Роман «Эммаус», — тонкий, пронзительный рассказ о судьбе современных молодых итальянцев, о любви, дружбе и вере, о познании истины, о страданиях и поисках смысла жизни, о крушении надежд и обретении себя.
Красная «Альфа-Ромео Спайдер» развернулась и остановилась рядом с молодым человеком. Мужчина, сидевший за рулем, вел автомобиль очень спокойно; казалось, он никуда не спешит и ничто его не тревожит. На нем красовалась изящная шляпа, верх кабриолета был откинут. Затормозив, он с широкой улыбкой обратился к юноше:
— Ты видел Андре?
Так звали девушку.
Молодой человек не понял, он решил, что его собеседник хочет знать, видел ли он ее хоть раз в жизни — какое она чудо.
— Ты видел Андре?
У них как будто завязался мужской разговор.
И юноша ответил:
— Да.
— А где? — поинтересовался мужчина.
Он все так же широко улыбался, и юноша по-прежнему не понимал, что именно тот хочет узнать. Поэтому ответил:
— Да где только не видел.
Потом он решил, что нужно уточнить, и добавил:
— Издали.
Тогда собеседник кивнул, словно соглашаясь, понимающе. Продолжая улыбаться.
— Ну давай, держи хвост пистолетом, — сказал он. И поехал дальше, не переключая передачу. Словно ему вообще не требовалось ее переключать, никогда.
Красный «спайдер» преодолел еще четыре квартала, и там, на светофоре, бесполезном на ярком солнце, в него врезался на бешеной скорости какой-то фургончик и опрокинул его.
Тем мужчиной был отец Андре.
А юношей — я.
Все это случилось много лет назад.
Безгранична была его любовь, И столь же безгранично — страдание.
Нам по шестнадцать-семнадцать лет, и прошлого мы почти не помним; сами о том не догадываясь, мы не представляем себя в каком-то ином возрасте. Все мы — слишком «нормальные», другими мы и быть не можем: это у нас в крови и передается по наследству. На протяжении нескольких поколений наши семьи шлифовали свою жизнь, стремясь лишить ее каких-либо отличительных черт — таких, что бросались бы в глаза посторонним. Со временем они добились определенной сноровки в этом деле, овладели искусством быть невидимками: твердая рука, наметанный глаз — опытные мастера. В нашем мире гасят свет, выходя из комнаты, а кресла в гостиной накрывают целлофаном. На лифтах иногда устанавливают особое устройство: брошенная в щелочку монетка дает право подняться наверх. Вниз позволено ехать бесплатно, впрочем, это уже несущественно. Яичные белки сливают в стаканчик и хранят в холодильнике; в ресторан ходят редко — только по воскресеньям. На балконах безмолвные корявые растения, никогда не дающие плодов, защищены от уличной пыли зелеными маркизами. Яркий свет раздражает. Как ни странно, мы благословляем туман, вот так и живем — если это можно назвать жизнью.
Тем не менее мы счастливы, или, по крайней мере, верим, что счастливы.
В придачу к нашей нормальности мы, бесспорно, католики — верующие католики. На самом деле, мы так страстно опровергаем теорию естественного происхождения человека, что в этом есть некая ненормальность, однако нам все это кажется само собой разумеющимся и правильным. Мы веруем — и никакого иного пути не видим. Мы веруем яростно, истово, наша вера не дарит мир душе, а будит пылкие, необузданные страсти, она для нас словно физическая потребность, насущная необходимость. Недалек тот день, когда все это превратится в безумие, и тучи на горизонте уже сгущаются. Однако отцы и матери не чувствуют приближения бури; напротив, им кажется, что мы легко и естественно перенимаем семейные традиции, — поэтому они позволяют нам делать то, что нам заблагорассудится. В свободное время мы ходим менять белье больным, утопающим в собственном дерьме, но никому не приходит в голову, что на самом деле это форма безумия. Любовь к бедности, гордость жалкими обносками. Молитвы. Не отпускающее ни на минуту чувство вины. Мы ущербны, но никто не желает этого замечать. Мы верим в Господа и Евангелие.
Так что наш мир имеет четкие физические границы, впрочем, духовные тоже — они укладываются в рамки литургии. В этом для нас заключена бесконечность.
А там, вдали, за пределами нашей обыденности, в гиперпространстве, о котором мы почти ничего не знаем, существуют другие люди, на горизонте маячат другие фигуры. А еще бросается в глаза, что они не верят — видимо, не верят ни во что. Они небрежно обращаются с деньгами, и все их вещи, их поступки излучают свет. Может, они попросту богаты, а мы смотрим на них снизу вверх, как буржуа, не сумевшие подняться повыше, и это взгляд из сумерек. Не знаю. Но мы ясно видим, что в них, и в отцах и в детях, химия жизни проявляется не в точных формулах, а в причудливых узорах, словно забыв о своей обязанности регулировать природу и захмелев от свободы. Так что они непонятны нам — как письмена, ключ к расшифровке которых утрачен. У них нет морали, благоразумия, совести — и они такие уже давным-давно. По всей видимости, они владеют несметными сокровищами, поскольку тратят свои богатства без счета — деньги, знания, опыт. Они сеют добро и зло, не делая между ними различия. И сжигают память, а по золе читают свое будущее.
Они идут вперед величаво и безнаказанно.
Держась от них на расстоянии, мы позволяем им попадать в наше поле зрения и иногда — в наши мысли. Случается также, что течение жизни внезапно сталкивает нас, мы соприкасаемся с ними, и это на краткие мгновения сглаживает очевидную разницу между нами. Общаются, как правило, родители, и лишь изредка — кто-либо из нас: недолгая дружба, девушка. Тогда мы получаем возможность разглядеть их вблизи. А когда приходится возвращаться в свой мир — нас не то чтоб прогоняли, просто отправляли в отставку, — в памяти остается несколько страниц, написанных на их языке. Остается в памяти и плотный, округлый звук струн ракетки, когда их отцы, играя в теннис, бьют по мячу. И просторные дома, у моря или в горах, о которых владельцы как будто частенько забывают, с легкостью отдавая ключи детям, дома, где на столиках стоят стаканы с остатками спиртного, в углах комнат красуются античные скульптуры, как в музее, а из шкафов торчат лакированные туфли. Черные простыни. Потемневшие фотографии. Когда мы делаем уроки вместе с ними — у них дома, — беспрестанно звонит телефон, и мы видим их матерей: они часто за что-то извиняются, но всегда со смешком, с какой-то незнакомой нам интонацией. А потом они подходят и проводят рукой по нашим волосам и говорят что-то, как девчонки, прижимаясь грудью к нашему плечу. Еще у них есть прислуга, а к распорядку дня они относятся легкомысленно, как будто составляя его на ходу, — кажется, они не верят в спасительную силу привычек. Кажется, они не верят ни во что.
Это целый мир, и Андре родом из этого мира. Изредка она появляется то здесь, то там, участвуя в событиях, которые не имеют к нам никакого отношения. Она наша ровесница, но большую часть времени проводит в обществе тех, кто постарше, и это окончательно делает ее чужой, неуловимой. Мы видим ее, однако трудно сказать, замечает ли она нас. Вероятно, она даже не знает наших имен. Ее зовут Андреа — в наших семьях принято считать, что это мужское имя, а в ее мире — нет: там существует привилегия даже на имена. Но и на этом они не остановились: ее называют Андре, с ударением на «А», и такого имени нет больше ни у кого на свете. Всегда и для всех она была Андре. Разумеется, она очень красива: почти все их девушки прекрасны, но она особенно хороша, причем будто не желая того. В ней есть нечто мужское. Некая жесткость. Нам так проще, ведь мы католики, для нас красота — понятие духовное, не имеющее отношения к внешности, линия ягодиц ничего не значит, идеальный изгиб тонкой лодыжки не должен нас волновать: женское тело для нас — под запретом. В сущности, все сведения о нашей неизбежной гетеросексуальности мы почерпнули, заглянув в темные глаза своего закадычного друга или услышав рассказ товарища, которому мы всегда завидовали. Иногда источником знания становилась наша собственная кожа: по ней, под футболкой, ни с того ни с сего начинали бегать мурашки. Ко всему прочему, как-то само собой получается, что девушки, в которых есть нечто мужское, привлекают нас более других. Андре в этом смысле просто идеальна. У нее длинные волосы, но она их почти не расчесывает и никогда не укладывает, носит дикую гриву, как у американских индейцев. Самое чудесное — это ее лицо: цвет глаз, острые скулы, рот. На остальное как будто и смотреть незачем: ее тело — лишь способ существования, опора, средство передвижения, продолжение лица. Ни один из нас ни разу не задавался вопросом о том, что у нее под свитером: нам незачем это знать, и мы этому рады. Достаточно слушать ее негромкую речь, любоваться ее движениями, исполненными изящества и природной мягкой грации: они — продолжение ее красоты. В нашем возрасте никто не умеет управлять своим телом: мы ходим неуклюже, как цыплята, говорим чужим голосом, а она — словно из древнего мира, она столько всего знает, во всех тонкостях, интуитивно. У других девушек встречаются похожие движения и интонации, но большинству из них далеко до нее, потому что им приходится учиться тому, что ей дано от природы, — изяществу. В одежде, в поведении — во всем, каждое мгновение.
Поэтому она завораживает нас издалека, да и остальные тоже, надо сказать, околдованы ею, все. О ее красоте знают все, и парни постарше, и сорокалетние старики. И ее подруги тоже знают, и матери, включая ее собственную, для которой эта красота — как нож в сердце. Все знают, что она такая, и ничего с этим нельзя поделать.
Насколько нам известно, никто не осмелится сказать, что Андре — его девушка. Мы никогда не видели, чтоб она держала кого-то за руку. Или целовала — пусть даже мимоходом, в щеку. Ей это не нужно. У нее нет потребности кому-то нравиться: она как будто занята чем-то другим, более сложным. Наверняка существуют молодые люди, которые привлекают ее, — разумеется, совсем не такие, как мы: например, друзья брата, хорошо одетые, — они странно выговаривают слова, словно почти не разжимая губ. Пожелай она, и ей принадлежали бы и взрослые мужчины, которые вертятся вокруг нее и кажутся нам отвратительными. Мужчины с машинами. Действительно, иногда она уезжает вместе с кем-нибудь из них — на машине или на мотоцикле. Чаще по вечерам — словно тьма уносит ее в какую-то сумрачную зону, о которой мы и знать не хотим. Но все это не имеет ни малейшего отношения к естественному ходу вещей — к отношениям между юношами и девушками. Словно из цепи удалили несколько звеньев. Во всем этом нет того, что мы зовем любовью.
Так что она, Андре, не принадлежит никому — но в то же время мы знаем, что она принадлежит всем. Может, это лишь домыслы, и даже скорее всего, но наши разговоры о ней полны подробностей, словно рассказчик видел все своими глазами и ему все известно наверняка. И мы узнаем ее в этих рассказах — нам трудно представить себе все остальное, но это действительно она. И ее повадки. Например, ждет в уборной кинотеатра, прислонясь к стене, и они приходят, один за другим, и овладевают ею, а она даже не поворачивает лица. Потом она уходит, не потрудившись вернуться в зал за своим пальто. Они наведываются вместе с ней к шлюхам, она сидит там в углу, наблюдает и смеется — и если там есть трансвеститы, разглядывает и трогает их. Она никогда не пьет и не курит и занимается сексом, сохраняя полную ясность рассудка, говорят, не издавая при этом ни звука. Существуют какие-то снимки, которых мы никогда не видели: она — единственная женщина, фигурирующая на них. Ей все равно, что ее фотографируют, все равно, что иногда следом за сыновьями ею овладевают отцы — ей как будто все это не важно. На следующее утро она опять никому не принадлежит.
Нам трудно ее понять. Днем мы ходим в больницу для бедных. В мужское урологическое отделение. Больные лежат под одеялом без штанов, в их уретры вставлены резиновые трубочки, которые, в свою очередь, соединяются с трубочками чуть побольше, и все это оканчивается мешочком из прозрачной резины, закрепленным сбоку от кровати. Так больные мочатся, не ощущая этого, и им не приходится вставать. Все оказывается в прозрачном мешочке: моча там может быть водянистой, а может — темной, и даже красной от крови. Наша задача — выливать мочу. Для этого нужно отсоединить одну трубочку от другой, снять мешок, пойти в туалет с таким вот полным пузырем в руке и вылить содержимое в унитаз. Потом мы возвращаемся в палату и ставим все на место. Трудно отсоединять трубочки одну от другой: приходится сжимать пальцами ту, что вставлена в уретру, и сильно дергать, иначе вторая, прикрепленная к мешку, не отделяется. Мы стараемся делать это осторожно. Параллельно разговариваем с больными: весело болтаем, склонившись над ними и пытаясь не сделать им слишком больно. Им в этот момент до лампочки все наши вопросы, они думают лишь о той пытке, которой подвергается их пенис, однако отвечают сквозь зубы, потому что понимают: мы болтаем ради их же блага. Чтобы вылить мочу, нужно вынуть красную пробочку в нижнем углу мешка. Часто внутри остается песок, напоминающий осадок на дне бутылки. Тогда приходится хорошенько промывать мешок. Мы делаем все это, потому что веруем в Господа и в Евангелие.
Еще кое-что об Андре: однажды мы собственными глазами видели ее в баре — ночь, кожаные диваны, приглушенный свет, и многие из тех мужчин были там, — а мы попали туда по ошибке: захотелось перекусить. Андре сидела за столиком, и они тоже — все сидели. Потом она поднялась и вышла, пройдя совсем близко от нас, — отправилась на улицу и прислонилась к капоту спортивной машины, стоявшей во втором ряду с включенными габаритами. Потом явился один из этих типов, открыл машину, и они оба сели в нее. Мы стояли рядом, подкрепляясь бутербродами. Они не уехали — видимо, для них мало что значили проезжавшие мимо машины и редкие прохожие. Она склонилась, голова ее оказалась между рулем и грудью молодого человека — тот смеялся и смотрел прямо перед собой. Разумеется, все происходящее скрывала шторка, но время от времени в окне возникала ее приподнявшаяся голова: Андре поглядывала на улицу, двигаясь в каком-то собственном ритме. В один из таких моментов он положил ей руку на голову, попытавшись снова наклонить ее, но Андре яростно вырвалась и что-то прокричала. Мы продолжали жевать свои бутерброды, но при этом, словно зачарованные, следили за развитием событий. На какое-то время они замерли в этом нелепом положении, молча: Андре была похожа на черепаху, высунувшую голову из панциря. Потом она снова склонилась и исчезла за шторкой. Молодой человек запрокинул голову. Мы расправились с бутербродами. Наконец молодой человек вышел из машины: он смеялся и поправлял пиджак. Они вернулись в бар. Андре проследовала мимо, посмотрев вдруг на одного из нас, словно пытаясь что-то вспомнить. Затем она снова уселась на кожаный диван.
— Она ему минет делала, — сказал Бобби, знавший, что это такое, — он единственный из нас хорошо знал, что такое минет. У него раньше была подружка, которая это делала. Поэтому, после того как он подтвердил, что мы стали свидетелями минета, сомнений у нас не осталось. Мы побрели дальше молча: было ясно, что каждый из нас пытается мысленно соединить отдельные части увиденного и представить себе, что происходило за шторкой автомобиля. Мы воссоздавали в своем воображении эту картину, стремясь как бы увидеть ее вблизи. Для этого мы использовали то немногое, чем располагали: я, например, вспоминал гримасу своей подружки, которая однажды засунула конец моего члена себе в рот — и держала его так, неподвижно, странно выпучив глаза — слишком сильно выпучив. После этого представить себе Андре было, разумеется, не так-то просто. У Бобби наверняка получалось лучше; может, и у Луки тоже: он не любит рассказывать о таких вещах, но, вероятно, повидал их за свою жизнь больше, чем я, да и испытал на себе тоже. Что до Святоши, он — другое дело. Мне не хочется об этом говорить — во всяком случае, не сейчас. А между тем он из тех, кто, размышляя о собственном будущем, не исключают для себя возможности стать священником. Это он нашел для нас работу в больнице — как занятие в свободное время. Прежде днем мы навещали стариков — тех, у которых нет ни гроша и о которых родные забыли, — мы ходили в их крошечные домишки и приносили им поесть. Потом Святоша обнаружил эту больницу для бедных и сказал, что она отлично для нас подходит. В самом деле, после нее мы с удовольствием выходим на свежий воздух, все еще ощущая запах мочи, и отправляемся восвояси с гордо поднятой головой. У больных стариков под одеялами — немощные руки и ноги, покрытые волосками, такими же седыми, как волосы на голове. Они очень бедны, у них нет родственников, им никто даже газет не приносит, изо рта у них тошнотворный запах, они противно стонут. Нам приходится преодолевать отвращение, привыкать к грязи, вони, прочим обстоятельствам, и это нам по силам, — а взамен мы получаем то, что трудно описать словами, — непоколебимую, твердую как камень уверенность в себе. Мы выходим из больницы в вечернюю тьму, став более стойкими и как будто более настоящими. Та же самая тьма каждый вечер поглощает и Андре, скрывая ее гибельные приключения, — хоть они и происходят в каком-то ином мире, на других широтах жизни, арктических, далеких. Как ни нелепо это звучит, но тьма — она одна на всех.
