянный тик, от которого сжималось сердце. А за окном поезда, за стеклом, пролетали мимо осколки мира, раздробленного на части, это был бесконечный поток, разбитый на тысячи образов длиною в мгновение, — мир, разрываемый изнутри какой-то невидимой силой. «До того, как изобрели железную дорогу, природа безмятежно спала: то была лесная Спящая красавица» — так поэтично об этом писали. Но писали много времени спустя, с рассудительностью, продиктованной временем. А вначале, когда эта махина, несущаяся на преступной скорости, вгрызалась в Спящую красавицу, — это было настоящее насилие, оставившее неизгладимый след в сознании и в воспоминаниях людей. И страх. «Это настоящий вихрь, и невозможно избавиться от мысли, что самая незначительная авария может привести к мгновенной гибели всех» — так думали многие. И конечно же, подсознательно люди не могли не уловить связь между этим предчувствием смерти и тем искаженным миром, который с риском для жизни можно было увидеть из окна поезда. И подобно тому, как перед мысленным взором умирающего за несколько секунд проносится вся его жизнь, так и перед их глазами проносились поля, дома, люди, реки, животные…
Можно представить себе это: страх — с одной стороны, а с другой — бесконечная вереница образов, или лучше сказать так: одно в другом: страх — в веренице образов. Подобно тому, как при удушье по всему телу концентрически расходятся волны, мучительные, конечно, но и… таящие в себе искру какого-то острого удовольствия… когда вдруг происходит нарушение восприятия внешнего мира, и тогда появляется восприятие внутреннее, — сначала оно является медленно, но постепенно темп ускоряется и ускоряется, и когда он становится невыносимо быстрым, перед глазами рождается головокружительная череда образов, в памяти мелькают осколки прошлого, воспоминания о незаживающих ранах, бесконечно пролетают какие-то предметы — все это громоздится в беспорядке и мелькает перед глазами — это должно было доставлять удовольствие, черт побери. «Интенсификация нервной жизни» — такое определение даст позже Зиммель — это похоже на медицинское заключение — а на самом деле эта гипертрофия образов и ощущений по форме и характеру напоминает болезнь; будто бы на твой мозг накидывают сеть и до боли ее затягивают, и сеть эта подобна паутине, истощенной после бездействия, которая должна остановить полет обезумевших образов и очертаний — насекомых, обессилевших в вихре; и паук, то есть ты сам, — старательно двигается взад-вперед, сохраняя равновесие между упоением ветром и твердой уверенностью, что еще миг — и паутина сорвется вниз и сожмется в комок — и превратится в сгусток слюны, ни на что не годную массу, висящую в воздухе, накрепко затянутый узел, навсегда утративший свои совершенные геометрические формы, — жалкий комок усохшего мозга; какое это пронизывающее удовольствие — с невероятной скоростью поглощать образы; и боль от сжимающей мозг сети, доводящая до изнеможения, — удовольствие, и глухой звук чего-то треснувшего — удовольствие, и коварная болезнь внутри тебя — удовольствие, а внутри него — болезнь, болезнь, а внутри нее — удовольствие, и та, и другое — мчатся друг за другом в одном коконе страха; — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — болезнь, а внутри нее — удовольствие, — и так в твоем теле вращается душа, в унисон стуку колес по железным рельсам, — какое зловещее, всесильное вращение — так во мне вращается душа, перемалывая мгновения и годы, — какое зловещее, всесильное вращение — и непонятно, можно ли его остановить, и кто знает, надо ли его останавливать; и где написано, что оно несет зло, и с чего оно началось; и, может быть, кто-нибудь, кто все это знает, способен вернуться назад, на вершину склона, туда, где начинаются железные пути, и, переведя дыхание, ненадолго задуматься об этом зловещем всесильном вращении и понять — это сила или лишь окончательное поражение, а если это все-таки сила и жизнь — такими ли они должны быть? — душа твоя опустошена, — и никому не ведомо, есть ли способ остановить его, это вращение, и есть ли место, хоть одно место, куда бы не доносился звук этого зловещего вращения, набирающего обороты и приближающего неизбежный конец, — когда безжалостный червь точит начало самых прекрасных желаний — это удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх, а внутри него — удовольствие, а внутри него — болезнь, а внутри нее — страх; пусть бы наконец пришел кто-нибудь и, не говоря ни слова, остановил его, это вращение, заставил смолкнуть этот звук, победил его, загнал в угол и смешал его навсегда с грязью жизни, чтобы сосчитать его когда-нибудь потом, когда уже будет все равно, — или пусть он покончит с ним в один миг, не оставив никаких воспоминаний, — покончит с ним в один миг. В поездах, чтобы избавиться от страха, чтобы остановить зловещее вращение этого мира, бьющегося в окна с другой стороны, чтобы спастись, чтобы не дать засосать себя головокружительному вихрю, который, разумеется, непрестанно вращался у всех в мозгу, вихрю, принимающему очертания этого мира, летящего по другую сторону окон, принимающему невиданные ранее формы, конечно, удивительные, но невозможные, потому что если вы хоть на миг их себе представите, вас сразу охватит страх — и эта бесформенная мрачная тревога, поселившаяся в душе, вызовет в вас не что иное, как глухую мысль о смерти, — так вот, в поездах, чтобы избавиться от страха, стали с педантичностью развивать одну великолепную стратегию, рекомендованную, впрочем, и врачами, и знаменитыми учеными, стратегию простую, но гениальную, это был незначительный, но смелый поступок, точный и своевременный.
В поездах, чтобы избавиться от страха и, значит, спастись, — читали.
Это было великолепное успокаивающее средство. Неизменная точность строк, как хирургический шов, аккуратно накладывалась на чувство ужаса. Скользить взглядом по строчкам, бегущим по листу бумаги, — вот лучший способ не замечать потока неясных образов, навязчиво мелькающих за окном. На станциях продавались специальные лампы, лампы для чтения. Их надо было держать в руке, и они отбрасывали на открытую страницу узкий луч света. Можно себе это представить. Поезд, несущийся на бешеной скорости по двум железным полосам, а внутри него — безмолвный волшебный круг, аккуратно вычерченный циркулем света. Скорость поезда и неподвижность освещенной книги. Переливающийся разными цветами внешний мир и застывший микрокосмос скользящих по страницам глаз. Крупица тишины в грохочущем хаосе. Если бы наша история не была правдивой, подлинной
историей, можно было бы подумать, что это лишь красивая метафора. В том смысле, что, может быть, вы подумаете, что чтение — это всего лишь способ избежать соблазнов или разрушительной силы проносящегося мимо мира. Не будь у людей страха, никто и в руки бы не взял книгу. Книги читают, чтобы не поднимать глаза к окну, — это действительно так. Открытая книга — признак трусости; сидеть, уткнувшись в ее страницы, — это единственная возможность не замечать грохочущего за окном мира, — слова, бегущие друг за другом, впитывают в себя грохочущий мир, процеживают его сквозь узкое горлышко темной воронки и выливают в стеклянные формочки, называемые книгами, — весьма утонченная уловка, по правде говоря. Настоящий разврат. Правда, сладчайший. Это очень важно, и надо будет навсегда это запомнить и передавать от случая к случаю, от одного человека к другому, как некую тайну, тайну, которая должна остаться в памяти навсегда, пока жив хоть один человек, и пусть она звучит как вердикт, способный убедить каждого, любого: чтение — это сладчайший разврат. Может ли человек понимать хоть что-нибудь в сладости, если он не склонялся своей собственной жизнью, всей своей жизнью, над первой строчкой первой страницы книги? Нет, действительно, это единственная и самая надежная защита от любого страха — книга, открытая на первой странице. Так, вместе с тысячей других вещей, шляп, животных, амбиций, чемоданов, денег, любовных писем, болезней, бутылок, оружия, воспоминаний, сапог, очков, шуб, смеха, взглядов, грустных мыслей, семей, игрушек, зеркал, запахов, слез, перчаток, звуков, — вместе с тысячью этих вещей, которые уже поднялись с земли и летели с поразительной скоростью, эти поезда, бегущие по миру во всех направлениях, оставляя на его теле дымящиеся раны, носили в себе бесценную уникальность этой тайны: искусство чтения. Все эти открытые книги, бесконечное число открытых книг, как окошечки на стенках ракеты, распахнутые изнутри, открывали взгляду, если только хватало смелости его поднять, — сверкающий внешний мир. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. Мир внутренний и мир внешний. В конце концов, так или иначе, люди вновь выбирают внутренний мир, и в то же время в них растет искушение одним ударом покончить с этим и рискнуть увидеть его, этот внешний мир: неужели он действительно такой страшный и неужели никогда нас не покинет этот презренный страх умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть, умереть? Самую нелепую смерть, но, если хотите, и самую правильную и ответственную, принял Вальтер Хаскиссон, сенатор Вальтер Хаскиссон. Будучи сенатором, он больше, чем кто-либо другой, боролся за то, чтобы парламент, нация и весь мир признали необходимость железных дорог и вообще отдали должное поездам. Таким образом, он заслужил почетное место в правительственном вагоне, когда наконец-то, в 1830 году, в торжественной и пышной обстановке открылась линия Ливерпуль-Манчестер. Из Ливерпуля один за другим выехали восемь великолепных поездов, — первый вел лично Джордж Стефенсон, стоя в своем «Нортумбриане», в последнем ехал оркестр, в течение всего путешествия игравший какую-то неизвестную музыку, и с большой вероятностью можно утверждать, что это был первый в истории оркестр, который играл музыку, двигавшуюся со скоростью пятьдесят километров в час. В середине пути было решено сделать остановку на какой-то богом забытой станции, чтобы все могли перевести дыхание после сильного напряжения и отдохнуть от тряски, от ветра, от бесконечного мелькания мира, проносящегося за окном, — одним словом, для отдыха выбрали одну промежуточную богом забытую станцию, одиноко стоящую среди полей. Все вышли из вагонов, и, в частности, из своего правительственного вагона вышел Хаскиссон, — он спускался первым, и это обстоятельство имеет особый смысл, потому что едва он вышел — первым, из правительственного вагона, — как был сбит одним из восьми поездов, идущих по соседнему пути. Идущих очень медленно, но не настолько, чтобы быстро затормозить перед сенатором Хаскиссоном, первым выходившим из правительственного вагона. Поезд сильно его задел, по правде говоря. Сенатор лежал с раздробленной ногой и вытаращив от ужаса глаза. Это могло бы стать самой дерзкой насмешкой, самым ярким доказательством правоты тех, кто указывал на демонически-разрушительную силу этих адских машин, не постыдившихся сбить на своем пути даже самого страстного и искреннего из своих отцов-покровителей. Это, несомненно, было откровенным плевком. Но у сенатора хватило духу не умереть на месте. Он хорошо держался. Итак, поезд повернули обратно, — как это сделали — неизвестно, но, так или иначе, он помчался на огромной скорости в сторону Ливерпуля, неся в своем чреве раздробленное тело сенатора, изуродованного, но живого, уже испускавшего дух, но еще дышащего, терзаемого сумасшедшей болью, но еще в сознании — настолько, чтобы заметить, с какой бешеной скоростью несется поезд, — ради него поезд летел по узким железным полосам на невероятной скорости, с единственной целью — спасти его. Сказать по правде, он его так и не спас. Но все же в больницу Ливерпуля сенатора доставили живым. И он умер там, именно там и тогда, никак не раньше. Разумеется, на следующий день в передовице всех газет, посвященной историческому событию, появилась небольшая заметка о необычной смерти сенатора Вальтера Хаскиссона, но не под заголовком «Сенатор, раздавленный поездом», — что, разумеется, показалось бы нелогичным, а под дальновидным заголовком «Поезд, несущий сенатора к спасению»; заметка эта, вдохновенно написанная дежурным хроникером, описывала эпический пробег, бросивший вызов времени, потрясающие способности механического монстра, поглотившего пространство и время для того, чтобы довезти задыхающегося сенатора в больницу Ливерпуля всего лишь за два часа двадцать три минуты — доблестный подвиг, потрясающая футуристическая сила, благодаря которой сенатора не постигла незавидная участь испустить дух посреди поля, с подложенным под голову камнем, нет, — смерть его была благородна, он умер на руках у врачей, в больнице, лежа на настоящей кровати и с крышей над головой. Вот как он умер, и смерть его, которая могла бы стать самой худшей насмешкой, последним и решительным плевком, стала, напротив, последней, заключительной речью сенатора Вальтера Хаскиссона в защиту поезда, единой по замыслу и воплощению, последней и незабываемой речью, речью безмолвной, состоящей, собственно говоря, только лишь из хрипа, исторгнутого в вечернее небо на скорости семьдесят километров в час. И хотя в Истории он никак не упомянут, именно таким, как он История обязана памятью о тех временах, когда еще только начали появляться первые поезда. Тем сотням людей, чьи судьбы еще более туманны, всем тем, кто молча и самозабвенно воплощал в жизнь эту смелую, рискованную и грандиозную мечту, одним махом обуздывая пространство и бросая вызов времени, перекраивая географические карты Земли и человеческие мечты. Они не боялись, что мир разрушится, если его так сильно сжать этими железными путями, или, скорее всего, страх охватывал их лишь на мгновение, в самом начале, когда они осторожно, даже опасливо, чертили первые железные пути рядом с обычными дорогами, — совсем рядом, повторяя их изгибы, как бы нашептывая будущее, вместо того чтобы его выкрикивать, чтобы не было страшно, и продолжали его шептать до тех пор, пока кто-то не решил, что настала пора эту идею высказать громко, и ее высказали, проложив железные пути вдали от обычных дорог, дав рельсам полную волю, набросав траектории путей там, где раньше это было невозможно и представить.
Итак, однажды это случилось. И это не пустяк, это настоящее, ни с чем не сравнимое событие, такое значительное, что нелегко охватить его одним взглядом, — слишком многое оно в себе содержало — целый ряд событий, — целая вселенная, состоящая из гигантских мелочей, — это нелегко, конечно, но если все-таки вам удалось бы задуматься об этом неизмеримом событии и услышать отзвуки взрыва, прозвучавшего в сознании людей в тот момент, если только вы способны вообразить себе все это хоть на мгновение, тогда, возможно, вы сможете понять, что это был за вечер когда на колокольне Квиннипака зазвенели полуночные колокола и Джун, заглянув в лицо мистера Райла, спросила его: «Ну, так что же ты купил на этот раз, сумасшедший мистер Райл?» — а мистер Райл прижал ее к себе и, подумав, что никогда не переставал желать ее, прошептал:
— Локомотив.
— Вы повторите мне мою ноту, мистер Пекиш?
— Ну невозможно же каждую неделю ее забывать, миссис Треппер…
— Скажу вам правду, мне тоже это кажется невероятным, и все же…
Пекиш пошарил в сумке, достал из нее нужный свисток, дунул в него, и в зале прозвучало чистое ля-бемоль.
— Вот, именно эта… знаете, она звучит совсем как нота миссис Аррани, кажется точно такой же, и все-таки…
— У миссис Аррани — соль, это совсем другая нота… Миссис Аррани подтвердила это, спев весьма высоко свою личную соль.
— Спасибо, миссис, достаточно…
— Я просто хотела вам помочь…
— Конечно, все прекрасно, а теперь — тишина…
— Извини, Пекиш…
— Ну что еще, Брэт?
— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
— Кто-нибудь видел доктора?
— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
— Какая нота была у доктора?
— Ми.
— Хорошо, ми будет моя…
— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
— У доктора она хорошо получалась…
— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и полностью отдайтесь музыке. Готовы?
По пятницам Пекиш играл на гуманофоне. Это был довольно странный инструмент. Он сам его изобрел. Это было нечто вроде органа, только в роли труб были люди. Каждый человек пел лишь свою собственную ноту. Пекиш управлял ими с помощью простейшей клавиатуры и сложной системы веревочек: когда он нажимал клавишу, веревочка, одним концом привязанная к ней, а другим — к запястью певца, дергалась — и тот пел соответствующую ноту. Если Пекиш держал клавишу долго, веревка сильно натягивалась — и певец тянул свою ноту. Когда Пекиш отпускал клавишу, веревка ослаблялась — и певец замолкал. Все очень просто.
К чести изобретателя этого гуманофона нужно сказать, что последний имел одно неоспоримое достоинство: при его помощи даже человек, начисто лишенный слуха, мог петь в хоре. И в самом деле, мало кто в состоянии пропеть три ноты подряд, не сфальшивив, в то время как трудно найти человека, неспособного петь все время одну и ту же ноту в правильном тоне и хорошим тембром.
Гуманофон играл важную роль для развития этих, почти универсальных, возможностей. Каждый исполнитель должен был следить только за своей персональной нотой: обо всем остальном думал Пекиш.
Разумеется, этот инструмент не отличался особым мастерством исполнения и расстраивался, когда в музыке встречались быстрые или замысловатые пассажи. Ввиду этого Пекиш подбирал особый репертуар, состоящий почти полностью из его собственных вариаций на народные мелодии. Для достижения должного результата он терпеливо проводил дидактическую работу, привлекая к ней все свое красноречие:
— Вы приходите сюда не для того, чтобы петь одну какую-то ноту. Вы приходите, чтобы петь вашу собственную ноту. Это не пустяк, это очень важно. Иметь свою ноту, свою собственную ноту. Полюбить ее, выбрав из тысячи других, носить ее при себе, в своем сердце. Вы можете мне не верить, но я говорю вам, что когда вы дышите, она дышит вместе с вами, когда вы спите, она ждет, когда вы проснетесь, она следует за вами по пятам, и, клянусь, она будет с вами до самой смерти и умрет вместе с вами. Вы даже можете сделать вид, что это не так, вы можете прийти сюда ко мне и сказать: дорогой Пекиш, мне жаль, но мне не верится, что во мне есть какая-то нота, и после этого уйти, просто уйти… но на самом деле эта нота есть… есть, вы просто не хотите ее слушать. И это — настоящий идиотизм, поразительный идиотизм! У человека есть нота, его собственная нота, и если он дает ей погибнуть в себе… нет, послушайте меня… жизнь, конечно, издает адский шум, но напрягите слух, чтобы услышать ее, а когда услышите, схватите ее и держите крепко, чтобы она больше никуда не делась. Носите ее с собой, напевайте ее про себя, когда вы работаете, пусть она звучит у вас в голове, в душе, пусть она будет на кончиках ваших пальцев. И, может быть, даже в ногах, да-да, тогда, может быть, вы сможете хоть раз прийти вовремя, потому что ведь невозможно каждый раз начинать с опозданием на полчаса, каждую пятницу — с опозданием, я говорю это к для вас, мистер Поттер, даже в основном для вас, со всем моим к вам уважением, никогда еще ваша соль не звучала в этих стенах раньше чем в восемь тридцать, никогда — все это могут подтвердить.
В общем, Пекиш старался вовсю. И его внимательно слушали. Вот поэтому-то, за исключением досадной забывчивости миссис Треппер, все составляющие гуманофона могли продемонстрировать необычайную точность мелодии. Можно было остановить каждого из них в любой момент, в любом месте, попросить послушать его ноту — и он воспроизводил ее с необычайной естественностью, с точностью духового инструмента, а ведь это были люди. И в самом деле, они носили ее в своей душе, в сердце, — именно так, как думал Пекиш, — как запах, как память, как боль. Вот так. И в конце концов они становились этой нотой. Например, когда умер достопочтенный Хазек (гепатитный цирроз), всем стало ясно, что умер не только сам достопочтенный Хазек, но также, а может быть, и в большей степени, — самый низкий фа-диез гуманофона. Два других фа-диеза (мистер Воук и миссис Бардини) произнесли надгробную речь, а Пекиш сочинил по этому случаю рондо для оркестра и гуманофона, в котором были все ноты, кроме только что усопшей. Это было очень трогательно. Вот так.
— Извини, Пекиш…
— Ну что еще, Брэт?
— Я только хотел сказать, что доктор Мейзл не пришел.
— Кто-нибудь видел доктора?
— Доктора нет, он уехал к Орневалям, кажется, у миссис Орневаль начались схватки…
Пекиш покачал головой:
— Какая нота была у доктора?
— Ми.
— Хорошо, ми будет моя…
— Пекиш, если хочешь, я возьму ми, а Арт возьмет мою соль, а…
— Давайте не будем ничего усложнять, хорошо? Я возьму ми, и каждый будет вести свою ноту. А я возьму ми.
— У доктора она хорошо получалась…
— Ну, хорошо, хорошо, она у него получится так же хорошо в следующий раз, а сейчас начнем. Тишина, пожалуйста.
Тридцать шесть пар глаз уставились на Пекиша.
— Сегодня вечером мы исполним «Заколдованный лес». Первую строфу — негромко, припев — быстрее, прошу вас. Хорошо. Все на месте. Как обычно: забудьте, кто вы есть, и отдайтесь музыке. Готовы?
Два часа спустя Пекиш и Пент возвращались домой, Пент и Пекиш пробирались в темноте к домику вдовы Абегг, где один жил в своей комнате как пожизненный пансионер, а второй — имел свою постель в качестве полуприемного сына. Пекиш насвистывал мелодию «Заколдованного леса». Пент шел, переставляя ноги, как будто бы он шагал по невидимой проволоке, висящей над пропастью глубиной в четыреста метров, может быть, даже больше.
— Слушай, Пекиш…
— Мммм…
— А у меня будет своя нота?
— Конечно же, будет.
— А когда?
— Рано или поздно.
— Когда рано или поздно?
— Может быть, когда пиджак станет тебе впору.
— И какая это будет нота?
— Не знаю, мой мальчик. Придет время, и ты узнаешь.
— Ты уверен?
— Обещаю тебе.
Пент снова пошел по воображаемой проволоке. Приятнее всего было то, что даже когда он падал, ничего страшного не происходило. Это была очень глубокая пропасть. Но у этой пропасти была добрая душа. Она прощала ошибки, почти всегда прощала.
— Слушай, Пекиш…
— Мммм…
— У тебя есть нота, правда же?
Молчание.
— Какая это нота, Пекиш?
Молчание.
— Пекиш…
Молчание.
Потому что, сказать по правде, у него, у Пекиша, не было своей ноты. Он начинал стареть, он играл на тысяче инструментов, даже сам изобрел несколько, у него в голове раздавалось несметное число разных звуков, он даже мог их видеть, а это не то же самое, что слышать их, он знал, какого цвета разные шумы, он знал их все до одного, он мог слышать даже неподвижный камень, — но своей ноты у него не было. Это была непростая история. В нем звучало слишком много нот, чтобы выбрать одну, свою. Это трудно объяснить. Так было, вот и все. Она, эта нота, растворилась в бесконечности, как слеза в море. И можно потратить целую жизнь, пытаясь выловить ее снова. Жизнь Пекиша. Все зто трудно понять. Может быть, если бы вы были там, в ту ночь, когда дождь лил как из ведра, а на колокольне в Квиннипаке било одиннадцать часов, может быть, тогда бы вы поняли, если бы вы видели это своими глазами, если бы вы видели Пекиша той ночью. Тогда да. Может быть, вы бы и поняли. Шел сильный дождь, и на колокольне в Квиннипаке начало отбивать одиннадцать часов. Надо было бы быть там, в тот момент. Именно там. Чтобы понять. Что-нибудь из всего этого.
Инженера-путейщика звали Бонетти. Это был очень элегантный, чрезмерно благоухающий господин с небольшой залысиной. Он беспрестанно смотрел на часы, то и дело доставая их из жилетного кармана, отчего казалось, что он очень занят чрезвычайно важными делами. На самом деле это была привычка, приобретенная им много лет назад, в тот день, когда в праздничной толпе в день Святого Патрика у него украли точно такие же часы, семейную реликвию. Он смотрел на них не для того, чтобы узнать, сколько времени, а просто проверял, на месте ли часы. Проехав три часа в коляске и прибыв наконец в Квинипак, он вынес краткий приговор:
— Необходимость железной дороги в этом так называемом городе не только логична, но и совершенно очевидна.
Затем вышел из коляски, попытался стряхнуть пыль со спины, вынул часы и спросил, где дом мистера Райла. С ним вместе приехал ассистент, улыбчивый человечек, фамилия которого, по удивительному совпадению, была Бонелли. Брэт, который их встречал, провез их на своей колымаге по дороге, ведущей к Стекольному заводу, мимо холма, прямо к дому мистера Райла.
— Великолепный дом, — сказал инженер Бонетти, доставая часы.
— Действительно, великолепный, — ответил Бонелли, мнения которого, впрочем, никто не спрашивал.
Они уселись вокруг стола: Бонетти, Бонелли, мистер Райл и старик Андерсон. «Насколько мне известно, рельсы не делают из стекла: зачем я здесь нужен?» — протестовал было старик Андерсон. «Ты посидишь и просто послушаешь, остальное — мое дело», — ответил мистер Райл. «И потом — кто тебе сказал: может быть, их и впрямь лучше делать из стекла». На столе была разложена большая карта окрестностей Квиннипака. Бонелли привез с собой толстенную папку с документами и дорожный письменный прибор. На мистере Райле был халат. Бонетти поглядывал на часы. Старый Андерсон закурил свою пенковую трубку.
— Полагаю, мистер Райл, вы уже определились, как будет пролегать железная дорога… — сказал Бонетти.
— Простите, не понимаю.
— Я хочу сказать… вам надо уточнить, откуда бы вы хотели вести дорогу и в каком городе она должна заканчиваться.
— Ах, да… поезд должен отправляться из Квиннипака, это решено… или, лучше сказать, отсюда, откуда-то отсюда… я думал, от подножия холма, там большой луг, думаю, там будет идеально…
— И каков же будет конечный пункт? — спросил Бонетти не без скептицизма в голосе.
— Конечный?
— В какой город должен прибывать поезд?
— Ну, такого конкретного города нет, куда бы он мог прибывать… нет.
— Но простите, такой город должен быть…
— Вы думаете?
Бонетти посмотрел на Бонелли. Бонелли посмотрел на Бонетти.
— Мистер Райл, поезда нужны для того, чтобы перевозить товар и людей из одного города в другой, вот в чем их назначение. И если нет города, в который должен прибывать поезд, то и в поезде таком смысла нет.
Мистер Райл вздохнул. После небольшой паузы он заговорил голосом, полным терпеливого понимания:
— Дорогой инженер Бонетти, единственное и истинное назначение поезда — это бежать себе по земле со скоростью, на которую не способны никто и ничто другое. Единственное и истинное назначение поезда в том, чтобы человек сидел в нем и видел мир таким, каким никогда прежде не видел, и чтобы он за один раз смог увидеть столько, сколько не видел за тысячу поездок в коляске. Если к тому же этот поезд сможет перевезти немного угля или несколько коров из одного города в другой, тем лучше; но не это главное. Поэтому, на мой взгляд, нет никакой нужды, чтобы мой поезд прибывал в какой-нибудь город, потому что, в общем, ему не нужно никуда прибывать, так как его основная задача — бежать по земле со скоростью сто километров, а вовсе не прибывать в какое-то место.
Инженер Бонетти метнул разъяренный взгляд на ни в чем не повинного Бонелли.
— Но это совершеннейший абсурд! Если бы было как вы говорите, можно было бы построить круговую железную дорогу, этакое огромное кольцо длиною в несколько десятков километров, и пустить по нему поезд; а потом, израсходовав тонны угля и истратив уйму денег, получить превосходный результат: привезти всех обратно в пункт отправления!
Старый Андерсон курил с невозмутимым видом. Мистер Райл продолжал с олимпийским спокойствием:
— Это совсем другое дело, дорогой инженер, не надо путать. Как я вам уже объяснял в письме, я хотел бы построить абсолютно прямой путь длиною в двести километров, и я вам объяснял зачем. Путь — это прямолинейная траектория, а поезд — пуля, выпущенная в воздух. Знаете, это прекрасный образ — летящая пуля: это точная метафора судьбы. Пуля летит и не знает, убьет она кого-нибудь или пролетит мимо, и все же она летит, и судьба ее предрешена: разорвать чье-то сердце или пробить насквозь какую-то стену. На судьбе все уже написано заранее, и все же прочесть эти записи невозможно. Поезда — это пули и в то же время — точные метафоры судьбы, только гораздо красивее и крупнее. Вот я и думаю: как было бы прекрасно разбросать по земле эти памятники прямой, без изгибов траектории судьбы. Это как картины, как портреты. Из поколения в поколение будут передавать они неизменные черты того, что мы называем судьбой. Ради этого мой поезд пойдет по прямой линии длиной в двести километров, дорогой инженер, и у нее не будет изгибов, никаких изгибов.
Инженер Бонетти стоял с окаменевшим лицом, выражавшим полнейшее недоумение. Глядя на него, можно было бы подумать, что у него во второй раз украли часы.
— Мистер Райл!
— Да, инженер…
— МИСТЕР РАЙЛ!
— Слушаю.
Но, не в силах произнести ни слова, Бонетти рухнул на стул, как падает на ковер боксер, после двух-трех неудачных ударов потерявший надежду на победу. И вот тогда обнаружилось, что Бонелли — вовсе не пустое место.
— Вы абсолютно правы, мистер Райл, — сказал он.
— Благодарю вас, мистер…
— Бонелли.
— Благодарю вас, мистер Бонелли.
— Да, вы абсолютно правы, и, хотя возражения инженера совершенно обоснованны, нельзя отрицать, что вы четко представляете, чего хотите, и идея ваша достойна воплощения. И все же, если позволите, не стоит так категорично отвергать возможность выбрать город как конечный пункт для вашего поезда. Если я правильно понял, вам совершенно безразлично место, где будут заканчиваться пути, и, думаю, у вас не вызовет беспокойства, если случайно этим местом окажется какой-нибудь город. Знаете ли, такая возможность смогла бы решить многие проблемы: так можно проще построить железную дорогу и уже на следующий день пустить по ней поезд.
— Нельзя ли покороче?
— Все очень просто: укажите нам на этой карте любой город за двести километров отсюда, и вы получите ваши двести километров прямого пути и поезд, бегущий по нему со скоростью сто километров в час.