Как уже было сказано, одного из нас зовут Бобби. У него есть старший брат, вылитый Джон Кеннеди. Поэтому мы и прозвали нашего друга Бобби.
Однажды вечером его мама делала уборку на кухне — и разговор зашел об Андре. Нашим матерям случается обсуждать ее, а отцы тем временем отворачиваются с непонятным выражением на лице: ведь она так красива и так порочна, им трудно говорить о ней, они предпочитают прикидываться бесполыми существами. А вот мама Бобби как раз стала болтать о ней со своим сыном. Она сказала о ней: бедняжка. Слово «бедняжка» как-то не приходило в голову Бобби, когда он думал об Андре. Так что маме пришлось объяснить, что она имеет в виду. Она скручивала салфетки в трубочку и продевала их в кольца — по виду деревянные, но на самом деле из крашеной пластмассы. Она сказала, что эта девушка — не такая, как все остальные.
— Я знаю, — ответил Бобби.
— Нет, ты не знаешь, — возразила мама. И добавила: — Андре однажды себя убила.
Они немного помолчали. Мать Бобби не знала, стоит ли продолжать. Потом наконец пояснила:
— Она пыталась покончить с собой.
И попросила, чтобы Бобби никому об этом не рассказывал, — так мы обо всем и узнали.
Она выбрала для осуществления своего замысла дождливый день. Надела на себя кучу всякой одежды. Трусы брата, потом майки, свитеры, а поверх брюк — юбку. И еще перчатки. Шапку и два пальто: вниз — полегче, на него — более плотное. На ноги она натянула резиновые сапоги, зеленые. И в таком виде вышла из дома и отправилась на мост через реку. Была ночь, никто ее не видел. Несколько машин проехали мимо, не останавливаясь. Андре бродила под дождем: она хотела промокнуть насквозь, отяжелеть. Она долго ходила взад-вперед, пока не ощутила всем телом вес одежды. Потом перебралась через железные перила моста и прыгнула в воду — черную в этот час воду черной реки.
Ее спасли.
Но человек, однажды начавший умирать, уже никогда не перестанет это делать, и теперь мы понимаем, почему Андре так привлекает нас — вопреки здравому смыслу и несмотря на наши убеждения. Мы смотрим, как она смеется, катается на мопеде или гладит собаку; а днем гуляет с подругой — они держатся за руки — и носит разные сумочки, куда складывает всякие полезные вещи. Но мы больше не верим во все это, потому что, когда она вдруг поворачивает голову, словно ищет что-то, в глазах ее мы видим ужас: как будто ей не хватает кислорода. И даже ее привычка выгибать шею, приподнимая подбородок, — оттуда. Она как будто все время находится под невидимой толщей воды. Оттуда и все ее поступки, в том числе те, о которых невозможно говорить вслух, бесстыдные, те, что мы не смеем обсуждать. Они — как вспышки молнии, мы это понимаем.
Она умирает. Андре — умирает.
Бобби спросил у матери, почему Андре это сделала, но та пришла в замешательство: видно было, что она не хочет рассказывать остальную часть истории. Она резко задвинула ящик, хотя в этом не было необходимости, — матери обычно не тратят силы попусту и лишний раз даже не нажмут на ручку ящика, — но она, видимо, хотела показать: эта тема больше не обсуждается.
Как-то раз мы отправились на мост, вечером — хотели посмотреть на черную воду, ту самую черную воду. Нас было четверо: я, Бобби, Святоша и Лука — он мой лучший друг. Мы поехали туда на велосипедах. Скажем так: мы хотели увидеть то, что видела Андре. Понять, насколько там высоко и каково это — спрыгнуть оттуда. У нас также возникла мысль забраться на перила или, может быть, перегнуться вперед, повисеть над пустотой. Однако при этом хорошенько держаться: ведь все мы — хорошие мальчики, которые вовремя приходят к ужину, а наши семьи верят в обычаи и правильный распорядок дня. И вот мы двинулись туда. Вода оказалась очень черной, создавалось впечатление, будто она густая и тяжелая — как грязь, как нефть. Она была ужасна — иначе не скажешь. Мы смотрели вниз, держась за ледяные железные перила, пристально вглядываясь в мощные струи потока, в бездонную черноту.
Если и существовала в мире сила, способная заставить нас спрыгнуть, нам она была неведома. В наших головах — полно слов, смысл которых нам не объяснили, и одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Мы произносим их, не понимая, что они значат, и это весьма странно. То же — и с другими, менее высокими словами. Бобби однажды сказал мне, что в юности, когда ему было четырнадцать лет, ему случилось побывать на собрании прихожан, посвященном мастурбации: забавно, что на тот момент сам он не знал, что это такое. Однако он туда пошел и даже высказывал свое мнение, участвовал в оживленной дискуссии — это он хорошо запомнил. Вспоминая тот день, он, по его словам, не испытывает уверенности в том, что остальные лучше него понимали, о чем говорят. «Вполне вероятно, что единственным из собравшихся, кто действительно дрочил, был сам священник», — предположил Бобби. Покуда он рассказывал мне эту историю, у него вдруг, видимо, возникло одно подозрение, и тогда он добавил:
— Ты ведь знаешь, о чем идет речь, да?
— Да, я знаю. Что такое мастурбация, я знаю.
— Ну, а я тогда не знал, — вздохнул он. — Несколько раз я вспоминал, как терся по вечерам о подушку, если не мог заснуть. Клал ее между ног и терся. И все. Но при этом участвовал в обсуждении этой темы — ты только подумай!
Вот такие мы: используем огромное количество слов, значения которых не одно из них — «боль». Еще одно — «смерть». Именно поэтому мы не сумели взглянуть с моста в эту черную воду глазами Андре — так, как смотрел а туда она. Ведь она — родом из мира, где не думают об осторожности, где человеческую жизнь не стремятся превратить в «нормальную», а позволяют ей течь свободно, наполняя смыслом все эти далекие слова, самые пронзительные, — и прежде всего слово «умирать». В их семьях часто умирают, не дожидаясь старости, словно им не терпится; они так сроднились со словом «смерть», что нередко в их недалеком прошлом обнаруживаются какие-нибудь дядя, сестра, двоюродный брат, которых убили — или которые сами кого-нибудь убили. Мы время от времени умираем, а они становятся убийцами, или их самих убивают. Когда я пытаюсь объяснить ту кастовую пропасть, что разделяет нас, самым точным средством мне кажется упомянуть одну особенность, благодаря которой они так разительно и невозвратно отличаются от нас и как будто обладают неким превосходством над нами, — у них бывают трагические судьбы. Они словно имеют власть над судьбой, даже над судьбой трагической. Что же касается нас, то правильно будет сказать, что мы не можем позволить себе трагической судьбы, а может, и вообще никакой судьбы, — наши отцы и матери сказали бы, что мы не можем себе этого позволить. Поэтому в наших семьях встречаются тетушки в инвалидных креслах, пережившие апоплексический удар, которые благовоспитанно пускают слюни и смотрят телевизор. А в их мире дедушки в сшитых на заказ костюмах болтаются на балке под потолком, повесившись из-за финансового краха. А может случиться так, что однажды кого-нибудь из родственников обнаружат с разбитой головой в некой флорентийской квартире: убит точным ударом сверху, орудие убийства — эллинистическая статуэтка, изображающая Воздержание. Наши же дедушки живут вечно: каждое воскресенье, в том числе накануне кончины, они наведываются в одну и ту же кондитерскую, в один и тот же час, и покупают там одни и те же пирожные. Нам положены умеренные судьбы, словно в дополнение к таинственному кодексу домашней экономии. И вот, лишенные доступа к трагедии, мы получаем в наследство фальшивый блеск житейской драмы, а к ней — несколько золотых монет фантазии.
Эта черта делает нас жалкими, обездоленными — и неуязвимыми.
Но Андре родом из того мира; глядя в темную воду, она видела перед собой реку, истоки которой были знакомы ей с детства. Мы вдруг начали понимать, что вся эта череда смертей подготавливала ее собственную, и в ее смерти продолжается рисунок одной, единой смерти, сотканной на ткацком станке их особенной жизни. Поэтому она полетела в эту черную грязь, перепрыгнув через железные перила моста, а мы даже не посмели хоть немного перегнуться через них. Она падала. Должно быть, ощутила пощечину холода, прежде чем медленно погрузиться в воду.
Итак, мы ездили на мост, и увиденное нас испугало. Возвращаясь домой на велосипедах, мы думали о том, что уже поздно, и изо всех сил крутили педали. Молча. Бобби первым свернул к своему дому, потом Святоша. Мы с Лукой остались вдвоем. Ехали рядом, по-прежнему не произнося ни слова.
Я уже сказал, что Лука — мой лучший друг. Для понимания нам достаточно одного жеста, иной раз — только улыбки. До того как в нашей жизни появились девушки, мы все дни проводили вместе — по крайней мере, так мне кажется. Я заранее знаю, когда он собирается уходить, а иногда могу угадать, что он намеревается сказать. Я с первого взгляда выделил бы его в толпе — по походке, со спины. Кажется, что я старше него — что все мы старше, — потому что в нем много осталось от ребенка: тонкие кости, белая кожа, что-то в чертах лица, изящных, очень красивых. Тонкие руки и шея, стройные ноги. Но ему все равно, да и мы едва это замечаем: как я уже говорил, физическая красота нас не заботит. Она не является необходимым условием для достижения Царства Божьего. И Лука несет эту красоту, не пользуясь ею, словно избегая ее. Большинству он кажется несколько отстраненным, и девушки обожают его за это: им кажется, будто он печален. Но, как и всем, ему просто хочется быть счастливым.
Пару лет назад, когда нам было пятнадцать, однажды днем мы торчали у меня дома: валялись на кровати и читали какие-то журналы, посвященные «Формуле-1», в моей комнате. Кровать стояла совсем рядом с открытым окном, которое выходило в сад. В саду сидели мои родители и разговаривали; дело было в воскресенье. Мы не интересовались их беседой, мы читали, но в какой-то момент невольно стали прислушиваться, поскольку они заговорили о матери Луки. Видно, не заметили, что он у меня в гостях, и принялись обсуждать его мать. Дескать, она — мужественная женщина, жаль, что ей так не повезло. И добавили что-то насчет того, какой тяжкий крест уготовил ей Господь. Я взглянул на Луку: он улыбался и знаком попросил меня не шевелиться и молчать. Казалось, беседа моих родителей его забавляет. И мы стали слушать дальше. Там, в саду, моя мама говорила, что, должно быть, это ужасно — жить с таким больным мужем, вероятно, бедная женщина страшно одинока. Потом она спросила у отца, не знает ли он, как продвигается лечение. Тот ответил: мол, врачи все испробовали, но, как известно, такие болезни нельзя излечить.
— Остается только надеяться, — заметил отец, — что он не надумает покончить с собой рано или поздно.
Говорили они об отце Луки. Мне стало стыдно за их слова, я снова взглянул на Луку, а он знаком показал мне, что ничего не понимает, не знает, о чем они. Он положил мне руку на колено: хотел, чтоб я не двигался и не шумел. Ему хотелось послушать. Там, в саду, мой отец говорил о чем-то под названием «депрессия» — очевидно, это такая болезнь, ведь речь шла о лекарствах и докторах. В какой-то момент мой отец произнес:
— Наверно, это ужасно для жены и для сына тоже.
— Бедняжки, — поддакнула моя мать. Немного помолчала и повторила: — Бедняжки.
Она так назвала Луку и его маму, потому что им приходилось жить бок о бок с больным. Она сказала, что остается только молиться и что сама она именно так и поступит. Потом мой отец встал — оба они встали и вернулись в дом. А мы инстинктивно уткнулись в свои журналы про «Формулу-1», боясь, что дверь в комнату вот-вот откроется. Но этого не произошло. В коридоре раздались шаги моих родителей: они прошли в гостиную. А мы сидели неподвижно, и сердца наши учащенно бились.
Однако из комнаты надо было как-то выбираться, и это получилось у нас не слишком удачно. Когда мы уже были в саду, мама вышла из дома, чтобы спросить меня, когда я намерен вернуться, и тут заметила Луку. Она поздоровалась с ним, назвав его по имени — голос ее при этом звучал удивленно и растерянно, — и смолкла, хотя в любой другой день, несомненно, добавила бы что-нибудь еще. Лука обернулся к ней и ответил:
— Добрый вечер, синьора.
Он произнес это учтиво, как ни в чем не бывало. Мы отлично умеем притворяться. После этого мы ушли, а мама продолжала стоять на пороге, неподвижно, с журналом в руке, заложив страницу указательным пальцем.
Некоторое время мы молча шли рядом. Оба были погружены в свои мысли. Потом нам пришлось переходить через дорогу, и я поднял глаза, чтобы посмотреть на проезжавшие мимо машины, а потом на какой-то миг взглянул на Луку. Глаза его покраснели, он шагал повесив голову.
Дело в том, что у меня и в мыслях никогда не было, будто его отец болен; по правде говоря, как это ни странно, Лука тоже никогда ни о чем таком не задумывался, и это обстоятельство очень показательно, оно помогает понять, какие мы. Мы слепо верим нашим родителям, то, что мы видим дома, кажется нам правильным и гармоничным порядком вещей, образцом душевного здоровья. Именно за это мы и обожаем своих родителей: они надежно защищают нас от всего ненормального. Поэтому невозможно и мысли допустить, что они сами ненормальны — больны. Матери не бывают больными, только усталыми. Отцы в принципе не могут разориться — они иногда нервничают, не более того. Некоторое недомогание, которого мы предпочитаем не замечать, иной раз принимает форму болезней с конкретными именами — но в семье их никогда не произносят вслух. Обращаться к врачам не принято, в случае чего просят совета у семейных докторов, друзей, вхожих в дом и облеченных нашим доверием. Там, где хорошую службу сослужила бы настойчивость и суровость психиатра, они предпочитают взывать к дружбе врачей, с которыми знакомы всю жизнь, — добродушных, приветливых и столь же несчастных.
Нам это кажется нормальным.
Так, сами о том не подозревая, мы наследуем неспособность к трагедии и предрасположенность к ее более легкой форме — драме: мы отвергаем реальность зла, откладывая до бесконечности трагический исход событий, поднимая длинную волну размеренной и постоянной драмы — болота, в котором все мы выросли. Это абсурдная жизнь, состоящая из подавляемой боли и постоянной цензуры. Но мы не в силах осознать, насколько она абсурдна, потому что, подобно рептилиям из болота, только этот свой мир и знаем, болото для нас и есть нормальное существование. Поэтому мы способны переваривать огромные дозы неблагополучия в обмен на ощущение того, что все идет как должно, — мы и не подозреваем, что тайные раны надо лечить, скрытые переломы — сращивать. Точно так же нам неведомо, что такое гнусность, так как любое обнаруженное отклонение от нормы со стороны окружающих мы инстинктивно принимаем как неотъемлемую часть все той же нормальности. Например, когда в темноте приходского кинотеатра рука священника залезала нам между ног, мы не испытывали гнева; вместо этого мы поспешно стремились убедить себя в том, что так и должно быть, священники часто запускают туда руки, и не следует даже обсуждать это дома. Нам было двенадцать-тринадцать лет. И мы не отбрасывали руку священника. И в следующее воскресенье принимали причастие из той же руки. Мы тогда умели это делать и умеем до сих пор, — так неужели же нам не под силу депрессию назвать изысканностью, а несчастье — благопристойностью? Отец Луки никогда не ходит на стадион, потому что не любит находиться среди толпы, — мы это знаем и расцениваем как проявление душевной утонченности. Мы привыкли считать его отчасти аристократом: он всегда так молчалив, даже когда выходит прогуляться в парк. Он ходит медленно, смеется отрывисто, словно нехотя. Машину не водит. На нашей памяти он ни разу не повысил голоса. Все это кажется нам проявлениями высокого достоинства. Нас не настораживает то обстоятельство, что все вокруг него всегда по-особенному веселы, — если быть точнее, изображают веселье, но это никогда не приходит нам в голову; подобное особое веселье мы трактуем как дань уважения к нему, ведь он чиновник министерства. В общем, мы считаем его таким же отцом, как все остальные, только немного более загадочным, может быть, немного отстраненным.