Мистер Райл кивнул с удовлетворенной улыбкой. Бросив взгляд на старого Андерсона, он склонился над картой. Он изучал ее так, будто никогда раньше не видел, что, впрочем, весьма вероятно. Он измерял расстояние пальцами, что-то бормотал, взгляд его блуждал по карте. Вокруг стояла полная тишина. Прошла, может быть, минута. Потом старик Андерсон, выйдя из оцепенения, наклонился к карте, два раза отмерил трубкой расстояние и, с довольной улыбкой подвинувшись к мистеру Райлу, прошептал ему на ухо название.
Мистер Райл резко откинулся на спинку стула, как будто его ударили.
— Нет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что это невозможно, Андерсон, это не просто какой-то там город…
— Вот именно. Именно потому, что это не просто какой-то там город…
— Я не могу отправлять туда поезд, постарайся понять.
— Здесь нечего понимать. Это проще простого. Никто не сможет помешать нашему поезду прибывать туда, никто.
— Никто нам и не мешает, но лучше, чтобы он прибывал в какой-нибудь другой город, правда.
Бонетти и Бонелли хранили молчание, как две могильные плиты.
— И потом, Джун бы мне этого никогда не простила.
И мистер Райл замолчал, пробормотав: «И потом, Джун бы мне этого никогда не простила». Замолчал и старик Андерсон. Потом он встал и, повернувшись к гостям, произнес:
— Извините, господа, разрешите нам на минутку…
Он взял мистера Райла под руку и вывел его в соседнюю комнату. В китайскую гостиную.
— Джун не только простит тебе это: это будет последним и самым лучшим подарком.
— Подарком? Да это абсурд какой-то! Она и слышать ничего не хочет о Мориваре, а я туда проведу железную дорогу… нет-нет, это плохая идея, Андерсон…
— Послушай-ка меня, мистер Райл: вы между собой можете по-прежнему не упоминать о нем, о Мориваре, можете хранить этот ваш секрет, а уж я-то никому не расскажу; но это ничего не меняет: наступит тот день, — день, когда Джун должна будет поехать туда, в Моривар. И если это правда, что поезда — это судьба, а судьба — это поезда, то я думаю, что самое правильное — приехать туда, в Моривар, сидя задницей в поезде, и именно в этот самый день.
Мистер Райл молчал. Он смотрел на старика Андерсона и думал. Из глубины души поднималась давняя грусть, и он знал, что не должен позволить ей охватить себя, иначе будет по-настоящему больно. Он начал думать о мчащемся поезде, только о нем, он пытался унестись вслед за своей мечтой — за несущимся поездом, за рельсами, прорезающими поля Квиннипака, его мысль летела вдаль — туда, где будет конечный пункт, — в каком-то месте, а может быть — в городе, в каком-нибудь городе, возможно — именно в этом, и путь будет прямой, как траектория пули, выпущенной в этот город, именно в этот, ведь есть тысяча мест, куда мог бы прибывать поезд, но для этого поезда есть особый конечный пункт, и этим пунктом будет Моривар.
Он опустил глаза.
— Но Джун этого не поймет.
— Поймет. Она поймет это в тот самый день.
Когда они вернулись в комнату, Бонетти и Бонелли с угодливостью вскочили.
— Сидите, пожалуйста… значит, решили так… поезд будет отправляться отсюда и прибывать прямо в Моривар. Кажется, это как раз в двухстах километрах отсюда… разумеется, по прямой.
Бонетти наклонился над картой, водя по ней пухлыми пальцами, разыскивая этот город, о котором он уже где-то слышал.
— Великолепно! Я вижу, Моривар находится на море, это позволит осуществлять коммерческие перевозки… Ваше решение, мистер Райл, просто идеально, мне кажется, что…
— Коммерческие перевозки, как вы их называете, не имеют для меня ни малейшего значения, инженер. Не могли бы вы лучше сказать, когда можно будет начать работы и сколько, по-вашему, все это будет стоить?
Инженер Бонетти, достав из кармана часы, оторвал взгляд от карты и бросил его на часы — он проверял их наличие. Заговорил Бонелли, который приехал именно для этого.
— Необходимо будет сделать строительную площадку человек на восемьдесят… Через пару месяцев можно будет начать. Что касается стоимости, ваше совершенно законное желание построить прямую линию потребует от нас некоторых дополнительных работ… нужно будет внимательно изучить маршрут, и, возможно, придется копать, — построить кое-где земляные валы и, может быть, даже туннели… Во всяком случае, приблизительная сумма, которую вы найдете в этих документах, вам покажется реальной…
Мистер Райл взял лист в руки. Там была написана одна только цифра. Он ее прочел. Поднял взгляд и, протянув его Андерсону, сказал:
— Разумеется, это нешуточная сумма, но, думаю, в чем-то себя ограничив, мы ее потянем.
Бонелли посмотрел ему в глаза.
— Обычно эта цифра обозначает строительство десяти километров железной дороги. Значит, в нашем случае необходимо умножить ее на двадцать…
Мистер Райл снова взял лист из рук Андерсона, еще раз прочитал цифру, поднял взгляд на Бонелли, перевел его на Бонетти и снова на Бонелли.
— Правда?
Человек, как маятник, неутомимо мечется взад-вперед, от дома к дороге.
Под проливным дождем человек, как безумный маятник, мечется взад-вперед от дома к дороге.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, потом быстро возвращается домой, снова выбегает на улицу, и опять забегает в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно.
Среди ночи, под проливным дождем, человек, как безумный и сильно промокший маятник, выбегает из своего дома, останавливается посреди дороги, высматривает что-то в небе и в потоках дождя и быстро возвращается в дом, снова выбегает на улицу, и опять бежит в дом, и кажется, что так будет продолжаться вечно, он как будто околдован колокольным звоном, прорезающим ночную тьму и растворяющимся в бесконечном дожде.
Одиннадцать ударов.
Один за другим.
Один и тот же звук, одиннадцать раз подряд.
Каждый удар звучит так, как будто он — единственный.
Одиннадцать волнами расходящихся звуков.
А в них — неисчислимое время.
Одиннадцать.
Один за другим.
Медные камни, падающие в ночную мглу.
Одиннадцать непроницаемых звуков, брошенных в червоточину ночи.
Одиннадцать ударов раздавались среди проливного дождя с колокольни, бодрствовавшей в ночи.
И первый же удар — самый первый — застал врасплох душу Пекиша и опалил ее крылья.
Пекиш смотрел на проливной дождь за стеклом. Лучше сказать — он его слушал. Для него все это было прежде всего бесконечной чередой звуков. Часто случалось так, что мир представал перед ним в виде особенно сложной симфонии, и тогда он, как загипнотизированный, наблюдал его с величайшим вниманием, и душа его была охвачена каким-то острым, лихорадочным возбуждением. За окном раздавался шум дождя, а он слушал. Он застыл у окна своей комнаты в глубине коридора в доме вдовы Абегг, босиком, в ночной рубашке грубой шерсти. Они остались наедине, это потрясающе — наедине: он и этот дождь. Но вот в темноте на колокольне Квиннипака раздался первый удар.
Пекиш слышал его с самого начала, — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, едва касаясь его сознания, и тут же исчезали вдали. Он почувствовал, будто его что-то слегка задело. Как будто оцарапало. Он затаил дыхание и приготовился ждать второго удара. Он слышал его с самого начала — тысячи звуков лились с неба, прорезая тьму, сверля его сознание, и тут же исчезали вдали. В тот миг, когда звук умолк, он совершенно точно понял: такой ноты в природе не существует. Распахнув дверь комнаты, он босиком пробежал по коридору и выскочил на улицу. На пороге он услышал третий удар, сверху на него обрушилась стена воды, но он этого не заметил и выбежал на середину дороги. Там он остановился и, стоя босиком в луже, поднял взгляд на колокольню Квиннипака, закрыл мокрые (но не от слез) глаза и стал ждать, когда раздастся…
Четвертый удар.
Он выждал две секунды, чтобы прослушать его полностью, с начала до конца, и быстро побежал к дому. Он бежал, выкрикивая ноту сквозь шум дождя, сквозь весь этот шум. Он не отпускал от себя эту ноту ни пока открывал дверь, ни пока бежал по коридору, оставляя грязные следы и стряхивая воду с одежды, волос и с души, — он не отпускал ее, пока не добежал до комнаты и не сел за свое пианино, «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и не начал искать ее на клавишах. Ноту, разумеется. Си-бемоль, потом ля, снова си-бемоль, потом — до, снова — до и си-бемоль. Он искал ноту, затерянную среди белых и черных клавиш. С руки его стекала вода, капля дождя, упавшая с неба, чтобы слезой пролиться на клавишу цвета слоновой кости и, скатившись в щель между до и ре, исчезнуть там навсегда, — какая прекрасная судьба. Он так и не нашел ее. И замолчал. Перестал нажимать клавиши. Затем, услышав зарождающийся звук нового удара, резко вскочил, выбежал в коридор, одним прыжком оказался на улице и, даже не останавливаясь, прямо по лужам побежал навстречу этому звуку, с невозмутимой регулярностью доносящемуся с колокольни сквозь стену дождя; он снова закричал эту несуществующую ноту и, резко повернувшись, опять побежал к дому, не обращая внимания на ливень, и, проскользнув через мокрый коридор, уселся за свой «Плейель» 1808 года, светлого дерева с прожилками в виде облаков, и, крича эту несуществующую ноту, стал ритмично ударять по клавишам, вымогая у них то, чего у них не было, — несуществующую ноту. Он кричал и терзал си-бемоль, потом — до, и опять си-бемоль, си-бемоль, си-бемоль, он кричал и бил по клавишам с невыразимой яростью, или, может быть, это был немыслимый энтузиазм, и нельзя было также понять — слезы ли, капли ли дождя текли по его лицу. Когда он снова бежал по коридору к выходу, ноги его скользили по грязной воде, покрывавшей пол; толкнув дверь, он выскочил на дорогу. Сердце его отбивало какой-то особенный ритм, как безумные часы, закованные в этот чудовищный корпус, которым был Квиннипак со своей колокольней. Он снова поднял взгляд в ночную пустоту, чтобы набрать себе пригорошню звука, регулярно доносившегося до его слуха с колокольни сквозь тысячи блестящих капель, и он набрал ее, и понес, как человек, который несет в ладонях воду, желая утолить чью-то жажду или свою собственную, и он утолил бы ее, но, дойдя до середины коридора, понял, что руки его пусты, а значит, и сознание его пусто и безмолвно, — это был лишь миг, быть может — предчувствие того, что вот-вот произойдет; он как вкопанный остановился посреди коридора и вдруг резко обернулся, как бы охваченный неожиданным страхом, и бросился вон из дома, хлопнув дверью, и, по щиколотку в мутной воде, он добежал до середины дороги, упал на колени и, сжав голову руками, закрыл глаза и подумал: «Сейчас, вот-вот, сейчас», и пробормотал: «Или больше никогда».
Он стоял там, как зажженная свечка в пылающем амбаре.
Заживо похороненный в море текучих ночных звуков, он ждал одной круглой медной ноты. Какая-то маленькая пружинка ослабла в сердце часов на колокольне в Квиннипаке.
Длинная стрелка сдвинулась вперед на минуту.
Среди моря текучих ночных звуков до Пекиша доползла круглая капля тишины. Коснувшись его, она лопнула, обрызгав тишиной громкий шум бесконечного дождя.
«Да, той ночью на землю обрушился настоящий ливень, знаете ли, нечасто в наших краях такое случается, насколько я припоминаю… хотя, разумеется, это не единственная причина, по которой мне запомнилась эта ночь… впрочем, это одна из самых важных причин… хотя… сказать по правде, мистер Пекиш утверждал всегда, что именно из-за дождя все это и случилось… не знаю, смогу ли я все хорошо объяснить… знаете ли, он думал, что из-за дождя звук бывает таким странным… он говорил, что колокольный звон, пройдя сквозь стену воды и отражаясь от каждой капли… превращается в какую-то другую ноту, в общем… как будто кто-то играет на фисгармонии на глубине моря… это, должно быть, какие-то другие ноты, правда?.. Но в то же время, не знаю, я не всегда понимаю то, что говорит мистер Пекиш… Он мне даже объяснил однажды… он попросил меня встать рядом с его пианино и объяснил мне… он говорил, что между двумя соседними клавишами есть бесконечное число других нот, бог знает, сколько скрытых нот, так сказать, неслышных нот, — а он, мистер Пекиш, — он их слышит, и это, если хотите знать, и есть корень всех его бед и того беспокойства, которое его снедает, да-да, снедает его, и он говорил, что той ночью та нота и была как раз одной из этих скрытых нот… понимаете, — тех, что находятся между двумя соседними клавишами… нота, невидимая даже ему… вот… но не знаю, я тут многого не понимаю… знаете, что говорил мой дорогой Карл? Он говорил: «Музыка — это гармония души» — так он говорил… и я с этим согласна… но никак не могу понять, как это может превратиться в болезнь… вот именно — в болезнь, понимаете? Я ведь… ведь я видела его в ту ночь… я проснулась, разумеется, и, выйдя на лестницу, наклонилась над перилами и видела, как он бежал по коридору и кричал… Казалось, он сошел с ума. Он меня просто напугал, в некотором смысле, — я стояла неподвижно, незаметно наблюдая за ним с верхнего этажа… Знаете, тогда еще не было Пента, я стояла наверху, а мистер Пекиш внизу, в глубине коридора, да-да, коридора… в общем, потом все стихло, будто бы он куда-то исчез… Тогда я спустилась с лестницы и прошла по коридору до самой двери… там было так грязно, весь пол — забрызган водой… Я дошла до двери и выглянула наружу. Сначала я его не увидела: хлестал сильный дождь, и было очень темно, сразу я его не заметила. Но потом — увидела. Это было невероятно, но он стоял на коленях в грязи, под этим ливнем, сжав голову руками, вот так… я знаю, это странно, но так оно и было… когда я увидела его, страх у меня прошел, я накинула плащ на голову и выбежала под дождь, крича: «Мистер Пекиш, мистер Пекиш!» — а он не отвечал, все стоял как статуя… это было даже немного смешно, представляете? — он, стоящий на коленях, и я, прыгающая в грязи под дождем… не знаю… Наконец я взяла его за руки, и он медленно поднялся, и я отвела его в дом… он позволил себя отвести, шел молча… видите ли, по правде говоря, я почти ничего о нем не знала… он жил у меня всего несколько месяцев… и мы никогда друг с другом не разговаривали, только «доброе утро» да «спокойной ночи»… я не знала, кто он, честно говоря… так вот, — я отвела его в комнату, сняла с него мокрую рубашку, даже не знаю, почему, но я ни на минуту не задумалась, удобно ли это… я просто сделала это и все, — потом начала растирать ему полотенцем голову и тело, а он дрожал от холода и ничего не говорил. Не знаю… тело у него было как у мальчика, знаете? — мальчик с седыми волосами… странно… и наконец я положила его в постель, под теплое одеяло, вот так. И, может быть, ничего бы не случилось, если бы я не осталась, — я сидела на кровати и смотрела на него, — в общем, я осталась, сама не знаю почему… и вдруг он меня обнял… вот так… он сильно сжал меня, и я его обняла, и… мы лежали так рядом друг с другом, на этой кровати, а потом — под одеялом… вот так… а потом все остальное… я думаю, Карл бы понял… нет, правда, — я говорю это не для самооправдания, он был такой… он говорил: «Жизнь — это наполненный бокал, который надо выпить до дна», — так он говорил… и так оно и есть… он бы понял… Ну а потом, на рассвете, я выскользнула из постели и вернулась к себе в комнату. Утром на кухне… в окна светило солнце, он сел за стол и сказал просто, как говорил каждое утро: «Доброе утро, миссис Абегг», и я ответила: «Доброе утро, мистер Пекиш, хорошо спали?» — «Прекрасно» — как будто бы ничего не было: ни этой истории с колоколом, ни всего остального… Когда он вышел в коридор, — я это прекрасно помню, — он остановился, обернулся, заглянул опять в кухню и, не поднимая глаз, сказал мне тихим голосом… он сказал мне что-то вроде: «Простите меня за коридор», или что-то такое… а я ему ответила: «Не беспокойтесь, мистер Пекиш, я мигом все вымою»… Вот так оно было, примерно так… знаете, прошло уже больше пятнадцати лет с тех пор… столько времени… лет… нет, я никогда и не думала выходить замуж за мистера Пекиша, — сказать по правде, он мне никогда и не предлагал, если честно говорить, он и словом никогда об этом не обмолвился, но… так или иначе, хочу вам сказать… я бы и не согласилась… понимаете? — даже если бы он мне и предложил, я бы отказала ему, потому что у меня в жизни уже был мужчина и… мне посчастливилось любить одного мужчину, и не могу себе представить, что это могло бы повториться… как вы думаете? Те же слова, — мне пришлось бы произносить те же самые слова, это смешно… нет, я никогда бы не вышла за мистера Пекиша… Знаете, иногда ночью… случается… что ночью… иногда… мистер Пекиш тихонько входит ко мне в комнату… или я вхожу к нему… в общем, бывает, что порой наваливается такая усталость, и нет сил жить, сопротивляться… в голове такая сумятица, и еще эта усталость… все как-то не так… и когда наступает ночь, как-то неуютно себя чувствуешь в одиночестве… и тогда, изредка, я выхожу из комнаты и тихо иду в комнату мистера Пекиша… и он тоже иногда так поступает… и я ложусь к нему в постель, и мы обнимаемся… вы скажете, что в нашем возрасте не делают некоторых вещей, вам наверняка все это покажется смешным, и я знаю, что я уже не так красива и… но уж так случается, знаете… мы обнимаемся, и все остальное… не говоря ни слова… знаете, за все эти годы мистер Пекиш ни разу не сказал мне «нет», и я — каждый раз, когда он ночью тихо-тихо входил ко мне, я ни разу ему не отказала, — не то чтобы это случалось часто, поверьте мне… это случалось лишь изредка… но ни разу я ему не отказала. По правде говоря… по правде говоря, я ни разу ему не сказала и «да», то есть я ему никогда ничего не говорила, мы ни слова друг другу не сказали, ни словечка… да и потом, мы никогда в жизни не говорили об этом, мы об этом не говорили, это было нечто вроде тайны… нечто вроде нашей общей тайны… только однажды, я помню, вы будете сейчас смеяться, но… однажды я проснулась среди ночи, и он был рядом, он сидел на моей кровати и смотрел на меня… и, помню, он нагнулся ко мне и сказал: «Ты самая красивая женщина на свете», вот как… о, я уже была немолода тогда, и все это было неправда… и все же… это была правда, в тот момент это была правда для него, я знаю, это была правда, только для него, и только в ту ночь, но это была правда… Я сказала однажды это Пенту… знаете, он записывает в тетрадочку каждый день все, что надо в жизни знать… я ему сказала, что жизнь… я сказала ему, что все самое прекрасное в этой жизни — тайна… так это было у меня… есть вещи, всем известные: это вещи обычные или — ужасные, но еще есть некие тайны и именно в них-то и заключается счастье… у меня было так, по крайней мере… и я думаю, что и он поймет это потом, когда вырастет… он захочет это узнать… знаете, я верю, что он действительно однажды уедет в столицу и станет важным человеком, у него будут жена, дети, и он увидит мир… я верю, что именно так и будет, этот пиджак не такой уж и большой… однажды он уедет… может быть, на поезде, знаете, по железной дороге, которую скоро построит мистер Райл… я-то их никогда не видела, но, говорят, они великолепны, эти поезда… он уедет на поезде, и кто знает, вернется ли он обратно… не знаю… я слышала, что когда едешь на поезде, мир как бы мелькает за окном, это как волшебный фонарь… ах, должно быть, это так прекрасно, так интересно… вы еще никогда не ездили? Вам непременно надо попробовать, вы ведь так молоды… моему милому Карлу он бы наверняка понравился, он был очень храбрый и любил все новое… ему бы понравился поезд… разумеется, не так сильно, как ему нравилась я… да нет, я шучу, не слушайте меня, это я так просто сказала, правда… просто так…»
— Но как это, мистер Райл, как это — ехать на большой скорости?
В саду перед домом собрались все обитатели дома Райлов. Пришли даже несколько рабочих со Стекольного завода, все слуги, и мистер Гарп, крупный специалист по земле, и старик Андерсон, крупный специалист по стеклу, и многие другие. И Джун, и Морми. И мистер Райл.
— Это невозможно рассказать, невозможно… нужно самим попробовать… это как будто бы весь мир начинает стремительно вращаться вокруг тебя… а потом… ну, это как будто бы… как будто вращаешься вокруг себя самого, вот так, вы вращаетесь как можно быстрее, с открытыми глазами… вот так…
И он начал кружиться, раскинув руки в стороны, этот мистер Райл, глаза его были широко открыты, и голова слегка откинута назад…
— …вы вращаетесь так и смотрите… вот таким вы видите мир, когда едете в поезде… именно таким… вращаетесь и смотрите… как будто вы едете на большой скорости… скорости…
…и, потеряв равновесие, он чуть было не упал, у него кружилась голова, но он продолжал со смехом:
— Ну, давайте, попробуйте… надо только вращаться вокруг себя, как можно быстрее, с открытыми глазами… ну, давайте, вы хотите знать, что значит — ехать на большой скорости, или нет? — ну, так кружитесь, черт возьми, давайте кружитесь!
И тогда, один за другим, — все принялись кружиться, сначала медленно и неуверенно, потом все быстрее и быстрее, — они кружились на большом лугу, раскинув руки в стороны, вытаращив глаза на круговорот недосягаемых образов, мелькавших вокруг, их охватило странное головокружение, — и в конце концов на большом лугу кружились все: и рабочие с завода, и служанки, еще совсем девочки, и мистер Гарп, большой специалист по земле, и старик Андерсон, большой специалист по стеклу, — в общем, абсолютно все уже кружились, раскинув в стороны руки и вытаращив глаза, только слышны были вскрикивания и смех, или кто-нибудь в конце концов падал на землю, столкнувшись с другим, — и опять вставал на ноги, все кружились до изнеможения, кричали и смеялись — юбки, кружась, задирались кверху, шляпы слетали на землю, то и дело раздавались проклятия, глаза слезились от смеха, кто-то терял башмак, спотыкался, и его подхватывал другой, девчонки пронзительно кричали, старик Андерсон что-то бормотал, и стоял такой шум и гам среди этого общего головокружительного вращения, что если бы кто-то бросил взгляд на этот огромный луг с небес, то, увидев этих неистово кружащихся безумцев, подумал бы: «Наверное, это праздник танцев», или, скорее всего, сказал бы: «Смотри-ка, какие странные птицы: сейчас они вспорхнут в небо и улетят в дальние страны». А на самом-то деле это были просто люди, — люди, путешествующие в несуществующем поезде.
— Попробуй покружиться, Морми, ну, давай…
Морми стоял среди всей этой суматохи и весело смотрел на происходящее. Мистер Райл присел около него.
— Если ты хочешь узнать, что можно увидеть из поезда, тебе нужно кружиться… вот так, как все…
Морми смотрел ему прямо в глаза, — так, как умел только он, потому что ни у кого другого не было таких глаз, — таких красивых глаз, и никто не умел так смотреть прямо в глаза, как он. Он молчал. Это было, можно сказать, неизбежное следствие такого необыкновенного взгляда: он молчал.
Всегда. С тех пор, как он приехал в Квиннипак, он произнес от силы сотню слов. Он внимательно смотрел, передвигался с методичной медлительностью и молчал. Ему было одиннадцать лет, но прожил он их как-то необычно, по-своему. Казалось, он жил в каком-то своем аквариуме, где царила тишина, а время представлялось в виде четок, и перебирать их надо было с особым старанием. В голове у него, у Морми, все перепуталось. Может быть, он был немного болен. Никто этого не знал, никто и не мог этого знать.
— Морми!..
Голос Джун донесся издалека. Он обернулся и посмотрел на нее. Она смеялась, ее юбка кружилась вместе с ней, волосы, вовлеченные в водоворот воображаемого путешествия, колыхались над лицом. Морми смотрел на нее всего минуту. Не произнося ни слова. И вдруг стал медленно вращаться, — раскинул руки в стороны и начал медленно вращаться, медленно-медленно, и сразу же закрыл глаза — один из всех, — потому что ни за что не смог бы он увидеть то, что нужно было увидеть и чего он так и не увидел из своего слепого поезда, потому что никогда у него в голове не смогла бы уложиться быстрая череда всех этих образов — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом, и потом снова — Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, дом и снова Джун, луг, лес, Стекольный завод, река, березы вдоль нее, дорога, уходящая в гору, дома Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипака вдали, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, Квиннипак, дома Квиннипака, улица между домами, на улице — люди, много людей, они разговаривают, и слова их облачками поднимаются над головами и испаряются в небе, — настоящий праздник слов, выпущенных на свободу — легких и все же весомых, — настоящая жаровня из голосов, поставленная там, чтобы разогреть всеобщее любопытство: «Вы, конечно, поступайте как хотите, но меня вы никогда не заставите войти в поезд, нет уж». — «Ты сядешь в него, вот увидишь, в один прекрасный день сядешь наверняка». — «Конечно, сядет, держу пари, что сядет, как только в него заберется Молли». — «При чем здесь Молли, она не имеет к этому никакого отношения». — «Это верно, поезд — не для таких». — «Да вы шутите, наверное, — мы в состоянии сесть в поезд». — «Успокойся, дорогая». — «Успокойте его, он, наверное, думает, что поезд — это поле битвы и туда пускают только мужчин?» — «Миссис Робинсон права, я читала, что там ездят даже дети». — «Не надо бы пускать туда детей, нельзя, чтобы они рисковали жизнью…» — «У меня есть кузен, он уже ездил в поезде, так вот: он говорит, что это совсем не опасно, абсолютно не опасно». — «А скажи-ка, он читает газеты, этот твой кузен?» — «Да, правда, в газетах писали о поезде, слетевшем с откоса». — «Это ничего не значит, вон Притц тоже слетел с откоса, а ведь он же не поезд». — «Господи, что за чушь ты несешь». — «Это Божье наказание — вот что такое поезд». — «Да-да, и богослов так говорил — «Конечно, богослов так говорил, не зря же он столько лет был поваром в семинарии». — «Неправда, — в тюрьме». — «Да это же одно и то же, черт возьми». — «А мне кажется, это как в театре». — «Что?» — «Мне кажется, путешествие в поезде — это что-то вроде театра». — «Вы хотите сказать, это спектакль?» — «Нет, это как в театре: ты покупаешь билет и все такое». — «Да, только статисты тоже платят». — «Конечно, платят, мой кузен говорил, что тебе дают билет, ты платишь, и тебе дают белый кружочек, который ты отдаешь на конечной станции, он говорит, что это похоже на билет в театр». — «Я же говорила, что это как театр». — «Как это — надо заплатить? — они что, забыли, что я сажусь в поезд?». — «А ты что думал, — тебе заплатят за то, чтобы ты в него сел?» — «Это только для богачей, послушайте, поезд — это для богачей». — «Но мистер Райл говорил мне, что мы все сможем поехать». — «Пока что мистер Райл должен найти деньги, чтобы пустить его, этот поезд». — «Он найдет». — «Никогда он их не найдет». — «Нет, найдет». — «Хорошо бы он их нашел». — «Так или иначе, а локомотив он уже купил, он сам сказал, вы все слышали». — «Да, локомотив — да». — «Брэт говорит, что его построили где-то рядом со столицей и у него есть имя — Элизабет». — «Элизабет?» — «Элизабет». — «Вот это да…» — «Это же женское имя — Элизабет». — «Ну и что?» — «Насколько я понимаю, это локомотив, а не женщина». — «И потом, как это у локомотива может быть имя, простите?» — И в самом деле — «У вещей, внушающих страх, всегда есть имя». — «Что ты говоришь?» — И в самом деле, она приближалась — «Да ничего, это я так просто сказал…» — «У них есть имя, чтобы, если у тебя их украдут, ты мог сказать, что это — твое». — И в самом деле, приближалась Элизабет — «Да кто сможет украсть у тебя локомотив?» — «Однажды у меня украли телегу, выпрягли лошадь и увели одну телегу». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное чудовище — «Конечно, надо быть последним идиотом, чтобы украсть телегу, а не лошадь». — «На месте лошади я бы обиделась». — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище — «Еще бы — это была прекрасная лошадь». — «Такая прекрасная, что даже воры и те не…» — И в самом деле, приближалась Элизабет, железное и прекрасное чудовище, привязанная к палубе парома, она молча плыла по течению.
Молча: это поразительно. И медленно: она шла не своим ходом.
Река вела ее за руку — потом кто-нибудь наконец выпустит ее на колею — и ярость ее прорвется скоростью сто километров в час и разорвет ленивую тишину. Животное, способное, возможно, думать. Дикий зверь, похищенный из некоего леса. Веревки сжимают ее мысли и память подобно веревочной клетке, принуждающей молчать. Сладкая жестокость реки, уносящей ее все дальше — к тому далекому месту, которому суждено стать ее новым жилищем — где она снова откроет глаза и увидит перед собой рельсы и поймет, в какую сторону можно сбежать, — от чего — этого она не поймет никогда.
Медленно плыла Элизабет по течению, привязанная к палубе парома. Большой навес закрывал ее от солнца и посторонних взглядов. Никто не мог ее увидеть. Но все знали, что она должна быть прекрасна.
…denken, empfänden die Rührung…
…привыкшие думать, от умиленья…
— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.
— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.
Элизабет прибыла в первый день июня, — восемь лошадей тянули ее по дороге, ведущей от реки к Квиннипаку: при желании это могло бы послужить прекрасной иллюстрацией диалектики: связь между прошлым и будущим. При желании. Элизабет прошествовала по главной улице Квиннипака под изумленными и не лишенными гордости взглядами жителей. Специально для этого случая Пекиш сочинил марш для оркестра с колоколом, впрочем, не совсем понятный, поскольку его составляющими были три совершенно не сопоставимые народные темы: «Пастбища предков», «Луч света» и «Пусть радостным будет завтрашний день».
— Одной мелодии было бы недостаточно, принимая во внимание важность ситуации, — объяснял он. По правде говоря, неудивительно, что никто ничего не возразил, потому что с тех пор как, лет двенадцать назад, он взял в свои руки музыкальную жизнь города, все покорно принимали его музыкально неграмотные, а значит, почти гениальные произведения. И хотя сердца жителей иногда щемила тоска по прежним временам, когда в подобных случаях довольствовались старым добрым «Да славится народ» (незабываемый гимн, написанный отцом Крестом, чуть позже неожиданно опознанный в сомнительной балладе «Куда улетает птичка»), тем не менее почти никто не сомневался, что город может гордиться организованными Пекишем выступлениями. Ведь не случайно на дни урожая, сбора винограда и другие ежегодные праздники послушать оркестр Квиннипака приезжали даже из других, соседних, городов: ранним утром выезжали из мест, где музыка была всего лишь музыкой, а вечером возвращались домой, переполненные волшебными звуками, которые растворялись в тиши каждодневности, оставляя о себе просто воспоминание, ощущение чего-то необыкновенного. Вот так это было.
— Ваш оркестр играл потрясающе, мистер Пекиш, в самом деле… это было великолепно.
— Спасибо, мистер Райл, спасибо… поезд тоже был великолепный, в смысле — это была прекрасная идея, сильная идея.
Поезд, то есть Элизабет, установили на большом лугу у подножия горы, на которой стоял дом Райлов, недалеко от Стекольного завода. Тщательнейшее изучение счетов привело мистера Райла к мысли, что для начала могло бы хватить — должно было бы хватить — двухсот метров путей. И вот два дня назад для их установки прибыли люди инженера Бонетти, при этом они не преминули весело заметить, что это самая короткая железная дорога, которую им приходилось когда-либо строить.
— Это словно мы пишем адрес на конверте. А письмо мы напишем потом, и длиной оно будет в двести километров, — объяснил мистер Райл. Замысел был ясен не каждому, но все восприняли это объяснение с глубоким пониманием дела.
Итак, Элизабет поместили в самом начале этих путей в две сотни метров, как ребенка в колыбель или как пулю в ствол пистолета. Чтобы праздник был настоящим, мистер Райл приказал раскочегарить котел. В полнейшей тишине два господина, приехавшие из столицы, разогрели огромный двигатель, и на глазах у сотни изумленных зрителей из тонкой трубы начали появляться облачки дыма и воздух наполнился весьма странными звуками и запахом несильного и неопасного пожара. Элизабет дрожала, как земля перед ураганом, тихо бормоча что-то на непонятном языке, будто набирая силы для прыжка; — Ты уверен, что она не взорвется? — Нет, не взорвется, — будто сдерживая в себе ярость, готовую излиться на две эти молчаливые колеи, или, может быть, это была прихоть, или каприз, или веселье — это напоминало медленно наклоняющегося невозмутимого гиганта, призванного в наказание за бог весть какую вину поднять гору и бросить ее в небо, — это похоже на то, как Ститт наливает воды для чая — тихо, Пит, — это точно так же — это огромная кастрюля, в которой готовится будущее, — и когда наконец этот внутренний огонь поглотил нетерпеливое ожидание тысячи глаз, когда, казалось, локомотив не мог больше сдерживать в себе неистовую и пугающую силу, — тогда, именно тогда, — тихо-тихо, как незаметно брошенный взгляд, сдвинулась с места Элизабет, — как взгляд, тихо-тихо, — по своим девственно чистым рельсам.
Элизабет.
Перед ней лежало лишь двести метров путей, и это было хорошо известно двум господам, приехавшим из столицы и управлявшим локомотивом, — они внимательно смотрели вперед, метр за метром прикидывая оставшийся путь, стараясь развить максимальную скорость на этом минимальном отрезке, — они участвовали в игре, которая, если задуматься, могла бы стать для них смертельной, и все же она оставалась игрой, цель которой — поразить воображение всех тех, кто наблюдал, как Элизабет, медленно набирая скорость, пустилась в путь, оставляя за собой белые клубы горячего дыма. Постепенно она так разогналась, что невольно приходило в голову, что для нее это — последний путь; — А разве может локомотив покончить с собой? — Да говорю тебе, у нее отказали тормоза, ПРОКЛЯТЫЕ ТОРМОЗА, — ни один мускул не дрогнул на лице мистера Райла, только глаза не отрывались от стремительно летящего пожара, губы Джун были полуоткрыты, РАДИ БОГА, ТОРМОЗА, — осталось сорок метров, не больше, все затаили дыхание, наступила тишина, абсолютная тишина, — только гул огромного двигателя, этот непостижимый грохот, что сейчас будет? — возможно ли, чтобы все это закончилось глупейшей трагедией, возможно ли, что они не справятся с этими проклятущими тормозами, треклятыми тормозами, возможно ли, что этому действительно суждено случиться? Возможно ли? Действительно, возможно ли, возможно, возможно, возможно…
То, что случилось потом, казалось, произошло в один миг.
Один из господ, приехавших из столицы, натянул трос.
Элизабет издала пронзительный свист.
Ми-бемоль, — невольно подумал Пекиш.
Второй господин, приехавший из столицы, резко потянул на себя рычаг. На уровне пояса.
Все четыре колеса Элизабет замерли на месте.
Они скользнули, не крутясь, по раскаленному железу рельсов, с душераздирающим, нечеловеческим визгом.
В тот же миг в соседней стекольной лавке лопнули двести пятнадцать хрустальных бокалов, шестьдесят один кусок стекла 10x10, приготовленный для конторы Труппера, восемь бутылок с гравировкой на библейские сюжеты, сделанные по заказу графини Дюртенам, пара очков старика Андерсона, четыре хрустальных подсвечника, возвращенные из собора Каза Реале, потому что были отправлены туда по ошибке, один из них уже купила вдова Абегг, именно потому, что он был отправлен в собор по ошибке.
— В чем-то, видно, мы ошиблись, — сказал мистер Райл.
— Несомненно, — сказал старик Андерсон.
— Тридцать сантиметров, — сказал один господин, приехавший из столицы, спускаясь с локомотива.
— Даже меньше, — сказал второй господин, приехавший из столицы, посмотрев на оставшийся кусок рельсов, упиравшийся в девственно чистый луг.
И наступило молчание.
А потом вдруг раздались громкие крики, аплодисменты, в воздух полетели шапки, и все побежали смотреть на эти тридцать сантиметров железа, даже меньше, все хотели увидеть их вблизи, и потом говорили: там было всего тридцать сантиметров, даже меньше, совсем пустяк. Пустяк.
А потом наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Что тут поделаешь: никто не в силах это изменить. Так происходит, и все тут. И неважно, какой был перед этим день. Может быть, это был какой-то необыкновенный день, но это ничего не меняет. Вечер наступает, и день угасает. Аминь. И вот наступил вечер, — как всегда в это время, наступил вечер. Мистер Райл сидел на веранде в своем кресле-качалке и смотрел на Элизабет, стоявшую среди огромного луга и глядевшую на закат. Отсюда, издалека и сверху, она казалась такой маленькой, как никогда.
— У нее ужасно одинокий вид, — сказала Джун.
— Она тебе нравится?
— Она странная.
— Как это — странная?
— Не знаю, я представляла ее себе длиннее… и более хитроумной.
— Когда-нибудь, может быть, их будут делать и длиннее, и хитроумней.
— Я представляла ее себе покрашенной в какой-нибудь цвет.
— По-моему, цвет железа — это прекрасный цвет.
— Когда она будет нестись по дороге, она будет сверкать на солнце как зеркало, и ее можно будет видеть издалека, правда?
— Совсем издалека она будет как зеркальце, скользящее среди бескрайних лугов.
— А мы ее увидим?
— Конечно же увидим.
— Я имею в виду: мы к тому времени не умрем, когда она наконец отправится в путь?
— О боже, нет, конечно нет. Во-первых, мы с тобой не умрем никогда, а во-вторых, что бы ты ни говорила об этих рельсах, которые ты сейчас видишь, — согласен, они очень короткие, но очень скоро они будут длиной двести километров, слышишь — двести километров, и, может быть, это будет уже в этом году, а может быть, — к Рождеству две эти колеи…
— Я пошутила, мистер Райл.
— …а через год, всего через год-два, как минимум, обещаю тебе, — я поставлю на эти рельсы поезд из трех, четырех вагонов, и он поедет, и…
— Я же говорю, что пошутила…
— Нет, ты не шутишь, ты думаешь, я сумасшедший и никогда не найду деньги, чтобы отправить этот поезд, я никогда их не найду — вот что ты думаешь.
— Я думаю — ты сумасшедший, и именно поэтому ты найдешь эти деньги.
— Говорю тебе, он отправится, этот поезд.
— Я знаю, он отправится.
— Он отправится и понесется со скоростью сто километров в час, и повезет десятки людей, он пересечет долины, реки и горы, ни разу не свернув с пути, он полетит прямо, как пуля, выпущенная из пистолета, и в конце концов не успеешь опомниться, как он торжественно прибудет в Моривар.
— Куда?
— А?
— Куда прибудет этот поезд?
— Он прибудет… ну, он прибудет куда-нибудь, может быть, в город, в какой-нибудь город.
— В какой город?
— В любой, — он же будет идти все время прямо и в конце концов придет в какой-нибудь город, правда ведь?
— В какой город придет твой поезд, мистер Райл?
Молчание.
— В какой город?
— Это поезд, Джун, это всего лишь поезд.
— В какой город?
— В какой-нибудь.
Молчание.
Молчание.
Молчание.
— В какой город?
— В Моривар. Этот поезд придет в Моривар, Джун.
И тогда Джун медленно повернулась и пошла в дом. Она скользнула в темноту комнат и исчезла в ней. Мистер Райл не обернулся, он так и смотрел вдаль, на Элизабет, и только спустя несколько мгновений сказал, очень тихо, как бы про себя, едва слышно:
— Люби меня, Джун.
И все.
Издалека все это могло показаться житейской мелочью, не достойной внимания. Мужчина сидит в кресле-качалке, женщина, медленно повернувшись, входит в дом. Ничего особенного. Жизнь идет себе, стирая острые углы, и тому, кто увидит это, случайно проходя мимо, на расстоянии двадцати шагов, — это покажется ничем не примечательной картиной, — без звука, без предыстории. Вот так. Однако на этот раз мимо проходил Морми.
Морми.
Он увидел отца, качающегося в кресле, и Джун, входящую в дом. Картина без звука, без предыстории.
В голове любого человека эта картина исчезла бы в следующее мгновение, исчезла бы навсегда. В его же голове она отпечаталась четко, как след, оставленный навеки. У Морми была странная память. У него был странный инстинкт, позволявший ему понимать жизнь даже на расстоянии. Он осознавал ее в самых острых ее проявлениях. И останавливался как загипнотизированный.
Все другие люди видели явления жизни как и полагается. Одно за другим. Как в кино. У Морми все было не так. Возможно, перед его глазами они и проходили чередой, одно за другим, по порядку, но потом вдруг одно из них захватывало его полностью, и тут он останавливался. В его сознании отпечатывался этот образ. И оставался там. А все другие пролетали мимо и бесследно исчезали. И больше они для него не существовали. Вот, например: каждый год в Квиннипаке устраивались лошадиные скачки, они проходили на главной улице, которая, собственно, была единственной настоящей улицей, — от первого до последнего дома города было, должно быть, полторы тысячи метров, может быть, немного меньше, — скачки, в которых участвовали почти все мужчины Квиннипака, каждый на своей лошади, устраивались, чтобы узнать, кто в этом году первым достигнет последнего дома, — это происходило каждый год, и каждый год, разумеется, кто-то один побеждал. Становился победителем года. Вот так. И, понятное дело, почти весь город собирался посмотреть на этот хаотический, шумный и лихорадящий душу поток лошадей, пыли и шума. Морми туда тоже ходил. Но он… Ему был интересен лишь момент старта: он видел тот миг, когда бесформенная масса всадников и лошадей сворачивалась раскаленной пружиной, а потом, неправдоподобно сжавшись, распрямлялась с такой силой, что все они срывались с места одновременно — без цели, без иерархии, — это был сгусток напряжения тел, лиц и конских ног, в клубах пыли, наполненных пронзительными криками; он видел лишь тот первый миг напряженной неизвестности, когда сверху, с колокольни, раздавался звон и высвобождал все и всех из плена гнетущего неведения, когда он прорывал плотину ожидания, выпуская на свободу эту безумную лаву, — и тогда начинались настоящие, подлинные скачки. Они стартовали; но взгляд Морми оставался там, — на том начальном мгновении. Тысячи глаз устремлялись вслед за летящей массой людей и лошадей, все эти взгляды двигались в одном направлении, все, кроме одного: потому что Морми не сводил глаз со старта — незаметное косоглазие в общем движущемся взгляде. В его глазах, в памяти и в душе все еще царил тот самый момент. Он все еще видел пыль, крики, лица, животных, чувствовал запах, нервозное ожидание этого момента. Момента, который становился — для него одного — бесконечным, превращался в картину, помещенную в глубину его души, становился фотографией памяти, волшебством, наваждением. Итак, скачки шли своим чередом, в конце концов, при всеобщем торжестве, победитель достигал цели, но Морми всего этого не видел. Он всегда пропускал сами соревнования. Он был околдован стартом. Может быть, потом общий шум неожиданно и выводил его из оцепенения и этот миг старта рассеивался перед его взором, он приходил в себя и медленно переводил взгляд к финишу, где бегали люди и выкрикивали то одно, то другое, — лишь бы покричать, из одного лишь удовольствия кричать. Итак, он медленно переводил взгляд и снова садился в колесницу жизни со всеми другими людьми. В ожидании следующей остановки.
На самом деле его часто охватывало одно чувство — чувство удивления. Он был беззащитен перед удивительным. Есть вещи, на которые кто-то взирает спокойно, может, иногда и останавливаясь на мгновение, пораженный, но все же вещи эти — по сути, ничем не примечательные. Но в глазах Морми эти же самые вещи становились необыкновенными, чарующими, они превращались в волшебные видения. Это могло быть все что угодно: старт на скачках или просто — неожиданный порыв ветра, улыбка на чьем-то лице, золотая каемка на тарелке, любой пустяк. Или это мог быть отец, сидящий в кресле-качалке, и Джун, медленно входящая в дом.
Жизнь не стояла на месте, и движение ее вызывало в нем чувство удивления.
В итоге, восприятие мира у Морми было, так сказать, прерывистым. Это была вереница четких образов — удивительных образов — и их обрывки: потерянные, забытые, никогда им не виденные. Это было какое-то синкопированное восприятие жизни. Все другие люди воспринимали жизнь в движении. В его же коллекции были лишь образы. И ничего более.
— Морми — сумасшедший? — спрашивали другие дети.
— Он один это знает, — отвечал мистер Райл.
По правде говоря, мы видим, слышим и осязаем столько вещей… как будто внутри нас сидит какой-то старичок-сказочник и, не останавливаясь, рассказывает одну бесконечную историю с тысячью подробностей. Он рассказывает, не замолкая ни на миг, и это и есть жизнь. У сказочника, живущего внутри Морми, что-то нарушилось, — может быть, его охватила какая-то неведомая боль или им овладела немыслимая усталость, и поэтому он мог рассказывать лишь обрывки историй. А в перерывах между ними воцарялось молчание. Этому сказочнику нанесли какую-то рану. Может быть, его расстроила чья-то грубость или поразило чье-то ужасное предательство. Или, может, это его собственные чудесные рассказы так его угнетали. И от удивления слова застревали у него в горле. И его молчание, которое было просто застывшими эмоциями, возможно, и было черными дырами в сознании Морми. Как знать.
Кое-кто называет этого сказочника ангелом, рассказывающим внутри нас жизнь. И кто знает, какие крылья были у ангела Морми.
Осторожно. Осторожно, как будто двигаешься по паутине.
Осторожно.
Как древесный червь.
Все время один и тот же вопрос: сможет ли она когда-нибудь простить.
621. Демоны. Падшие ангелы. Однако очень красивые.
Мускус. Да-да, мускус.
Во всяком случае, невозможно было, выходя, пройти мимо того зеркала, и нельзя было удержаться, чтобы не остановиться и не повернуться к нему, и не постоять перед ним. И не посмотреться в него.
…на губы Джун…
Это было именно вечером. Солнце низко нависло над холмами, и наступила немыслимая темнота. И вдруг, совсем неожиданно, пошел дождь. Волшебство какое-то.
И тоска охватила его душу, как захватывает дыхание от глотка водки… он обезумел сразу… ведь он был не из тех, кто часто принимает на грудь…
Пусть она горит, эта свеча, не гаси ее, пожалуйста. Если ты любишь меня, не гаси ее.
Мистер Райл уехал. Мистер Райл вернется.
Помнилось все. Но только не имя. Помнились даже ее духи. Но имя — нет.
…что если кто-то его спрашивал, какого цвета стекло, например какого цвета эта стеклянная ваза, он должен был непременно ответить, ответить, какой это цвет…
Но это была последняя фраза в книге.
Письмо, которое кто-то ждет годами, и однажды оно приходит.
А потом наконец положить голову на подушку, чтобы…
Пит бежит, заливаясь слезами, мальчишка бежит, задыхаясь, и кричит: «Старик Андерсон, старик Андерсон…», бежит, крича и заливаясь слезами.
Когда ты встаешь, и весь мир покрыт льдом, и все деревья на свете покрыты льдом, и ветки всех деревьев покрыты льдом.
Миллионы ледяных иголок вышивают холодное покрывало, под которым потом…
Я хорошо его слышал. Это был крик, крик.
— По крайней мере, можно было бы немного его укоротить, этот пиджак. Это просто несколько сантиметров, можно было бы его чуть-чуть подогнать…
— Ни на йоту нельзя укорачивать. Не стоит мошенничать с судьбой.
Так говорили Пекиш и вдова Абегг, сидя друг против друга на веранде.
Иногда случались ужасные вещи. Вот, например, однажды Ельгер спустился в поле, наслаждаясь холодным утренним воздухом, он никогда ничего плохого в жизни не делал, это был праведник, действительно — праведник, как и его отец, старый Гуррель, тот, который по вечерам рассказывал разные истории, самая лучшая — о человеке, который потерялся в собственном доме, он несколько дней искал выход и не мог его найти и в конце концов взял ружье…
Уважаемый мистер Райл,
обязан подтвердить Вам, как это сообщалось в нашем последнем письме, что расценки, относящиеся к прокладке железной дороги, никоим образом не могут быть сокращены более, чем было нами указано. И тем не менее, если окажется невозможным осуществить проект в первой фазе, инж. Бонетти предлагает Вам подумать о возможности…
Падал снег. На все вокруг и на Пекиша. Какой чудесный звук.
— По крайней мере, можно было бы удлинить его немного, этот пиджак. Совсем ненамного, на несколько сантиметров, так, потихоньку…
— Ни на йоту нельзя удлинять. Не стоит мошенничать с судьбой.
Так говорили Пент и Пекиш, стоя на холме и глядя далеко-далеко, насколько охватывал глаз.
— Э, нет, ты не должен так поступать со мной, Андерсон.
Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.
— Ты не можешь уйти так просто, Боже мой, нет такой причины, чтобы ты мог вот так просто уйти! Ты что думаешь, — только из-за того, что ты старый, ты можешь уйти и оставить меня, — вот так, запросто: прощайте все — и уйти, не так все просто, дорогой мой Андерсон, нет, ну пусть это будет генеральная репетиция, о'кей, ты просто хотел попробовать? Вот и хорошо, а теперь хватит, все будет как прежде, и не будем к этому возвращаться, мы поговорим об этом позже, а сейчас — хватит, приходи в себя, Андерсон… что я тут без тебя… я здесь один, черт возьми… продержись еще немного, прошу тебя… здесь никто еще никогда не умирал, понял? здесь, у меня в доме, не умирают… здесь.
Старик Андерсон лежал, глядя выцветшими глазами в потолок, и изо всех сил боролся со смертью.
— Слушай, давай договоримся. Если ты так уж хочешь уйти, хорошо — уходи, но не сейчас, ты уйдешь не раньше, чем тронется мой поезд… Тогда можешь делать все, что хочешь, но пока — нет… Обещай мне это, Андерсон, обещай, что не умрешь, пока не тронется мой поезд.
И старый Андерсон ответил, едва слышно:
— Хочешь один совет, мистер Райл? Поспеши со своим проклятым поездом.
Конечно, он любил ее. Иначе зачем бы ему было убивать ее? Да еще таким способом.
Джун, задыхаясь, бежит по тропинке. Наконец она останавливается, прислоняется к изгороди. Смотрит на дорогу, видит маленькое облачко дыма, оно приближается. Волосы ее растрепаны, кожа — блестит, под одеждой — разгоряченное тело, губы полуоткрыты, она тяжело дышит. Оказаться бы рядом, почувствовать бы запах тела Джун.
1016. Кит. Самая большая рыба в мире (и все же его выдумали моряки с севера) (почти наверняка).
— Я оказался здесь, — уж так получилось. Я оказался здесь, как пуговица в петлице, ну, и остался. Вот человек встанет утром, натянет брюки, потом — рубашку и начинает застегивать ее: одну пуговицу, потом — вторую, третью, потом — четвертую; так вот, четвертая пуговица — это я и есть. Вот так я здесь оказался.
Пекиш взял у вдовы Абегг старый платяной шкаф, снял с него дверцы, положил его на землю, достал семь одинаковых жил, прибил их одним концом к краю шкафа, а на другой край он установил маленькие ролики и натянул на них другой конец жил. Подкрутил ролики и натянул жилы, придав им разное натяжение с точностью до миллиметра. Жилы были очень тонкие, и когда Пекиш их перебирал, звучала нота. Он подкручивал ролики в течение многих часов. Никто не замечал разницы в звучании струн: все время казалось, что звучит одна и та же нота. Но он не переставал подкручивать ролики и слышал десятки разных нот. Это были невидимые ноты, скрытые меж теми, которые слышны всем. Он преследовал их часами. Может быть, однажды это сведет его с ума?
Раз в месяц, каждый первый понедельник, четыре-пять человек спускались к огромному лугу и принимались мыть Элизабет. Они смывали с ее боков грязь и время.
— А она не разучится бегать, простояв столько времени?
— У локомотивов железная память. Как, впрочем, и все остальное. В нужный момент она все вспомнит. Все.
Когда началась война, из Квиннипака отправились на фронт двадцать два человека. Живым вернулся только Мендель. Он закрылся в доме и три года ни с кем не разговаривал. Потом постепенно начал говорить. Вдовы, отцы и матери погибших стали ходить к нему, чтобы узнать, что сталось с их мужьями и сыновьями. Мендель был организованным человеком. «В алфавитном порядке», — сказал он. И первой к нему пришла однажды вечером вдова Адлет. Мендель закрывал глаза и начинал рассказывать. Он рассказывал, как они погибли. Вдова Адлет пришла и на следующий вечер, и еще на следующий. И так — несколько недель подряд. Мендель рассказывал все, он все помнил и хорошо умел придумывать. О каждом павшем он слагал длинную поэму. Через полтора месяца настал черед родителей Гриннеми. И так далее. Прошло уже шесть лет с тех пор, как Мендель вернулся. Теперь каждый вечер к нему ходил отец Остера. Остер был белокурый парень, любимец женщин. Он бежал и кричал от ужаса, когда ему в спину попала пуля и разорвала его сердце на части.
1221. Поправка к 1016. Киты действительно существуют, и моряки с севера — люди что надо.
Морми рос, и молоденькие служанки в доме Райлов бросали на него полные желания взгляды, и взгляды эти западали ему в душу. Джун тоже на него посматривала и все чаще думала: «Та женщина, должно быть, была очень красива». Она делала для него все, что делала бы мать. Но и в мыслях у нее не было по-настоящему стать его матерью. Она была просто Джун, и все. Однажды она намыливала ему спину, стоя на коленях у ванны, наполненной горячей водой. Он не любил такую горячую воду, но ему нравилось, когда Джун была рядом. Он сидел в воде не двигаясь. Джун уронила намыленную губку в воду и провела рукой по его коже цвета бронзы. Кто он? Мальчик или мужчина? И кто он ей? Она погладила его плечи. «Когда-то и у меня была такая кожа, — подумала она, — как будто к ней никто никогда не прикасался». Морми сидел не шелохнувшись, широко раскрыв глаза. Пальцы Джун медленно скользнули к его лицу, приоткрыли ему губы и замерли на миг, позволив себе эту незначительную ласку. Потом она резко наклонилась, достала из воды мыльную губку и вложила ее в руку Морми.
— Ты сам будешь делать это, хорошо? Теперь тебе это лучше делать самому.
Джун встала и пошла к двери. И тогда Морми произнес одно из тридцати слов, сказанных им за год:
— Нет.
Джун обернулась. Она посмотрела ему прямо в глаза.
— Да.
И вышла.
Оркестр Пекиша репетировал каждый вторник вечером. Гуманофон репетировал по пятницам. По вторникам репетировал оркестр. Вот так.
Поскольку Рол Фергюссон скончался, Торговый центр «Фергюссон и Сыновья» отныне будет называться: Торговый центр «Сыновья Фергюссон».
— Что это был за крик слона, Сал?
— Это была нота до, Пекиш.
— Ах, так это была до?
— Что-то в этом роде.
— Это труба, Сал, а не хобот слона.
— А что это — слон?
— Я потом тебе объясню, Гассе.
— Эй, вы слышали, Гассе не знает даже, что такое слон…
— Потише, пожалуйста…
— Это такое дерево, Гассе, — дерево, которое растет в Африке.
— Откуда мне знать, я ведь не был в Африке…
— Мы собираемся играть или будем спорить об африканской флоре и фауне?
— Подожди, Пекиш, у меня все время заклинивает эту проклятую клавишу…
— Эй, что за наглец стащил мой стакан…
— Слушай, не мог бы ты подвинуться назад со своим барабанищем, ты стучишь мне прямо в ухо, я уже обалдел.
— …да я его здесь поставил, я все прекрасно помню, не надо из меня делать идиота…
— Тишина, начинаем с двадцать второго такта…
— …ну ладно, так знайте, что я туда помочился, в этот стакан, понятно? Я туда помочился…
— ПРОКЛЯТЬЕ! КОГДА-НИБУДЬ ЗАКОНЧИТСЯ ВЕСЬ ЭТОТ ИДИОТИЗМ?
Поскольку был вторник, репетировал оркестр. Гуманофон репетировал по пятницам. А по вторникам как раз репетировал оркестр. Вот так.
Пришел врач и сказал:
— Сердце его надорвалось. Может быть, он проживет еще час, а может быть — год, никто не знает.
Он мог умереть через час или через год, старик Андерсон, и он это знал.
Пент начал причесываться, и вдова Абегг с научной точностью сделала вывод, что он влюбился в Бритт Руветт, дочь пастора Руветта и его жены Исидоры. Само собой разумеется, за этим немедленно последовал важный разговор. Она отвела Пента в сторону и своим солдафонским тоном, к которому прибегала в особо важные моменты, рассказала ему о мужчинах, женщинах, детях и обо всем остальном. Эта беседа заняла не более пяти минут.
— Вопросы есть?
— Все это невероятно.
— Невероятно, но факт.
Он явно влюбился, этот Пент.
А Пекиш подарил ему расческу.
Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Мистер Рол Фергюссон оставил завещание о Торговом центре «Фергюссон и Сыновья», отныне Торговый центр «Сыновья Фергюссон». В завещании было записано, что он оставляет все некой Бетти Пун, очень милой незамужней девице из Принквика. Теперь Торговый центр называется: Торговый центр Бетти Пун.
Джун открывает шкаф и достает пакет. В нем лежит книга, написанная мелким почерком синими чернилами. Она едва ее открывает и, не читая, снова заворачивает, потом кладет обратно в шкаф.
Кровать, четыре рубашки, серая шляпа, ботинки со шнурками, портрет темноволосой женщины, Библия в черном переплете, конверт с тремя письмами, нож, вложенный в кожаные ножны.
Ничего другого у Катека не было; когда его нашли повешенным в собственной комнате, он был гол как червяк. Разумеется, сам собою напрашивается вопрос: почему четыре? Зачем такому, как он, понадобились четыре рубашки?
Когда вошли к нему в комнату, он еще раскачивался.
Уважаемый инженер Бонетти,
как Вы, вероятно, поняли, я не имею возможности выслать Вам законно требуемый Вами задаток, необходимый для приезда сюда Ваших людей, чтобы начать прокладку моей железнодорожной линии.
К сожалению, повышение налога на уголь, установленного новым правительством…
Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Миссис Аделаида Фергюссон, жена покойного Рола Фергюссона, владельца Торгового центра «Фергюссон и Сыновья», ставшего Торговым центром «Сыновья Фергюссон», а теперь носящего имя Торговый центр Бетти Пун, умерла от разрыва сердца по прошествии всего лишь двадцати трех дней, не вынеся вида затянутой в корсет Бетти Пун, которая каждое утро приходила теперь открывать заведение, в течение многих лет принадлежавшего ей.
Она выдержала только двадцать три дня. Всю жизнь она была преданной и безупречной женой. Она умерла среди ночи, и губы ее, покрытые пеной, четко произносили одно-единственное слово: «Ублюдок».
1901. Секс. СНАЧАЛА снять сапоги, ПОТОМ брюки.
Старик Андерсон всю жизнь прожил в двух комнатах, на первом этаже завода. И там же он медленно умирал. Он не хотел, чтобы его отнесли наверх, в дом. Он хотел остаться здесь, чтобы слышать шум печей и тысячу других знакомых ему звуков. Каждый день, едва темнело, его навещал мистер Райл. Он входил и говорил всегда одно и то же:
— Привет, я — тот, кому ты обещал не умирать.
И старик Андерсон отвечал ему всегда одно и то же:
— Одно дело — обещать, а другое — выполнять.
Всегда, кроме того дня, когда он ничего не ответил. И даже глаз не открыл.
— Эй, старина Андерсон, это я, проснись… не шути так глупо, это же я…
Андерсон открыл глаза.
— Держи, я принес показать тебе это… это бокалы, которые мы сделали для графа Ригкерта, мы покрыли края бирюзой, теперь все такие заказывают, — какая-то идиотка графиня хвасталась такими на каком-то дурацком приеме в столице, и теперь надо добавлять бирюзы…
Андерсон не сводил глаз с потолка.