Но Лука по вечерам садится рядом с ним на диван перед телевизором. Отец кладет ему руку на колено. Молча. Они оба молчат. Время от времени отец крепко сжимает колено сына.
— Почему они говорят, что он болен? — спросил меня в тот день Лука; мы по-прежнему бродили по улицам.
— Не знаю, ни малейшего понятия не имею, — сказал я. И это была чистая правда.
Мы решили, что продолжать разговор бесполезно, и очень долго не поднимали больше эту тему. До того самого вечера, когда остались одни, возвращаясь от моста, с которого бросилась Андре. Мы остановились перед моим домом — одна нога на земле, другая — на педали велосипеда. Меня ждали родители: мы всегда ужинаем в половине восьмого, уж не знаю почему. Мне надо было идти. Но я сознавал, что Лука хочет со мной чем-то поделиться. Я перенес вес на другую ногу, немного наклонив велосипед. Лука сказал, что, опираясь о перила моста, он понял свое воспоминание — то есть кое-что вспомнил, а потом понял. Он немного помедлил, пытаясь сообразить, не спешу ли я домой. Я остался.
— Дома, — сказал он, — мы ужинаем почти в абсолютной тишине. У вас по-другому, и у Бобби тоже, и у Святоши, а у нас ужин проходит в тишине. Слышны все звуки: как вилка царапает по тарелке, как булькает вода в стакане. Особенно молчалив мой отец. Так было всегда. Ну вот, и я вспомнил, сколько раз мой отец… я вспомнил, что он часто встает из-за стола, в какое-то мгновение, порой не говоря при этом ни слова, когда ужин еще не закончен, — он встает, открывает балконную дверь и выходит туда, притворяя ее за собой, прислоняется к перилам и стоит там. Он ведет себя так на протяжении многих лет. Мы с мамой пользуемся этими минутами: начинаем разговаривать, мама шутит, встает, чтобы поставить на место какую-нибудь тарелку или бутылку, задает мне вопросы — и все такое прочее. Отец стоит за стеклом балконной двери, спиной к нам, слегка сгорбившись, опираясь о перила. Годами я не думал об этом, но сегодня вечером на мосту вдруг понял, зачем он это делает. Сдается мне, отец ходит туда, потому что хочет броситься вниз. Ему всякий раз не хватает смелости, но все же он встает и выходит на балкон с этой мыслью.
Он поднял на меня глаза, желая понять, что я думаю.
— Он такой же, как Андре, — произнес мой друг.
Так что Лука первым из нас нарушил границу. Он сделал это не нарочно: он ведь спокойный мальчик, за ним ничего такого не водится. Он просто оказался у открытого окна, когда взрослые разговаривали друг с другом не таясь. А еще он постиг тайну умирания Андре, пусть издали. И эти два события, так бесцеремонно ворвавшиеся в его жизнь, раскололи его мир — наш мир.
Впервые один из нас невольно переступил ту границу, что досталась ему в наследство от предков, заподозрив, что на самом деле не существует никаких границ, как больше не существует отчего дома, нашего дома, такого надежного. Робкими шагами он двинулся по ничейной земле, где слова «боль» и «смерть» имеют точное значение — произнесенные Андре, записанные на нашем языке почерком наших родителей. Из этой неизведанной области он глядит на нас, ожидая, пока мы за ним последуем.
Поскольку Андре — неразрешимая загадка, в ее семье часто вспоминают бабушку, ныне покойную. Если придерживаться их версии загробной жизни, в настоящее время ее поедают черви. Мы же знаем, что всех нас ждет конец света и Страшный суд. Бабушка была художницей — ее имя можно найти в энциклопедиях. Ничего особенного, но в возрасте шестнадцати лет она пересекла океан вместе с великим английским писателем: он диктовал ей, а она печатала на машинке, на портативном «Ремингтоне». Письма, отрывки из книг, рассказы. В Америке она открыла для себя фотографию и сейчас в энциклопедиях фигурирует как фотограф. Снимала она по большей части всяких обиженных судьбой людей и железные мосты. На черно-белую пленку, и у нее отлично получалось. В ней смешались венгерская и испанская кровь, а замуж она вышла в Швейцарии — за дедушку Андре и стала в результате несказанно богата. Мы никогда ее не видели. Она славилась красотой. Говорят, Андре похожа на нее. И характером тоже.
В какой-то момент бабушка забросила фотографию и посвятила себя семье, став утонченным деспотом. Она здорово помучила своего единственного сына и женщину, на которой он женился, итальянку-манекенщицу, — родителей Андре. Бабушка постоянно издевалась над ними, молодыми, неуверенными в себе, потому что была старой и обладала необъяснимой властью. Она жила с ними под одной крышей и всегда сидела во главе стола — слуга подавал ей блюда, произнося их названия по-французски. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла. Дабы картина выглядела полной, следует добавить, что дедушка покинул этот мир несколькими годами раньше. Точнее, умер.
До Андре у супружеской пары родились близнецы — мальчик и девочка. Бабушке это казалось весьма вульгарным: она была убеждена, что близнецов производят на свет обычно бедняки. Особенно плохо относилась она к девочке, которую звали Лючия. Бабушка попросту не понимала, зачем она вообще нужна. Тремя годами позже мать Андре снова забеременела. Бабушка решительно высказалась в пользу аборта. Тем не менее невестка не послушалась. И вот что случилось потом.
В день, когда Андре вышла из чрева матери — в апрельский день, — отец был в отлучке, а близнецы дома, с бабушкой. Позвонили из клиники и сообщили, что синьору увезли в родильный зал, бабушка ответила:
— Хорошо.
Выяснив у прислуги, что близнецов покормили, она села за стол и стала обедать. Выпив кофе, она отпустила няню-испанку на пару часов и отвела близнецов в сад: светило солнце, стоял погожий весенний денек. Она устроилась в шезлонге и уснула, как это иной раз случалось с ней после обеда: изменять своим привычкам она не посчитала нужным. Ну, или просто она случайно задремала. Близнецы играли на траве. В саду стоял каменный бассейн с фонтаном, там плавали красные и желтые рыбки. В центре била вверх струя воды. Близнецы подошли поближе, желая там поиграть. Они стали бросать в бассейн все, что находили в саду. В какой-то момент Лючия решила потрогать воду руками, а потом опустить в бассейн ноги — и поиграть внутри. Ей было только три года, а посему задумку оказалось не так-то просто осуществить, но все же ей удалось залезть туда: она карабкалась по каменной стенке и тянула голову вверх, стараясь заглянуть за край бассейна. Брат наблюдал за ней и одновременно подбирал предметы, валявшиеся на траве. Наконец, девочка соскользнула в воду — с легким шумом, словно маленькая амфибия. Бассейн был неглубок, всего сантиметров тридцать, но малышка испугалась, а может, ударилась о каменное дно, и ее подвел инстинкт, благодаря которому она непременно спаслась бы — просто и естественно. Она вдохнула темную воду, ей захотелось плакать, и она стала ловить ртом воздух, но безуспешно. Она еще немного побултыхалась, судорожно пытаясь найти опору и лупя руками по воде, но руки были маленькие, и звук получался негромкий, напоминавший легкий звон серебра. Потом она замерла неподвижно, среди красных и желтых рыбок, ничего не понимавших. Брат подошел поближе, чтобы поглядеть. В этот момент Андре появилась на свет из чрева матери, в муках, как написано в книге, в которую мы верим.
Нам об этом известно, потому что эту историю знают все: в мире Андре не существует ни целомудрия, ни стыда. В этом выражается их превосходство, так они подчеркивают свое право на трагедию. В результате они обречены становиться героями легенд — и действительно, бытует множество вариантов этой истории. Некоторые рассказывают, что заснула не бабушка, а няня-испанка, а еще ходят слухи, что девочка уже была мертва, когда оказалась в воде. Роль бабушки во всем этом деле довольно двусмысленна, однако следует учитывать склонность человеческой натуры строить любое повествование, опираясь на образ отрицательного персонажа, а ее, несомненно, так и воспринимали. То обстоятельство, что отец Андре оказался в отлучке, тоже многим показалось подозрительным, невероятным. Как бы то ни было, все сходятся в одном: легкие Андре совершили первый вдох в то самое мгновение, когда легкие ее сестренки наполнились воздухом в последний раз — словно по правилу о сообщающихся сосудах, по закону сохранения энергии, если применить его к семейным отношениям. Одна девочка передала жизнь другой.
Мать Андре узнала обо всем, как только вышла из родильного зала. Потом ей принесли спящую Андре. Она прижала младенца к груди и ясно осознала, что та страшная операция на сердце, которой ее подвергла судьба, выше ее сил — и чьих бы то ни было. Рана осталась в ее душе навсегда.
Когда спустя несколько лет бабушка умерла, ей устроили великолепные похороны, на которые приехали люди со всего света. Мать Андре отправилась туда в красном платье: многие вспоминают, что оно было слишком коротким и обтягивающим.
Отец Андре и сегодня, не то умышленно, не то по рассеянности, называет свою дочь именем погибшей сестренки: Люси — так он обращался к своей старшей дочурке, когда брал ее на руки.
Андре бросилась с моста четырнадцать лет спустя после смерти сестры. Она не стала дожидаться дня рожденья: сделала это просто в обычный день. Она вдохнула ту черную воду и в каком-то смысле сделала это во второй раз.
Нас четверо: мы вместе играем, у нас музыкальная группа. Святоша, Бобби, Лука и я.
Играем мы в церкви. В своем кругу мы — звезды. Наш священник знаменит своими проповедями, и мы играем на его службах. Церковь всегда полна народу, послушать нас приходят даже из соседних кварталов. Иной раз наши мессы длятся больше часа, но прихожане не возражают.
Разумеется, нас волнует вопрос, а действительно ли мы хорошо играем, — но найти ответ на него у нас нет возможности, поскольку мы исполняем особую музыку, в особом месте. Где-то далеко кто-то сочиняет эти песни для известных католических издательств, а мы их поем. Они хороши лишь в церкви — если, к примеру, кто-нибудь из авторов вдруг начнет исполнять их в другом месте, люди станут недоумевать, что с ним такое приключилось. Это не рок, не бит, не фолк — ничего такого. Наша музыка — как алтари из мельничных жерновов, облачения из мешковины, чаши для причастия из обожженной глины, храмовые постройки из красного кирпича. Та же самая Церковь, что когда-то заказывала фрески Рубенсу и купола храмов — Борромини, теперь обратилась к евангельской эстетике с каким-то шведским уклоном, на грани протестантизма. Все это не имеет ни малейшего отношения к красоте — не более чем дубовая скамья или крепко сработанный плуг. Ни малейшего отношения к красоте, которую тем временем творят люди за стенами храма. И это тоже касается нашей музыки: она прекрасна лишь там, внутри, и лишь там она истинна. А если отдать ее на растерзание миру — от нее ничего не останется.
Тем не менее вполне возможно, что мы действительно хорошо играем — не исключено. Бобби больше остальных в это верит: он говорит, что нам следует попробовать сыграть наши песни вне церкви. В качестве сцены отлично подойдет приходской театр, считает он. На самом деле он понимает, что это не так: мы должны будем играть в местах, где сильно накурено, где бьют посуду, где у девушек во время танца может выскочить грудь из выреза платья. Там нас разорвут на куски. Или сочтут сумасшедшими — не знаю точно.
Бобби хотел как-нибудь ускорить события и вспомнил об Андре.
Андре танцует — как все девушки в их мире. Причем современные танцы, а не те, старинные, что танцуют на носочках. Время от времени они ставят спектакли, сценки; а учитывая, что и наши девушки тоже иногда в них участвуют, мы туда ходим. Поэтому мы видели, как танцует Андре. В определенном смысле там — как в церкви, поскольку зрители представляют собой сообщество, обособленное от остального мира: родители, бабушки и дедушки; само собой, они много аплодируют. Происходящее там тоже не имеет ни малейшего отношения к настоящей красоте. Только порой какая-нибудь девушка на сцене вдруг начинает источать удивительную силу, словно бы отрываясь от земли. Даже мы это замечаем, хотя ничегошеньки в танцах не понимаем. Сама девушка при этом может быть некрасивой, с некрасивым телом — физическая красота тут не имеет значения. Важно лишь то, какие они на самом деле.
Бобби вспомнил об Андре, потому что она тоже танцует.
— Танцует, но не поет.
— Кто знает, может, она поет, просто нам это неизвестно.
— Может, она поет очень плохо.
— Какая, к черту, разница — ты же видел, какова она на сцене?
Мы ходим вокруг да около, однако правда в том, что она — по ту сторону границы, более, чем кто-либо другой из наших сверстников, а мы знаем: если существует в мире наша музыка, искать ее нам следует за этой границей — и мы хотим, чтобы Андре нас через нее перевела. Хотя мы, разумеется, никогда себе в этом не признаемся.
В общем, Бобби позвонил ей — с третьей попытки ему удалось с ней связаться. Он назвал свое имя и фамилию, но они ни о чем ей не говорили. Тогда он еще кое-что рассказал о себе: где находится магазин его отца и что у него, Бобби, рыжие волосы. Она поняла.
— Мы хотели попросить тебя спеть с нами: у нас группа.
Андре, видимо, ответила что-то: Бобби некоторое время молчал.
— Нет, по правде говоря, пока что мы играем только в церкви.
Опять молчание.
— Да, во время мессы.
Молчание.
— Нет, тебе не придется петь во время мессы: мы хотим создать настоящую группу и играть во всяких увеселительных заведениях.
Молчание.
— Не те песни, что мы поем на мессе, а те, что мы сами сочиняем.
Молчание.
Мы трое стояли вокруг Бобби, а он все время отмахивался от нас, жестом просил помолчать. В какой-то момент он даже засмеялся, хотя и несколько натужно. Потом еще что-то сказал, попрощался с Андре — и повесил трубку.
— Она отказалась, — сообщил он нам. И не стал ничего больше объяснять.
Мы, конечно, были разочарованы, но при этом пребывали в состоянии некой эйфории, как люди, хоть чего-то добившиеся. Ведь мы с ней говорили. Теперь она знает о нашем существовании.
Так что до дома Луки мы добрались в отличном настроении. Это я придумал отправиться туда. Мы к нему никогда не ходим: кажется, его родители не очень-то жалуют гостей, так как отец ненавидит беспорядок, но быть может, наш визит что-то значил для Луки и его матери. В конце концов мы напросились на ужин. Они обычно едят на кухне, за узким длинным столиком, даже не за столиком, а чем-то вроде подвесной полки: сидят перед ней в ряд, все трое, лицом к стене. Белой стене. Но ради такого случая мать Луки накрыла ужин в гостиной. В наших домах эта комната как бы не существует: ее используют лишь в особо торжественных случаях, например для молитвенных бдений по покойнику. Однако мы ужинали именно там. Отец Луки нам искренне обрадовался; он сел во главе стола и указал нам наши места — и вдруг превратился в обычного человека, без каких бы то ни было условностей, уверенно выступавшего в роли главы семьи — словно в тот вечер он стал отцом всем нам. Однако когда суп разлили по тарелкам и он уже сжимал в руке ложку, Святоша сложил руки перед собой и, склонив голову, начал читать благодарственную молитву. Он читал ее громко. Ее слова очень красивы.
«Благослови, Господи, эту трапезу, вкушаемую нами от щедрот твоих, благослови тех, кто ее приготовил. Помоги нам вкусить ее с радостью, в простоте душевной, и научи нас делиться хлебом и радостью с другими».
Мы по очереди склоняли головы и повторяли за ним молитву.
Аминь.
У Святоши красивый голос и черты лица — как у героев древности, и еще узкая бородка — больше ни у кого из нас ее нет. А лицо худое, аскетическое. Мы знаем: когда он молится, в нем появляется какая-то твердость и взрослая сила. Так вот, отцу Луки, видимо, показалось, что кто-то занял его место — место отца. Или он решил, что не сумел сделать то, чего мы от него ждали, и мальчик с лицом средневекового мистика пришел ему на помощь. Тогда он как будто исчез. И больше на протяжении всего ужина мы не слышали его голоса. Он поглощал одно блюдо за другим. И ни разу не засмеялся.
Поужинав, мы все стали убирать со стола. Мы всегда так поступаем: мы ведь хорошие мальчики, — но лично я это сделал для того, чтобы попасть на кухню и взглянуть на балкон, о котором мне рассказывал Лука. И действительно, я увидел перила, и мне не составило труда представить себе сгорбленную спину его отца, руки, лежащие на парапете, взгляд, устремленный в пустоту.