— …знаешь, сейчас все носятся с восточным хрусталем, не самым лучшим, между прочим, но надо видеть, какой он тонкой работы… в общем, дела наши не ахти как хороши, наверное, надо бы придумать что-нибудь, вот бы ты, Андерсон… надо бы придумать что-нибудь гениальное. Какое-нибудь новшество, что-нибудь… а не то, знаешь, сколько тебе придется ждать, пока я запущу этот поезд. Если хочешь умереть, надо тебе что-то придумать, в общем… то есть я хотел сказать… тебе нравятся такие, с бирюзой? А, Андерсон? Не так уж и плохо? Скажи честно…
Старый Андерсон смотрел на него.
— Слушай, Дэн…
Мистер Райл замер.
— …слушай.
Вот ведь как странно иногда получается в жизни. Сыновья Рола и Аделаиды Фергюссон похоронили мать во вторник. В четверг вечером они вошли в дом Бетти Пун, изнасиловали ее, сначала — один, потом — другой, а затем раздробили ей череп прикладом ружья. У нее были прекрасные светлые волосы, у Бетти Пун. Они взяли на душу страшный грех. В пятницу Торговый центр так и не открылся.
В одной комнате, находившейся на втором этаже слева, Пекиш попросил встать миссис Паер, и она пела «Нежные воды». В другой комнате, на том же этаже справа, он попросил встать миссис Доддс, и она пела «Пролетела жизнь сокола». Обе они стояли перед окнами, выходящими на улицу. Пекиш, стоя посреди коридора, дирижировал ими: он ударял ногой по полу четыре раза, — на четвертый удар они начинали петь. Внизу, на улице, собрались люди. Человек тридцать, каждый принес с собой из дома стул. Миссис Паер и миссис Доддс, как две картины, обрамленные рамами окон, пели примерно восемь минут.
Закончили они одновременно, — первая на соль, вторая на ля-бемоль. Из окон на улицу неслись звуки пения, и голоса, казалось, доносились издалека. Пекиш назвал эту вещь «Молчание». По секрету сказать, он посвятил ее вдове Абегг. Только она этого не знала.
2389. Революция. Взрывается как бомба, ее душат как крик. Герои и море крови. Далеко отсюда.
«Если бы только я могла видеть далеко, — действительно далеко, — вдова Абегг, спустившись утром на кухню, ставит на огонь кофейник, — я бы подумала: тогда я, должно быть, была счастлива». Иногда ей приходили странные мысли, вдове Абегг.
— Послушай… ты хоть представляешь, чем это все кончится?
— Кончится?
— Я имею в виду… зачем ты все это делаешь… и что будет после…
— После чего?
Он вновь закрыл глаза, старик Андерсон. Он устал, безумно устал.
— Знаешь что, Дэн? В конце концов, когда все кончится, здесь не найдется ни одного человека, который бы делал одновременно столько чертовых вещей, как ты.
— Ничего не кончится, Андерсон.
— Да кончится… и ты представить себе не можешь, сколько ошибок ты наделаешь…
— Что ты говоришь, Андерсон?
— Я говорю… я хотел бы сказать тебе… не бросай это никогда.
Он приподнял голову, старик Андерсон, он старался говорить внятно, чтобы все было ясно:
— Ты не такой, как все, Дэн, — ты делаешь столько вещей, и еще сколько держишь в голове, и кажется, тебе всей жизни не хватит все это переделать. Не знаю… мне жизнь сама по себе казалась такой трудной… мне казалось: ее бы прожить, и все. Но ты… кажется, ты хочешь победить ее, эту жизнь, как будто кидаешь ей вызов… как будто ты хочешь одержать над ней блестящую победу… что-то вроде этого. Странно. Это как будто ты сделал много хрустальных бокалов… больших… но рано или поздно какие-то из них разбиваются… а у тебя уже бог знает сколько разбилось, и сколько еще разобьется… И все же…
Не очень-то у него получалось говорить, у старика Андерсона, он скорее бормотал. То и дело какие-то слова выпадали, но мистеру Райлу все было понятно и без этих слов.
— И все же, когда тебе будут говорить, что ты ошибся… когда ты и сам поймешь, что наделал ошибок, не опускай руки. Запомни. Ты не должен опускать руки. Все хрустальные бокалы, которые у тебя разбились, это просто жизнь… ошибки в этом нет… это жизнь, а настоящая жизнь, похоже, всегда дает трещину, эта жизнь в конце концов раскалывается… я понял это, я понял, что мир полон людей, носящих в кармане свои маленькие стеклянные шарики… свои маленькие печальные небьющиеся шарики… в общем, никогда не переставай выдувать свои стеклянные шары… они прекрасны, мне всегда нравилось смотреть в них, всегда — пока я был рядом с тобой… в них столько всего видно… и от этого на душе становится радостно… не бросай это никогда… и даже если однажды они разобьются, это тоже будет просто жизнь, своего рода… прекрасная жизнь.
Мистер Райл держал в руке два хрустальных бокала. С бирюзовой каемкой. По тогдашней моде. Он ничего не говорил. Старик Андерсон тоже молчал. И так, молча, они долго разговаривали в тишине. Наступили сумерки, в комнате стояла кромешная тьма, когда раздался голос Андерсона:
— Прощай, мистер Райл.
Полнейшая тьма, ни черта не видно.
— Прощай, Андерсон.
Старик Андерсон умер — его сердце не выдержало — он умер той же ночью, бормоча одно-единственное слово, четко выговаривая одно слово: «Дерьмо».
той же ночью, бормоча одно-единственное слово: «Дерьмо».
одно-единственное слово.
одно.
И все же,
если, например, можно было бы в одно и то же время, в одно и то же мгновение — если можно было бы одновременно сжимать в руке ледяную ветку, делать глоток водки, смотреть на древесного червя, прикасаться к мускусу, целовать губы Джун, открывать долгожданное письмо, смотреться в зеркало, опускать голову на подушку, вспоминать забытое имя, читать последнюю фразу в книге, слышать крик, трогать паутину, слышать, как кто-то тебя зовет, ронять хрустальную вазу, натягивать на голову одеяло, прощать того, кого никогда не мог простить…
Вот так. Потому что, вероятно, судьбе было угодно, чтобы все эти события случились, одно за другим, прежде чем появился тот человек. Одно за другим, поочередно, но еще и одно в другом. Все это и составляло жизнь.
Поездка мистера Райла, лето — самое жаркое за последние пятьдесят лет, репетиции оркестра, сиреневая книжечка Пента, эти погибшие на фронте, неподвижная Элизабет, красота Морми, первая любовь Пента, тысяча слов, последний вздох старика Андерсона, Элизабет, так и стоящая среди поля, все новые ласки Джун, дни, пролетающие один за другим, восемьсот хрустальных бокалов разной формы, сотни вторников с гуманофоном, седые волосы вдовы Абегг, слезы — настоящие и притворные, новая поездка мистера Райла, первое ощущение Пекиша, что он стареет, двадцать метров молчаливых рельсов, годы, бегущие один за другим, желание Джун, Морми на сеновале, и руки Ститта у него на плечах, письма инж. Бонетти, земля, трескающаяся от жажды, комичная смерть Тиктеля, Пекиш и Пент, Пент и Пекиш, тоска по словечкам Андерсона, предательская ненависть, терзающая душу, пиджак, который постепенно становится впору, страх потерять Джун, история Моривара, тысячи звуков одного оркестра, маленькие чудеса, ожидание, когда она тронется, воспоминание о том, как она остановилась за мгновение до того, как закончились рельсы, человеческие слабости и наказания за них, глаза мистера Райла, глаза Пента, глаза Морми, глаза вдовы Абегг, глаза Пекиша, глаза старика Андерсона, губы Джун. Много всего. Это было сродни затянувшемуся ожиданию. Казалось, конца ему не будет. И возможно, никогда бы и не было, если бы в конце концов не появился тот человек.
Элегантный, с растрепанными волосами, с большим портфелем из коричневой кожи, в руках — вырезка из старой газеты. Он подносит ее к глазам, читает в ней что-то и произносит голосом, идущим, кажется, откуда-то издалека:
— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.
— Это я.
Он кладет в карман газетную вырезку. Ставит портфель на землю. Медленно поднимает глаза на мистера Райла, явно избегая его взгляда.
— Меня зовут Гектор Горо.
В каком-то смысле все началось одиннадцать лет назад, в тот день, когда Гектор Горо — которому в ту пору было на одиннадцать лет меньше, — листая парижскую газету, не мог не обратить внимание на необычное объявление, которому фирма «Дюпрат и К.» вверяла коммерческую судьбу эссенции Амазилли — душистого антисептического гигиенического средства.
«Помимо несомненных преимуществ, которые эта эссенция предлагает дамам, она обладает также гигиеническими свойствами, способными завоевать доверие тех из них, кто уже имел удовольствие убедиться в ее терапевтических свойствах. Хотя, само собой разумеется, наша эссенция и не сможет, подобно живой воде, убавить ваши годы, — зато она сумеет, кроме всех прочих своих достоинств, которые, как нам кажется, нельзя недооценивать, — восстановить в первоначальной красоте прошлого великолепия ту изумительную в своем совершенстве часть тела, вершину творения Создателя, которая по элегантности, чистоте и изяществу своих форм представляет собой блестящее украшение лучшей половины человечества. Без благотворного воздействия нашего изобретения эта часть тела, столь нежная и бесценная и по тонкому изяществу своих скрытых форм столь похожая на цветок, увядающий при первом же порыве ветра, осталась бы мимолетным проявлением этой красоты, обреченной, вспыхнув лишь на миг, угаснуть от пагубного дыхания болезни, кормления ребенка или роковой узости коварного корсета. Наша эссенция Амазилли, созданная исключительно для дам, отвечает самым настоятельным требованиям их интимного туалета».
Гектор Горо подумал, что это — настоящая литература. Совершенство этого текста приводило его в замешательство. Он восхищался точностью вводных слов, прочной подгонкой относительных местоимений, точнейшей дозировкой прилагательных. «Роковая узость коварного корсета» — это было уже из области поэзии. Особенно его восхищала эта чудесная способность: столь долго описывать предмет, название которого впрямую не упоминалось. Маленький синтаксический храм, выросший из зерна стыдливости. Гениально.
Он, Гектор Горо, читал в своей жизни не много. Но никогда еще он не читал ничего более прекрасного. И тогда он принялся старательно вырезать этот прямоугольничек бумаги, чтобы спасти его от судьбы, уготованной иным печатным изданиям, — исчезнуть в забвении следующего дня. Итак, он старательно вырезал. И тогда, по неуловимой случайности, взгляд его упал на небольшой заголовок, объявляющий как бы вполголоса о событии действительно не особо знаменательном.
Решительный шаг вперед в производстве стекла.
И мелким шрифтом:
Революционный патент.
Гектор Горо отложил ножницы и принялся читать. Это было всего лишь несколько строчек. Они гласили, что на отмеченном премией Стекольном заводе Райла, уже прославившемся производством своего прекрасного тонкого стекла, разработали новый способ его обработки, и теперь там могут изготавливать листы тончайшего стекла (3 мм) размером с добрый квадратный метр. Способ был зарегистрирован под названием «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла» и мог быть продемонстрирован любому, кого он мог бы заинтересовать по тем или иным причинам.
Как нетрудно догадаться, таких людей было немного. Но Гектор Горо оказался как раз одним из них. Он был архитектором и всю жизнь развивал одну очень конкретную идею: мир, несомненно, станет лучше, если дома и дворцы начать строить не из камня, не из кирпичей, не из мрамора, а из стекла. Он упорно развивал теорию прозрачных городов. По вечерам, в тиши своего кабинета, он отчетливо слышал звук дождя, стучавшего по огромным стеклянным аркам, которые, по его мнению, нужно было бы возвести над парижскими бульварами. Закрыв глаза, он представлял себе этот шум дождя и даже чувствовал его запах. На тысяче листов, разбросанных по его дому, — эскизах и аккуратных проектах — ждали своего часа, когда их смогут поместить под стекло, — разные части города: железнодорожные вокзалы, рынки, улицы, городские здания, соборы… Рядом с ними громоздились расчеты, с помощью которых Гектор Горо пытался утопию сделать реальностью: это были чрезвычайно сложные операции, подтверждавшие в конце концов основной тезис одного из трудов, казавшегося ему самым значительным за последние годы: Артур Виль, «О бессилии математики в обеспечении устойчивости зданий». Париж, 1805. Труд, который никто даже не счел достойным опровержения.
Итак, если и был на свете человек, которого могла бы заинтересовать новинка со Стекольного завода Райла, так это был именно Гектор Горо. Он снова взял ножницы и вырезал заметку, думая о том, что отсутствие какой-либо аннотации с адресом фирмы Райла лишний раз подтверждает бесполезность газет, и быстро вышел из дома в надежде собрать какую-нибудь дополнительную информацию.
Судьба посылает нам иногда странные встречи. Не прошел Гектор Горо и десяти шагов, как ему показалось, что все вокруг как-то едва заметно колеблется. Он остановился. Иному пришла бы в голову мысль о землетрясении. Он же подумал, что это снова тот трижды проклятый злой дух, который являлся ему в самые неожиданные минуты, — невозможный мерзавец, проклятый призрак, который всегда является неожиданно, без предупреждения и распространяет в душе запах смерти, коварный враг, ублюдок, выставлявший его на смех всему миру и себе самому. Он успел подумать, что вот опять, он снова явился. И рухнул на землю.
Придя в себя, он понял, что лежит на диване в магазине тканей («Пьер и Аннет Гайар», с 1804 г.), в окружении четырех лиц, которые внимательно за ним наблюдали. Первое лицо принадлежало Пьеру Гайару. Второе — Аннет Гайар. Третье — одному клиенту, оставшемуся неизвестным. Четвертое лицо было продавщицы по имени Моник Брэ. И за него — именно за него — зацепился взгляд Гектора Горо, и, можно сказать, зацепилась вся его жизнь, и, в общем-то, зацепилась его судьба. Впрочем, это лицо не было особенно уж красивым, как сам Гектор Горо без труда признавал в последующие годы. Но и корабли, случается, садятся на мель в самых неожиданных местах. Так и жизнь, бывает, зацепляется за чье-нибудь лицо.
Продавщица по имени Моник Брэ вызвалась проводить Горо до дома. Он машинально согласился. Они вышли из магазина вместе. Не подозревая, что в то же время начали совместный путь длиной в восемь лет — путь трагедий, мучительного счастья, жестоких пикировок, тихой мести, молчаливого отчаяния. Одним словом, им предстояло пожениться.
В истории этой женитьбы, итогом которой стало последовательное разрушение интеллектуального и духовного мира Гектора Горо, с последующим торжеством того злого духа, которому она обязана своим началом, — в истории этой имелись различные эпизоды, достойные упоминания. Первым ее непосредственным следствием явилось то, что вырезка из газеты о «Патенте Андерсона со Стекольного завода Райла» так и осталась лежать в кармане Гектора, отложив на неопределенный срок всякое последующее рассмотрение данного вопроса. Потом она оказалась в ящике, где и пролежала долгие годы. Одним словом, ее положили в долгий ящик.
За восемь лет — столько времени длилась история с Моник Брэ — Гектор Горо построил три здания: виллу в Шотландии (каменная кладка), почтамт в Париже (каменная кладка) и образец фермы в Британии (каменная кладка). В эти же годы он разработал сто двенадцать проектов, девяносто восемь из которых продолжали развивать его идею стеклянных построек. Не было практически ни одного конкурса, в котором бы он не участвовал. Жюри всегда поражала абсолютная гениальность его предложений, они одаривали его почестями и похвалами, а потом поручали работу более прагматичным архитекторам. Хотя он не сделал практически ничего достойного восхищения, в авторитетных кругах начала расти его слава. Он отвечал на этот сомнительный успех все новыми и новыми эскизами и проектами, растущими в геометрической прогрессии; он самоотверженно предавался работе, чему немало способствовало беспокойное желание найти тихую заводь, где можно было бы спастись от семейных бурь и в особенности — от психических и моральных штормов, которые мадемуазель Моник Брэ имела обыкновение ему устраивать. Это может показаться парадоксальным, но чем быстрее вышеназванная мадемуазель разрушала его здоровье, тем более гигантскими становились его проекты. Едва он закончил разработку проекта памятника Наполеону высотой в тридцать метров с переходами внутри и панорамной площадкой на огромном лавровом венке у него на голове, как она сообщила ему в третий, и не в последний, раз, что уходит от него и прекращает всяческие супружеские отношения. Не случайно поэтому за этим последовал бесчеловечный эпизод, в результате которого мадемуазель Моник Брэ оказалась в больнице с глубокой раной на голове, что прервало уже начатую им работу над проектом туннеля под Ла-Маншем, оснащенного революционной системой вентиляции и освещения, установленной в стеклянных башнях, стоящих на якорях на морском дне и триумфально вздымающихся над морской поверхностью, подобно «огромным факелам прогресса». Жизнь его была подобна ножницам, в которых гениальность его работ и эмоциональная бедность жизни были двумя острыми лезвиями, все сильнее расходящимися в стороны. Они ослепительно сверкали под лучами молчаливой болезни.
Ножницы закрылись неожиданно, сухим и решительным щелчком в один августовский день. В понедельник. В тот день, в 17.22, мадам Моник Брэ-Горо бросилась под поезд, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд не успел затормозить. То, что осталось от мадам Горо, кроме воспоминаний о ее весьма неброской красоте, доставило немало проблем похоронному агентству «Небесное», на долю которого выпала деликатная задача соединить части тела.
Гектор Горо отреагировал на эту трагедию с чрезвычайной последовательностью. На следующий день в 11.05 утра он выбежал навстречу поезду, который шестью минутами раньше выехал с Лионского вокзала в южном направлении. Поезд, впрочем, успел затормозить. Гектор Горо, тяжело дыша, оказался лицом к лицу с невозмутимым черным локомотивом. Оба стояли не двигаясь. И молчали. Впрочем, им не о чем было особенно разговаривать.
Когда слухи о попытке самоубийства Гектора Горо разнеслись по парижским кругам, к которым он был близок, замешательство было сопоставимо лишь с общим мнением, что рано или поздно что-то подобное должно было произойти. В течение нескольких дней Гектора Горо ублажали письмами, приглашениями, мудрыми советами и доброжелательными предложениями работы. Все это было ему безразлично. Он закрылся в своем кабинете, маниакально приводя в порядок чертежи и вырезая из старых газет статьи, которые он складывал по темам в алфавитном порядке. Совершенная глупость этих двух занятий его успокаивала. При одной только мысли о том, чтобы выйти из дома, пробуждался его злой дух: лишь только он выглядывал из окна, как вновь ощущал, как все вокруг колеблется, и чувствовал тот запах смерти, который обычно предшествовал его беспричинным обморокам. Он ясно осознавал, что душа его изношена, как покинутая паутина. Один взгляд — один лишь взгляд — мог бы разорвать ее навсегда. Поэтому когда его богатый друг по имени Лагландьер сделал ему абсурдное предложение — поехать в Египет, он согласился. Он подумал, что так лучше всего порвать ее окончательно. В общем-то, это был просто иной способ выбежать навстречу несущемуся поезду.
Впрочем, это тоже не подействовало. Одним апрельским утром Гектор Горо сел на корабль, который за восемь дней довез его из Марселя в Александрию; а злой дух его, неожиданно, остался в Париже. Недели, проведенные в Египте, закончились спокойным, недолговечным, но ощутимым выздоровлением. Гектор Горо проводил время, рисуя памятники, города и пустыни, которые видел. Он чувствовал себя древним копиистом, призванным передать потомкам священные тексты, только что извлеченные из забвения. Каждый камень был для него словом. Он медленно перелистывал каменные страницы книги, написанной тысячи лет назад, и копировал их. На поверхность этого безмолвного произведения медленно ложились призраки его памяти, как ложится пыль на бездушные побрякушки сомнительного вкуса. В знойной жаре незнакомой страны он смог наконец вздохнуть спокойно. Когда он вернулся в Париж, чемоданы его были полны рисунков, мастерство которых пришлось бы по вкусу сотням горожан, для которых Египет оставался лишь чем-то умозрительным. Когда Горо снова вошел в свой кабинет, он отчетливо осознал, что совершенно не излечился и не стал счастливее. И все же он вновь почувствовал в себе способность к ясному восприятию. Паутина, которой была его душа, снова превратилась в западню для этих странных мух — идей.
И в результате он не остался в стороне от конкурса, объявленного лондонским Обществом изящных искусств под председательством принца Альберта. Речь шла о возведении огромного дворца, в котором должна будет разместиться знаменательная Всеобщая выставка достижений техники и промышленности. Дворец планировалось построить в Гайд-Парке, и проект должен был отвечать нескольким основным требованиям: площадь дворца должна быть не менее 65 тысяч квадратных метров, он должен быть двухэтажным, и конструкция его должна быть настолько простой, чтобы посетители могли за короткое время обойти всю выставку. Запрещено было превышать довольно незначительную сумму, выделенную на постройку, а также наносить ущерб сотням громадных вязов, растущих в центре парка. Конкурс был объявлен 13 марта 1849 года. Последний срок подачи проектов был назначен на 8 апреля.
Из 27 дней, бывших в его распоряжении, 18 дней Гектор Горо бесцельно бродил из угла в угол, и голова его была заполнена бог весть чем. Это было долгое, терпеливое вынашивание. Затем, в один из дней, который может показаться случайным, он рассеянно взял со стола использованную промокательную бумагу и черными чернилами начертил на ней две вещи: набросок фасада и название: «Кристалл-Палас». Отложил ручку. И у него возникло то же ощущение, что у паутины, когда она, после многочасового ожидания, видит наконец летящую в нее неосторожную муху.
Все оставшееся время, денно и нощно, он работал над проектом. Он и представить себе не мог, что на свете может быть что-то более значительное и захватывающее. Тяжелый труд изнурял его мозг, сильное лихорадочное возбуждение проделывало подземные ходы в его чертежах и расчетах. Жизнь вокруг издавала свои звуки. Едва ли он их слышал. Он был окутан пространством обостренной тишины, где он жил наедине со своей фантазией и усталостью.
Он представил свой проект в самый последний день, 8 апреля. Комиссия получила 233 проекта из разных стран Европы. Потребовалось больше месяца, чтобы все их рассмотреть. В конце концов было названо два победителя. Первого звали Ричард Тернер, это был архитектор из Дублина. Второго звали Гектор Горо. Общество изящных искусств, впрочем, оставило за собой право «окончательно утвердить проект только после внесения в него добавлений и функциональных предложений, любезно предоставленных всеми уважаемыми участниками конкурса». Дословно так.
Горо не ожидал, что выйдет победителем. Обычно он участвовал в конкурсах не столько из желания выиграть, сколько из удовольствия, которое он получал, видя замешательство жюри. Тот факт, что на этот раз из стольких участников выбрали именно его, заставил его на мгновение усомниться в банальности своего проекта. Затем ему в голову пришла мысль, созревавшая в течение восьми лет, прожитых с мадемуазель Моник Брэ (впоследствии мадам Моник Горо), что жизнь, в общем-то, — вещь непоследовательная и предсказуемость некоторых фактов — иллюзорное утешение. Он понял, что «Кристалл-Палас» не завис, подобно другим его проектам, в пустом пространстве маловероятного завтрашнего дня: он балансировал между утопией и реальной действительностью, в одном шаге от вероятного воплощения.
Соперник в лице второго победителя, Ричарда Тернера, совсем его не волновал. В проекте старательного дублинского архитектора было столько несуразностей, что, только начав перечислять их в алфавитном порядке, Гектор Горо мог бы развлекать Общество изящных искусств в течение целой ночи. Что его волновало, так это непредсказуемая случайность событий, непостижимая иррациональность бюрократии и неведомые ему правила, принятые в Королевском доме. К этому добавились весьма противоречивые высказывания публики, появившиеся в известной столичной газете на следующий день после опубликования его проекта. Ввиду скандальной оригинальности дворца публика разделилась на три части, и мнение ее вылилось в такие три заключения: «Это восьмое чудо света», «Это будет стоить целое состояние» и «Представляешь, какой он будет, если его построят». Сидя в тиши своего кабинета, Гектор Горо был вынужден согласиться, что все три — абсолютно справедливы.
Он понял, что необходимо найти какую-нибудь дополнительную деталь: что-нибудь, что придало бы очарованию «Кристалл-Паласа» больше правдоподобия и сделало бы его внешний вид успокоительно-реалистическим. Он искал решение, и оно пришло к нему само, как это часто бывает, совершенно неожиданно, какими-то своими загадочными путями — путями памяти. Это было подобно легкому толчку. Порыв ветра, сломавший замки забвения. Пять слов: «Патент Андерсона со Стекольного завода Райла».
Есть поступки, которые мы осознаем много лет спустя: назовем это запоздалым благоразумием. Тупая каталогизация газетных вырезок, которой он занимался во времена полного своего поражения, с момента встречи с миссис Горо до отправления поезда в южном направлении в 17.16, неожиданно оказалась небесполезной. Вырезка с сообщением о «Патенте Андерсона» лежала себе спокойно в конверте с буквой С (Странности). Горо достал ее и начал собираться в дорогу. Он не имел ни малейшего понятия, где находится Стекольный завод Райла и, главное, — существует ли он по сей день. И тем не менее — в подтверждение того, что в реальной жизни существует какая-то своя последовательность, хоть и нелогичная, но весьма конкретная, — спустя несколько дней к единственной гостинице Квиннипака (Постоялый двор Берримера) подъехал человек с большим коричневым портфелем и растрепанными волосами. Разумеется, он искал комнату, и, разумеется, звали его Гектор Горо.
Это случилось в пятницу. Поэтому понятно, почему Горо, сильно уставший после весьма утомительного путешествия и рано легший спать, спал так мало и плохо.
— Вчера вечером, случайно, никто тут не играл на музыкальных инструментах или что-то вроде того? — спросил он на следующее утро, пытаясь заглушить головную боль чашкой кофе.
— Это была репетиция оркестра, — ответил ему Ферри Берример, который, кроме обязанностей владельца гостиницы, исполнял еще и самую низкую фа-диез в гуманофоне.
— Оркестра?
— Ну да.
— Мне показалось, их было по крайней мере семь — этих оркестров.
— Нет, только один.
— И он всегда так играет?
— Как — так?
Горо выпил остатки кофе.
— Неважно.
Стекольный завод, как он узнал, — еще существовал. Он находился в двух километрах от города.
— Но он уже не тот, с тех пор как не стало Андерсона.
— Андерсон — это чей патент?
— Андерсон, старина Андерсон. Его уже нет. И все уже не так, как когда-то.
К дому мистера Райла, стоящему на холме, прямо над заводом, он подъехал на колымаге Гарольда. Гарольд проделывал этот путь каждый день.
— Послушайте, можно вас спросить одну вещь?
— Слушаю.
— А этот оркестр… который играет в городе… он всегда так играет?
— Как — так?
Гарольд высадил его у тропинки, ведущей к дому Райла. Горо хотел ему заплатить, но тот отказывался. Он проделывает этот путь каждый день. Правда. Ну ладно, спасибо. Не за что. Поднимаясь по каменной дорожке, петлявшей среди лугов, Горо подумал, как бы подумал любой человек на его месте, — как, должно быть, прекрасно здесь жить. Вокруг — чудная деревенская местность, живущая по своим заведенным правилам. Одна только вещь на мгновение заставила его задуматься, только одна: «Странное место для памятника локомотиву» — мелькнуло у него в голове, и он двинулся дальше.
Он подошел к воротам дома как раз в тот момент, когда они открывались и из них выходил человек. Ему было, должно быть, лет сорок. Высокий, темноволосый, со странным взглядом. Длинный шрам тянулся от левого виска к подбородку. Мистера Горо охватила паника: его застали врасплох. Он вынул из кармана газетную вырезку: как, черт возьми, его зовут, — Байл, Барл, Рал, нет, — Райл, вот-вот — Райл.
— Я ищу мистера Райла… мистера Райла со Стекольного завода Райла.
— Это я, — улыбаясь, ответил человек с длинным шрамом и странным взглядом.
Горо сунул вырезку в карман, поставил большой кожаный портфель на землю и, выпрямляясь, медленно поднял глаза на человека, стоящего перед ним. И прежде, чем его глаза встретились со странным взглядом мистера Райла, он произнес:
— Меня зовут Гектор Горо.
Сначала они поели. Овальный стол, тарелки с золотым ободком, льняная скатерть. Когда мистер Райл разговаривал, он вел себя весьма своеобразно. Он выравнивал ножом хлебные крошки, упавшие рядом с тарелкой, потом пальцем разбрасывал их и снова выравнивал, выстраивая более длинную линию. Кто знает, где он так научился. Рядом с ним сидела женщина, которую звали Джун. Горо подумал, что она одета как девочка. Он подумал также, что никогда прежде не видел такой красивой девочки. Ему нравилось смотреть, как она говорит: можно было смотреть на ее губы и не бояться показаться нескромным. Она расспрашивала его о Париже. Ей хотелось знать, большой ли он.
— Достаточно большой, чтобы заблудиться.
— А он красивый?
— Если в конце концов вы найдете дорогу обратно, то да… очень красивый.
Еще за столом сидел мальчик. Это был сын мистера Райла, его звали Морми. Он не произнес ни слова. Он ел медленно и аккуратно. Горо не понял до конца, как это у мальчика такая темная кожа, — ведь ни у мистера Райла, ни у Джун кожа не была черной. Зато он понял наконец, на миг встретившись с ним взглядом, что же такого странного было в глазах его отца: это было удивление. Глаза Морми выражали совершеннейшее изумление, которое отчасти присутствовало и во взгляде его отца. Должно быть, так всегда у детей, подумал Горо: они рождаются, неся в себе что-то, чем их отцов жизнь одарила лишь наполовину. Если у меня когда-нибудь будет сын, подумал Горо, аккуратно разрезая тонкий кусок мяса в черничном соусе, он родится сумасшедшим.
Поев, они поднялись из-за стола. Все, кроме Морми, который все еще хлебал бульон и неизвестно было, когда он закончит обед. Джун оставила их одних.
— Должно быть, вы приедете когда-нибудь в Париж… — сказал ей, прощаясь, Горо.
— Нет… не думаю, что это случится. Правда.
Но произнесла она эти слова весело. Надо было слышать, с какой радостью она произнесла: «Нет… не думаю, что это случится. Правда». Вот так.
— Триста пятьдесят метров?
— Да.
— Пять нефов триста пятьдесят метров длиной и тридцать высотой?
— Именно так.
— И все это… все это из стекла.
— Из стекла. Из железа и стекла. Ни грамма камня или цемента, ни грамма.
— И вы всерьез полагаете, что это будет держаться?
— Ну, в некотором смысле это будет зависеть от вас.
Гектор Горо и мистер Райл сидят за столом друг перед другом. На столе — лист бумаги метр на шестьдесят сантиметров. На листе — эскиз «Кристалл-Паласа».
— От меня?
— Скажем, от «Патента Андерсона со Стекольного завода Райла»… Видите ли, разумеется, есть проблемы при построении такого огромного… скажем, собора из стекла. Проблемы архитектурные и экономические. Стекло должно быть очень легким, чтобы его могли выдержать несущие конструкции. И чем оно будет тоньше, тем меньше понадобится сырья и тем меньше оно будет стоить. Вот почему ваш патент так важен. Если вы действительно в состоянии сделать листы стекла как сказано в этой газетной вырезке, я смогу построить этот «Кристалл-Палас»…
Мистер Райл бросил взгляд на пожелтевший листок.
— Толщиной три миллиметра и площадью в квадратный метр… да, более или менее так… Андерсон думал, что можно делать их еще больше… но это значило, что нужно было сделать четыре, даже пять листов, чтобы получился один хороший. Мы же сможем в конце концов из двух делать одно… более-менее…
— Кто это Андерсон?
— Ну, сейчас его уже нет. Но когда-то он был моим другом. Это был замечательный человек, и он знал о стекле все. Все. Он мог бы сделать все что угодно… он мог бы делать даже огромные бокалы, если бы только захотел или если бы у него было время…
— Бокалы?
— Да, стеклянные бокалы… огромные… но это отдельная история, она касалась только нас двоих… она не имеет ничего общего с… листами стекла и всем остальным… впрочем, неважно.
Гектор Горо замолчал. И мистер Райл тоже. Над эскизом «Кристалл-Паласа» нависла тишина. Он был похож на неподвижную оранжерею, внутри которой росли три огромных вяза. Он казался прекрасной нелепостью. Но нужно было представить его с тысячами посетителей внутри, с огромным органом в глубине, с фонтанами, деревянными эскалаторами и разными предметами, привезенными со всех концов света: деталями кораблей, необычными изобретениями, египетскими статуями, локомотивами, подводными лодками, тканями различных цветов, новейшим оружием, невиданными животными, музыкальными инструментами, картинами — величиной во всю стену, разнообразными флагами, стеклянной посудой, украшениями, летающими аппаратами, могильными плитами, маленькими озерцами, плутами, глобусами, лебедками, шестеренками, башенными часами. Нужно было представить шум, голоса, звуки, запахи, тысячу запахов. И самое главное: свет. Свет, который должен бы быть там, внутри, — такого света нет нигде.
Горо склонился над эскизом.
— Знаете что… вот о чем я постоянно думаю… я думаю, что когда постройка будет закончена и последний рабочий нанесет окончательный штрих, я попрошу всех выйти… всех… я войду туда один и попрошу закрыть все двери. И наступит тишина, полная тишина. Будут слышны только мои шаги. Я медленно пройду к центру «Кристалл-Паласа». Медленно-медленно. И если только вокруг не начнутся колебания, я дойду в конце концов до этих вязов и там остановлюсь. И тогда… да, именно к этому месту я в конце концов должен буду прийти, я это точно знаю. Уже давно, бог знает сколько времени, я только и делаю, что иду к этому месту: к этому деревянному квадрату размером метр на метр, установленному на дне огромного стеклянного бокала. И в этот день, в этот момент я дойду до конца своего пути. А потом… все, что будет потом… мне будет безразлично.
Мистер Райл не отрываясь смотрел на эту точку, под тремя огромными вязами. Он молчал и представлял себе человека, стоящего в этом месте, с растрепанными волосами, бесконечно усталого и которому некуда больше идти. Впрочем, кое-что он все-таки сказал.
— Прекрасное название.
— Что?
— «Кристалл-Палас»… Прекрасное название… старику Андерсону бы понравилось… Старику Андерсону все это бы понравилось… он бы изготовил для него самое лучшее стекло, какое только можно сделать… в этих делах он был настоящий гений…
— Вы хотите сказать, что без него вы мне не сделаете такое стекло?
— О, нет, я не это хочу сказать… конечно же, мы сможем его сделать… толщиной три миллиметра, может быть, даже и тоньше… Да, думаю, мы сможем его сделать, я хотел сказать только… с Андерсоном было бы по-другому, все было бы по-другому… но… не это важно. Вы можете на нас рассчитывать. Если вам нужны такие стекла, у вас они будут. Я вот только хотел бы знать… где тут на эскизе они заканчиваются, я не вижу?
— Где они заканчиваются? Да им конца нет.
— Как это — конца нет?
— Видите ли… он весь из стекла, понимаете? Стены, крыша, поперечный неф, все четыре входа… все сплошное стекло…
— Вы хотите сказать, что все это будет держаться на трехмиллиметровом стекле?
— Не все. Дворец держится на железных основах. А все остальное — из стекла.
— Остальное?
— Да… это просто… волшебство. Стекло придает ему волшебство, очарование… Ты входишь в помещение, а у тебя полное впечатление, что ты — под открытым небом… Ты чувствуешь себя защищенным стенами, сквозь которые можно смотреть вокруг и видеть далеко-далеко… Быть в помещении и вне его одновременно… чувствовать себя в надежном укрытии и в то же время — свободным… это и есть волшебство, и создать его может только стекло, только стекло.
— Но его понадобятся тонны… чтобы покрыть такое пространство, потребуется сумасшедшее количество стекла…
— Девять тысяч. Примерно девять тысяч тонн. И, как я понял, вам придется сделать в два раза больше, ведь так?
— Да, примерно. Чтобы получилось девять тысяч, понадобится, по крайней мере, тысяч двадцать.
— Никто еще не делал такого, понимаете?
— Никому никогда не приходила в голову такая сумасбродная идея, знаете ли.
И они замолчали, глядя друг на друга, — эти двое, и у каждого из них была за плечами жизнь, — у каждого — своя.
— Вы сделаете это, мистер Райл?
— Я — да. А вы?
Горо улыбнулся:
— Кто знает…
Они спустились вниз, на завод, чтобы осмотреть печи, стекло и все остальное. И вдруг Гектор Горо сильно побледнел и стал искать, за что бы ухватиться. Мистер Райл увидел, что его лицо покрылось потом. Глухой стон вырвался из его груди, такой тихий, будто он шел откуда-то издалека.
Но стон этот не взывал о помощи. Он был похож на отзвук какой-то внутренней борьбы. Таинственной борьбы. И поэтому никому и в голову не пришло подбежать к нему. Несколько рабочих остановились. Остановился и мистер Райл: но все они стояли неподвижно в нескольких шагах от этого человека, который, очевидно, вел какую-то невероятную внутреннюю борьбу, понятную ему одному. Эта борьба шла между ним и чем-то еще, что съедало его изнутри. И никого другого это не касалось. Где бы Гектор Горо в этот момент ни находился, он был наедине с самим собой.
Это длилось несколько секунд. Очень долгих.
Потом глухой стон, исходящий из груди Гектора Горо, прекратился и из его глаз исчез страх. Он вынул из кармана большой смешной носовой платок и вытер пот со лба.
— Я не потерял сознание, нет?
— Нет, — ответил мистер Райл, подходя к нему и предлагая руку.
— Сейчас мне гораздо лучше, не беспокойтесь… сейчас все пройдет… мне гораздо лучше.
Вокруг воцарилось молчание, — оно висело в воздухе как мыльный пузырь.
— Мне так неудобно… простите меня… простите.
Гектор Горо не соглашался, но в конце концов его убедили остаться на ночь. Было решено, что лучше ему будет уехать на следующий день, не стоило отправляться в такое тяжелое путешествие после того, что с ним случилось. Ему отвели комнату, окна которой выходили во фруктовый сад. Обои в бело-желтую полосочку, небольшая кровать под кружевным балдахином. Ковер, зеркало. Прямо из окна можно было любоваться занимающейся зарей. Это была прекрасная комната. Джун поставила на столик цветы. Белые. Цветы.
Вечером, сидя на веранде и поеживаясь от холода, мистер Райл слушал рассказы Гектора Горо о безмятежном Египте.
Рассказывал он медленным голосом, неторопливо. Но вдруг замолчал и, повернувшись к мистеру Райлу, прошептал:
— Какое у меня было лицо?
— Когда?
— Там, на заводе, сегодня днем.
— Ужасно испуганное.
Он и сам это знал, Гектор Горо. Он прекрасно знал, какое у него было лицо. В тот раз, на заводе, и все остальные разы.
— Я часто думаю, что вся эта история со стеклом… с «Кристалл-Паласом» и всеми прочими этими моими проектами… знаете, я часто думаю, что только у такого напуганного человека, как я, могла появиться такая мания. В глубине души — только один страх, — только он один, и ничего другого… понимаете? Это магическое свойство стекла… закрывать, не скрывая… можно находиться внутри замкнутого пространства и иметь возможность видеть все вокруг, иметь крышу над головой и видеть небо… чувствовать себя в помещении и вне его, одновременно… это хитрость, всего лишь хитрость… если вы чего-то хотите, и боитесь этого, вам нужно только поставить посередине стекло, — между вами и этим… и тогда вы сможете пройти совсем рядом с ним и все же быть в безопасности… Вот и все… я помещаю разные вещи под стекло, потому что так можно спастись… там, под ним, могут укрыться желания… это убежище от страха… удивительная прозрачная пещера… Вы понимаете?
Может быть, он и понимал, мистер Райл. Он подумал, что окна в поездах — тоже из стекла. И неважно, имеет ли это какое-то отношение к делу, это просто — факт. Он думал о том единственном разе в своей жизни, когда он действительно испугался. Еще он думал, что ему и в голову никогда не приходило искать убежище для своих желаний. Они появлялись у него, вот и все. Они были с ним. При нем. И все же он понимал все это, да, конечно, по-своему он все это хорошо понимал, потому что вместо ответа он сказал наконец очень просто:
— Знаете что, мистер Горо? Я счастлив, что для того, чтобы прийти в конце концов в то место под вязами, в центре «Кристалл-Паласа», вы оказались именно здесь. И стекло здесь ни при чем, и деньги — тоже… важно, что вы это сделали. Вы делаете очень большие и очень странные стеклянные бокалы. И смотреть в них — одно удовольствие. Правда.
На следующий день рано утром Гектор Горо уехал. У него снова был вид преуспевающего, уверенного в себе архитектора, он снова владел собой. Он еще раз понял, что душа его может находиться лишь в двух состояниях — триумфа или поражения. Они с мистером Райлом согласовали все детали поставок для «Кристалл-Паласа»: количество, цены, сроки доставки. Он возвращался в Париж с козырем, которым можно было играть против общего скептицизма.
Мистер Райл проводил его до дороги, до того места, где ждал Гарольд. Он там проезжал каждый день, Гарольд. Ему ничего не стоило остановиться на минутку и подвезти этого странного господина с растрепанными волосами. Правда-правда. Ну что ж, спасибо. За что?
— Комитет, должно быть, решит все в течение шестидесяти дней. Может быть, немного больше. Но максимум — через три месяца будет ответ. И я сразу же вам телеграфирую.
Они стояли друг против друга, а Гарольд сидел на своей колымаге, и вид у него был, как всегда, совершенно отсутствующий.
— Послушайте, Горо, можно вам задать один вопрос?
— Конечно.
— Насколько у нас велика вероятность выиграть… то есть… я хочу сказать… Вы думаете, что выиграете?
Горо улыбнулся:
— Я думаю, что не должен проиграть.
Он поставил портфель в коляску, сел рядом с Гарольдом и, немного поколебавшись, повернулся к мистеру Райлу:
— А можно и мне задать вам один вопрос?
— Конечно, можно, — ответил мистер Райл, машинально поднося руку к шраму, идущему вдоль лица.
— Кому это в голову пришла идея поставить здесь памятник локомотиву?
— Это не памятник.
— Нет?
— Это настоящий локомотив, самый настоящий.
— Настоящий локомотив? А что он там делает?
Мистер Райл провел бессонную ночь, умножая горы цифр на ряды из двадцати тысяч стекол.
— Разве вы не видите? Скоро он отправится в путь.
«…как можно говорить — «случайно»?.. ты действительно думаешь, что что-нибудь бывает «случайно»? И я должен поверить, что моя больная нога — тоже случайность? И моя ферма, и вид из нее, и та тропинка… и то, что я терплю по ночам, вместо того чтобы спать, все ночи напролет… и та тропинка, по которой ушла Мэри… она не могла больше терпеть, и однажды она ушла, ушла по этой тропинке… она не могла больше меня выносить, это ясно… это была невозможная жизнь, и… мне нужно утешать себя мыслью, что все это было «случайно»? — что я стал невыносим и что Мэри была красивая… не красавица, но красивая… когда она танцевала на праздниках и улыбалась, мужчины думали: как она красива… так они думали… но я стал невыносим, это правда… я и сам это со временем начал замечать, но ничего не мог поделать… все началось с ноги, и постепенно что-то стало разрушаться у меня внутри… я уверен, что все началось с истории с ногой… раньше я не был таким… раньше я умел жить, а потом… что-то случилось… так мне что теперь — ненавидеть себя за это? Как должно было случиться, так и случилось… вот и все… и та история — то же самое… про нее тоже можно сказать — «случайность», но что это значит? Это что-нибудь значит?.. Вдова Абегг это прекрасно знала… и она понимала, что это не случайность, это судьба, это совсем другое… и Пент тоже это понял… может быть, ты скажешь, что пиджак — это ерунда и глупо связывать свою судьбу с пиджаком — будет он тебе впору или нет… но одно стоит другого, пиджак, или больная нога, или взбесившийся жеребец, который отправляет тебя на тот свет… судьба разжигает огонь из тех дров, которые оказываются у нее под рукой… она разжигает огонь даже из соломинки, если нет ничего другого… и у Пента был только пиджак, ничего больше… и, думаю, она правильно все сделала, вдова Абегг… и не думай, что она не переживала… она переживала, говорю тебе… но когда пиджак стал ему впору, было ясно, что Пенту пора уезжать… / Вдова Абегг разгибается над корытом, распрямляется на миг, чтобы крикнуть Пенту — где его черт носил всю ночь, но не может вымолвить ни слова, потому что когда он входит, этот мальчишка, она видит на его плечах черный пиджак. И он ему как раз. И неизвестно, в какой именно момент пиджак стал ему впору, непонятно, с чего это, бывает, картина висит себе и вдруг падает, или камень, в течение многих лет лежит неподвижно и вдруг ни с того ни с сего начинает скользить вниз. Так или иначе, но пиджак сидел идеально. И у вдовы Абегг слова застряли в горле, ее захлестнули чувства — страх, радость, удивление и еще тысяча других эмоций. Она вновь склоняется над корытом и понимает, что это — первое ее движение в новой жизни. В последней ее части. / …он должен был уехать в столицу, это была его судьба… ему нужно было уехать из Квиннипака… раз и навсегда… не потому, что он ему опротивел, нет… просто это была его судьба, — он должен был уехать в столицу, и он туда уехал… я думаю, так было надо… и Пекиш тоже однажды мне сказал: «так было надо»… а уж он-то любил этого мальчика… они были все время вместе, и, ты знаешь, кое-кто начал злословить на этот счет… Пекиш и Пент, Пент и Пекиш… все эти стервы, да, правда, — все они издевались, эти гадины… но они были просто друзьями… в этом нет ничего плохого… у него, у Пента, не было даже отца… да и Пекиш тоже — у него никого не было, и никто даже не знает, откуда он появился, кто-то говорил, что он — бывший каторжник, представляешь… Пекиш — каторжник… надо же до такого додуматься… да он и мухи не обидит… он жил ради одной только музыки, и все… ради нее он был готов на все, он был гением… это — да… и знаешь, когда Пент решил, что он уедет… то есть… Пент решил уехать, и тогда Пекиш сказал ему: «Уезжай в день Святого Лоренцо», знаешь, есть такой праздник — праздник Святого Лоренцо — «Уезжай в день Святого Лоренцо, сразу же после праздника, — сначала послушай оркестр, а потом — уезжай» — так он ему сказал… в общем, он хотел, чтобы Пент в последний раз послушал, как играет его оркестр, понимаешь? он хотел, чтобы это было как прощание, он это здорово придумал, я знаю это, потому что сам играл в тот день… он здорово это придумал… знаешь, он ведь никогда не сочинял музыку, я имею в виду — он не писал свою собственную музыку… Пекиш знал все мелодии в мире, и он их подстраивал под нас, что-то в них менял, что-то еще… но эти мелодии писали какие-то другие композиторы, понимаешь?.. а в тот раз он сказал: это моя музыка… вот так, просто, перед самой репетицией, он сказал так тихо: «Это — моя музыка» / Пекиш закрывает дверь на засов и, сев за пианино, кладет руки на колени и смотрит на клавиатуру. Глаза его перебегают с клавиши на клавишу, как будто следят за кузнечиком, танцующим на них. И так — в течение нескольких часов. Он не касается ни одной клавиши, только смотрит на них. Ни одна нота не звучит, вся музыка — у него в голове. И так он сидит несколько часов подряд. Потом закрывает пианино, встает и выходит. Он замечает, что наступила ночь. Тогда он возвращается в комнату. И ложится спать. / …а на самом деле это была не просто музыка, потому что, если быть точным, он сочинил две мелодии, и в этом-то и соль… только ему могло прийти в голову такое… он разделил оркестр на две части и прекрасно все устроил… одна часть оркестра двигалась из одного конца города, играя одну мелодию, вторая часть — шла с противоположного конца, играя совсем другую мелодию… понял? — и потом они должны были встретиться прямо посередине улицы, а затем и та и другая должны были идти дальше, каждая своим путем, никуда не сворачивая, до самых окраин города… и одна часть пришла туда, откуда вышла вторая, и наоборот… сложная штука… настоящий спектакль… и посмотреть его пришла куча народу… даже из соседних городков… все выстроились вдоль дороги, чтобы увидеть это чудо… такое не каждый день услышишь… праздник Святого Лоренцо… не скоро я его забуду… никто этого долго не забудет… даже госпожа сказала: «Это было великолепно», она сказала… и еще она сказала: «Ты прекрасно играл, Купперт», вот так… она пришла одна на праздник, одна с Морми, я хотел сказать, потому что мистер Райл в последний момент остался дома… у него там что-то было с его железной дорогой, ему нужно было что-то сделать… а потом он получил какую-то телеграмму, и он сказал Джун, что не сможет пойти, он должен кого-то ждать… должно быть, кого-то с железной дороги, не знаю… никто не знает, где он достал столько денег, чтобы отправить в путь Элизабет… но он говорил: «Со стеклом можно творить чудеса, и сейчас я творю одно такое чудо»… я так и не понял хорошенько… / Мистер Райл получил телеграмму — одну-единственную строчку: Все решено, приезжаю завтра. Подпись: Г. Г. «Завтра будет великий день», — сказал мистер Райл. Джун не могла решить, какое надеть платье — красное или желтое. Праздник Святого Лоренцо. Каждый год празднуют день Святого Лоренцо. Приедет мистер Горо, думает мистер Райл, глядя на большой луг, на котором идут работы — укладывают рельсы — один за другим; получаются две колеи. Странно: как близко они идут, эти две линии. И они никогда не соединятся, это точно. С каким упрямством бегут они рядом друг с другом. Ему это что-то напоминает. Но что — он не знает. / …мистер Райл творил чудеса со стеклом, а Пекиш их творил с музыкой, вот так… только я один не творил никаких чудес… даже раньше, когда с ногой было все в порядке… а потом… я пустил все на самотек… и случай здесь ни при чем… в случай веришь ты, но ты — молодой, что ты об этом знаешь… все уже предначертано… в этом мистер Райл был прав… перед каждым лежат две полосы рельс, которые он или видит, или нет… мои привели меня на ярмарку в Триннитер именно в тот день… ведь в моей жизни были тысячи других дней и ярмарок… но я, в конце концов, именно в тот день я приехал в Триннитер, на ярмарку… купить себе складной нож, хороший складной нож… я хотел еще купить сундук, знаешь, такой сундук, какие стоят во многих домах, — где можно хранить всякую всячину… но я так и не нашел такой сундук, и шел со складным ножом в руке, когда в толпе заметил Мэри… она была одна… я ее уже много лет не видел, и ничего о ней не знал… а теперь увидел ее… и она не очень изменилась… да, это была Мэри… а теперь скажи мне, при чем тут случай… что вообще случайного может быть в таких делах… Все это было предрешено заранее… я с ножом в руке и Мэри, — мы случайно столкнулись столько лет спустя… Я не желал ей зла… я мог бы подойти к ней и сказать: «Привет, Мэри», и мы бы поговорили о том о сем… может быть, даже пошли бы выпить чего-нибудь вместе… но у меня в руке был нож… никто не может это понять, но это так… что я мог поделать… может быть, если бы у меня тогда были в руке цветы, кто знает, мы бы вернулись вместе домой в тот день — я и Мэри… но это был нож… это ясней ясного… такие рельсы увидел бы даже слепой… это были мои рельсы… и они подвели меня совсем близко к Мэри, вокруг было полно народу, она едва успела меня увидеть, как мой нож вонзился в нее, как в животное… море крови… и крики, я их до сих пор слышу… таких криков я еще никогда не слышал… но и они тоже… они тоже в течение долгих лет только и делали, что поджидали меня… крик может поджидать тебя где-то долгие годы, и однажды ты приближаешься, а он уже ждет, он уже здесь, ужасающий в своей пунктуальности… все, все так происходит… все, с чем ты сталкиваешься, оно всегда ждет тебя… и у тебя то же самое, что ты думаешь? и эта отвратительная тюрьма… все это стоит на твоем пути, в ожидании, когда ты дойдешь…
Я дойду, дойду… Скажите виселице, чтобы она ждала меня, я дойду и до нее. Еще одна ночь, и она меня дождется».
Земля — сухая, коричневая, твердая. Она вбирала в себя солнце целый день напролет, предавая забвению ночные дожди, молнии и гром. И так же забылись и страхи. На земле неподвижно лежит тонкий слой пыли. Ни малейшего ветерка, который мог бы унести ее прочь. Люди со странной тщательностью сровняли следы подков лошадей и следы тележных колес. И вся дорога стала похожа на бильярдный стол из коричневой земли.
Дорога — шириной в тридцать шагов. Она делит город на две части. Одна часть города — с одной стороны дороги. Другая — с другой стороны. Дорога длиной в тысячу шагов, если отсчитывать от первого дома до угла последнего дома. Тысяча обычных шагов. Обычного человека, если такой найдется.
У левого конца дороги, — левого, если смотреть на нее в полночь, — двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.
У правого конца дороги, — правого, если смотреть на нее в полночь, — еще двенадцать человек. Два ряда по шесть человек. Они держат в руках странные инструменты. Кто-то — маленькие, кто-то — большие. Все они неподвижны. Люди, разумеется, а не инструменты. И смотрят прямо перед собой. И значит, может быть, — в глубь самих себя.
На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет ничего и никого. Потому что люди, — а в этих местах люди — это не просто какие-нибудь прохожие, это несколько десятков человек, и если их соединить — это сотни человек, скажем, — четыреста человек, может быть и больше, то есть это целый город, да еще если взять людей, специально пришедших из соседних городов, тогда…
На дороге длиной в тысячу шагов, что разделяют двенадцать человек слева от двенадцати человек справа, — нет абсолютно ничего и никого. Потому что люди стоят плотной толпой у края дороги, прижимаясь к стенам домов, стараясь, несмотря на давку, не наступить на то, что теперь, при всех обстоятельствах, после столь кропотливой работы, можно назвать великолепным бильярдным столом из коричневой земли. И по мере приближения к гипотетической, но, в общем-то, реальной середине дороги, к тому месту, где двенадцать человек, движущихся слева, встретятся в определенный момент — в кульминационный момент — с двенадцатью человеками, движущимися справа, подобно тому как соединяются пальцы двух рук, или колеса грохочущей шестеренки, или нити восточного ковра, или два встречных ветра, или две пули, выпущенные на одной дуэли…
И по мере их приближения к середине дороги все плотнее становится толпа, все старательнее проталкиваются люди к этой жизненно важной точке, как можно ближе к этой невидимой границе, где скоро смешаются два звучащих облака (как это будет — невозможно себе представить) и нагромоздятся друг на друга — взгляды, шляпы, праздничные наряды, дети, глухота стариков, декольте, ноги, извинения, блестящие сапоги, запахи, ароматы духов, вздохи, кружевные перчатки, тайны, болезни, никогда не сказанные слова, монокли, немыслимые боли, парики, путаны, усы, целомудренные жены, потерянные мысли, карманы, грязные желания, золотые часы, счастливые улыбки, ордена, брюки, жилеты, иллюзии, — лавка цивилизации, средоточие разных историй, застой жизней, прорвавшихся на эту улицу (и с особой силой — на середину этой улицы), чтобы уступить дорогу одному необычному звучащему событию — одному сумасшествию — одной шутке воображения — одному ритуалу — одному прощанию.
И все это — все — в полнейшей тишине.
Если вы можете представить все это, нужно представить себе это так.
Бездонная тишина.
Всегда, впрочем, наступает какая-то удивительная тишина, перед тем как раздастся даже самый слабый или, может быть, сильный шум, — и эта тишина впоследствии становится воспоминанием на долгие годы. Вот так.
Поэтому и они тоже, а они — тем более, эти двенадцать человек в начале дороги и двенадцать — в конце, — застыли неподвижно как камни, держа в руках свои инструменты. Прошел лишь миг с самого начала, а они стоят там, друг за другом, — им уже не остается ничего другого, — еще один лишь миг им предстоит оставаться самими собою — нечеловеческое предписание, — ужасная, поразительная обязанность. И если бы был Бог на небесах, он узнал бы их, всех до одного, и растрогался бы. Двенадцать — с одного конца. Двенадцать — с другого. Все — дети Его. Все до одного. И Тегон, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет в ледяной реке, и Опульс, играющий на чем-то вроде барабана, — он умрет одной безлунной ночью, сам того не осознав, и Рин, играющий на чем-то вроде флейты, — он умрет в борделе на груди отвратительнейшей женщины, и Хаддон, который играет на чем-то вроде саксофона, — он умрет в 99 лет, и Купперт, который играет на чем-то вроде гармоники, он будет повешен на виселице, вместе со своей больной ногой, и Фитт, играющий на чем-то вроде большой трубы, он умрет, умоляя о пощаде под дулом пистолета, и Пиксел, играющий на чем-то вроде большого барабана, он умрет, так и не сказав, где он, черт возьми, спрятал эти деньги, и Гриц, играющий на чем-то вроде виолончели, он умрет от голода, вдали от родного дома, и Момер, играющий на чем-то вроде кларнета, он умрет, проклиная Господа Бога, раздираемый невероятной болью, и Лудд, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет очень скоро, так и не улучив момента, чтобы сказать ей, что он ее любит, и Туарец, который играет на чем-то вроде большого рога, — он умрет по ошибке, случайно попав в драку моряков, это он-то, никогда не видевший моря, и Орт, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет уже через несколько минут, его сердце разорвется то ли от усталости, то ли от волнения, и Нунал, который играет на чем-то вроде небольшого органа, он будет застрелен по ошибке, вместо столичного книготорговца, он носил парик, а его жена была выше его ростом, и Брэт, который играет на чем-то вроде флейты, — он умрет, перечисляя свои грехи слепому священнику, которого все считают святым, и Фельсон, который играет на чем-то вроде арфы, — он повесится на одном из своих вишневых деревьев, выбрав самое высокое и красивое из них, и Гассе, который играет на чем-то вроде ксилофона, — он умрет по королевскому приказу, в мундире и с письмом в кармане, и Лот, который играет на чем-то вроде скрипки, — он умрет молча, сам не зная за что, и Карманн, который играет на чем-то вроде трубы, — он умрет от слишком сильного удара кулаком «Билла, Чикагской бестии», триста долларов, перед которым он устоит на ногах в течение трех раундов, и Ваксел, который играет на чем-то вроде волынки, — он умрет, и последний образ, который останется перед его удивленным взором, — образ собственного сына, опускающего дымящийся ствол ружья, и Мудд, который играет на чем-то вроде там-тама, — он умрет счастливым, без всяких страхов и желаний, и Кук, который играет на чем-то вроде кларино, — он умрет в один день с Королем, но ни одна газета об этом не упомянет, и Гелитер, который играет на чем-то вроде фисгармонии, — он умрет, пытаясь спасти из огня одну толстую девочку, которая позже прославится, зарубив мужа топором и зарыв его в саду, и Дудл, играющий на чем-то вроде карильона, — он умрет, когда его воздушный шар упадет на церковь в Салимаре, и Кудил, который играет на чем-то вроде тромбона, — он умрет, проведя ночь в ужасных муках, без единой жалобы, боясь кого-нибудь разбудить. Все они были сыновьями Его, если бы только Он где-то был, Бог. И значит, все они, бедняжки, были сиротами, заложниками случая. И все же в тот момент все они еще живы, живы, несмотря ни на что, и в тот самый момент — более, чем когда бы то ни было, в тот миг, когда весь Квиннипак, затаив дыхание и выстроившись вдоль дороги, ждал, когда на него прольется звук их инструментов, и этот миг превратится вскоре в одно лишь воспоминание. Воспоминание.
Миг.
Потом Пекиш подает знак.
И вот тут-то все начинается.