Потом мы ушли; нам казалось, что ужин не слишком удался. Но я единственный знал, в чем дело: ни Бобби, ни Святоша тогда еще не обсуждали с Лукой его семью. Поэтому мы сошлись на том, что отец Луки — какой-то странный. Все в этом доме было странно. Мы решили, что больше туда не пойдем.
О том, что Андре известно обо мне, о моем существовании, я узнал однажды днем: я лежал на кушетке вместе со своей подружкой, под красным пледом, она трогала меня — так мы занимаемся сексом. Как правило, наши девушки верят в Господа и в Евангелие, как и мы, а это значит, что в брак они вступают девственницами — хотя в Евангелии и нет такого предписания. Поэтому единственный доступный нам вид секса — часами трогать друг друга и разговаривать. Мы никогда не кончаем. Почти никогда. Мы, мальчики, трогаем их везде, где только можно, иногда даже запускаем руки им под юбку, но не всегда. Они же сразу начинают ласкать наш пенис: мы сами расстегиваем штаны или даже снимаем их. Все это происходит дома, и родители, братья и сестры находятся тут же, за соседней дверью, то есть в любой момент кто-нибудь может войти. Поэтому мы чувствуем себя неуверенно и занимаемся этим, сознавая грозящую нам опасность. Часто между грехом и наказанием — всего лишь приоткрытая дверь, и оттого наслаждение от прикосновений и страх быть пойманными, желание и угрызения совести охватывают нас одновременно, сливаясь в единое чувство, которое мы называем вожделением: нам знакомы все его оттенки, нам нравится это всепоглощающее ощущение комплекса вины — одно из многих его проявлений. Если кому-нибудь показалось, что это детский взгляд на вещи, — значит, он ничего не понял. Секс — грех, считать его невинным занятием — поблажка, которую позволяют себе лишь убогие.
Так вот, в тот день дома никого не было, и мы занимались этим довольно спокойно, испытывая чуть ли не скуку. Когда в дверь позвонили, моя девушка опустила кофточку и сказала:
— Это Андре, она пришла обсудить кое-что, — после чего встала и пошла открывать.
Она как будто знала, что случится дальше. Я остался лежать на диване, под пледом. Только натянул трусы — а джинсы валялись на полу: я не хотел, чтоб меня застигли, когда я их надеваю. Они обе вошли в комнату, беседуя: моя девушка юркнула обратно под плед, а Андре села в стоявшее рядом детское кресло из дерева и соломы — она сделала это в силу своей склонности вести себя не так, как все: например, вот так усесться в детское кресло из дерева и соломы, когда в комнате полно нормальных стульев, да еще и огромный диван, на котором лежали мы. Усевшись, она с улыбкой сказала мне:
— Привет, — и не представилась, не спросила моего имени — ничего такого. Самое замечательное — что ее совершенно не волновали валявшиеся на полу джинсы, плед и то, чем мы явно занимались до ее прихода. Она просто стала болтать с моей девушкой, сидя в нескольких метрах от моих голых ног, невозмутимо, словно заранее вынеся свой приговор: чем бы мы там ни занимались под пледом — это нормально. Впервые кто-то столь быстро прощал мне мои прегрешения — и так легко, с улыбкой.
Они разговаривали о своем представлении: моя девушка танцевала вместе с ней, они ставили спектакль. Кажется, речь шла о том, что им не хватает освещения и еще какого-то двенадцатиметрового цельного куска серого сукна. Хоть я и находился в той же комнате, я не имел отношения ко всему этому, поэтому ко мне никто не обращался. Мне даже захотелось встать и пойти куда-нибудь побродить, но я был в одних трусах. В какой-то момент, не прекращая разговаривать, моя подружка стала гладить мое бедро, под пледом, медленно, легким движением — как будто это была не ласка, а машинальный жест, дабы то, что возникло между нами, не угасло, а продолжилось после. Трудно было понять, намеренно ли она это делает, — во всяком случае, она меня трогала, и я про себя похвалил ее. Да, в брак они вступят девственницами, наши подруги, но это не значит, что они боятся, — вовсе нет. Она ласкала меня — а Андре при этом находилась в той же комнате. Время от времени — не знаю, случайно ли, — моя подруга даже дотрагивалась до моего члена, томившегося в трусах словно в ловушке. При этом она продолжала разговаривать о сукне и швах, и даже голос ее нисколько не изменился. Что бы там ни было у нее на уме — вела она себя безупречно. Она ласкала мой вставший член, и ни один мускул у нее на лице не дрогнул. Я подумал: надо будет рассказать обо всем этом Бобби — мне не терпелось поделиться с ним. Я как раз подбирал выражения для своего будущего повествования — и тут Андре встала, сказав, что ей пора идти: сукно она попросит в театре, а с освещением что-нибудь придумает. Кажется, они все решили. Зазвонил телефон — он стоял на столике, — моя девушка сняла трубку: это была ее мать. Моя подруга закатила глаза к потолку, потом прикрыла трубку рукой и произнесла:
— Это мама…
Андре шепотом предложила ей спокойно продолжать разговор: дескать, сама она уже уходит. Они попрощались, и моя подруга, не прекращая разговора с матерью, кивком попросила меня проводить Андре и закрыть за нею дверь. Я сбросил плед, встал с дивана и последовал за Андре в конец комнаты и дальше, по коридору. Дойдя до двери, она остановилась и повернулась, дожидаясь меня. Я сделал еще несколько шагов: никогда я не находился так близко к Андре и вообще прежде не оставался с нею наедине, так, чтобы в помещении нас было только двое: я и она. Мне казалось, что в прихожей тесно, теснее, чем на самом деле, поскольку я стоял перед ней в одних трусах и мой член был виден за версту. Она улыбнулась мне, открыла дверь и собралась уходить. Но потом обернулась, и я увидел на ее лице какое-то новое выражение: глаза ее были широко раскрыты.
Первая в жизни фраза, которую Андре произнесла в мой адрес, звучала так:
— У тебя есть деньги?
— Да, кое-что есть.
— Одолжишь мне?
Я вернулся, поискал в кармане джинсов. Моя девушка по-прежнему разговаривала по телефону, я зна́ком показал ей, что все в порядке. Вытащил деньги — не очень-то много.
— Не очень-то много, — сказал я Андре, протягивая ей пятнадцать тысяч лир: мы стояли перед распахнутой дверью, неоновый свет, проникавший с лестничной клетки, смешивался с теплым сиянием, исходящим от лампы в прихожей. В наших вестибюлях часто стоят растения с шипами, которые никогда не видят солнечного света, но при этом продолжают жить; их держат там по двум причинам: во-первых, чтобы облагородить саму лестничную клетку, а во-вторых — как символ особого упорства жизни, молчаливого героизма, коему нам надлежит учиться всякий раз, как мы выходим из дома. Такое впечатление, что их никто и не поливает.
— Очень мило с твоей стороны, — сказала Андре. — Я верну.
И она поцеловала меня в щеку. Для этого ей пришлось подойти ко мне чуть поближе, и ее сумка коснулась моих трусов: она висела как раз на этой высоте.
Потом Андре ушла. Мне казалось, что у меня что-то вроде жара.
Увидев Бобби, я сразу же все ему рассказал, немного приукрасив эпизод с ласками под пледом: получилось, будто моя девушка ласкала мой член всерьез, как при мастурбации. Тогда он заявил, что все было нарочно: они наверняка сговорились заранее, ведь это одна из обычных забав Андре, — невероятно, что моя подруга согласилась.
— Вот это девушка, — сказал он.
Я-то знал, что дело обстояло не совсем так, но это не мешало мне довольно долго ощущать себя человеком, чья подружка способна выдумывать такого рода забавы и воплощать их в жизнь. Так продолжалось некоторое время, потом все вернулось на круги своя. Однако какое-то время я вел себя с нею иначе — и она тоже вела себя со мной по-другому. А после мы испугались — и все стало по-прежнему.
Иной раз так бывает, когда к делу причастна Андре.
Мать Святоши почему-то вбила себе в голову, что ей нужно поговорить с нами, с друзьями своего сына, и она специально это организовала — все так устроила, чтобы побеседовать с нами в отсутствие Святоши. Бобби удалось улизнуть, а нам с Лукой — нет, и мы вдвоем остались с ней.
Это была тучная синьора, очень ухоженная: мы никогда не видели ее без макияжа или в туфлях, не подходящих к наряду. Даже дома она была одета безупречно — все идеально подобрано, хотя и по-домашнему просто. Она хотела поговорить с нами о Святоше. Начала она издалека, а потом поинтересовалась, что нам известно насчет его идеи о принятии сана: что ее сын хочет стать священником, когда вырастет, или даже раньше. Она спросила нас об этом весело, давая нам понять, что просто хочет побольше разузнать и мы не должны думать, будто ее вопрос таит в себе какой-то подвох. Я ответил, что ничего не знаю. Лука, по его словам, тоже не имел ни малейшего понятия об этом. Она немного помедлила. Потом заговорила иначе, тверже, и все стало на свои места: теперь она держалась как взрослый человек, беседующий с двумя мальчишками. И нам пришлось рассказать все, что нам было известно.
— Святоша ко всему относится ужасно серьезно.
Она кивнула.
— Иной раз его трудно понять, а он никогда ничего не объясняет — не любит объяснять, — сказал Лука.
— Вы когда-нибудь обсуждаете это между собой?
— Обсуждаем? Нет.
— Ну так что?
Она хотела знать. Его мать хотела услышать от нас, что все мы просто молимся — а Святоша отдается молитве страстно, опускается на колени с особым рвением: мы просто меняем позу, а он будто падает. Она желала найти ответ на вопрос, почему ее сын долгие часы проводит с бедными, больными и заключенными, превращаясь в одного из них, забывая о приличиях, теряя меру в своем милосердии. Она стремилась понять, почему он столько времени сидит за книгами, спрашивала нас: мол, а мы тоже опускаем голову, когда нас ругают, и неспособны взбунтоваться, резко ответить? Ей нужно было как следует разобраться в том, что значат все эти священники, письма, которые они ему пишут, телефонные звонки. Выяснить, смеются ли над ним товарищи, как смотрят на него девушки, уважают ли его и насколько велико расстояние, отделяющее его от мира. Эта женщина спрашивала нас, возможно ли в нашем возрасте всерьез намереваться посвятить жизнь Богу и его служителям.
— Ах, вот оно что, — ответили мы.
— Да. Как такое может прийти в голову?
Лука улыбнулся.
— Странный вопрос, — сказал он. — Ведь все вокруг будто нарочно толкает нас к этому безумию, как к свету. Разве удивительно, что слова взрослых глубоко запали ему в душу и ни один урок не прошел даром, с самого раннего детства? Вы должны радоваться его решению.
— А я не рада, — ответила мать Святоши. И добавила, что они старались прежде всего привить ему чувство меры, зная, что в нем их сын найдет противоядие от всего, чему его будут учить в дальнейшем.
— Но ведь в любви нет меры, — возразил Лука. Казалось, будто его устами говорит кто-то другой. — В любви и в боли, — добавил он.
Женщина взглянула на него. Потом на меня. Вероятно, она спрашивала себя: может, все отцы и матери слепы и не способны разгадать тайну своих детей — все эти взрослые, потерявшие бдительность: им кажется, что мы еще слишком юны. Потом она спросила, не приходило ли нам в голову стать священниками.
— Нет.
— Тогда почему?
— В смысле, почему Святоше пришло в голову, а нам нет?
— Почему мой сын этого захотел?
— Потому что он хочет спастись, — объяснил я, — вы знаете, от чего.
Я не хотел так говорить, но все же сказал: ведь эта женщина пригласила нас туда, чтобы услышать именно эту фразу, — и вот я ее произнес.
Мои слова не испугали его мать, она возразила:
— Есть ведь и другие пути к спасению.
— Может быть. Но этот — самый лучший.
— Ты так считаешь?
— Я это точно знаю, — ответил я. — Священники обретают спасение, обязательно: каждый миг жизни приближает их к спасению, потому что они вообще не живут, а значит, застрахованы от катастрофы.
— Какой катастрофы? — спросила мать Святоши. Она не желала заканчивать этот разговор.
— Той, которая нависла над Святошей, — сказал я.
Лука взглянул на меня. Ему было любопытно, остановлюсь ли я на этом.
— Пугающей беды, — добавил я, чтобы она наверняка поняла.
Женщина пристально смотрела на меня, пытаясь выяснить, что мне известно, насколько хорошо мы знаем ее сына. Или насколько хорошо его знает она. Темная сторона души Святоши проявляется в его поступках, она — в тех тайных подземельях, куда он прячется от солнечного света, его несчастье очевидно, и он ему не сопротивляется; любой, кто оказывается рядом, понимает, что это — катастрофа, и даже, быть может, догадывается, в чем именно она заключается.
— Вы знаете, куда он ходит, когда пропадает? — твердо спросила женщина.
Святоша иногда пропадает, это точно. На несколько дней и ночей. А потом возвращается. Мы это знаем. Мы знаем также кое-что еще, но это касается только нас, его мать тут ни при чем.
Мы отрицательно покачали головой. Потом оба состроили гримасы, чтобы подтвердить: нет, мы не знаем, куда он ходит.
Женщина все поняла. Тогда она заговорила по-другому.
— Вы можете ему помочь? — прошептала она. Это была скорее мольба, чем вопрос.
— Мы с ним общаемся, мы хорошо к нему относимся, мы будем с ним всегда, — сказал Лука. — Нам не страшно. Мы не боимся.
Тогда глаза женщины наполнились слезами, может, она вспомнила о том, какой искренней бывает дружба в нашем возрасте и какой невероятно крепкой.
Некоторое время все молчали. На этом разговор мог бы и завершиться.
Вероятно, ей подумалось, что раз мы не боимся, она тоже не должна.
— А эта история с демонами? Священники вбивают ему все это в голову.
Мы не предполагали, что она так далеко зайдет в своих расспросах, однако ей хватило на это смелости: ведь в сердце наших матерей, в его бездонной глубине, прячется несокрушимая отвага. Они хранят ее в тайне, она всю жизнь в них дремлет, а они ведут себя осторожно и благоразумно, но потом, в тот день, когда решается судьба, эта отвага проявляется в полной мере. И они проводят этот день у подножия креста.
— Демоны пытаются забрать его у меня, — произнесла она.
В каком-то смысле это было правдой. С нашей точки зрения, все эти речи про демонов на самом деле исходят от священников, однако что-то такое все же было и есть в Святоше с самого начала, и оно существовало еще до того, как священники дали этой стороне его души такое определение. Ни один из нас так тонко не чувствует зло, его гибельную, пугающую притягательность — мы боимся его, но нас к нему неотвратимо тянет; и точно так же ни один из нас не обладает свойственной Святоше склонностью к добру, готовностью к самопожертвованию, кротостью, — все это следствия испытанного им ужаса перед злом. Может, и не нужно тревожить этого демона, но ведь в нашем мире любая святость тесно переплетена с необъяснимой привычкой к злу, об этом говорится и в Евангелии — в главе об искушениях Христа; о том же самом свидетельствует и полная тайн жизнь мистиков. Поэтому святые отцы рассуждают о демонах без всякой осторожности, хотя следовало бы проявлять ее, когда речь идет о таком деле. Особенно если имеешь дело с чистыми детскими душами. Но священники ведут себя немилосердно. И неосторожно.
Святошу они буквально вывернули наизнанку своими россказнями.
Мы делаем все, что можем. Стараемся вести себя с ним непринужденно, следуем за ним повсюду, по дорогам добра и зла, — до того предела, до какого способны дойти. Мы поступаем так не только из дружеского сочувствия, но и из искреннего интереса: его искушенность и его манера поведения привлекают нас. Ученики, братья. Сияние его детской святости помогает нам многому научиться, и нам это на пользу. А когда появляются демоны, мы возводим глаза к небу и сражаемся с ними — если можем. Потом мы отпускаем Святошу и ждем, пока он вернется. И забываем о своем страхе, и совершенно нормально общаемся с ним потом, что бы там ни произошло накануне. Мы даже не особо об этом задумываемся, и не задумались бы, если б его мать не заговорила об этом. Вообще-то нам не стоило поддерживать этот разговор.
Мать Святоши рассказала нам о том, что иногда происходит у них дома, — это ужасно, — но мы уже не слушали ее. На сердце у нее было тяжело от перенесенных страданий, и она теперь стремилась от них освободиться, объясняя нам, что это значит: демоны пытаются забрать у нее сына. Она говорила не для нас. И мы снова стали внимать ей лишь тогда, когда в потоке ее речи вдруг всплыло имя Андре: вопрос матери Святоши повис в воздухе, бессмысленно звонкий, и наш слух напрягся.
— Почему мой сын одержим этой девушкой?
Но мы уже были где-то далеко.
Мать Святоши поняла.
Под конец она поставила на стол пирог, еще теплый, и начатую бутылку кока-колы. Она хотела поговорить с нами о каких-нибудь обыденных вещах, и у нее весьма изящно получилось сменить тему. Она вела себя с такой прямотой и простотой, что Луке захотелось рассказать ей о своей семье, но не ту главную правду, а всякие мелкие подробности нормальной, счастливой жизни. Может, он подумал, что ей все известно, и ему важно было убедить ее в том, что на самом деле у него все в порядке. Не знаю.
— Вы — молодцы, — вдруг сказала мама Святоши.
Разумеется, мы каждый день ходим в школу. Но это неприятная, постыдная сторона нашего существования, полная бессмысленных унижений. Она не имеет никакого отношения к тому, что мы понимаем под словом «жизнь».
Когда Андре сделала себе ту стрижку, ей стали подражать остальные. Коротко — надо лбом и возле ушей. Дальше — длинно, как у американских индейцев. Она сотворила все это сама, стоя перед зеркалом.
Следом за ней сделали такую стрижку все девушки в округе — сначала одна, потом все остальные. Три, четыре. И однажды моя подружка тоже.
С тех пор они даже двигаются иначе — более порывисто. Когда они вспоминают об этом своем поступке, в голосе их звучит уверенность и незнакомая гордость. Теперь всем стало очевидно то, что они скрывали уже давно: все они ждут, пока Андре покажет им пример. Они ни за что в этом не признаются, иногда они даже презирают ее. Но при этом находятся под ее влиянием — хоть и притворяются, будто это игра.
Вот и худоба тоже. Андре в какой-то момент решила, что быть худой — естественно и необходимо. Без обсуждений — просто так должно быть, и все. Едва ли какой-нибудь врач предупредил их об угрозе истощения, поэтому тела их тают на глазах, но никого это не беспокоит, ни у кого не вызывает тревоги — только удивление. Они едят тогда, когда никто их не видит. И тайком вызывают рвоту. Прежде они вели себя просто, а теперь их не понять, все усложнилось так, как мы и представить себе не могли, — в юности невозможно предвидеть подобное.
Они изменились, но это их не печалит, скорее делает сильнее. Мы замечаем, что теперь они как-то иначе несут свое тело — словно вдруг почувствовали его или получили в безраздельную собственность. Научившись управлять им, они с легкостью, почти беззаботно начинают освобождаться от него. И открывают для себя возможность иногда бросать его вовсе. Оставлять в чужих руках, чтобы потом вернуться и забрать.
Ясно, что все это исходит от Андре, при этом, надо сказать, она воздействует на них словно бы незаметно: они очень мало общаются между собой, никогда не собираются вместе — они ведь, по сути, не подруги, и никто из них не дружит с Андре. Это что-то вроде заразной болезни, которая распространяется тихо, на расстоянии. Это своего рода колдовство. Например, моя девушка иногда видится с Андре, потому что они вместе занимаются танцами, но в остальном она живет совершенно в ином мире, в иных широтах. Когда ей случается произносить имя Андре, она делает это с неким чувством превосходства, словно знает все ее уловки и жалеет ее.
И все же.
Мы с моей девушкой играем в одну секретную игру: тайком ведем переписку. Параллельно тому, что говорим и переживаем вместе, мы пишем друг другу, словно это не совсем мы, а наши двойники. Содержание наших с ней посланий мы никогда не обсуждаем. Однако именно в них мы говорим правду. Для осуществления этой затеи мы используем систему, которой очень гордимся, — ее изобрел я. Записки мы прячем в школьное окно, мимо которого никто не ходит. Запихиваем их между стеклом и алюминиевой рамой. Вероятность того, что кто-нибудь другой прочтет их, очень мала, но даже этого достаточно, чтобы придать нашей авантюре остроту. Текст мы пишем печатными буквами — так что можно заподозрить в авторстве кого угодно.
Вскоре после истории со стрижкой я получил записку, в которой говорилось следующее:
«Вчера вечером после танцев мы с Андре отправились к ней домой — там были еще другие люди. Я много выпила — прости, любовь моя. В какой-то момент я легла на постель. Скажи мне: ты хочешь, чтоб я продолжала?»
Я ответил, что хочу.
«Андре и один тип задрали на мне свитер. Они смеялись. Я лежала с закрытыми глазами, мне было хорошо; они трогали меня и целовали. Потом другие, незнакомые руки стали прикасаться к моей груди — но я не открывала глаз, мне было приятно. Потом я почувствовала, как кто-то запустил руку мне под юбку, между ног, — и тогда быстро поднялась: я не хотела продолжения. Тут же открыла глаза: на постели лежали другие люди. Я не хотела, чтоб меня трогали между ног. Я так тебя люблю, любовь моя. Прости меня, любовь моя».
После мы никогда об этом не говорили. Сказанное во второй раз стирает то, что говорилось в первый, — и игру можно навсегда испортить. Но эта история не выходила у меня из головы, и однажды вечером я произнес фразу, которая уже давно зрела во мне:
— Андре пыталась покончить с собой, ты знаешь?
Она знала.
— И она будет продолжать убивать себя до тех пор, пока ей это не удастся, — сказал я.
Мне хотелось поговорить о еде, о теле, о сексе.
Но моя подруга ответила:
— У людей столько способов убить себя — время от времени я задаю себе вопрос: может, и мы тоже это делаем, сами того не осознавая. Она, по крайней мере, осознает.
— Мы не умираем, — возразил я.
— Я не уверена. Вот Лука, например, умирает.
— Неправда.
— И Святоша, он тоже.
— Ты о чем?
— Не знаю. Прости.
Она сама не понимала, что говорит: то была всего лишь невольная догадка, озарение. Мы живем от одной вспышки до другой, а остальное — мрак. Прозрачный мрак, полный света, черного света.
В Евангелии есть один эпизод, который нам очень нравится, как и название упомянутой там местности — Эммаус. Через несколько дней после смерти Христа два человека шли по дороге, ведущей в городок Эммаус, обсуждая случившееся на Голгофе и странные слухи об открывшейся гробнице и опустевшей могиле. К ним подошел третий и спросил, о чем они говорят. Тогда двое ответили ему:
— Как, ты не знаешь, что случилось в Иерусалиме?
— А что там случилось? — поинтересовался он, и они ему обо всем поведали. О смерти Христа и обо всем прочем. А он слушал.
Потом он собрался уходить, но те двое ему сказали:
— Уже поздно, скоро ночь, оставайся с нами. Можем поужинать вместе и продолжить беседу.
И он остался с ними.
А во время ужина этот человек стал раздавать хлеб — спокойно и естественно. И они поняли, что перед ними Мессия. А он исчез.
И те двое удивились:
— Как это мы сразу не поняли? Мы встретили Мессию, но за все время, пока он был с нами, мы не догадались, что это он.
Нам нравится простота этой истории, такой незатейливой. Все как будто реально, без прикрас. Герои совершают только естественные, необходимые поступки, так что под конец исчезновение Христа кажется чем-то само собой разумеющимся, почти обычным. Нам нравится эта простота, но одной ее было бы недостаточно для того, чтобы мы полюбили эту историю, а нам она так нравится — и тому есть еще одна причина, а заключается она в следующем: на протяжении всего времени никто ни о чем не подозревает. Сначала кажется, будто сам Христос ничего не знает о себе, о своей смерти. Потом они не ведают о нем, о его воскресении. И под конец они спрашивают: как это мы не сообразили?
Нам знаком этот вопрос.
Как это мы могли так долго не понимать происходящего, принимать как должное любое явление и садиться за один стол с любым человеком, попавшимся нам на пути? Мы питаем наши маленькие сердца великими иллюзиями, а после идем, словно ученики, в Эммаус, слепые, рядом с друзьями и любимыми, нами не узнанными, — веря в Бога, который сам о себе уже ничего не ведает. Поэтому мы знаем начало вещей и их конец, но всякий раз проходим мимо их сути. Мы сами — заря и эпилог, мы всегда обо всем догадываемся слишком поздно.
Быть может, однажды случится некое событие, которое заставит нас понять. А пока все мы просто живем. Я объяснил это своей девушке:
— Хочу, чтобы ты знала: Андре умирает, а мы живем — вот и все, и больше тут пока нечего понимать.
А еще все мы обладаем цельностью и некой духовной силой, довольно странной в нашем возрасте. Мы усваиваем ее вместе с верой, которая, будучи явлением исчезающим, тверда как камень, как настоящий алмаз. Мы идем по жизни, неся в душе уверенность, в которой растворяется наша робость и которая порой помогает нам преступить грань смешного. Часто окружающие оказываются беззащитны против нас: ведь мы двигаемся вперед без стыда и сомнения, и им ничего другого не остается, как только принять нас, не понимая, ибо их обезоруживает наше простосердечие.
Бывает, мы творим безумства.
Однажды мы отправились к матери Андре.
У Святоши уже довольно давно вертелся в голове этот замысел. Он появился еще в тот день, когда мы стали свидетелями минета в машине, и потом укрепился в связи с рядом событий. Думаю, он хотел каким-то образом спасти Андре. А единственный известный ему способ заключался в том, чтобы уговорить ее побеседовать со священником.
Это была нелепая мысль, но потом произошла история со стрижками, и пришла та записка от моей девушки, и началась всеобщая мода на худобу. Как я ни старался, у меня не получалось спокойно к этому относиться, а ведь наш образ мыслей велит любое происшествие принимать всерьез, так, как будто речь идет о спасении или погибели, — рассматривать все крупным планом. Нам даже в голову не приходит, что все может быть гораздо проще, что обычные раны можно лечить естественными средствами — например, разозлиться, наделать каких-нибудь гадостей. Краткие пути нам неведомы.
Поэтому в какой-то момент мне показалось, что пойти к матери Андре — вполне разумное решение. У нас детские представления обо всем: если ребенок плохо себя ведет, значит, нужно пожаловаться на него его матери.
В общем, я дал знать Святоше, что согласен. И мы пошли. Нам не дано почувствовать комичность ситуации. Избранные никогда этого не умели.
Мать Андре — женщина потрясающая, но ее красота нам неприятна, она нам не по душе. Она сидела на огромном диване, в их богатом доме.
Мы и раньше видели ее издалека, ослепительную, во всем блеске элегантности, в больших солнцезащитных очках. Она носила сумочки из дорогих бутиков, повесив их на согнутую в локте руку, как француженки в кино: они поднимают кисть вверх и замирают так, раскрыв ладонь и будто ожидая, что кто-то положит туда какой-нибудь хрупкий предмет или, может, фрукт.
Она смотрела на нас с дивана; до сих пор не могу забыть, как уважительно она сначала с нами обращалась, несмотря на то что знала, кто мы, и все, должно быть, казалось ей каким-то нереальным. Однако, как я уже говорил, жизнь уже давно сломала ее, и вероятно, она уже не боялась, что вторжение абсурда нарушит геометрию здравого смысла. Глаза у нее были несколько навыкате — возможно, из-за лекарств, — словно она делала усилие, чтобы они не закрывались. Мы пришли к ней, чтобы сообщить, что ее дочь — пропащая.
Однако у Святоши красивый голос, как у проповедника. Поэтому, сколь бы безумным ни было содержание его речи, он произнес ее так, что она прозвучала четко, ничуть не смешно и, пожалуй, даже весьма достойно. А чистосердечие его потрясало.
Женщина слушала. Она брала одну за другой сигареты с золотистым фильтром, докуривая их лишь до середины. Трудно было понять, о чем она думает, потому что на ее лице не проявлялось ничего, кроме старания не закрывать глаза. Время от времени она клала ногу на ногу — так изящно, словно это не ноги, а драгоценное украшение.
Святоше удалось высказать ей все, не называя имен, даже имя Андре он ни разу не произнес: все время говорил «ваша дочь». В таком ключе он изложил ей все, что мы знали, и спросил, действительно ли она хочет такой жизни для своей дочери — чтобы та погрязла в грехе, несмотря на свои таланты и достойные восхищения качества, — лишь потому, что ей никто не сумел вовремя указать тернистый путь невинности. Ибо, в таком случае, мы не в силах этого понять и именно с этой целью явились к ней: рассказать обо всем.
Мы, двое мальчишек, покончив с домашним заданием, сели в автобус и приехали в этот красивый дом с намерением объяснить взрослому человеку, что его образ жизни и родительское поведение ведет к гибели девушку, которую мы едва знаем и которая пропадет, увлекая за собой слабые души, встреченные ею на пути.
Ей следовало прогнать нас. Нам бы было приятно. Мы стали бы мучениками.
Вместо этого она задала нам вопрос:
— Что, по-вашему, я должна делать?
Меня это потрясло. А Святошу — нет: он был занят своими мыслями.
— Велите ей пойти в церковь, — ответил он. И добавил: — Она должна исповедаться.
Он был так пугающе убежден в своей правоте, что я тоже не сомневался: в тот момент он нашел самые правильные слова.
Безумие святых.
Потом он рассказал ей о нас, без малейшего высокомерия, убежденный в том, что, причиняя ей боль, действует во благо. Он хотел, чтоб она знала, почему мы верим и во что. Он хотел поведать ей о том, что нам известен иной способ существовать в этом мире, и мы верим: именно он ведет прямо к истине, он и есть сама жизнь. Святоша заявил, что у человека, лишенного бездонных небес, остается только земля, а этого мало. Он сказал: каждый человек в душе надеется обрести более высокий и благородный смысл существования, и нас учили, что эта надежда, озаренная светом откровения, превращается в уверенность и становится повседневной целью в сумерках жизни.
— Мы работаем, чтобы на земле установилось Царство Божье, — произнес он, — и это не тайная миссия, а кропотливый труд ради обретения Земли обетованной, бескомпромиссное служение нашей мечте, вечное удовлетворение всех наших желаний. Поэтому никакое чудо не должно пропасть напрасно: ведь оно — камень для строительства Царства Божьего, понимаете?
Он имел в виду, что Андре — это чудо.
— Краеугольный камень, — добавил он.
После чего Святоша умолк.
Женщина слушала его, не меняя позы и выражения лица, лишь иногда быстро взглядывая на меня, но только из вежливости, а не потому, что ждала, когда я выскажу свое мнение. Если речь Святоши и вызвала у нее какие-то мысли, ей хорошо удавалось их скрывать. Казалось, ее нисколько не волнует тот факт, что ее открыто унижают, и не кто-нибудь, а какой-то мальчишка: она позволила ему подробно изложить его соображения касательно их ничтожества — ее самой и ее дочери. И не выказала ни возмущения, ни досады. Когда она заговорила, в голосе ее звучала лишь вежливость — и больше ничего.
— Ты сказал, что она должна пойти на исповедь, — произнесла она.
Она как будто остановилась на том фрагменте его речи. Видимо, этот тезис вызывал ее любопытство.
— Да, — ответил Святоша.
— А зачем ей это?
— Чтобы примириться с собственной душой. И с Богом.
— Люди для этого ходят на исповедь?
— Чтобы смыть с себя грехи и обрести мир.
Она кивнула, словно в знак того, что ей это понятно.
Потом встала.
Вероятно, существовал какой-то способ прекратить этот разговор: проще всего было поблагодарить нас, закрыть за нами дверь и обо всем забыть. И посмеяться. Но у этой женщины имелось в запасе много времени, и, видимо, много времени прошло с тех пор, как она перестала проявлять снисходительность. Поэтому она молча постояла, словно собираясь распрощаться с нами, но потом снова села, приняв ту же позу, что и раньше, однако взгляд ее изменился: в нем сквозила твердость, которую она прежде скрывала; она сказала, что помнит, как в последний раз исповедовалась. Церковь была очень красивая, из светлого камня, ее симметрия и прекрасные пропорции действовали умиротворяюще. У нее само собой возникло желание найти исповедника, хоть она и не имела привычки к исполнению этого таинства и не верила в него, как и во все прочие. Но ей показалось, что так будет правильно — это станет естественным продолжением необычайной простоты этого тихого храма.
— Я увидела перед собой монаха, — промолвила она.
Белое одеяние, широкие рукава, тонкие запястья, бледные руки. Исповедальни там не было: монах сидел, она села напротив него, ей стало неловко за свое слишком короткое платье, но при первых же словах монаха она забыла об этом. Он спросил ее, что тяготит ее душу. Она ответила не задумываясь: призналась, что не испытывает благодарности к жизни, а это — величайший грех.