Двенадцать человек справа и двенадцать человек слева начинают играть на своих инструментах, и так, играя, отправляются в путь. Слышны шаги и ноты. Медленные. Люди справа движутся навстречу людям, идущим слева, и наоборот. Облака звуков летят над этой дорогой длиной в тысячу шагов, единственной настоящей дорогой Квиннипака, — в полной тишине, и звуки, несущиеся с разных концов этой улицы, похожи на звуки приближающейся грозы, только много мягче, — музыка справа похожа на легкий танец, музыка с другой стороны — это что-то вроде марша или церковного хорала, она еще далеко, издалека она звучит неясно, если только закрыть глаза, может быть, и можно было бы услышать ее четче, — звуки льются одновременно с двух разных концов, — и кое-кто закрывает глаза, а кое-кто — смотрит прямо перед собой, а кто-то крутит головой то вправо, то влево, то влево, то вправо, — но только не Морми: его взгляд неподвижен, правда, люди толком и не знают, куда смотреть, но Морми знает, он захвачен одним лишь образом, поразившим его почти сразу же, еще даже раньше, чем наступил долгий миг тишины, даже еще раньше, — в толчее людей и взглядов, — его взгляд мог бы остановиться на тысяче разных предметов, но в конце концов он остановился на шее Джун, — по правде говоря, люди толком не знали даже, что они слушают, они просто отдались волшебству звуков, — по правде говоря, только потом они поймут, что им нужно делать; Джун стояла прямо перед ним, не шевелясь, в желтом платьице, без головного убора, волосы собраны на затылке, и, понятное дело, любой, стоящий за ее спиной, кем бы он ни был, обязательно остановил бы взгляд на этой белой коже, на линии шеи, переходящей в изгиб плеча, все это под лучами солнца, — Морми смотрел на нее, не сводя глаз, взгляд его остановился здесь, и ничего уж тут не поделаешь, и на этот раз он снова мог все пропустить / это все медленно двигалось по дороге, с противоположных концов города, навстречу друг другу, поднимая в воздух облако пыли, но зато окрашивая этот воздух звуками музыки, летящими над головами, — и был похож на колыбельную этот танец, казалось, он кружится в невесомости, неведомо откуда взявшийся, как бы взбитый из сливок, — и кажутся солдатами те, в строю, — шестеро впереди, шестеро позади, между ними — ровно три метра, — и кажется, они расстреливают тишину из оружия, сделанного из дерева, меди и струн, — чем ближе они, тем больше затуманивается взгляд, и все твое естество превращается в слух, — с каждым шагом в голове все громче раздается звук одного большого шизофренического, но очень отчетливого инструмента: смогу ли я рассказать все это дома? Они никогда не сумеют меня понять / и Орт, он сразу не понял, что случилось, только почувствовал, что медленно падает назад, он видел краем глаза, что выбивается из своего ряда, — подобно белому облаку, остающемуся на небе после пролетевшей бури, — он шел, держа в руках свой тромбон, но с ним явно что-то происходило, иначе как бы он мог видеть рядом с собой кларино Кука, который до этого шел позади него, а теперь — вот он, совсем рядом, сбоку, — он еще звучал, тромбон Орта, но что-то в нем расстраивалось, — нет, не в тромбоне, — в самом Орте / и чувствовалось, как, по мере приближения, скапливаются в твоей голове эти летящие звуки, а смогут ли они все скопиться в одной голове, — в голове каждого присутствующего, когда две эти встречные волны звуков наконец — то нахлынут друг на друга, проникнут друг в друга, как раз — точно посередине дороги / точно посередине дороги, где стоял Пекиш, в толпе других людей, — он стоял, опустив голову, уставившись взглядом в землю, — странно, кажется, будто он молится, — думает Пент, стоящий на другой стороне дороги, в толпе, на плечах у него — черный пиджак, он стоит как раз напротив Пекиша, который, к несчастью, смотрит вниз, — странно, кажется, будто он молится / он не успел даже помолиться, Орт, он был очень занят, — он должен был играть на тромбоне, а это не пустячное дело, — у него что-то треснуло внутри, — может, это случилось от усталости или от волнения, — и стало медленно расползаться, — шаги его становились все реже, но были они по-своему прекрасны — он прижимал тромбон к губам и дул в него — он правильно брал ноты, ведь столько дней подряд он их заучивал, — он ни разу не сфальшивил, но постепенно они сами стали предавать его — рассеиваясь в воздухе, они исчезали, эти ноты, а Орт шагал, но не двигаясь с места, — он не продвинулся ни на сантиметр, и все продолжал играть на тромбоне, не издававшем ни звука, — на этом большом разветвленном странствующем инструменте, — будто в воздухе лопнул пузырь — будто в воздух испарилась пустота / почти нечем дышать, — так сильно давит толпа, как будто ее засасывает в себя этот разветвленный инструмент, который медленно сводит свои клешни, чтобы довести всех до судороги, и можно было задохнуться от всего этого, если бы голова не была уже наполнена гулом, проникающим в уши, и в голове у Джун этот гул, она стоит среди толпы, чувствуя напор этих тел сзади, — Джун улыбается, все это кажется игрой, — Джун закрывает глаза, и, отдаваясь морю звуков этой нежной бури, она вдруг совершенно отчетливо чувствует его, это тело, которое, стоя в толпе, давит на нее сзади, прижимаясь к ее спине, к ногам, ко всему ее телу, — и конечно же, она знает, она просто не может не знать, что это тело Морми / среди всей этой толпы он совершенно один, Орт, он остановился, а оркестр продолжал идти вперед, а остальные были заняты другим, — и он остановился, — оторвал от губ тромбон, упал на одно колено, потом — на другое, он не видел и не чувствовал уже ничего, кроме жестокой боли, пожиравшей его изнутри, ах, прожорливая скотина / конечно же, это могло бы околдовать любого, все это могло бы заворожить любого человека, такого как мистер Райл, и вот он стоит, прижавшись лбом к стеклу, и смотрит на рабочих, которые в поте лица трудятся на серебряных рельсах, — он сказал, что приедет, значит, приедет, — они пропахивают землю, прежде чем бросить в нее волнующие зерна железных путей, — и он действительно появляется, Гектор Горо, он медленно поднимается по тропинке, ведущей к дому мистера Райла, — и вот уже их разделяет не более десяти минут, человека поезда и человека «Кристалл-Паласа» / и вот уже их разделяет не больше ста метров — колыбельную и этот марш, похожий на церковный хорал, — они стремились друг к другу, и скоро они встретятся — инструменты, звучащие в унисон, и шаги, бесстрастно прокладывающие путь к той невидимой линии, которая проходит ровно посередине дороги — именно там неподвижно стоит Пекиш, опустив голову, и Пент — с другой стороны дороги — Пент, который уедет, — Пент, который никогда больше не испытает ничего подобного, — Пент, сжигающий в этой пылающей печи пустой миг прощания / стоило бы вам накалиться докрасна в этой печи, тогда бы вас не удивило, что рука Джун, медленно скользнув вниз, слегка коснулась ноги того мужчины, того мальчика с кожей не то белой, не то черной, — Джун не двигается, глаза ее закрыты, в голове — волнующая волна звуков, влекущая ее к неописуемому кораблекрушению, — нет ничего прекраснее ног мужчины, если они красивы, — и в самом потайном месте этой пылающей печи рука ее поднимается по ноге Морми, эта ласковая рука чего-то хочет, и он знает, куда она движется, — тысячу раз он представлял руку Джун у себя в паху, она прижимается мягко, прижимается сильнее / и в конце концов, со сладкой усталостью побежденного, Орт, стоя на коленях, стал опускаться на землю, он уже коснулся ее лбом, и так и застыл, как бы коленопреклоненным, и стоял так, пока не рухнул как животное, простреленное пулей между глаз, как сломанный манекен, упавший на землю, на него чудно падает луч солнца и отражается от его тромбона, погибшего вместе с ним и лежащего рядом / можно умереть от той ожесточающей медлительности, с которой движутся навстречу друг другу эти два отряда с музыкой, они идут медленными шагами, — и этот своеобразный церковный хорал, исполняемый как некий ритуал, с торжественным волнением, а внутри него — отзвук марша, возможно — триумфального, — и эта своеобразная колыбельная — которая летит, как бы невесомая, как бы сбитая из сливок, — из чего-то подобного она казалась сделанной в детстве, — ритуал и колыбельная, — уют освещенной церкви, ласковое прикосновение музыки, — церемония, тоска по чему-то, — волнение и другие эмоции — одна наслаивается на другую — и можно ли увидеть, как они, пенясь, соединяются друг с другом — и послушать их? / интересно, с чем он приехал? — думает мистер Райл, услышав звук открывающейся двери, — на пороге стоит Гектор Горо, с растрепанными волосами, в руках — коричневая сумка, — кажется, с первой их встречи не прошло и дня, — кажется, это просто повтор / только на этот раз — все это правда, настоящая правда, это — действительно — Джун, и ее рука переходит на его бедра, как эта белоснежная шея плавно переходит в плечо, — если бы Морми мог ее видеть, он бы заметил, что она блестит от волнения и едва заметно трепещет / трепет постепенно охватывает всех, — кто дрожит сильнее, кто — слабее, — осталось лишь несколько метров, а потом два звучащих облака неизбежно сольются в одно, и у всех в головах наступит сумятица, и громко застучат сердца — они будут отбивать тысячи ритмов, которые соединятся с двумя этими самыми чистыми ритмами, которые вот-вот сольются друг с другом / прощай, Пент, прощай, друг, тебя больше здесь не будет, еще раз прощай, все это — для тебя одного / рука Джун скользит дальше, борясь с пуговицами и со стыдливостью, нежно и страстно / С приездом, мистер Горо, — улыбка и пожатие руки, — С приездом, мистер Горо / пять метров, никак не меньше — какая мука! — скорей бы они встретились, боже мой! — и тогда судорожное напряжение прорвется наконец-то в крике / но Гектор Горо не отвечает, он ставит сумку на пол, поднимает взгляд, минуту молчит, и лицо его освещается улыбкой, он улыбается / СЕЙЧАС — сейчас — именно сейчас — кто бы мог себе это представить? — миллион сумасшедших звуков неслись и сливались в одну мелодию — они там, один поглощается другим — у них нет начала, нет конца — один оркестр поглотил другой — волнение внутри ужаса внутри покоя внутри тоски внутри ярости внутри усталости внутри желания внутри конца — помогите — куда делось время? — куда подевался мир? — и что происходит сейчас, почему все здесь, сейчас — СЕЙЧАС — СЕЙЧАС / Пекиш наконец поднимает глаза и, пронзительно глядя сквозь висящее между ними облако звуков, встречается взглядом с глазами Пента, стоящего напротив, и никаких тут слов не нужно, после такого взгляда, и никаких жестов, ничего / и наконец рука Джун сжимается на члене Морми, горячем и твердом от желания, идущего издалека и издавна / он проводит рукой по голове, Гектор Горо, и говорит: Мы проиграли, мистер Райл, вот что я вам хотел сказать, мы проиграли / вот так / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / вот так / это случилось / это случилось / это случилось / мог ли кто-нибудь сказать, сколько времени это длилось? — миг — вечность — они прошли рядом, даже не взглянув друг на друга, окаменев в этом урагане звуков / Никакого «Кристалл-Паласа»? — Нет, никакого «Кристалл-Паласа», мистер Райл / Пекиш опускает взгляд, кажется, что он молится / но в самом потайном месте этой огненной печи, там, где никто не может увидеть, рука Джун скользит по члену Морми и ласкает его — девичья ладонь и поднявшаяся кверху плоть — одно на другом — существуют ли на свете поединки, более прекрасные, чем этот? / это подобно какому-то волшебному узлу, который медленно-медленно развязывается, это что-то вроде выворачивающейся наизнанку перчатки — вот они уже удаляются — два эти отряда из звуков, и ни один из них не обернулся, ни на миг, они шли бок о бок, глядя прямо перед собой, а кто в этот момент, собственно говоря, мог на что-нибудь смотреть? — все были просто ослеплены этой музыкой, не имевшей ни смысла, ни направления / нет, все что угодно, но только не слезы, нет, только не сейчас, все что угодно, Пент, но только не это — почему? — не сейчас, Пент / кто-то плакал в этот момент, кто-то — смеялся, а кое-кто даже, слышали, — пел — я боялся, я это помню, — что ужас никогда не пройдет, но мало-помалу он начал проходить, скоро он совсем пройдет / Они выбрали проект Пакстона — Кто это — Пакстон? — Кто-то, только не я / Джун ощущает музыку, растворяющуюся у нее в голове, и одновременно — неподвижный член Морми, застывший от удовольствия — от ритмичных и коварных движений этой руки, — здесь бессилен любой мужчина, любой мальчишка — беспомощен в такой ловушке / и снова слышатся звуки колыбельной, а с другой стороны раздаются звуки марша, который так похож на церковный хорал, — они уносятся вдаль, ни разу не обернувшись, — тоска по чему-то и ритуал — они вызывают самые разные чувства — как будто в голове рассеиваются чудесные тучи — сладость нот, которые снова звучат вдали друг от друга — как вздох облегчения при концовке, — и это, наверное, самый волнующий момент — филигрань концовки — если бы только можно было бы почувствовать ее кончиками пальцев — ту сладость, которую несет в себе концовка / Это что-то вроде огромной каменной полусферы, с большим северным порталом и вокруг поверху — галереи — И никакого стекла? — Они стеклянные, несколько галерей — сплошное стекло — А почему он победил? — Неужели так важно знать — почему? / и именно тогда, когда ослабли тиски волнения и распустились плотные петли толпы, — возникает волшебное чувство отчуждения — в самом центре печи, где рассеивается пепел напряжения, — и именно в этот миг Джун чувствует, как трепещет плоть Морми, бьется как обессилевшее сердце, и вдруг его сперма течет у нее между пальцев и вытекает из ее ладони — настойчивая прихоть руки Джун и безумное желание Морми — и то, и другое растворилось в этой вязкой жидкости — ведь любая река в конце концов несет свои воды в какое-нибудь море — рука Джун медленно скользит обратно — на миг возвращается — и исчезает навсегда / люди постепенно приходят в себя, — отупевшие лица вновь обретают достоинство, — ослабевающие ноты убаюкивают слух — издалека, какое же это прекрасное слово, — и те, кто открывает глаза, чувствуют нещадные лучи солнца — а те, другие, продолжают невозмутимо играть и вышагивать, один за другим, по воображаемой прямой линии, и кто-то наверняка должен будет наткнуться на упавшего Орта, лежащего на земле, — они обязательно должны будут пройти в том месте — но никто из них не остановится, может быть, лишь на миг произойдет едва уловимое отклонение, лишь на миг, не больше, ни одна нота не сфальшивит, никаких последствий — кто этого не понимает, тот ничего не понимает — потому что там, где сжигают жизнь, там смерть — ничто, — сильнее смерти только это — вот так сжигать жизнь / мистер Райл и Гектор Горо молча сидят и смотрят вдаль — внутри них — время / две руки Джун, одна в другой, прижаты к желтому платью — а в них — некая тайна / до конца осталось несколько метров — они не сместились ни на миллиметр, проходя мимо Орта — стихает танец, который так похож на колыбельную, — удаляется марш, который так похож на церковный хорал, — рассеивается тоска — угасает ритуал — никто не осмеливается дышать — последние пять шагов — последняя нота — конец — они останавливаются у самого края последнего дома — как будто дальше — бездна, — замолкают инструменты — ни звука, ничего — осмелится ли кто-нибудь разрушить волшебство? — только что они играли, а теперь стоят неподвижно, повернувшись спиной к городу, а впереди у них — бесконечность — как, впрочем, и у всех остальных — бесконечность в сознании — даже перед Ортом, по-своему, — бесконечность — у всех — в тот момент и навсегда.
В этом-то и состоит ужас и великолепие.
Ничего бы и не было, не будь впереди бесконечности.
…die uns beinah besturzt…
…едва ли очнулись бы…
— МИССИС РАЙЛ, миссис Райл… простите… Миссис Райл…
— Входи, Брэт.
— Миссис Райл, здесь вот какое дело…
— Говори же, Брэт.
— Морми…
— Что такое, Брэт?
— Морми… Морми мертв…
— Что ты говоришь?
— Морми убили.
— Что ты говоришь?
— Его убили. Он там был, и ему попали в голову, они бросали камни, и один попал ему прямо в голову. Он упал как подкошенный. И больше не дышал.
— Что ты говоришь?
— Там были эти, с железной дороги, рабочие, они были в бешенстве, они на нас кричали, их было человек сорок, может и больше, мы пытались остановить их, но их было гораздо больше, ну, мы и побежали… мы убегали, и тогда они начали бросать в нас эти проклятые камни, и, я сам не знаю почему, но Морми остался позади, я кричал ему бежать за нами, но он не слышал, я не знаю, он остановился, и один камень попал ему прямо в голову, он вдруг упал, и тогда все остановились, но было уже поздно, уже ничего нельзя было сделать, он не дышал, и голова его вся была… в общем, он умер.
— Что ты говоришь?
— Они хотели разбирать железную дорогу, вот поэтому мы туда и пошли, и мы начали их разубеждать, но это такие люди, что… а нас было мало, и в конце концов мы вынуждены были удирать, и мы все побежали, кроме Морми… то есть сначала и он побежал с нами вместе, но потом вдруг он обернулся и остановился, не знаю почему, и так он оказался посередине, между нами, и стоял, неподвижно, когда те начали бросать эти проклятые камни, они издевались над нами и бросали нам вслед камни, бросали их нам в спину… а Морми стоял так посередине и смотрел на них пристально-пристально, может быть, именно это их так и взбесило, не знаю, но вдруг я увидел, что он упал на землю, ему прямо в голову попал камень, и он упал, и тогда те перестали смеяться… а мы — остановились. Мы вернулись назад, но уже ничего нельзя было сделать, голова у него была разбита, всюду — кровь, голова — сплошное месиво, не знаю, на что он так смотрел, почему он там остановился, ничего бы не случилось, если бы он побежал с нами…
— Что ты говоришь?
— Они были в бешенстве, эти, с железной дороги, потому что уже несколько месяцев не получали ни гроша, и вот они начали разбирать рельсы, один за другим, и сказали, что не перестанут это делать, пока не получат причитающихся им денег, и они на самом деле начали разбирать рельсы, один за другим… и я сказал им тогда, что как только мистер Райл вернется, он наверняка привезет им деньги, которых они так ждут, но они и слышать ничего не хотели, они больше не верили ни одному слову… мы не хотели, чтобы они разломали поезд мистера Райла, поэтому мы и пошли туда, чтобы их как-нибудь остановить, и Морми совсем не обязательно было идти с нами, но он хотел пойти, и все к тому же сказали, что одним человеком больше — будет лучше, и вот он и пошел тоже. А когда мы пришли туда, мы пробовали говорить с ними и уговаривать их, но это такие люди, что… и ведь я говорил мистеру Райлу еще раньше, посмотрите — они все — будто только что с каторги… а он… он и слышать ничего не хотел… и вот тогда раздались ругательства, и я сам не понял как, но в конце концов нам пришлось удирать, кое у кого из нас были палки, но это так, не для того, чтобы ими драться, а чтобы просто в руках что-то было… но когда я увидел, что те вытащили ножи, тогда я крикнул нашим бежать, потому что их было больше, и это жуткие люди, и вот мы побежали, все, кроме Морми, который сначала тоже с нами побежал, а потом я его не видел, и только когда я обернулся, я увидел, что он стоит посередине между нами, остановился, стоит и смотрит так пристально на этих негодяев, сам не знаю почему, он стоял как зачарованный и ничего не слышал, просто смотрел на них и все, не двигаясь с места, — как статуя, которая вдруг упала и разбилась вдребезги… они попали ему прямо в голову, и он упал… на спину… как манекен… и тогда мы все остановились, и те тоже перестали насмехаться, замолчали, жуткая тишина настала, мы не знали, что нам делать, а Морми лежал так на земле и совсем не двигался. И тогда я побежал назад, потому что подумал, что они его убили, и так и было на самом деле, эти негодяи убили его… Его голова раскололась на две части, из нее текла кровь и все такое, я хотел хоть что-нибудь сделать, но не знал даже, за что взяться, невозможно даже было понять, где у него глаза, в этом месиве, чтобы посмотреть ему в глаза и сказать, чтобы он держался, что сейчас мы все сделаем, но их не было больше, его глаз, и ничего больше не было, я не знал, куда смотреть, и тогда я взял его за руки, мне ничего другого в голову не пришло, и вот я сидел так и сильно сжимал ему руки, как дурак, и плакал как ребенок, не знаю, это было так ужасно… и так глупо… почему он не убежал, а? что он такое увидел, что остановился там и так и стоял, пока его не убили, и что он там видел, никак не могу понять, — он смотрел всегда на тебя так, своим безумным взглядом, у него всегда был такой взгляд, не как у всех, и, может быть, именно это и стоило ему жизни? Что он такое видел, что дал себя так убить? Какого дьявола он искал… какого дьявола он искал…
Восемь месяцев спустя после праздника Святого Лоренцо, одним январским днем, убили Морми. Мистера Райла не было дома, и никто не знал, где он. Когда хоронили Морми, Джун была одна. И она была одна еще много дней, пока не получила маленькую посылочку, — на коричневой бумаге черными чернилами было написано ее имя. Она развязала бечевку, развернула коричневую бумагу, под ней оказалась белая. Она развернула белую бумагу, под ней оказалась красная, в нее была завернута сиреневая коробочка, внутри которой лежала другая крошечная коробочка, обитая желтой тканью. Джун ее открыла. Внутри была драгоценность.
Тогда Джун позвала Брэта и сказала ему:
— Мистер Райл возвращается. Узнай любым способом, когда он приедет и откуда. Я хочу выехать ему навстречу.
— Но это невозможно, никто не знает, куда он поехал.
— Отвези меня к нему, Брэт. И как можно скорее.
Два дня спустя Джун сидела на железнодорожном вокзале одного города, о существовании которого она и не подозревала. Поезда прибывали, поезда отправлялись. А она сидела неподвижно, опустив глаза в землю. Дыхание ее было ровным, вид — бесконечно терпеливым. Так прошло несколько часов. И вот наконец к ней подошел мужчина, и это был мистер Райл.
— Джун, что ты здесь делаешь?
Она встала. Казалось, она постарела на несколько лет. Но она улыбнулась и сказала тихо:
— Извини меня, Дэн. Но я должна была спросить у тебя кое-что.
Брэт стоял в нескольких шагах позади. Сердце выпрыгивало у него из груди.
— Однажды ты сказал, что мы никогда не умрем, ты и я. Это правда?
Поезда прибывали и снова отправлялись, с бешеной скоростью. А люди — садились в них и выходили из них, и каждый вышивал свою историю иглой собственной жизни, — проклятый и прекрасный труд, бесконечная работа.
— Это правда, Джун, клянусь тебе.
Когда мистер Райл вернулся домой, его встретила леденящая душу тишина и нежданный гость:
инженер Бонетти. Он много говорил, этот инженер, и чаще всего в его речи звучали два выражения, которые, должно быть, казались ему решающими: «неприятное происшествие» и «досадная задержка зарплаты». Мистер Райл некоторое время слушал, стоя на пороге, не приглашая его войти. Затем, когда он окончательно понял, что этот человек вызывает у него омерзение, прервал его и сказал:
— Я хочу, чтобы ваши люди убрались отсюда до вечера. Через месяц вы получите ваши деньги. А сейчас — уходите.
Инженер Бонетти что-то проворчал с досадой.
— И еще одно. В тот день там было что-то около сорока человек. И один из них был очень меткий, но ему очень не повезло. Если вы его знаете, скажите ему, что мы все его прощаем. Но передайте ему еще вот что: он за это заплатит. Ему это даром не пройдет, он за это заплатит.
— Уверяю вас, мистер Райл, вряд ли я смогу передать такую дикую весть, потому что, как я вам уже сказал, я совершенно не знаю, кто бы это…
— Исчезните. От вас несет смертью. На следующий день стройка опустела. Все уехали. Девять километров четыреста семь метров путей лежали перед взором Элизабет. Недвижимые. Молчаливые. Они обрывались прямо посреди луга, в траве. Именно туда пришел мистер Райл после того, как в полном одиночестве несколько часов подряд он проходил под мелким дождем. Он опустился на последнюю рельсу. Вокруг него лежали луга и холмы, утопающие в серой дымке дождя. Куда бы ни падал взор, все казалось безумно однообразным. Не слышишь ни звука, не встретишь ни взгляда. Гнилая пустыня, бессловесная и бескрайняя. Он все смотрел и смотрел вокруг, мистер Райл, но никак не мог взять в толк. Он никак не мог понять. Ничего не поделаешь. Он просто не мог уразуметь. С какой же стороны — жизнь.
Мистер Райл и Гектор Горо сидят друг против друга в середине зимы, посреди огромного дома: вокруг тишина. Они так больше и не виделись с тех пор. Прошли годы. Потом Горо вдруг приехал.
— В Париже не было снега.
— А у нас тут его полно.
Они сидят друг против друга. На больших стульях из ивовых прутьев. Они наслаждаются тишиной и не пытаются говорить. Вот так просто сидеть — это уже многого стоит. В этом есть своя красота. Просто так сидеть — минуту за минутой, час за часом. Потом, едва слышно, Гектор Горо начинает говорить:
— Все думали, что его никогда не достроят до конца. Что когда на открытие соберутся люди, — тысячи и тысячи человек, — он согнется, будто бумажный, а в общем-то он и вправду бумажный, даже хуже — из стекла. Так все говорили. Он рухнет, как только наверх поставят первую же железную арку, ее поставят, и все упадет, так писали специалисты. И вот настает тот день, и чуть ли не весь город собирается посмотреть, как он рухнет. Эти железные арки — они такие огромные, и чтобы поднять наверх ребра свода, которые будут поддерживать поперечный неф, нужны десятки лебедок и роликов, — их нужно медленно поднять на высоту двадцать пять метров и потом поместить их на колонны, стоящие на земле. Для этого нужны по крайней мере человек сто. Они работают у всех на глазах. Все собрались и ждут катастрофы. На это уходит час. Когда до решающего момента остаются секунды, одни не выдерживают и опускают глаза, чтобы не видеть этого, и они не увидят, как на колонны сверху медленно опускаются эти огромные железные арки, они садятся на них, как гигантские перелетные птицы, прилетевшие издалека, чтобы на них немного передохнуть. И вот теперь все аплодируют. Говорят: ну, я же говорил. Потом идут и рассказывают дома, а дети, широко раскрыв глаза, слушают. Ты когда-нибудь меня возьмешь посмотреть на «Кристалл-Палас»? Да, возьму когда-нибудь, а теперь спи.
Мистер Райл взял в руки новую книгу и серебряным ножиком принялся разрезать страницы, одну за другой. Он выпускал на свободу страницы, по порядку, словно нанизывал жемчужины на нить — одну за другой. Горо, нервно сжимая руки и глядя прямо перед собой, продолжал:
— Триста солдат Королевского корпуса. Ими командовал человек лет пятидесяти, с резким голосом и длинными седыми усами. Никто не верил, что галереи, построенные сверху, выдержат людей и все то, что привезут на Выставку: и вот тогда решили вызвать солдат. Это были совсем мальчишки, и, наверное, они очень боялись. Их заставили подняться наверх и пройтись по деревянным перекрытиям, которые, по мнению многих, должны были обрушиться. Они поднимались по мостикам, по двое. Казалось, конца им не будет. Наверное, они очень боялись. Наконец они выстроились там наверху, как на параде, у них были даже ружья, у каждого — свое, и ранцы их были наполнены камнями. Рабочие смотрели на них снизу и думали: как похоже на войну. Человек с усами выкрикнул команду, и солдаты замерли. Еще приказ — и они начали маршировать, с невозмутимыми лицами, выстроившись на одной линии. При каждом их шаге казалось, что сейчас все рухнет, но на этих трех сотнях лиц не дрогнул ни один нерв, не отразилось ни страха, ни изумления, ничего. Они были великолепно вымуштрованы, они были готовы встретить смерть лицом к лицу. Вот это было зрелище. Издалека могло показаться, что это война, помещенная в бутылку, — такая тонкая работа, — подобно паруснику или что-то в этом роде. Война, помещенная в огромную стеклянную бутылку. Ритмичные шаги стучат по стеклянным стенкам, звук отражается, разливается в воздухе. Там был один рабочий, у него в кармане лежала гармоника. Так он ее достал и заиграл «Боже, храни Королеву» в ритме того самого марша. И ничего так и не обрушилось, все дошли до конца живые-невредимые. А как здорово звучит гармоника. Они дошли до конца галереи и там встали. Их остановил крик человека с седыми усами. Следующий крик заставил их развернуться. Потом они пройдут во второй раз и в третий. А может быть, и еще. Туда и обратно, на высоте десять метров от земли, по деревянному перекрытию, которое так и не рухнет. Чудная история. И она также попадет на страницы газет. Как и та. Насчет воробьев. Огромная стая воробьев прилетела и уселась на балках «Кристалл-Паласа». Тысячи воробьев, пришлось даже остановить работы. Они наслаждались теплом, сидя за стеклом, которое уже установили. И было невозможно их оттуда прогнать. От их непрестанного гомона и потом этих их бесконечных сумасшедших перелетов кружилась голова. Стрелять в них было невозможно, потому что повсюду было стекло. Пробовали бросать им отраву, но они на это не клюнули. Работы остановились; оставалось два месяца до открытия, и вот пришлось все остановить. Это смешно, но ничего нельзя было сделать. Каждый, понятное дело, предлагал свои идеи, но ни одна из них не помогала, ни одна. И пришлось бы все это послать к дьяволу. Если бы королева не послала за герцогом Веллингтоном. За ним. Он прибыл на стройку однажды утром и стал наблюдать за тысячью воробьев, которые наслаждались жизнью в небе за стеклом. Он посмотрел на все это и сказал: «Сокол. Принесите сокола». Больше он ничего не сказал и уехал.
Мистер Райл разрезал страницы своей книги, одну за другой. Страница 26. И слушал.