— Я была спокойна, — сказала она, — но голос мой словно не желал знать о моем спокойствии, он будто жил своей жизнью, будто видел пропасть, которой я сама не видела, — а потому мой голос дрожал. Я заявила монаху, что это — самый первый грех и самый последний. В моей жизни все — чудо, но я не умею быть благодарной и стыжусь своего счастья. «А если даже это и не счастье, — пояснила я ему, — то уж, во всяком случае, радость или удача: мало кого судьба одаривает так щедро, как меня; однако мне не удается обрести душевный покой».
Монах ничего не ответил, потом спросил, молится ли она. Он был моложе ее: гладко выбритый череп, легкий иностранный акцент.
— «Нет, я не молюсь, — призналась я. — И не хожу в церковь. Я хочу рассказать вам о своей жизни». И я рассказала, так, кое-что. «Но не в этом я раскаиваюсь, — пояснила я. — Я хочу покаяться в том, что чувствую себя несчастной». Это было нелепо, но я плакала. Тогда монах наклонился ко мне и сказал, что я не должна бояться. Серьезно, не поучая — ничего такого. Но у него был особенный голос. Он сказал, что я не должна бояться, и потом много чего еще говорил — но я не помню: я помню только голос. И его жест в конце нашей беседы. Он поднес обе руки к моему лицу, потом дотронулся до моего лба и осенил меня крестным знамением. Едва ощутимо.
На протяжении всего этого повествования мать Андре сидела уставившись в пол. Подыскивала слова. А потом захотела увидеть наши лица — когда будет рассказывать остальную часть истории.
— На следующий день я к нему вернулась. Никакой исповеди, только долгая прогулка. Я приходила туда снова и снова. Уже не могла без него обойтись. Потом он сам стал просить меня приходить. Все развивалось очень медленно. Но с каждым разом что-то менялось. Впервые мы поцеловались, потому что я этого пожелала. Потом он всегда сам целовал меня. Я могла остановиться в любой момент, я не слишком сильно его любила и могла остановиться. Но я осталась с ним до конца, потому что это было так необычно — наблюдать его грехопадение. Мне хотелось узнать, до какого предела способны дойти в любви служители Бога. И я его не спасла. Я так и не нашла веской причины, чтобы спасти его от меня. Восемь лет назад он покончил с собой. Он оставил мне записку. Помню только, что в ней он говорил о том, как тяжко нести крест, но в непонятных выражениях.
Она взглянула на нас. Видно было, что она еще что-то хочет сказать — и именно нам.
— Андре — его дочь, — произнесла она. — И ей об этом известно.
Она сделала маленькую коварную паузу.
— Полагаю, и Богу тоже об этом известно. Ведь он не поскупился на наказание.
Меня поразил не ее взгляд, а взгляд Святоши, хорошо знакомый мне и как раз имевший отношение к демонам. В такие мгновения кажется, будто он ослеп: он все видит, но иначе, поскольку смотрит как бы изнутри. Нужно было уходить. Я встал, объяснив, что мы спешим, — в таких случаях я хорошо умею подбирать слова, и вообще я будто специально сюда пришел, чтобы вовремя уйти и увести Святошу. Мать Андре вела себя безупречно, она даже поблагодарила нас, без тени иронии. На прощание она пожала нам руки. Прежде чем уйти, я успел заметить у стены в прихожей предмет, которому ни при каких обстоятельствах не полагалось там находиться, однако, вне всяких сомнений, это была бас-гитара Бобби. Он в нашей группе играет на бас-гитаре, черной, блестящей, на которой красуется переводная картинка, изображающая Ганди. И теперь этот инструмент стоял там, в доме Андре.
— Можете приходить в любое время, — проговорила мать Андре.
— Какого черта делает твоя бас-гитара в доме Андре?
Мы даже не дотерпели до утра, чтобы отправиться к нему и задать этот вопрос. В тот вечер в приходской церкви как раз состоялось собрание служителей, и мы все пошли на него, только Лука отсутствовал: как обычно, неприятности дома.
Бобби покраснел — он не ожидал этого вопроса. Ответил, что играет вместе с Андре.
— Играешь? Что именно?
— Партию бас-гитары, — сказал он.
Он опять попытался все обратить в шутку. Так уж он устроен.
— Не говори ерунды. Что за музыку ты с ней играешь?
— Ничего особенного; так, для спектакля.
— Ты играешь с нами, Бобби.
— Ну и что?
— А то — если ты вдруг станешь играть с кем-то еще, ты должен сообщать нам об этом.
— Я собирался вам сказать.
— Когда?
Стало ясно, что он обиделся.
— Какого черта вы от меня хотите? Как будто я вам муж, а вы мне — жена.
Он шагнул вперед:
— Лучше расскажите, что вы-то там делали, зачем наведывались к ней домой?
Он был прав. Я объяснил ему. Сказал, что мы со Святошей ходили побеседовать с матерью Андре. Сообщить ей правду о ее дочери, чтобы та что-нибудь предприняла: ведь Андре губит себя и своих подруг.
— Вы ходили к матери Андре, чтобы поговорить с ней об этом?
Я добавил, что Святоша рассказал ей о нас, о Церкви и о том, что мы обо всем этом думаем. Он посоветовал ей отправить Андре на исповедь, поговорить со священником.
— Андре? На исповедь?
— Да.
— Да вы с ума сошли, у вас с головой не в порядке.
— Мы правильно поступили, — возразил я.
— Правильно? Да разве ты можешь понять Андре? А эта женщина — мать Андре, она лучше знает, что ей делать.
— Не факт.
— Она взрослая, а ты — всего лишь мальчишка.
— Ну и что?
— Мальчишка. Кем ты себя возомнил, чтобы поучать ее?
— Господь говорит нашими устами, — промолвил Святоша.
Бобби обернулся и посмотрел на него. Но не заметил его особенного, «слепого», взгляда. Он слишком разозлился.
— Ты пока еще не священник, Святоша, ты — просто мальчишка; вот когда станешь священником, тогда приходи и, так и быть, читай нам проповеди.
Тут Святоша с дьявольским проворством набросился на него. Они покатились по земле, осыпая друг друга тумаками. Все случилось так быстро, что мне оставалось лишь стоять и смотреть. Они почему-то дрались молча, сосредоточенно, били друг друга по лицу. Душили. Потом Святоша сильно ударился головой о землю и обмяк на руках у Бобби. У обоих текла кровь.
Пришлось нам отправиться в больницу скорой помощи. Медики спросили нас, что произошло.
— Подрались, — ответил Бобби. — Из-за девчонок.
Врач кивнул, ему было все равно. Их обоих отправили за стеклянную дверь: Святошу отнесли на носилках, Бобби сам дошел.
Я сидел в коридоре один и ждал, под рекламным плакатом «Ависа» — автобуса, в котором сдают кровь. Я ходил туда, когда был маленьким, — вместе с отцом. Автобусы эти стояли на площади. Мой отец снял пиджак и закатал рукав рубашки. Он, конечно, выглядел в моих глазах героем. По окончании процедуры ему дали стакан вина, он и мне позволил пригубить. Мне всего восемнадцать, а счастье уже имеет вкус воспоминаний.
В коридор вышел Бобби с двумя пластырями на лице и подвязанной рукой — ничего серьезного. Сел рядом. Вечерело. Не было необходимости выражать дружеские чувства, но я все-таки похлопал его по плечу, чтоб он знал наверняка. Он улыбнулся.
— Что ты играешь с Андре? — спросил я.
— Она танцует, я играю. Она сама меня попросила. Это для спектакля. Она хочет сделать спектакль из этой музыки.
— Что это за музыка?
— Я не знаю. Она нисколько не похожа на то, что мы играем в церкви. В ней нет никакого содержания.
— То есть?
— То есть нет содержания, она ничего не значит: там нет сюжета, нет идеи — ничего. Просто Андре танцует, а я играю — и все.
Он задумался. Я старался все это себе представить.
— Поэтому нельзя сказать, что то, что мы делаем, — хорошо. Мы просто делаем — и все. «Хорошо» тут ни при чем.
Зато, по его словам, у них получалось красиво.
Объясняя, он с трудом подбирал слова, а я с трудом понимал его: ведь мы католики, мы не привыкли делать разницы между эстетической ценностью и нравственной. Это как с сексом. Нас учили, что люди занимаются любовью для общения и чтобы делить друг с другом радость. И музыка существует для того же. Не ради наслаждения, ведь оно — всего лишь отзвук, отблеск. Красота — всего лишь случайность, необходимая разве что в минимальных дозах.
Бобби сказал, что ему стыдно играть дома у Андре; когда он там, у него возникает ощущение, будто он голый. И это заставляет его задуматься.
— Помнишь, мы говорили о том, что существует наша музыка?
— Да.
— Что мы должны играть нашу музыку?
— Да.
— Так вот, у нас с ней нет никакой цели: я просто играю, Андре просто танцует, у нас нет никакой веской причины это делать, кроме собственного желания, нам просто нравится этим заниматься. Мы и есть причина. И в результате мир не становится лучше, мы никого ни в чем не убеждаем, ничего никому не объясняем; в результате — мы те же, что и в начале, только настоящие. А в конце, словно след, остается что-то настоящее.
Настоящее — вот что важно во всей этой истории.
— Может быть, это и значит — играть свою музыку, — сказал он.
Я перестал следить за ходом его рассуждений.
— Все то, что ты тут рассказываешь, по-моему, сплошное занудство, — заметил я.
— Так и есть, — согласился он. — Но для Андре это не имеет значения; более того, ей как будто не по душе сильные чувства. Она сама выбрала бас-гитару — именно потому, что в ней — минимум жизни. И танец ее такой же. Всякий раз, как доходит до эмоций, она останавливается. Всегда останавливается на шаг раньше.
Я внимательно смотрел на него.
— Время от времени, — продолжал он, — мне удается сыграть то, что кажется мне прекрасным, сильным, — и тогда она оборачивается, не переставая танцевать, словно слышит фальшивую ноту. Такая красота ее не волнует. Она не этого ищет.
Я улыбнулся.
— Ты с ней спал? — спросил я.
Бобби засмеялся.
— Дурак, — сказал он.
— Давай признавайся: ты с ней спал.
— Послушай, ты совсем ни хрена не понимаешь, да?
— Значит, спал.
Он встал. Прошелся по коридору. Мы были одни. Он продолжал шагать туда-сюда до тех пор, пока не решил, что с этой темой покончено.
— Что Лука? — поинтересовался он.
— Я звонил ему. Может, он придет: у него проблемы дома.
— Ему нужно уходить оттуда.
— Ему восемнадцать лет, а в восемнадцать лет из дома не уходят.
— Кто сказал?
— Давай не будем….
— Они его там поджаривают на медленном огне. Он в больницу к теням ходит?
Мы называем их тенями, пациентов той больницы.
— Да. Это ты туда перестал ходить.
Он сел:
— На следующей неделе приду.
— То же самое ты говорил на прошлой неделе.
Он кивнул:
— Не знаю, мне больше не хочется.
— Никому не хочется, но ведь они нас ждут. Или что, дать им утонуть в собственной моче?
Он задумался. Потом произнес:
— А почему бы нет?
— Иди ты к черту.
Мы засмеялись.
Потом приехали родители Святоши. Они не задавали много вопросов: только поинтересовались, как чувствует себя Бобби и когда Святоша выйдет из больницы. Они уже перестали делать попытки понять своего сына, просто всякий раз дожидались последствий его поведения, а потом старались снова привести все в порядок. Вот и сейчас они приехали, чтобы уладить ситуацию: похоже, они намеревались сделать это очень деликатно, никого не побеспокоив. Отец Святоши принес с собой кое-что почитать.
Бобби выразил им свои сожаления: дескать, он не хотел зла их сыну.
— Конечно, — ответила мама Святоши и улыбнулась.
Отец оторвал глаза от книги и любезным тоном произнес фразу, которую часто говорят наши родители:
— Этого нам только не хватало.
Однако выяснилось, что у Святоши не все гладко. Его хотели оставить в больнице для наблюдения: когда речь идет о голове, ничего нельзя знать наверняка. Нас отвели к нему; казалось, его родителей больше всего заботит белье — часто ли его меняют. Мы слепо верим в то, что спасение мира — в мелочах.
Святоша знаком подозвал Бобби, тот подошел поближе. Они о чем-то поговорили. Потом, как обычно, махнули друг другу рукой на прощанье.
Я остался с Бобби подписывать бумаги для больницы, получать рецепты и рекомендации — родители Святоши уже уехали. Выйдя на улицу, мы увидели Луку.
— Почему ты не зашел?
— Ненавижу больницы.
Мы шли на трамвай, плотно закутавшись в пальто, дыша туманом. Было поздно, в темноте таилось одиночество. До самой остановки мы молчали. Трамвайная остановка ночью, в холод и туман — идеальное место. Слова только самые необходимые, ни единого жеста. Взгляд — лишь по делу. Мы общались, словно суровые мужи древности. Лука хотел знать, что произошло, мы ему объяснили. Я рассказал о визите к матери Андре. В кратком изложении эта история представлялась еще более нелепой.
— Вы сумасшедшие, — сказал Лука.
— Они ходили проповедь ей читать, — промолвил Бобби.
— А она? — спросил Лука.
Я рассказал про монаха. Примерно в тех словах, в каких нам это преподнесли. И про то, что Андре — его дочь.
Лука сначала засмеялся, потом задумался.
— Это неправда, — произнес он наконец. — Она над вами поиздевалась, — заключил он.
Я стал вспоминать рассказ женщины, ища какую-нибудь деталь, которая бы все объяснила. Но у меня ничего не выходило: я как будто бился в стекло. Гипотеза о том, что в генеалогическом древе противника фигурирует священник, продолжала оставаться актуальной, и это был удар ниже пояса. Раньше все обстояло проще: мы по эту сторону, они по ту, каждый при своем. По этой схеме мы играть умели. А теперь оказалось, что мы имеем дело с совсем иной геометрией — их безумной геометрией.
— Вы придете на представление? — спросил Бобби. Он имел в виду ту композицию, что они готовили вместе с Андре.
Лука попросил объяснить, потом заявил, что скорее убьет себя, чем явится туда.
— А ты? — произнес Бобби, обращаясь ко мне.
— Да, приду, оставь мне три билета.
— Три?
— Два моих друга хотели бы посмотреть представление.
— Те же два урода, что обычно?
— Да, они.
— Хорошо, будут тебе три билета.
— Спасибо.
— Трамвай идет, — сказал Лука.
Несмотря на драку, Бобби и Святоша потом отправились вместе в горы. Мы так часто поступаем. Когда что-то рушится, нам нужен тяжкий труд и одиночество. В жизни нас окружает эта духовная роскошь: для спасения души мы выбираем такое лечение, которое в обычной жизни воспринимается как наказание и мука.
Нам больше всего нравится труд и одиночество на лоне природы. Очевидно, что лучшее место для этого — горы. Связь между трудом и подъемом по склону там самая непосредственная, стремление всего и вся ввысь — неодолимое. Когда приближаешься к вершине, тишина становится божественной, благоговейной, чистота вокруг — как выполненное обещание: вода, воздух, земля и нет насекомых. В общем, если веришь в Бога, в горах проще всего поддерживать в себе эту веру. Кроме того, холод заставляет скрывать тело под плотной одеждой, усталость не прибавляет привлекательности, а посему в наших ежедневных стараниях отречься от собственного тела мы достигаем успеха, и после долгих часов ходьбы от нас остаются лишь шаги да мысли — та необходимая малость, которая, как нам внушали, требуется для того, чтобы быть самим собой.
Они уходили в горы, и там им никто не был нужен. Канадская палатка, немного съестных припасов — они даже книг и музыки с собой не брали. Когда учишься обходиться без всего, это помогает в жизни: нищета — кратчайший путь к истине. Они отправились в горы, потому что хотели разбить образовавшийся между ними комок вражды. Собирались вернуться через два дня.
Я знал, куда они направляются. К каменистой тропинке, туда, откуда начинался подъем к вершине. Карабкаться по этой тропинке — своего рода наказание; в выборе места явно поучаствовал Святоша: это в его духе. Он хотел покаяния. И вероятно, света — света на этой крутой тропе, истинного света мира. А еще он хотел испытать то странное, знакомое нам чувство, что охватывало нас там, наверху, — словно частичка нежности оставалась с нами, когда все вокруг превращалось в твердь. Мы сбегали из обычной жизни в колдовской мир.
Я смотрел, как они уходят, и немного им завидовал. Мы достаточно хорошо друг друга знаем, чтобы обращать внимание на мелочи. Бобби, собираясь в дорогу, часто вел себя странно: на сей раз он надел явно неподходящую обувь, словно не собирался в дальний путь. Я спросил его, уверен ли он в том, что хочет совершить это путешествие. Он пожал плечами. Как будто ему, в сущности, все равно.
В первую ночь они разбили лагерь у начала тропинки. Поставили палатку, когда уже стемнело, и тут рюкзак Святоши, который он прислонил к камню, покатился вниз. Рюкзак оказался плохо застегнут, и оттуда посыпалась всякая всячина, необходимая в походе. А еще при свете газового фонаря блеснул какой-то металлический предмет — Бобби не сразу сообразил, что это такое. Святоша отправился складывать вещи обратно в рюкзак, потом вернулся в палатку.
— Зачем тебе пистолет? — спросил его Бобби с улыбкой.
— Да так, низа чем, — промолвил Святоша.
Это происшествие сыграло свою роль, но, вероятно, еще больше на них повлиял ночной разговор. Утром они двинулись вверх по тропинке, молча, словно чужие. Святоша, когда поднимается, обычно непоколебим, и в тот раз он тоже шел вперед упорно, не обронив ни слова. Бобби отстал, тем более что неудобные ботинки мешали ему идти. Подул восточный ветер, потом полил дождь. Холод стоял собачий. Святоша шагал ровно, время от времени делая короткие остановки, — и не оборачивался. В какой-то момент Бобби что-то крикнул ему снизу. Святоша взглянул на него. Бобби заорал, что ему все надоело и он намерен вернуться. Святоша покачал головой и зна́ком попросил его прекратить валять дурака и продолжить путь. Но Бобби об этом и слышать не хотел, он громко кричал и едва не плакал. Тогда Святоша спустился на несколько метров — медленно, внимательно глядя себе под ноги. Подобрался поближе к Бобби и раздраженно спросил, какого черта тот вытворяет.
— Да так, — ответил Бобби, — просто я возвращаюсь.
Святоша подошел еще ближе, но их по-прежнему разделяло расстояние в несколько метров.
— Ты не можешь так поступить.
— Конечно, могу. Более того, тебе бы лучше последовать моему примеру: пошли отсюда, отвратительная получилась прогулка.
Однако для Святоши это была вовсе не прогулка, для нас это не прогулки, ведь мы в них верим, и нет ничего хуже, чем называть их прогулками: ведь это наши ритуалы. Поэтому Святоша почувствовал: случилось что-то непоправимое, и он не ошибался. Он сказал Бобби, что огорчен его поведением.
— На себя посмотри, чертов фанатик, — ответил Бобби.
Они не кричали, но говорили громко из-за ветра. Некоторое время оба не двигались, замерев в растерянности. Потом Святоша повернулся спиной к Бобби и, ни слова не говоря, снова стал карабкаться в гору. Бобби позволил ему уйти, а после стал кричать вслед, что он сумасшедший, дескать, он себя считает святым, но таковым не является: всем отлично известно про его шлюх! Святоша продолжал подниматься по склону горы, он как будто не слушал слов Бобби, но в какой-то миг все же остановился. Снял рюкзак, поставил его на землю, открыл, нагнулся, доставая что-то, а после снова выпрямился. В правой руке его был пистолет.
— Бобби! — крикнул он. Они стояли далеко друг от друга, а еще ветер шумел, так что приходилось кричать. — Лови! — И бросил ему пистолет.
Но Бобби не стал ловить, он боялся пистолетов, и металлический предмет упал среди камней. Отскочил от камня и завалился в какую-то щель. Обернувшись к Святоше, Бобби увидел лишь его спину: тот медленно полз дальше в гору. Сначала Бобби не понял, но после сообразил: этот парень не хочет оставаться один на один со своим пистолетом, в полном одиночестве.
И его вдруг охватила огромная нежность к Святоше, фигура которого все удалялась. Однако Бобби не передумал и вслед за другом не пошел — и понял, что так будет всегда.
Он подобрал пистолет. Ему было противно, но он все же положил оружие в свой рюкзак, чтобы унести его подальше от одиночества, ожидавшего Святошу. После чего пустился в обратный путь.
Эту историю мне рассказал Бобби, со всеми подробностями. Он сделал это, чтобы объяснить мне: вероятно, они со Святошей отдалились друг от друга еще раньше, но развивалось это медленно, как геологический процесс, и только тогда, на каменистой тропинке, он понял, что все кончено. Он имел в виду явление, хорошо нам известное, для обозначения которого мы пользуемся не самым подходящим выражением — «потерять веру». Это наш вечный кошмар. Мы знаем, что в любой момент нашей жизни с нами может случиться нечто сродни концу света — мы можем потерять веру.
Как следует из наставлений священников, это явление можно понять только исходя из опыта первых апостолов. Их было мало, тех, кто был ближе всего к Христу; на следующий день после распятия, когда их Учителя сняли с креста, они собрались все вместе, охваченные смятением. Не следует забывать, что души их переполняла обычная человеческая боль от потери дорогого им человека, но ничего более. Никто из них в тот момент не сознавал, что умерший был им не просто другом, пророком, учителем, но Богом. Этого они не поняли. Разумеется, их пониманию подобное было недоступно, они даже представить себе не могли, что этот человек — на самом деле Бог. Так вот, они собрались все вместе в тот день, после казни, попросту для того, чтобы почтить память дорогого им человека, незаменимого, ушедшего от них навсегда. Но с неба на них снизошел Святой Дух. И тут завеса пала, и они поняли. Этого Бога, с которым они долгие годы шли бок о бок, — теперь они его узнали; надо полагать, в тот миг им припомнились мельчайшие детали их жизни, и это стало озарением, и души их открылись навстречу Богу, навсегда. В Новом Завете это явление передано посредством замечательной метафоры глоссолалии: они вдруг обрели способность говорить на всех языках мира — это явление было широко известно, оно ассоциировалось с фигурами провидцев, пророков. То был знак магического познания.
Так вот, священники учат нас, что вера — дар, который дается нам свыше, он из области таинственного, мистического. Поэтому он хрупок, как видение, и, как видение, неприкосновенен. Вера — сверхъестественное явление.
Однако мы знаем, что это не так.
Мы следуем церковной доктрине, но нам известна и другая история, корнями уходящая в смиренную землю, породившую нас. В определенном смысле наши несчастные семьи незаметно привили нам необоримый инстинкт, следуя которому мы считаем жизнь грандиозным опытом. Чем скромнее выглядели те обычаи, что они передали нам, тем глубже с каждым днем становился их зов, доносящийся из недр земли, — не знающее границ стремление, почти абсурдное ожидание смысла. Мы с детства видели свое назначение в том, чтобы вернуть этому миру его величие. Мы считаем его справедливым, благородным, неизменно стремящимся к совершенству, находящимся в постоянном творческом движении. Это превращает нас в бунтарей, отщепенцев. Иное существование кажется нам по меньшей мере унизительным, убогим, оно не соответствует нашим ожиданиям. В жизни неверующих мы видим рутину и обреченность, во всех их поступках — пародию на то человечество, о каком мы мечтаем. Любая несправедливость, а заодно и всякое страдание, коварство, низость духа, зло, оскорбляет нас в наших ожиданиях. Так же как и любое событие, в коем мы не видим смысла, любой человек, лишенный надежды или благородства. Любой подлый поступок. Любое напрасно потраченное мгновение.
Так что даже больше, чем в Бога, мы верим в человека — изначально только это является для нас верой.
Я уже говорил, вера растет в нас в форме протеста: мы против, мы — отщепенцы, мы — безумцы. У нас вызывает отвращение то, что нравится другим, а то, что другие презирают, нам дорого. Излишне говорить, что это побуждает нас к действию. Мы растем с мыслью, что мы — герои, но особого рода, не соответствующие классическому образу героя: ведь мы не любим оружие, насилие, животный азарт битвы. Мы герои женственные, мы намерены бороться голыми руками, сильные своим детским простосердечием, неуязвимые в нашей возмутительной скромности. Мы скользим меж зубчатых колес этого мира с высоко поднятой головой, но с видом отверженных — с тем же смиренным видом и с той же твердостью, с какими Иисус Назарянин вел себя всю свою жизнь, насаждая прежде всего не столько религиозную доктрину, сколько модель поведения. Как показала история, она непобедима.
И вот внутри всех этих вывернутых наизнанку измышлений мы находим Бога. Такой поворот естественен, он происходит сам собой. Мы так верим в каждое живое существо, что для нас логично понимание творения как сознательного и мудрого деяния, которое мы называем словом «Бог». Так что наша вера не столько имеет магическую и стихийную природу, сколько является выводом линейной логики, растянутым в бесконечность инстинктом, унаследованным от предков. В поисках смысла нас занесло довольно далеко, и в конце путешествия нам явился Бог — воплощение смысла во всей его полноте. Это очень просто. Когда мы утрачиваем эту простоту, на помощь нам приходит Евангелие: ведь в нем наше путешествие от человека к Богу навсегда запечатлено в определенной модели, где мятежный Человеческий Сын совпадает с возлюбленным Сыном Божьим и оба они слиты в одной плоти, в теле героя. То, что в нас кажется безумством, там превращается в откровение, свершившуюся судьбу, безупречную идеограмму. Мы черпаем в Евангелии абсолютную уверенность — и называем ее верой.
Нам случается утратить ее. Но это выражение неточно: ведь оно подразумевает веру как наитие, а это не наш случай. Я не утрачу веру, и Бобби не может ее утратить. Мы не обретали ее, поэтому не можем ее утратить. У нас она совсем иная, не имеющая отношения к магии и тайне. В голове у меня возникает образ геометрически правильного падения стены: в то мгновение, когда конструкция поддается натиску в одной точке, рушится все сооружение в целом. Ибо тверда каменная стена, но в ней всегда есть слабый шов, недостаточно крепкий элемент. Со временем мы в точности выяснили, где он находится, тот потаенный камень, который может нас подвести. Это наш героизм, наше религиозное чувство, с высоты которого мы отвергаем мир других людей, презирая его, пребывая в инстинктивной уверенности, что он очевидно неразумен. Нам достаточно одного лишь Бога, а остальное не имеет значения. Но это не всегда истинно, и если истинно, то не навсегда. Порой достаточно поступка, вызывающего восхищение, неожиданно красивого слова. Мерцания жизни в чьей-то чужой, неправильной судьбе. Иногда — благородства порока. И тогда возникает свет, которого мы не ждали. И он разбивает твердый камень, и все рушится. На моих глазах это произошло со многими — в том числе с Бобби. Он сказал мне:
— Вокруг полно настоящего, а мы его не видим, но оно есть, и оно обладает смыслом, и Бог тут совершенно ни при чем, в нем нет необходимости.
— Например?
— Ты, я — такие, какие мы на самом деле, а не те, какими мы пытаемся казаться.
— А еще?
— Андре, и даже люди, которые ее окружают.
— Ты думаешь, что жизнь подобных людей имеет смысл?
— Да.
— Какой?
— Они настоящие.
— А мы — нет?
— Нет.
Он имел в виду, что в отсутствие смысла мир все равно существует, и в этом шатком существовании вне системы координат есть некая красота, даже благородство, неведомое нам, что-то вроде потенциального героизма, о котором мы никогда не помышляли, героизма некой истины. И если, рассматривая мир, ты это разглядишь собственными глазами хотя бы один-единственный раз, тогда ты пропал, и с этого самого момента для тебя начинается иная битва. Выросшие в уверенности, что мы — герои, мы останемся в памяти героями совсем иных легенд. А Бог тает, как дым, как детская выдумка.
Бобби признался мне, что та тропинка в горах вдруг показалась ему развалинами крепости. Никакой возможности подняться наверх не было — так он сказал.
И с тех пор он как бы стал медленно отдаляться от нас, но не поворачиваясь спиной, а по-прежнему глядя на нас, своих друзей. Всем казалось, что он скоро вернется. Нам даже в голову не приходило, что он может в самом деле пропасть. Однако он забросил и «теней» в больнице, и все остальное. Еще несколько раз приходил играть в церкви — а потом исчез. Я вместо него стал играть басовую партию на клавишных. Музыка звучала по-другому, но самое главное, все наше существование стало иным без него.
В нем была некая легкость, которой нам не хватало.
Однажды он пришел, чтобы напомнить нам о своем спектакле с Андре: мол, действительно ли мы хотим посмотреть. Мы сказали «Да» и отправились на представление, и это изменило наши судьбы.
Театр располагался за городом, в часе езды на машине, в маленьком городке с темными улочками и домами, среди полей. Провинция. Однако на площади стоял этот старый театр со сценой и всем прочим, и с местами для зрителей, расположенными подковой. Возможно, посмотреть представление пришел и кто-то из местных, но по большей части явились друзья и знакомые исполнителей, словно на свадьбу, и все друг с другом здоровались у входа. Мы стояли в сторонке: ведь их, тех, кого Бобби назвал настоящими, было много, а нас — нет. Все-таки они по-прежнему вызывали во мне отвращение.
Спектакль произвел на нас не лучшее впечатление. При всем желании такое мы не способны были понять. Помимо Андре в действе участвовал Бобби — он исполнял музыкальную партию — и три танцора — люди обыкновенные, даже, можно сказать, уродливые — тела, лишенные красоты. А на заднем плане показывали диапозитивы. Танцоры не танцевали, а совершали некие схематичные движения по четкому плану — хотя, может, это и был танец. Время от времени к партии бас-гитары Бобби примешивались другие звуки и шумы, записанные на пленку. Крики — внезапные, в том числе — в конце действа.
На бас-гитаре Бобби все еще была заметна переводная картинка с изображением Ганди, и это меня порадовало. Но он действительно играл по-другому, и дело тут не только в нотах, но и в том, как он опирался на ноги, как выгибал спину, а прежде всего — в выражении лица: Бобби был погружен в музыку, словно искал в ней что-то, бесстыдно, как бы забыв о публике, наедине с самим собой. При желании можно было разглядеть, какой он, на самом деле — каким он стал с тех пор, как перестал быть Бобби. Мы смотрели на него как завороженные. Святоша время от времени посмеивался потихоньку, смущенно.
А еще там была Андре. Любое движение она выполняла всем телом, как единое целое. Я так понял, что она пыталась выстроить все свои движения одно за другим, словно решила подменить случайность и естественность необходимостью, которая прочно связала бы весь танец. Впрочем, кто знает. И еще одно было заметно: там, где находилась она, возникало некое особое напряжение, иной раз гипнотическое, хорошо нам знакомое: ведь мы уже наблюдали такое во время школьных представлений, однако к этому невозможно привыкнуть, каждый раз это ощущение застает врасплох, — так было и в тот вечер, когда она танцевала.
Следует добавить, что, как и говорил Бобби, этот спектакль не содержал ни сюжета, ни идеи — ничего, только это ощущение необходимости. В какой-то момент Андре легла на пол, на спину, а встав, сбросила, словно змеиную кожу, белую рубашку, в которой выступала, и предстала пред нашими взорами обнаженной. Таким образом, мы совершенно безвозмездно получили то, что всегда считали для себя недоступным, и, пораженные, не знали, что делать дальше. Обнаженная, Андре продолжала танцевать, и наши позы в театральных креслах, какими бы они ни были, вдруг показались нам неприличными — даже то, как мы держали руки. Я напрягался, стараясь охватить взглядом сцену целиком, но так и не сумел оторвать глаз от тела девушки и рассматривал его в мельчайших подробностях, чтобы запечатлеть в памяти сей неожиданный дар. А еще мы испытывали смутное предчувствие, что все это продлится недолго, а посему нас охватило лихорадочное волнение, а затем и разочарование — в тот момент, когда Андре стала приближаться к своей рубашке. Однако девушка оставила ее на полу и снова отошла прочь — словно избегала ее. Не знаю, понимала ли она, что творится с нашими глазами. Вероятно, ей было все равно и суть заключалась вовсе не в этом. Однако для нас именно тот эпизод стал ключевым: не лишним будет напомнить, что я, к примеру, за всю свою жизнь видел обнаженную девушку всего четыре раза — вот, даже сосчитал. А тут речь шла не просто о какой-то девушке, а о самой Андре. Поэтому мы смотрели на нее и, самое интересное, не испытывали при этом никаких сексуальных чувств, никакого желания, словно взгляд отскакивал от ее тела, и это показалось мне волшебством — показать вот так свое обнаженное тело, словно это сгусток чистой энергии, а не нагая плоть. И даже когда я попытался рассмотреть то, что у нее между ног — а я таки осмелился это сделать, потому что она ведь сама это позволила, но никакой похоти не ощутил, словно и не чувствовал ее никогда, словно она куда-то подевалась, — одну только невероятную, немыслимую близость. И тут, как мне показалось, я понял: в этом и заключалась единственная идея, единственная история, рассказанная мне со сцены. Ее обнаженное тело. Перед финалом Андре снова оделась — медленно, в мужской костюм, полностью, включая галстук; полагаю, это имело какое-то символическое значение. Последним скрылся светлый треугольник между ног, пропал в черных брюках со стрелками, и во время этого долгого одевания со всех сторон в зале слышалось покашливание, словно люди возвращались откуда-то издалека, и только тут мы поняли, какая глубокая тишина царила на протяжении всей предыдущей сцены.