— Невероятно. Люди возвращались домой после открытия «Кристалл-Паласа» и говорили: невероятно. Нужно видеть это своими глазами. Но какой он? Правда, что там делают хот-доги? Нет, неправда. А как их делают? Не знаю. А правда, что там есть огромный орган? Там их целых два. Там их три. Я слышал, как в «Кристалл-Паласе» играло сразу три органа: невероятно. Все железные пилястры раскрашены в разные цвета: красные, синие, желтые. А стекло? Расскажи мне о стекле. Он весь стеклянный, как оранжерея, только в тысячу раз больше. Ты стоишь внутри, а кажется, что на улице, и все же ты — внутри. Это невозможно объяснить, это просто какое-то волшебство. Когда ты еще только направляешься к нему, видишь его издалека, уже тогда можно понять, что это нечто такое, чего никто еще в своей жизни не видел. И только подойдя к нему ближе, ты понимаешь. Он весь — из стекла. Так, наверное, все видится гораздо проще. И слова, и ужасы, и даже смерть. Прозрачная жизнь. А потом — смерть, и тогда можно будет смотреть далеко-далеко, видеть бесконечность. И такие вещи невозможно объяснить другим. Это было понятно всем. Вот почему, когда Всеобщая выставка закрылась, никто не мог себе представить, что и «Кристалл-Палас» может закрыться вот так, раз и навсегда. Столько удивленных взглядов было приковано к его стенам, а сколько фантазий он пробудил у тысяч людей! И вот, мы разберем по частям этот громадный стеклянный дворец и соберем его вновь за городом, среди бескрайних садов, озер, и фонтанов, и лабиринтов. По ночам там будут устраиваться фейерверки. А днем — великолепные концерты или удивительные спектакли, и лошадиные скачки, и морские сражения, там будут выступать акробаты, слоны, чудовища. Все уже готово для этого. Мы разберем его за месяц и построим снова. Точно такой же. Или, может быть, еще больше. И люди будут говорить: завтра идем в «Кристалл-Палас». Как только захочется, можно пойти туда и помечтать кто о чем. А если будет идти дождь, люди будут говорить: пойдем послушаем, как дождь стучит по «Кристалл-Паласу». И сотни людей будут сидеть под его стеклянной крышей. И, тихо разговаривая, как рыбы в аквариуме, будут слушать дождь. Шум дождя.
Мистер Райл перестал разрезать на странице 46. Это была книга о фонтанах. Там были и чертежи.
И такие гидравлические механизмы, что и представить трудно. Он положил нож на подлокотник большого ивового кресла. Он смотрел на Гектора Горо. Он смотрел на него.
— Однажды я получил письмо, в котором было написано: хочу познакомиться с человеком, который придумал «Кристалл-Палас». Женский почерк. Подпись: Ребекка. Потом я получил еще письмо, потом — еще. В конце концов я пришел на свидание, ровно в пять часов, в то самое место посередине нового «Кристалл-Паласа», того, который мы снова построили среди садов и озер, и фонтанов, и лабиринтов. У Ребекки кожа — белая-белая, почти прозрачная. И вот мы идем с ней мимо огромных экваториальных растений и мимо афиш о встрече двух боксеров, Роберта Дэндера и Пота Булла, — поединок года, билеты — в продаже у восточного входа, цены — умеренные. Я — тот, кто придумал «Кристалл-Палас». Я — Ребекка. Вокруг нас — люди, они снуют туда-сюда, усаживаются, болтают. Ребекка говорит: я вышла замуж за чудесного человека, врача; месяц назад он исчез, не оставив ни строчки. У него было одно хобби, немного странное, в общем, это скорее какая-то мания, он работал над ним многие годы: он писал воображаемую энциклопедию. То есть он брал известных людей, насколько я знаю — художников, ученых, политиков, — и писал их биографию и то, что они сделали. Там была тысяча имен, вы можете не поверить, но это так. Имена шли в алфавитном порядке, он начал с А и рано или поздно дошел бы до Я. У него уже были написаны десятки тетрадей. Он не хотел, чтобы я их читала, но когда он исчез, я взяла последнюю тетрадь и открыла ее там, где он остановился. Он дошел до Г. Последнее имя было Гектор Горо. Там была его история и потом вся его работа с «Кристалл-Паласом», с начала до конца. До конца? До какого конца? До самого конца, сказала Ребекка. И вот так я узнал, какой будет конец у «Кристалл-Паласа», со слов этой женщины, которая шла рядом со мной с удивительной элегантностью и у которой была белая-белая, почти прозрачная кожа. Я спросил ее: какой конец? И она мне рассказала.
Мистер Райл сидел не двигаясь и смотрел на него. Он положил на пол свою книгу о фонтанах и крутил в руках серебряный нож для разрезания бумаги, скользя пальцами по тупому лезвию без острия. Что-то вроде опасливого кинжала. Для усталых убийц. Гектор Горо смотрел прямо перед собой и бесстрастно продолжал:
— Там было восемь музыкантов, у них шла репетиция. Был поздний вечер, и в «Кристалл-Паласе» находились лишь они и еще кто-то из охраны. Они репетировали перед субботним концертом. Их музыка, она звучала тихо и, казалось, терялась среди этой громадины из железа и стекла. Казалось, они тихо наигрывали какую-то тайну. Вдруг загорелась бархатная портьера, никто так и понял почему. Виолончелист краем глаза увидел, как в другом конце дворца вспыхнул этот странный огонек, и его смычок застыл в воздухе. Один за другим они перестали играть, не проронив ни слова. Они не знали толком, что им делать. Все это показалось пустяком. Два охранника быстро подбежали и бросились сдергивать портьеру на пол. Они действовали с удивительным проворством, в освещении пламени, полыхающего вокруг. Виолончелист снял с пюпитра партитуры. И сказал: может быть, позвать кого-нибудь. Один скрипач сказал: я ухожу. Они сложили инструменты в футляры, вышли и разошлись кто куда. Кто-то из них остался посмотреть на языки пламени, взметающиеся все выше и выше. Потом случилось вот что: клумба с кустами, что была в нескольких шагах от портьеры, вспыхнула как спичка, и языки пламени затрещали с особой яростью и стали лизать керосиновую лампу, свисающую с потолка, и она с грохотом рухнула на пол, и тогда в одно мгновение огонь распространился повсюду с такой бешеной скоростью, будто пылающие потоки, бегущие наперегонки, поджигали все на своем пути, в дыму и отблесках света яростно разрушая все на свете. Вот это было зрелище. За несколько минут пламя поглотило уйму вещей. Снаружи «Кристалл-Палас» казался огромной лампой, зажженной гигантской рукой. В городе многие тогда, глядя в окно, говорили: что это за свет такой? Глухой шум пополз по аллеям парка и донесся до ближайших домов. На улицы вышли десятки человек. Потом — сотни, потом — тысячи людей. Кто-то — помочь, кто-то — поглазеть, кто-то — покричать, и все они смотрели, задрав голову, на этот колоссальный фейерверк. Конечно же, огонь поливали водой из бочек, но ничто уже не могло остановить этот огненный поток. Все думали: он устоит, потому что такая красота не может исчезнуть так вот просто. Все думали: он устоит, и все, абсолютно все, задавали себе вопрос: как это может гореть строение из железа и стекла? Вот именно, как такое возможно, ведь ни железо, ни стекло не горят, и все же вот ведь, огнем охвачено все, абсолютно все, здесь что-то не так, это невозможно. Это нелогично. И в самом деле, это было совершенно нелогично, здесь не было никакой логики, и все же, когда температура внутри здания достигла сумасшедших пределов, лопнул первый лист стекла, и никто этого даже не заметил, он был лишь одним из тысячи, как будто слеза пролилась, никто и не увидел, но это был сигнал, это было началом конца, и так это все и поняли, когда, один за другим, начали лопаться все стекла, они буквально разлетались на куски, как под ударами хлыста, и падали в огромный трещащий костер, стекло разлеталось во все стороны, это было потрясающее зрелище, — в ночи, освещенной как днем, и оно приковывало взгляд — брызгами разлетающееся стекло, — кошмарный праздник, какой-то спектакль, который ты стоишь и смотришь, и слезы наворачиваются, сам не знаешь почему. Лопаются десять тысяч глаз «Кристалл-Паласа». Вот почему. Итак, это был конец, и всю ночь полыхал этот гигантский костер, пожирая эмоции, а «Кристалл-Палас» постепенно разрушался, таким вот невероятным образом, но это было так величественно, нужно признать — так величественно. Мало-помалу он сдался огню, почти не сопротивляясь, и в конце концов он сложился вдвое, окончательно побежденный, позвоночник его переломился пополам, как после ужасного удара, большая железная балка, проходящая по всему его телу сверху донизу, не выдержала напряжения и сломалась, треснула с ужасающим грохотом, который никто никогда не забудет, и этот грохот было слышно за несколько километров, как будто разорвалась огромная бомба, нарушившая ночную тишину и чей-то сон, Мама, что это было? Не знаю, Мне страшно, Не бойся, спи, Но что это было? Не знаю, сыночек, наверное, рухнуло что-то, рухнул «Кристалл-Палас», да-да, это правда, он рухнул на колени и сдался, исчез навсегда, умер, выдохся и все тут, вот так это было, он весь исчез, на этот раз — навсегда. Если кто-то и видел его во сне, теперь он проснулся.
Молчание.
Мистер Райл опустил глаза. Закругленным кончиком серебряного ножа он царапал себе ладонь. Казалось, он пишет что-то. Букву за буквой. Буквы, похожие на иероглифы. На коже оставались следы, которые исчезали, как волшебные письмена. Он писал, и писал, и писал, и писал, и писал. Не слышалось ни звука, ни голоса, ничего. Время тянулось бесконечно.
Потом мистер Райл положил нож и сказал:
— Однажды… за несколько дней до его смерти… я видел Морми… я видел, как мой сын Морми занимается любовью с Джун.
Молчание.
— Она склонилась над ним… она двигалась медленно-медленно, и она была прекрасна.
Молчание.
На следующий день Гектор Горо уехал. Мистер Райл подарил ему серебряный нож для разрезания бумаги. Больше они никогда не встретятся.
Черт возьми, Пекиш,
сколько раз я просил тебя не посылать мне больше писем к мистеру Иву? Я сто раз тебе уже писал, что больше там не живу. Я женился, Пекиш, ты можешь это понять? У меня есть жена, скоро у меня, Бог даст, будет сын. Но самое главное: Я БОЛЬШЕ НЕ ЖИВУ У МИСТЕРА ИВА. Отец Доры подарил нам двухэтажный домик, и я хотел бы, чтобы ты писал туда, тем более что я тебе сто раз уже посылал адрес. Да и мистер Ив уже начинает терять терпение. К тому же он живет на другом конце города. Не очень-то мне удобно таскаться туда каждый день. Впрочем, я знаю, почему ты так упорно не посылаешь мне письма сюда, и, скажу по правде, именно это так меня бесит, потому что, конечно, я прекрасно могу туда ходить, да и мистер Ив в общем-то человек терпеливый, но вопрос-то в том, что ты уперся и не хочешь понять, что я живу здесь и что я больше не…
…сумасшедший ветер, волнующий все вокруг, и головы в том числе, в смысле — мысли, а не головы, которые на плечах. Вот. В некотором смысле, если хорошо подумать, глупо, что никто не додумался до того, чтобы с помощью ветра передавать музыку из одного города в другой. Нетрудно было бы построить мельницы, немного видоизмененные, конечно, которые, фильтруя ветер, могли бы вбирать звуки, идущие из какого-то инструмента, стоящего внутри, а потом передавать мелодию, и все бы ее слушали. Я сказал это Каспару. Но он ответил, что на мельницах делают муку. У Каспара в голове никакой поэзии. Он хороший парень, но поэзии ему не хватает.
Ну ладно.
Не делай глупостей, держись подальше от богачей и не забывай своего старого друга,
Пекиш.
P. S. Я получил письмо от мистера Ива. Он пишет, что ты больше не живешь у него. Не хочу лезть не в свое дело, но что это за история?
…удивительная, действительно, удивительная. Я даже и представить себе не мог, что такое может быть, а сейчас стою и глаз не могу отвести, целыми часами любуюсь и поверить не могу, что это крошечное существо — мой сын, и трудно поверить, что я его сделал. Ну, и Дора, конечно. Так или иначе, это часть меня. А когда он вырастет? Надо будет что-нибудь рассказать этому малышу. Но с чего же я начну? Скажи, Пекиш, что надо рассказать ему самое первое, как только он начнет понимать? Именно самое первое: из всех историй, какие только есть на свете, должна же быть одна, которую он услышит самой первой. Одна-единственная, но какая?
Я счастлив и уже совсем не соображаю. И все же ни на миг не перестаю быть твоим,
Пент.
Послушай меня хорошенько, Пент,
я могу смириться с мыслью, смешной самой по себе, что ты женился на дочери самого богатого страховщика столицы. Я могу также смириться с мыслью, что как следствие этого остроумного поступка и согласно логике, приводящей меня в отчаяние, ты вступил в должность страховщика. Я могу также, если хочешь, допустить, что ты сумел произвести на свет ребенка, что неизбежно приведет тебя к тому, что у тебя на плечах будет семья, и, с течением времени, к тому, что ты отупеешь. Но то, чего уж я не могу тебе позволить ни при каких обстоятельствах, — так это дать несчастному созданию имя Пекиш, то есть мое имя. Что за идея пришла тебе в голову? У этого бедняжки и так уже будет достаточно неприятностей, а ты еще хочешь усложнить его жизнь таким смешным именем. И потом, это даже и не имя. Я имею в виду, не настоящее имя. Когда я родился, меня звали не Пекишем. Это случилось позже. Если ты хочешь знать всю правду, у меня было одно имя, пока не настал тот проклятый день, когда явился Керр со своей бандой. И тогда я потерял все, даже имя. Вот так и случилось, что когда я убегал, я очутился в городе, я даже не знаю, где он находится, в конце концов я оказался в жуткой комнате с дешевой проституткой, которая, сидя на кровати, сказала мне: меня зовут Фрэнни, а тебя? А я, думаешь, знал? Я стаскивал в тот момент брюки. И я сказал ей: Пекиш. Я где-то слышал это имя, но кто знает — где. Мне пришло в голову сказать ей так: Пекиш. А она: какое странное имя. Вот видишь, даже она это поняла, какое дурацкое это имя, а ты хочешь дать его этому несчастному созданию. Ты отдаешь себе отчет, что в конце концов и он тоже станет страховщиком? Как тебе кажется, можно быть страховщиком и носить имя Пекиш? Оставь эту мысль. Миссис Абегг говорит, что лучше бы назвать его Карлом. Мне кажется, это имя уже показало, что не приносит особого счастья, но вообще-то… Может быть, удовольствоваться просто именем Билл. Люди испытывают доверие к тем, кого зовут Билл. Это прекрасное имя для страховщика. Подумай об этом.
И потом, Пекиш — это я. При чем тут он?
Пекиш.
Р. S. Мистер Райл говорит, что не хочет страховать железную дорогу, так как дороги больше нет. Это длинная история. Когда-нибудь я тебе ее расскажу.
Достопочтенный и многоуважаемый мистер профессор Пекиш, мы были бы Вам очень признательны, если бы Вы объяснили нам, что такого чертовски серьезного случилось, что помешало Вам взять в руки Вашу драгоценную ручку и сообщить нам ваши новости. К тому же не очень-то любезно было с Вашей стороны присылать нам обратно, причем с неразрезанными страницами, скромный плод наших многомесячных трудов, то есть ничтожнейший «Учебник для образцового страховщика», который, кроме того, что посвящен Вам, мог бы быть не совсем бесполезным для общего Вашего развития. Может быть, это воздух Квиннипака так притупил чувство любви, которое Вы когда-то питали к Вашему преданнейшему другу, который никогда Вас не забудет и имя которого —
Пент?
P. S. Привет от Билла.
…особенно там, где говорится, в главе XVII, об определяющей роли, которую имеет ношение галош в целях усиления внешнего достоинства, которое должно «безоговорочно» отличать настоящего страховщика. Уверяю вас, что страницы, подобные этой, возрождают веру в способности нашей обожаемой нации производить на свет ни с кем не сравнимых писателей-юмористов. Не могу не оценить, конечно, и несравненную иронию параграфов, посвященных диете истинного страховщика и перечню наречий, которые последний не должен использовать ни при каких обстоятельствах в присутствии уважаемого клиента (который, как подчеркивается в вашей книге, всегда прав). Я никогда не позволил бы себе недооценить драматический накал тех страниц, на которых вы своим искусным пером начертали риски, связанные с перевозкой пороха. Но позвольте мне повториться: ничто не может сравниться с мягким юмором строк, посвященных упомянутым галошам. Из уважения к ним я серьезно подумываю о возможности воспользоваться вашими услугами, вверяя неоспоримой надежности вашего Страхового общества то, что для меня дороже всего в жизни, и, по сути, единственное, что у меня есть: мои уши. Не могли бы вы прислать мне полис против риска глухоты, нанесения увечья, легких повреждений и случайных обмороков? Я мог бы рассмотреть, учитывая мою сомнительную платежеспособность, возможность застраховать только одно из моих ушей. Желательно правое. Решите сами, что тут можно сделать. Примите еще раз мои самые искренние поздравления и позвольте мне иметь удовольствие считать себя бесконечно вашим,
Пекиш.
P.S. Я потерял из виду одного своего друга, по имени Пент. Это был умный мальчик. Вы случайно ничего о нем не знаете?
Старый, противный Пекиш, ты не должен был так поступать со мной. Я этого не заслужил. Меня зовут Пент, и я тот самый, который, растянувшись на земле, слушал голос, который якобы шел из трубы, а на самом деле никакого голоса я не слышал. Он никогда оттуда не выходил. А теперь я здесь. У меня есть семья, есть работа, и вечером я рано ложусь спать. По вторникам я хожу на концерты, которые проходят в «Трэйтер-зале», и слушаю музыку, которой не слышали в Квиннипаке: Моцарта, Бетховена, Шопена. Это обычная музыка, и все же — прекрасная. У меня есть друзья, с которыми я играю в карты, разговариваю о политике, покуривая сигару, а по воскресеньям езжу за город. Я люблю свою жену, которая умна и красива. Я люблю возвращаться домой и видеть ее там, что бы ни случилось в мире в этот день. Я люблю спать рядом с ней и просыпаться вместе с ней. У меня есть сын, и я люблю его, хотя все говорит за то, что, когда он вырастет, он станет страховщиком. Надеюсь, он будет хорошо работать и станет честным человеком. Вечером я ложусь спать и засыпаю. А ты учил меня, что это значит, что я в мире с самим собою. Вот и все. Это моя жизнь. Я знаю, что тебе она не по душе, но я не хочу, чтобы ты мне об этом писал. Потому что я по-прежнему хочу, ложась спать, засыпать с чистой совестью.
Каждый живет в мире, которого заслуживает. Наверное, я понял, что мой мир — этот. Единственное, что в нем странного, — это то, что он обычный. Ничего подобного не было в Квиннипаке. Но, может быть, именно поэтому мне здесь хорошо. В Квиннипаке перед глазами открывалась бесконечность. Здесь, даже когда смотришь вдаль, видишь глаза своего сына. И в этом разница.
Не знаю, как тебе это объяснить, но здесь чувствуешь себя защищенным. И этого не стоит презирать. Это хорошо. И потом, кто сказал, что нужно непременно жить без прикрытия, всегда высовываясь на какой-нибудь карниз в поисках невозможного, применяя всяческие уловки, чтобы ускользнуть от действительности? И так ли необходимо быть исключительным?
Я не знаю. Но я строго держусь своей жизни и ничего не стыжусь: даже своих галош. Есть невероятное достоинство в людях, которые несут на себе без всякого обмана свои страхи, как награду за собственную посредственность. И я — один из них.
В Квиннипаке, рядом с тобой, всегда можно было видеть бесконечность. Но здесь бесконечности нет. Здесь мы смотрим на вещи, и нам этого достаточно. Иногда, в самые неожиданные моменты, мы счастливы.
Сегодня вечером я лягу спать и не усну. Из-за тебя, старый противный Пекиш.
Обнимаю тебя. Бог знает, как крепко.
Пент, страховщик.
Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и жизнь дает на них ответ. История Моривара — одна из таких вещей.
Когда мистер Райл был совсем молодым, однажды он отправился в Моривар, потому что в Мориваре было море.
И именно там он увидел Джун.
И он подумал: я буду с ней жить.
Джун стояла в толпе людей, ожидающих посадки на корабль под названием «Адель». Багаж, дети, крики, потом тишина. Небо было безоблачным, а обещали бурю. Странно.
— Меня зовут Дэн Райл.
— Ну и что?
— Да нет, ничего, я хотел сказать, что… ты собираешься уезжать?
— Да.
— Куда ты едешь?
— А ты?
— Я — никуда. Я не уезжаю.
— А что же ты тут делаешь?
— Я пришел кое-кого забрать.
— Кого?
— Тебя.
/ Тебе надо было видеть ее, Андерсон, какая она была красивая… У нее был один только чемодан, он стоял на земле, в руках она держала пакет, крепко прижимая его к себе, не отпуская ни на миг, в тот день она его ни на секунду не выпустила из рук. Она не собиралась уходить, она хотела сесть на этот корабль, и тогда я ее спросил: «Ты вернешься?», и она ответила: «Нет», а я сказал: «Тогда не думаю, что тебе стоит уезжать», вот как я ей сказал. «Почему это?», она спросила, «Почему это?» /
— Потому что если ты уедешь, как у тебя получится жить со мной?
/ И тогда она засмеялась, вот тогда я впервые увидел, как она смеется, а ты прекрасно знаешь, Андерсон, как смеется Джун, нет ни одного человека на свете, который, стоя рядом как ни в чем не бывало и вдруг увидев, как Джун смеется, не подумал бы, что, если я не поцелую сейчас эту женщину, я сойду с ума. И я подумал: если я сейчас не поцелую эту женщину, я сойду с ума. Само собой, у нее таких мыслей не было, но важнее было то, что она рассмеялась, клянусь, она стояла среди всей этой толпы, прижимая к груди пакет, и смеялась /
До отправления «Адели» оставалось два часа. Мистер Райл сообщил Джун, что если она не согласится выпить с ним чего-нибудь, он привяжет себе на шею большой камень, бросится в воду, и большой камень, погрузившись в воду, пробьет дно «Адель», которая пойдет на дно, столкнется с соседним кораблем, а поскольку трюм его наполнен порохом, он взорвется с неимоверным грохотом, и в воздух поднимется пламя высотой в десять метров, и за считанные минуты…
— Хорошо, хорошо, прежде чем сгорит весь город, пойдем выпьем что-нибудь, договорились?
Он взял чемодан, она крепче прижала к себе пакет. В сотне метров от них был трактир. Он назывался «Доминеидий». Не очень-то подходящее название для трактира.
У мистера Райла времени было два часа, даже немного меньше. Он знал свою конечную цель, но не знал, с чего начать. Его спасла одна фраза, которую однажды сказал ему Андерсон, и вот уже несколько лет она ждала своего часа. И вот он настал, ее час. «Если ты чувствуешь, что не знаешь, о чем говорить, начинай рассказывать о стекле. Те истории, которые я тебе рассказывал. Увидишь, это сработает. Ни одна женщина не может устоять перед такими историями».
/ Да никогда я тебе не говорил таких глупостей, Да говорил ты мне это, Не помню такого, Чего тебе недостает, так это памяти, дорогой Андерсон, А ты не страдаешь от недостатка фантазии, дорогой мистер Райл /
В течение двух часов мистер Райл рассказывал Джун о стекле. Почти все он выдумал. Но кое-что было правдой. Прекрасной правдой. Джун слушала. Как будто бы ей рассказывали о луне. Потом какой-то человек вошел в трактир и крикнул, что «Адель» снимается с якоря. Все начали вскакивать из-за столов, кричать, замелькали чемоданы и сумки, дети заплакали. Джун встала. Взяла свои вещи и направилась к выходу.
Мистер Райл бросил на стол деньги и побежал за ней. Джун быстро шла к кораблю. Мистер Райл бежал за ней и думал: одну фразу, я обязательно должен найти правильную фразу. Но она сама ее нашла. Она резко остановилась. Поставила чемодан на землю, обернулась к мистеру Райлу и шепотом спросила:
— А еще у тебя есть истории?.. Такие, как про стекло.
— Целая куча.
— А есть длинная, на всю ночь?
/ Вот так она и не села на тот корабль. И оба мы остались там, в Мориваре. До отхода следующего корабля было семь дней. Они пролетели как ветер. Потом прошли еще семь. На этот раз корабль назывался «Эстер». Джун собиралась все-таки на него сесть. Она говорила, что во что бы то ни стало должна на него сесть. Это из-за пакета, понимаешь? Она сказала, что должна отвезти его, даже не знаю, куда именно, она мне не сказала. Но именно туда она должна была его отвезти. Какому-то человеку, думаю.
Она мне так никогда и не сказала, кому. Я сам знаю, что это странно, но это так. Где-то далеко есть человек, и однажды Джун приедет к нему и вручит ему этот пакет. В те дни, когда мы были с ней в Мориваре, однажды она мне его показала. Она сняла обертку, и там была книга, в синем переплете, вся написанная мелким почерком. Книга, понимаешь? Просто книга /
— Ты ее написала?
— Нет.
— А о чем она?
— Не знаю.
— Ты ее не читала?
— Нет.
— А почему?
— Когда-нибудь, может быть, и прочту. Но сначала мне ее нужно отвезти.
/ Боже мой, Андерсон, не знаю, как это происходит в жизни, но ей нужно было туда отвезти эту книгу, а я… я сумел убедить ее не садиться на тот корабль под названием «Эстер», я сумел привезти ее сюда, и каждую неделю, вот уже несколько лет, корабль отправляется без нее. Но я не всегда смогу удерживать ее здесь, я ей это обещал, однажды она встанет, возьмет эту свою проклятую посылку и вернется в Моривар: я ее отпущу. Я ей это обещал. Не делай такое лицо, Андерсон, я тоже знаю, что это глупо, но это так. Эта книга вошла в ее жизнь раньше, чем я, и ничего тут не поделаешь. Она остановилась на полпути, эта проклятая книга, и не может же она там оставаться всю жизнь. Однажды она продолжит свой путь. А Джун — это и есть ее путь. Понимаешь? А все остальное — Квиннипак, этот дом, стекло, ты, Морми, и даже я, все остальное — это всего лишь долгая непредвиденная остановка. Каким-то чудным образом, в течение стольких лет, ее судьба задерживала дыхание. Но однажды она снова начнет дышать. И она уйдет. Не так это ужасно, как кажется. Знаешь, часто я думаю… может быть, Джун потому так красива, что несет в себе свою судьбу, ясную и простую. Всегда есть что-то такое, что делает тебя особенным. И у нее это есть. Из того дня, на пристани Моривара, я никогда не забуду две вещи: ее губы и как она прижимала к себе тот пакет. Теперь-то я знаю, что она прижимала свою судьбу. Она ее не отпустит только потому, что любит меня. И я ее у нее не украду только потому, что люблю ее. Я ей это обещал. Это секрет, и ты не должен никому его говорить. Вот так /
— Ты отпустишь меня тогда?
— Да.
— Правда, мистер Райл?
— Правда.
— А до тех пор никогда не будем об этом вспоминать, совсем никогда?
— Нет, если ты не хочешь.
— Ну, тогда отвези меня к себе. Я тебя прошу. Вот почему мистер Райл прибыл однажды из Моривара вместе с девушкой, такой красивой, каких в Квиннипаке раньше не видывали. Вот почему любовь этих двоих была такой странной, что со стороны казалась нереальной, и все же она была прекрасной, достойной подражания… И вот почему, тридцать два года спустя, день за днем мистер Райл делал вид, что не замечает едва уловимые движения Джун, выдававшие ее незаметные сборы, но в конце концов он не мог удержаться и, потушив той ночью лампу и выждав несколько ничего не значащих мгновений, закрыл глаза и, вместо того чтобы сказать:
— Спокойной ночи,
сказал:
— Когда ты уезжаешь?
— Завтра.
Случаются вещи, которые похожи на вопросы. Проходит минута, или год, и потом жизнь дает на них ответ. Прошло тридцать два года, прежде чем Джун снова взяла свой чемодан, прижала к груди свой пакет и вышла из дома мистера Райла. Раннее утро. Воздух, освеженный ночью. Тихо. На дороге — никого. Джун спускается по тропинке, ведущей к дороге. Там стоит колымага Гарольда, который ждет ее. Он всегда тут проезжает. Ему ничего не стоит сделать это сегодня чуть раньше, чем обычно. Спасибо, Гарольд. За что спасибо? Коляска отъезжает. Она медленно едет по дороге. И назад не вернется. Кто-то только что проснулся и смотрит, как она проезжает мимо.
Это Джун.
Это Джун уезжает.
У нее в руках — книга, которую она увозит далеко.
(Прощай, Дэн. Прощай, милый мистер Райл, ты научил меня жизни. Ты был прав: мы не умерли. Рядом с тобой нельзя умереть. Даже Морми дождался, когда ты уедешь, чтобы это сделать. А теперь я уезжаю далеко-далеко. И я умру вдалеке от тебя. Прощай, мой милый господин, ты мечтал о поездах и знал, где находится бесконечность. Все, что с нами было, я увидела, глядя на тебя. И, живя с тобой, я была всюду. Я никогда не смогу объяснить этого никому. Но это так. Я увезу это с собой, и это будет моей самой прекрасной тайной. Прощай, Дэн. Не думай обо мне никогда, разве только когда будешь смеяться. Прощай.)
— 4200 раз… 4200 два…
— 4600!
— 4600 тот господин в глубине зала, благодарю вас, мистер, 4600… 4600 раз… 4600 два… у нас 4600, уважаемые господа, умоляю вас, не вынуждайте меня подарить, практически подарить этот предмет неоспоримой художественной ценности, а также, согласитесь, моральной… итак, мы остановились на 4600, господа… 4600 два… 4600
— 5000!
— 5000! Вижу, что наконец-то вы набрались храбрости, господа… позвольте мне сказать, насколько мне подсказывает мой десятилетний опыт, опыт, который никто здесь не оспорит, позвольте мне сказать, господа, именно сейчас настал тот момент, когда вы должны выпустить стрелы из лука… мы имеем сейчас 5000, и будет настоящим преступлением, если мы даже не попытаемся…
— 5400!
— Господин поднял на 400, благодарю, мистер… Итак, 5400… 5400 раз… 5400 два…
Когда все вещи мистера Райла выставили на аукцион — утомительная процедура, явившаяся следствием необычайного упорства его кредиторов, — мистер Райл заявил, что хочет отправиться в Леверстер, чтобы лично присутствовать на нем. Он никогда в жизни не видел аукционов: ему было интересно.
— И потом, я хочу посмотреть им в лицо, этим стервятникам.
Он сидел в последнем ряду молча, с потерянным видом. Один за другим уходили самые ценные вещи из его дома. Он смотрел, как их выносят и они исчезают, одна за другой, и пытался представить себе гостиные, в которых они в конце концов будут стоять. У него было твердое убеждение, что ни одна из них не одобряла своего перемещения. Отныне и их жизнь тоже изменится. Деревянный святой Томмазо, в натуральную величину, ушел за баснословную цену к человеку с сальными волосами и, несомненно, дурным запахом изо рта. Письменный стол очень долго оспаривали два господина, которые, казалось, безмерно в него влюбились: победил более старый из них, чье тупоумное лицо изначально исключало вероятность того, что когда-либо ему понадобится письменный стол. Китайский фарфоровый сервиз достался даме, рот которой напоминал чашку из вышеназванного сервиза, и это было ужасно. Коллекция старинного оружия была выкуплена одним иностранцем, вид у него был такой, будто он собирается впоследствии испробовать его на себе. Большой синий ковер из столовой достался одному простодушному господину, по ошибке поднявшему руку в неподходящий момент. Ярко-красной кровати была уготована судьба охранять сон одной мисс, которая объявила своему жениху и всем участникам аукциона, что во что бы то ни стало желает заполучить «эту забавную кровать». Так постепенно разошлись все вещи, свидетели жизни мистера Райла: разошлись сопереживать несчастьям других. Это было не самое лучшее зрелище. Немного напоминающее ограбление дома: но как при замедленной съемке, и организовано оно было гораздо лучше. Сидя неподвижно в последнем ряду, мистер Райл прощался со всеми этими вещами со странным чувством: ему казалось, что его жизнь медленно угасает. Он, конечно же, мог бы встать и уйти. Но в глубине души он ждал чего-то. И этого чего-то он дождался.
— Господа, за столько лет своей смиреннейшей службы никогда еще я не имел честь продавать с молотка…
Мистер Райл закрыл глаза.
— …такую прекрасную по форме и гениальную в воплощении…
Хоть бы быстрее он это сделал.
— …вещь для истинных ценителей, драгоценное свидетельство отечественного прогресса…
Быстрее бы он сделал и все закончилось.
— …настоящий, подлинный и тем не менее действующий локомотив.
Вот.
Торговаться за Элизабет начали один невыносимо шепелявящий барон и один старичок, лицо которого было воплощением скромности и чего-то еще. Барон вращал в воздухе палкой, выкрикивая свою цифру таким торжественным тоном, будто это была окончательная цена. После этого, с невероятной педантичностью, старичок с непонятным выражением лица ненамного поднимал ставку, явно вызывая раздражение у барона и его окружения. Мистер Райл переводил взгляд с одного на другого, смакуя малейшие оттенки этой необычной дуэли. Аукционист, очевидно, получал истинное наслаждение, видя, что противники никак не могут прийти к соглашению. Казалось, они могли бы продолжать так несколько часов подряд, эти двое. Неожиданно их прервал чистый женский голос, прозвучавший уверенно, как команда, и в то же время мягко, как просьба:
— Десять тысяч.
Барон потерял дар речи от удивления. Старичок с непонятным взглядом опустил глаза. Стоя в глубине зала, ослепительно элегантная дама повторила:
— Десять тысяч.
Аукционист, казалось, приходил в себя после необъяснимого шока. Несколько поспешно он ударил молотком три раза, как бы сам себе не веря. И в общей тишине пробормотал:
— Продано.
Дама улыбнулась, повернулась и вышла из зала. Мистер Райл даже не посмотрел на нее. Однако он знал, что забыть этот голос ему будет нелегко. Он подумал: «Может быть, ее зовут Элизабет, наверное, она очень красива». А потом он уже ничего не думал. Он пробыл в зале до самого конца, но с потухшим взором и объятый неожиданной, сладкой усталостью. Когда все кончилось, он встал, взял шляпу и трость и попросил проводить его до коляски. Когда он уже в нее садился, он увидел, что к нему направляется ослепительно элегантная дама. На лице ее была вуаль. Она протянула ему большой конверт и сказала:
— Это от одного нашего общего друга. Потом улыбнулась и ушла прочь. Сидя в коляске и подпрыгивая на ухабах, мистер Райл выехал из города. Он открыл конверт.
Внутри лежал договор на приобретение Элизабет. И записка с одним лишь словом:
Наплюй.
И подпись.
Гектор Горо.
Большой дом мистера Райла до сих пор стоит на том же месте. Он наполовину опустел, но со стороны это незаметно. Там по-прежнему живет Брэт, он женился на Мэри, там по-прежнему живет Мэри, вышедшая замуж за Брэта, и она ждет малыша, чьим отцом может быть Брэт, а может, и нет, — это неважно. Там по-прежнему живет мистер Гарп, у которого в голове одни только поля и посадки. Стеклянного завода больше нет, что, впрочем, закономерно, учитывая, что уже столько лет нет на свете старика Андерсона. На лугу, у подножия холма, стоит Элизабет. Те рельсы, которые раньше лежали перед ней, убрали, оставили только две, на которых она стояла. Если бы поезда потерпели крушение и железные дороги взлетели бы в небо, ее можно было бы принять за останки поезда, осевшего на дне мирском, поросшем травой. То и дело вокруг нее, как рыбки, сновали ребятишки Квиннипака. Они приходили из городка специально чтобы увидеть ее: взрослые рассказывали им, что она обошла вокруг света и в конце концов решила здесь остановиться, потому что смертельно устала. И ребятня из Квиннипака сновала вокруг, будто набрав в рот воды, чтобы ее не разбудить.
Кабинет мистера Райла был забит чертежами: это были фонтаны. Рано или поздно перед его домом будет стоять большой фонтан, весь он будет из стекла, и струя воды в нем будет взметаться и падать в ритме музыки. Какой музыки? Любой музыки. Но как это можно сделать? Все можно сделать. Не верю я в это. Вот увидишь. Среди многочисленных чертежей, прикрепленных к стенам, висит и газетная вырезка. В ней говорится об убийстве одного из многочисленных рабочих, занятых на строительстве длинной железной дороги, которая протянется до самого моря, «по дальновидному проекту, рожденному и осуществленному во славу нации в светлой голове достопочтенного мистера Бонетти, пионера прогресса и духовного развития королевства». Полиция ведет расследование. Вырезка слегка пожелтела. Проходя мимо нее, мистер Райл не испытывает больше ни злобы, ни угрызений совести, ни удовлетворения. Никаких больше чувств.
Дни его текут, как слова в старинной литургии. Иногда воображение вносит в них некоторую сумятицу, но неизменные каждодневные заботы ставят все на свои места. Они протекают безмятежно, сохраняя неизменное равновесие между воспоминаниями и мечтами. Мистер Райл. Иногда, особенно зимой, ему нравится неподвижно сидеть в кресле, напротив книжного шкафа, в камчатом домашнем пиджаке и зеленых тапках: из бархата. Медленно скользит он взглядом по корешкам книг, стоящих перед ним: он без устали перечитывает их одну за другой, проглатывая слова и строчки, как стихи литании. Когда он подходит к концу, он неторопливо начинает снова. Когда он с трудом начинает различать буквы и краски сливаются — он знает, что наступила ночь.
В больнице Адельберга — все это знали — были сумасшедшие. Они были обриты наголо и носили одежду в серо-коричневую полоску. Трагическая армия безумия. Самые буйные сидели за деревянной решеткой. Но были среди них и те, кто свободно передвигался; то и дело кто-нибудь из них забредал в город, тогда его брали за руку и отводили обратно в больницу. Дойдя до калитки, некоторые из них говорили:
— Спасибо.
Их там было что-то около сотни, этих сумасшедших в Адельберге. И еще врач и три сестры. И еще некто вроде ассистента. Это был молчаливый человек, с хорошими манерами, ему было, должно быть, лет шестьдесят. Однажды он предстал перед ними с маленьким чемоданчиком.
— Как вы думаете, я мог бы остаться здесь? Я многое умею и никому не буду в тягость.
Врач не нашел, что возразить. Три сестры нашли, что по-своему человек этот симпатичен. Он остался в больнице. Со смиренной кротостью выполнял он самые различные поручения, как бы отказавшись, во имя высокой цели, от каких бы то ни было амбиций. Соглашаясь на любую работу, от одного он отказывался неизменно: когда ему предлагали выйти, хотя бы на час, из больницы, он с непоколебимой вежливой твердостью отклонял такое предложение.
— Я бы предпочел остаться здесь. В самом деле.
Каждый вечер в одно и то же время он уходил в свою комнату. На его ночном столике не было ни книг, ни портретов. Никто никогда не видел, чтобы он писал или получал письма. Казалось, это был человек, пришедший из ниоткуда. Его полное загадочности существование было покрыто особенными, едва заметными трещинками: иногда его заставали в каком-нибудь укромном уголке больницы: он сидел, прижавшись спиной к стене, с неузнаваемым лицом, и монотонно напевал вполголоса. Напев этот состоял из бесконечного негромкого повторения одного-единственного слова:
— Помогите.
Это случалось два-три раза в году, не больше. В течение десяти дней ассистент жил в состоянии безобидного, но глубокого безразличия ко всему и всем. В такие дни сестры обычно надевали на него одежду в серо-коричневую полоску. Когда кризис кончался, ассистент возвращался к обычной, не вызывающей опасений жизни. Он снимал одежду в полоску и вновь надевал белый халат, в котором все привыкли его видеть в больнице. Он снова начинал жить, как будто ничего не случилось.
В течение нескольких лет со старательной самоотверженностью проживал ассистент свою необыкновенную жизнь, колебавшуюся вдоль невидимой черты, отделявшей белый халат от одежды в полоску. Маятник его тайны перестал вызывать удивление и молча пожирал время, кажущееся бесконечным. И вдруг однажды совершенно невероятным образом этот механизм дал сбой.
Ассистент шел по коридору третьего этажа, и его взгляд внезапно упал на то, что в течение стольких лет он видел уже тысячу раз. Но вдруг ему показалось, что он видит это впервые. На полу скорчился человек в серо-коричневой одежде. С систематичной методичностью он раскладывал в маленькие кучки свои испражнения, затем неторопливо отправлял их в рот и медленно жевал их с самым невозмутимым видом. Ассистент остановился. Подошел к этому человеку и наклонился над ним. И уставился на него, пораженный. Человек, казалось, даже не заметил его присутствия. Он продолжал свое абсурдное, но конкретное занятие. В течение нескольких минут ассистент безмолвно наблюдал за ним. И вдруг, незаметно, среди тысячи гулов, несущихся по коридору, населенному невинными чудовищами, раздался его ГОЛОС:
«Дерьмо. Дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо. Все вы тут — в огромной куче дерьма. Ваши задницы гниют в океане дерьма. И душа ваша гниет. И мысли. Все. Неслыханная мерзость, воистину — вершина мерзости. Ну и зрелище. Проклятые подлецы. Я ничего вам не сделал. Я просто хотел жить. Но это запрещено, правда? Всем суждено сдохнуть, и надо встать в очередь, чтобы сгнить, один за другим, причем с чувством собственного достоинства. Чтоб вы все сдохли, ублюдки. Сдохните. Сдохните. Сдохните. Я увижу, как все вы сдохнете, один за другим, только этого я и хочу сейчас — увидеть, как вы подыхаете, и плюнуть в дерьмо, которое от вас останется. Куда бы вы ни прятались, вам не скрыться от жуткой болезни, которая проглотит вас, и вы будете умирать, крича от боли, и ни одной собаке не будет до вас дела, вы умрете в одиночестве, как дикие звери — вы превратились в диких зверей — гнусных и отвратительных. Где бы ты ни был, мой папаша, ты и твои ужасные слова, ты и твое скандальное счастье, ты и твоя отвратительная подлость… чтоб ты сдох однажды ночью, задыхаясь от страха, в муках от адской боли, в смердящем ужасе. И чтоб с тобой вместе сдохла твоя женщина, с такими страшными проклятиями, что ей навеки суждены будут адские пытки. И вечности ей не хватит, чтобы заплатить за свои грехи. И пусть сквозь землю провалится все, к чему вы прикасались, на что падал ваш взгляд, и каждое слово, которое вы произносили. Пусть увянет трава, по которой ступала ваша убогая нога, и лопнут, как прогнившие мочевые пузыри, люди, которых коснулась вонь ваших грязных улыбок. Вот чего я хочу. Увидеть, как вы сдохли, вы, которые дали мне жизнь. И вместе с вами — те, кто потом ее у меня отнял, каплю за каплей, незаметно выслеживая мои желания. Я — Гектор Горо, и я вас ненавижу. Ненавижу сны, которые вы видите, ненавижу гордость, с которой вы баюкаете своих убогих детей, ненавижу все, чего касаются ваши гнилые руки, ненавижу, когда вы наряжаетесь на праздник, ненавижу деньги у вас в кармане, ненавижу невыносимое богохульство, когда вы начинаете плакать, ненавижу ваши глаза, ненавижу вашу похабную доброжелательность, ненавижу пианино, которые, как гробы, громоздятся на кладбищах ваших гостиных, ненавижу вашу омерзительную любовь, ненавижу все то, чему вы меня учили, ненавижу скудость ваших мечтаний, ненавижу скрип ваших новых башмаков, ненавижу все до единого слова, когда-либо вами написанные, ненавижу все те моменты, когда вы прикасались ко мне, ненавижу те моменты, когда вы были правы, ненавижу мадонн, что висят над вашими кроватями, ненавижу всякое воспоминание о том, как я любил вас, ненавижу все ваши ничтожные тайны, ненавижу все ваши лучшие дни, ненавижу все то, что вы у меня украли, ненавижу поезда, которые не увезли вас куда подальше, ненавижу книги, которые вы испачкали своими взглядами, ненавижу ваши мерзкие рожи, ненавижу звук ваших имен, ненавижу, когда вы обнимаетесь, ненавижу, когда вы хлопаете в ладоши, ненавижу все то, что вас волнует, ненавижу каждое слово, которое вы вырвали у меня, ненавижу убожество того, что вы видите, когда смотрите вдаль, ненавижу смерть, которую вы распространили, ненавижу тишину, которую вы нарушили, ненавижу ваш запах, ненавижу, когда вы понимаете друг друга, ненавижу те земли, что приняли вас, и ненавижу время, которое пронеслось над вашими головами. Будь проклята каждая минута этого времени. Я презираю вашу судьбу. И сейчас, когда вы украли у меня мою, единственное, что меня волнует, — знать, что вы подыхаете. Боль, которая будет вас раздирать на мелкие кусочки, — это буду я, тоска, снедающая вас, — это буду я, вонь от ваших трупов — это буду я, черви, пирующие на ваших останках, — это буду я. И когда вас начнут забывать — в тот момент там тоже буду я.
Я просто хотел жить.
Ублюдки».
В тот день ассистент кротко позволил облачить себя в полосатую одежду, и больше никогда уже ее с него не снимали. Маятник остановился навсегда. В течение следующих шести лет, которые он провел в больнице, никто не слышал, чтобы он произнес хоть слово. Из бесчисленных сил, которыми питается сумасшествие, ассистент выбрал для себя самую тонкую и безупречную: молчание. Он умер летней ночью, и мозг его был пропитан кровью. В горле его застыл ужасный хрип, а в глазах — испепеляющий хищный взгляд.
Как уже много раз было замечено, судьба имеет обыкновение назначать странные встречи. Вот например: принимая свою ежемесячную ванну, Пекиш отчетливо услышал, как звучит мелодия «Благоухающие цветы». Само по себе событие это ничем не примечательно, но надо учесть, что никто в тот момент не играл ее, мелодию «Благоухающие цветы»: ни в Квиннипаке, ни где бы то ни было еще. В определенном смысле, эта музыка в тот момент существовала лишь в голове Пекиша. Пролилась на него бог весть откуда.
Пекиш закончил принимать ванну, но в голове его не закончилось необычное и совершенно личностное звучание «Благоухающих цветов» (в четыре голоса, под аккомпанемент пианино и кларнета). Вызывая все растущее удивление у своего привилегированного и единственного слушателя, эта мелодия звучала весь день напролет: не очень громко, но с упорным постоянством. Это было в ту среду, когда Пекиш должен был настраивать орган для церкви. Надо сказать, лишь ему одному во всем свете было под силу настроить что-то, когда в ушах непрерывно звучит мелодия «Благоухающие цветы». Ему и в самом деле это удалось, но в дом вдовы Абегг он вернулся совсем без сил. Он быстро и молча ел. В промежутках между едой, неожиданно и как-то даже незаметно для себя самого, он начал насвистывать, и тогда миссис Абегг, прервав его обычный вечерний монолог, весело сказала:
— А я знаю эту песню.
— Ну.
— Это «Благоухающие цветы».
— Ну.
— Это очень красивая песня, правда?
— Это как посмотреть.
В эту ночь Пекиш спал мало и плохо. Встав утром, он отметил, что «Благоухающие цветы» никуда не исчезли. Кларнет уже не звучал, но вместо него появились две скрипки и контрабас. Даже не одевшись, Пекиш уселся за пианино, намереваясь настроиться на необыкновенное исполнение и с тайной надеждой довести дело до конца. Но он сразу заметил, что что-то не так: он не знал, куда девать руки. Он, который мог распознать любую ноту, никак не мог взять в толк, в какой, черт возьми, тональности играл этот проклятый оркестр у него в голове. Он решил играть наугад. Он попробовал разные тональности, но всякий раз пианино неумолимо фальшивило. Наконец он сдался. Теперь ему стало ясно: эта музыка не просто бесконечна, — она к тому же состояла из невидимых нот.
— Что это, черт побери, за шутки?
Впервые после стольких лет Пекиш вновь ощутил острое чувство страха.
«Благоухающие цветы» продолжали звучать в течение четырех дней. На рассвете пятого Пекиш ясно различил ни с чем не сравнимую мелодию «Перепелки на заре». Он прибежал на кухню, сел за стол и, даже не поздоровавшись, решительно сказал:
— Миссис Абегг. Я должен вам кое-что сказать.
И он рассказал ей все.
Вдова несколько смутилась, но не была склонна драматизировать события.
— По крайней мере, мы избавились от «Благоухающих цветов».
— Нет.
— Как — нет?
— Они звучат одновременно.
— «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»?
— Да, и то и другое вместе. Два разных оркестра.
— О боже.
Очевидно, никто, кроме Пекиша, не мог услышать тот потрясающий концерт. Впрочем, миссис Абегг попробовала в виде эксперимента приложить ухо к голове Пекиша — но убедилась, что не слышит ни ноты. Весь этот шум звучал внутри.
Не каждый мог бы вынести такую жизнь, когда в голове одновременно звучат «Благоухающие цветы» и «Перепелки на заре»: но такой человек, как Пекиш, мог. Дело в том, однако, что в последующие двадцать дней к ним не замедлили присоединиться, а впоследствии почти каждый день присоединялись все новые мелодии: «Времена возвращаются», «Темная ночь», «Милая Мэри, где ты?», «Считай деньги и пой», «Капуста и слезы», «Гимн короне» и «Ни за что на свете не приду я, нет». Когда, на восходе двадцать первого дня, на горизонте замаячила непереносимая мелодия «Гоп, гоп, лошадка скачет», Пекиш сдался и отказался встать с постели. Эта нелепая симфония сотрясала его тело. День за днем она выпивала его соки, она съедала его на глазах. Вдова Абегг целыми часами сидела рядом с его постелью, не зная, что делать. Все по очереди приходили его проведать, но никто не знал, что сказать. На свете есть столько разных болезней, но что это была за болезнь, черт побери? От несуществующих болезней нет средств.
В общем, в голове у Пекиша разразилась музыка. И с этим невозможно было справиться. Нельзя жить с пятнадцатью оркестрами, день-деньской звучащими в голове. Они не дают тебе спать, не дают говорить, есть, смеяться. И ты уже ни на что не способен. Ты живешь и просто пытаешься противостоять. Что еще ты можешь сделать? Вот Пекиш и жил, пытаясь противостоять.
Но однажды ночью он встал и, шатаясь, дошел до комнаты миссис Абегг. Тихо открыл дверь, подошел к кровати и улегся рядом с ней. Вокруг не раздавалось ни звука. Только не для него. Он заговорил очень тихо, но она все слышала:
— Они начинают фальшивить. Они пьяны. Просто вдребезги пьяны.
Она много чего хотела сказать ему в ответ, вдова Абегг. Но когда тебя охватывает сумасшедшее желание расплакаться, оно охватывает тебя полностью, и ты не в силах его остановить, ты ни слова не можешь из себя выдавить, слова застревают у тебя в горле, и ты проглатываешь их снова, задыхаясь от рыдания, и они гибнут от этих глупейших слез. Проклятье. И ты так много хочешь сказать… Но так и не можешь произнести ни слова. Что может быть хуже этого?
Когда хоронили Пекиша, в Квиннипаке, совершенно естественно, решили не играть ни одной ноты. В полнейшей тишине деревянный гроб пронесли по городу на своих плечах те, кто был самой низкой октавой гуманофона. «Пусть земля тебе будет пухом, каким и ты был для нее», — проговорил падре Обри. И земля ответила: «Да будет так».
…и так, страница за страницей, она дошла до конца. Читала она медленно.
Сидя рядом, старая-старая женщина смотрела прямо перед собой незрячими глазами и слушала.
Она прочитала последние строчки.
Прочитала последнее слово.
Последнее слово было: Америка.
Молчание.
— Продолжай, Джун. Ты не против?
Джун оторвала взгляд от книги. Впереди простирались километры холмов, потом — гряда скал, потом — море, пляж, за ним — лес, еще лес, а за ним — широкая долина, потом — дорога, потом — Квиннипак, потом — дом мистера Райла и в нем — мистер Райл.
Она закрыла книгу.
Перевернула ее.
Снова открыла на первой странице и сказала:
— Нет.
Без всякого сожаления. Нужно представить себе, как она, без всякого сожаления, сказала:
— Нет.
…wenn ein Gluckliches fallt.
…видя, как падают счастья частицы.
Океанский пароход Атлас
14 февраля 1922 г.
Вначале капитан Абегг сбрасывал китель и брюки, и мы занимались любовью. Он встречал меня на палубе, улыбался мне, и я спускалась в каюту. Он приходил через некоторое время. Когда все кончалось, он иногда оставался. Рассказывал мне о себе. Спрашивал, не хочу ли я чего. Сейчас все по-другому. Он входит и даже уже не раздевается. Просовывает мне руки под одежду, чтобы возбудиться, потом усаживает меня на кровать и расстегивает брюки. И так стоит передо мной. Мастурбирует и потом вставляет мне в рот. Все это не было бы так противно, если бы он по крайней мере молчал. Но ему обязательно надо поговорить. Он не заводится, если молчит. «Тебе нравится, шлюха? Ну так соси, мерзкая сука, глотай, получай свой кайф, тупая шлюха». Что за манера такая — называть шлюхой женщину, которая делает тебе минет. Что это значит? Я сама знаю, что я — шлюха. Есть тысячи способов пересечь океан, не платя за билет. Я выбрала этот — брать в рот член капитана Карла Абегга. Взаимовыгодный обмен. Он имеет мое тело, я — каюту его проклятого корабля. Рано или поздно корабль пристанет к берегу и все закончится. Вся эта грязь. Наконец он кончает. Издает какое-то подобие рычания, и рот мой наполняется спермой. У нее ужасный вкус. Совсем не как у Тулла. У Тулла вкус был приятный. К тому же он меня любил, и это был Тулл. И вот я встаю и иду в туалет, чтобы выплюнуть все это, изо всех сил сдерживая рвоту. Иногда, когда я возвращаюсь, капитана уже нет. Он уходит, не сказав ни слова. И тогда я думаю: «Ну вот и все, на этот раз — все», и я сворачиваюсь калачиком на кровати и плыву в Квиннипак. Это Тулл мне так сказал. Ехать в Квиннипак, жить в Квиннипаке, бежать в Квиннипак. Я его спрашивала то и дело: «Где ты был, тебя все искали?» А он отвечал: «Я заскочил в Квиннипак». Это как бы игра была такая. Очень помогает, когда на душе мерзко и никак от этого не избавиться. И тогда ты сворачиваешься где-нибудь калачиком, закрываешь глаза и начинаешь придумывать разные истории. И это помогает. Но придумывать нужно хорошо. Со всеми подробностями. И слова, которые произносятся, и цвета, и звуки. Все. И тогда вся мерзость постепенно уходит. Потом, конечно же, она опять вернется, но пока, на некоторое время, ты от нее избавлен. В первый раз, когда его схватили, Тулла, его отправили на каторгу в фургоне. Там было маленькое окошечко. Тулл боялся каторги. Он смотрел в окошко и чувствовал, что умирает. Они проехали перекресток, и на краю дороги он увидел стрелку, указывающую путь к городку. И Тулл прочитал: Квиннипак. Для того, кто отправляется на каторгу, увидеть вдруг стрелку, указывающую куда-то, должно быть, словно увидеть бесконечность. Что бы там ни было, там была жизнь, а не каторга. И вот, это название отпечаталось у него в памяти. Когда он освободился, он сильно изменился. Он постарел. А я все равно ждала его. Я сказала ему, что люблю его как прежде и мы могли бы начать все сначала. Но не так-то просто выбраться из этого дерьма. Когда вокруг нищета, она ни на миг не оставляет тебя. Мы практически выросли вместе, я и Тулл, в том омерзительном квартале. В детстве мы жили рядом. Мы соорудили себе длинную трубу из бумаги и по вечерам высовывались из окна и переговаривались через нее: так мы рассказывали друг другу секреты. Когда они у нас заканчивались, мы начинали их выдумывать. В общем, это был наш с ним мир. Всегда. Когда Тулл вернулся с каторги, он пошел работать на какую-то особую стройку: там укладывали рельсы для железной дороги. Странно как-то. Я работала в магазине у Андерсона. Потом старик умер, и все пошло прахом. Смешно сказать, но что мне по-настоящему нравилось, так это петь. У меня хороший голос. Я могла бы даже петь в хоре, в каком-нибудь месте, где богачи целый вечер пьют и курят сигареты. Но ничего такого у нас не было. Тулл говорил, что его дед был учителем музыки. И изобретал инструменты, каких до него не существовало. Но не знаю, правда ли это. Он умер, его дед. Я его никогда не видела. И Тулл — тоже. Тулл говорил еще, что когда-нибудь он разбогатеет и отвезет меня на поезде к морю, и я увижу, как отплывают корабли. Но ничего не менялось, все оставалось по-прежнему. Иногда жизнь была невыносима. Мы сбежали в Квиннипак, но и это не помогло. Туллу там было плохо. Иногда у него становилось такое страшное лицо. Как будто он ненавидел весь мир. И все же у него было красивое лицо. Я пошла работать в богатый квартал. Я была кухаркой в доме человека, нажившего богатство на страховании. Но и там тоже было мерзко. Он хапал меня прямо на глазах у жены. Это невероятно — прямо на глазах жены. Но я не могла уйти оттуда. Мне платили. Даже очень хорошо платили. Потом вдруг однажды умер какой-то Мариус Джоббард — и сказали, что его убил Тулл. Когда приехала полиция, Тулл был со мной. Они забрали его и увезли. Он посмотрел на меня и сказал мне две вещи: «Ты слишком красива для всего этого». И еще: «Увидимся в Квиннипаке». Не знаю, действительно ли он его убил. Никогда его не спрашивала. Какая разница? Так или иначе, судья решил, что это сделал он. Когда его приговорили, в газете напечатали статью. Я это хорошо помню, потому что сбоку была заметка об огромном стеклянном дворце, который, точно уж и не знаю где, — полностью сгорел предыдущей ночью. Я подумала тогда: он решил сегодня погибнуть в огне. Сплошное дерьмо. С Туллом я виделась несколько раз. Я ездила к нему на каторгу. А потом перестала. Это был уже не он. Он только и делал, что сидел и молча смотрел на меня. Он смотрел не отрываясь, как загипнотизированный. У него, у Тулла, были прекрасные глаза. Но когда он так смотрел, мне было страшно. И больше я не смогла вернуться. Я пыталась найти его много раз в Квиннипаке, но там его не бьыо. Все кончилось. Все в самом деле кончилось. И вот тогда я решила уехать. Сама не знаю, откуда у меня взялись силы на это. Но однажды я собрала чемодан и уехала. С капитаном Абеггом меня познакомила одна моя подруга. Он говорил, что по ту сторону океана все совсем по-другому. И я уехала. Отец мой ничего не сказал. Мать только плакала. Одна Елена проводила меня до дороги. Елена — это восьмилетняя девочка. «Почему ты убегаешь?» — спросила она меня. «Не знаю. Не знаю, Елена, почему я убегаю. Но когда-нибудь я пойму. Пройдет много дней, и постепенно я пойму». — «А мне ты скажешь, когда поймешь?» — «Да». Я скажу тебе. Где бы я ни была, даже если я буду далеко-далеко, я возьму ручку и лист бумаги, ручку и тысячу листов бумаги, и напишу тебе, малышка, почему человек однажды решается в конце концов бежать. Обещаю.
Говорят, через три дня мы прибудем. Еще три минета, и я буду по другую сторону океана. Невероятно. Кто знает, что это за земля. Но я все-таки верю, что там меня ждет счастье. Иногда, когда я только думаю об этом, меня охватывает сумасшедшая грусть. Поди разберись в этом. Я видела многое в своей жизни, но только две вещи вызывали во мне сильное желание и в то же время — сильный страх.
Улыбка Тулла, когда это был Тулл.
А теперь — Америка.