Потом мы отправились за кулисы. Бобби выглядел счастливым. Он обнял всех нас.
— Красиво? — спросил он.
— Странно, — ответил Лука.
Едва проговорив это, он обхватил руками голову Бобби и, прижавшись к ней лбом, потерся о нее, — мы обычно так не делаем, мы, мужчины, не касаемся друг друга, когда нас охватывает нежность или волнение.
— А Святоша? Что скажет Святоша? — спросил Бобби.
Святоша стоял на шаг позади. Он ласково улыбнулся и покачал головой.
— Ты гений, — процедил он сквозь зубы.
— Иди сюда, говнюк, — сказал Бобби и обнял его.
Не знаю, все это было странно — но мы почувствовали себя лучше.
Тогда к нам приблизилась Андре, она сама к нам подошла, видимо, заранее так решила.
— Мои друзья, — произнес Бобби неопределенно.
Она остановилась в шаге от нас, кивнула. Ее тело скрывал синий халат. А ступни оставались босыми.
— А, музыкальная группа, — промолвила она без тени презрения, словно что-то отметила про себя.
Бобби представил сначала меня, потом Луку и, наконец, Святошу. На нем она задержалась взглядом, и он не опустил глаз. Казалось, они вот-вот что-то скажут друг другу. Но в это мгновение мимо проходил один из тех мужчин, он, улыбаясь, приобнял Андре сзади. Он сказал ей, что спектакль был прекрасен, и увел ее прочь. Андре успела произнести:
— Вы ведь останетесь, верно?
И ушла.
Остались мы из-за Бобби. В ту пору жизни мы не смели сказать ему «нет», и он пригласил нас после спектакля отправиться вместе с ним в гости к Андре — в большой загородный дом на всю ночь: сначала намечалась вечеринка, а после можно было остаться там ночевать. Мы не любим спать в чужих домах: нам не нравится близость предметов, принадлежащих другим людям, запахов, щеток в ванной комнате. Мы и на вечеринки ходим с неохотой: они плохо сочетаются с нашей особенной формой героизма. И тем не менее мы согласились, думая, что всегда найдем способ удрать оттуда.
Однако гости в большом количестве стали стекаться к дому, расположенному в нескольких километрах от театра: целая вереница машин, многие из них — спортивные. В общем, нам не удалось найти лазейку для бегства. Для благовоспитанного бегства. Оказавшись на празднике, мы толком не знали, как себя вести. Святоша начал молча пить, и нам это показалось хорошим решением проблемы. Тогда все пошло легче. Кое-кого из присутствующих мы знали: я, например, встретил там приятельницу своей девушки. Спросил ее о своей подруге: почему той нет среди гостей, пояснив, что мы уже нечасто бываем вместе.
— Тогда пошли танцевать, — проговорила девушка, словно это было естественным и единственно возможным следствием моих слов.
Я потащил за собой Луку; Святоша тем временем увлеченно беседовал с каким-то длинноволосым старцем: они то и дело наклонялись друг к другу, чтобы перекричать громкую музыку. Под нее мы и стали танцевать. Появился Бобби: он казался довольным, словно решил какую-то проблему. Каждый раз по окончании песни я думал, что она станет последней, но продолжал танцевать; ко мне подошел Лука и прокричал на ухо, что мы смешно смотримся, но смысл его слов был противоположный, он хотел сказать, что мы молодцы, в кои-то веки, и, возможно, он был прав. Не знаю, как так получилось, но под конец я сидел рядом с ней, приятельницей своей девушки. Оба потные, мы смотрели на танцующих, кивая в такт музыке. У нас не было сил разговаривать; мы и не разговаривали. Она повернулась ко мне, обняла меня за шею и поцеловала. У нее были красивые мягкие губы, и целовалась она так, словно испытывала жажду. Ее поцелуй затянулся, мне это нравилось. Потом она опять стала рассматривать гостей, кажется, при этом держа меня за руку, точно не помню. А я размышлял об этом поцелуе, толком не зная даже, что он означал. Она встала и снова пошла танцевать.
Мы отправились спать, когда кругом стало слишком много наркотиков: или надо было принимать их, или ты оказывался как бы вне компании. Поэтому мы ушли. Подобные развлечения не для нас. Нам следовало подойти к Бобби, чтобы выяснить, где для нас приготовлен ночлег, но он уже несколько перебрал с травкой, и нам не хотелось видеть его таким, а ему — погубить все из-за своего пристрастия. Тут пришла Андре, словно угадав, в чем проблема, и увела нас за собой: ласковый голос, сдержанные жесты, — она появилась невесть откуда, на само́й вечеринке ее не было. Она проводила нас в комнату в другой части дома. В какой-то момент она произнесла:
— Знаю, мне тоже через некоторое время осточертевает танцевать.
Это звучало как начало беседы. Лука ответил, что он вообще-то никогда не танцует, но если ему все же случается это делать, у него возникает ощущение, будто он занимается какой-то фигней, и засмеялся.
— Да, так и есть, — сказала Андре, поглядев на него. А после добавила: — Вы даже не представляете, какие вы классные, вы трое. И Бобби тоже.
После чего ушла, потому что ее слова оказались вовсе не началом беседы, а просто она вот именно это хотела сказать — и все.
Быть может, эта ее фраза, а может, алкоголь и танцы стали тому причиной, но, оставшись одни, мы еще какое-то время болтали втроем, как будто продолжая начатую тему. Мы с Лукой завалились на большой кровати, а Святоша расположился на диванчике в противоположном конце комнаты. Мы разговаривали так, словно впереди у нас было большое будущее и мы только что об этом узнали. А еще о Бобби, о том, что нам следует забрать его с собой. И рассказывали друг другу о себе, особенно о том, в чем стеснялись признаваться, но теперь наши истории звучали иначе, не вызывая угрызений совести, мы чувствовали себя способными на все — в молодости такое случается. В ушах у нас звенело, закрывая глаза, мы чувствовали тошноту, но продолжали беседовать, а сквозь жалюзи в комнату проникал свет из сада, ложился на потолок полосами, и мы подолгу смотрели на них и говорили, говорили, не глядя друг на друга. Мы спросили у Святоши, где он бывает во время своих исчезновений. Он объяснил. Мы ничего не боялись. А Лука рассказал нам о своем отце: Святоше — впервые, а мне — те подробности, каких я не знал. Мы казались себе всемогущими и как будто понимали все, о чем говорили. Ни разу никто не произнес слова «Бог». Много раз мы умолкали ненадолго, ведь мы никуда не торопились и нам хотелось, чтоб этот вечер никогда не кончался.
Однако — в тот момент что-то рассказывал Святоша — вдруг послышался шум, потом дверь отворилась. Мы умолкли и натянули на себя одеяла — из привычной стыдливости. Кто угодно мог явиться к нам, но оказалось, что это Андре. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь: на ней была только белая майка — и больше ничего. Она огляделась, после чего нырнула к нам в кровать — ко мне и к Луке, словно мы заранее об этом договорились. Она все делала спокойно, не произнося при этом ни слова. Положила голову на грудь Луке и некоторое время неподвижно лежала рядом с ним. А ногу — сверху на его ноги. Лука сначала замер, а потом принялся ласкать ее волосы; издалека до нас по-прежнему доносилась праздничная музыка. Потом они прижались друг к другу, и тогда я сел на постели с намерением уйти — ничего лучше не пришло мне в голову. Однако Андре слегка повернулась в мою сторону и сказала:
— Иди сюда, — и взяла меня за руку.
Тогда я снова лег позади нее, грудь моя при этом касалась ее спины; ноги я сначала отодвинул подальше, но потом прижался к ней, своим членом к ее коже, к ее округлостям, а она начала двигаться, медленно. Я целовал ее в затылок, а она осторожно касалась губами глаз Луки. Так что я слышал дыхание последнего — так близко от меня находился его приоткрытый рот. Но оттуда, где скользили мои руки, он убирал свои: мы ласкали Андре, не дотрагиваясь друг до друга, сразу же придя к молчаливому согласию, что не станем этого делать. Она же тем временем потихоньку овладевала нами, по-прежнему молча, по очереди глядя на каждого из нас.
В ней заключалась некая тайна, она сама была тайной — мы уже давно это поняли, — а теперь эта тайна находилась рядом с нами, до нее оставался один лишь шаг. Мы никогда ничего иного и не хотели. Поэтому мы позволяли ей смотреть на нас, и все было очень просто — даже то, что мне прежде таковым не представлялось. До сих пор со мной не происходило ничего подобного, но все стало вдруг так ясно, что я уже заранее знал, какую картину увижу, когда повернулся к Святоше: он сидел на своем диванчике, свесив ноги на пол и глядел на нас без какого бы то ни было выражения, словно фигура из игры в застывшие картины. Он не двигался. Он едва дышал. Мне следовало испугаться: ведь его взгляд очень напоминал тот, хорошо мне знакомый, — но я этого не сделал. Все было просто, я уже сказал. Он не подал мне никакого знака, он ничего не хотел мне сказать. Просто вот так сидел, не сводя с нас глаз. И мне подумалось, что все правильно, раз он это видит, правильно и невинно, раз он молчит.
Тогда я снова повернулся к Андре: она лежала на спине, раздвинув ноги, то прижимая Луку к себе, то отталкивая его. Мы так давно приспособились заниматься сексом, не совершая при этом совокупления, что нас, в сущности, возбуждали совсем иные вещи, а вовсе не проникновение в женщину и это животное движение. Но заглянуть в глаза человеку, занимающемуся любовью, — такого я прежде и представить себе не мог; это показалось мне наивысшей формой близости, почти обладанием. И у меня возникло ощущение, что я действительно могу проникнуть в эту тайну. Я стал пристально смотреть в глаза Андре, глядевшие на меня, покуда она покачивалась от толчков Луки. Я понял, чего нам недостает, и нагнулся, и поцеловал ее в губы — я никогда прежде этого не делал, но всегда хотел, и она отвернула лицо, подставляя мне щеку, и положила руку мне на плечо, чтобы немного отстранить меня. Я продолжал целовать ее, пытаясь добраться до губ, а она, улыбаясь, продолжала ускользать от меня. Видимо, она поняла, что я не отстану, и, откатившись от Луки, словно играя склонилась надо мной, взяла мой член в рот — так, что ее губы оказались далеко от моих, как она того хотела. Мы с Лукой встретились взглядами — единственный раз, — у него волосы прилипли ко лбу, он был прекрасен, ничего тут не скажешь. Я откинулся на спину. Подумал, что теперь мне следует посмотреть на то, как Андре сосет мой член, запомнить ее такой раз и навсегда. Но вместо этого я запустил руку ей в волосы, сжал пальцы, согнув руку, и потянул ее голову к себе. Я почему-то знал, что, если мне не удастся поцеловать ее, все остальное окажется напрасным. Она, улыбаясь, позволила мне подтащить ее к себе так близко, что я ощутил ее дыхание на своих губах, и засмеялась. Взобралась на меня сверху, чтобы иметь возможность удерживать меня на постели, и так смеялась играя, совсем рядом с моими губами, на расстоянии дыхания. Я обхватил ее затылок и притянул к себе: она сначала застыла, а после перестала смеяться, — потом я сделал бедрами движение, прежде мне самому незнакомое, она впустила меня в себя, и я отдался ей: это было мое первое в жизни совокупление. Даже с нашими шлюхами я никогда этим не занимался.
Мы уснули, за окном уже брезжил утренний свет, а диван опустел: Святоша пропал невесть куда. Спали мы долго. Когда проснулись, Андре рядом с нами уже не было. На протяжении мгновения мы с Лукой глядели друг на друга.
— Вот черт, — сказал он.
И повторил это много раз, колотя головой о подушку.
Вскоре стало известно, что Андре ждет ребенка; так говорили девушки, словно сообщая о том, что давно должно было случиться и вот теперь случилось.
Лука пришел в ужас. Заставить его рассуждать разумно не было никакой возможности, напрасно я уговаривал его, что мы ничего не знаем наверняка и легко может статься, что все это неправда.
— Кроме того, кто сказал, что это именно наш ребенок?
Так я и сказал — наш.
Мы силились вспомнить, как все было. Мы знали, что такие вещи происходят определенным образом — но не более того. Нам показалось важным выяснить, куда, черт возьми, мы излили свое семя — это библейское выражение священники употребляли вместо слова «кончить». Но проблема состояла в том, что мы точно не помнили — это может показаться странным, но было именно так. Как я уже говорил, мы редко кончали, да и то по ошибке, потому что занимались сексом иначе, — так что даже с Андре тот момент не показался нам самым главным. Тем не менее мы заключили, что действительно кончили в нее — в нее в том числе; это «в том числе» наконец рассмешило Луку — но лишь на мгновение.
В общем, мы поняли, что ребенок мог оказаться нашим.
Убийственная мысль, ничего не скажешь. Мы едва научились искусству быть сыновьями — и уже становились отцами в силу абсурдного хода событий. Если даже оставить в стороне беспредельный комплекс вины, причем вины постыдной, связанной с сексом, — как нам объяснить все это нашим матерям и отцам, и в школе тоже? Сама собой нам рисовалась обстановка, в которой мы расскажем обо всем этом, опишем подробности: недостаток доводов, молчание. Плач. Или же они сами обо всем узнают. Каждый раз, возвращаясь домой и толкая входную дверь, мы спрашивали встречавшую нас тишину, что в себе она таит: всегдашнюю тоску или пустоту катастрофы. Это была не жизнь. Мы даже не пытались заставить себя помыслить о будущем — собственно о ребенке, о его судьбе: где он будет жить, с каким отцом и матерью, на какие деньги. Так далеко мы не заглядывали, я в те дни даже не пытался представить его себе, мне было не до него.
Я втайне оглядывался назад и воображал нас изгнанниками в чуждой нам обстановке; нас засосало в водоворот трагедии богачей, — это была пропасть, и я даже слышал шум, исходивший из ее глубин. Мы слишком далеко зашли, следуя за Андре, и впервые мне подумалось, что мы никогда уже не сумеем отыскать обратного пути. В этом заключался для меня истинный кошмар, не считая прочих страхов, но Луке я так о нем и не рассказал: его и без того все это наше приключение приводило в ужас.
Следует добавить, что мы переживали случившееся поодиночке, храня тайну в своих сердцах. С Бобби мы не хотели этого обсуждать, а Святоша куда-то пропал. Мы перестали наведываться к «теням» и вдвоем ходили на мессу, чтобы играть там и петь — это стало для нас мучением. Я попытался поговорить со Святошей, но он ускользал от меня, одаривая в ответ ледяным молчанием; однажды мне удалось поймать его у ворот школы, но я ничего от него не добился. Стало понятно, что ему нужно время. А больше вокруг нас никого не было. Ни одного священника, которому мы могли бы поведать подобную историю. Так что мы оказались в одиночестве, а в нем порой рождается беда.
Мы были еще так молоды.
Поговорить обо всем с Андре нам даже в голову не приходило. Она тоже никогда бы не пришла к нам, мы это знали. Поэтому мы ненавязчиво расспрашивали обо всем своих знакомых — как бы невзначай, не вынимая руки из карманов. Все знали, что она ждет ребенка, она сама призналась кому-то, но имени отца так и не назвала. Получалось, что слухи — правда. И все-таки я всерьез не верил в это до того дня, как случайно повстречал на улице отца Андре, сидевшего за рулем красной «Альфы-Ромео Спайдер». Мы познакомились на том спектакле, но лишь только представились друг другу, не более того, — странно, что он меня запомнил. Он подъехал к тротуару и остановился рядом со мной. В те дни, кто бы ни обратился к нам — мы с Лукой всякий раз ждали беды.
— Ты видел Андре? — спросил он меня.
Я подумал, будто его интересует, видел ли я, как чудесна она была там, на сцене, — или даже вообще, какое она чудо в принципе. И я ответил:
— Да.
— Где? — спросил он.
У меня с языка сорвалось:
— Да где только не видел.
Мне показалось, что это некоторый перебор, и я добавил:
— Издали.
Отец Андре кивнул, словно соглашаясь, понимающе. Потом огляделся. Может, он размышлял о том, какой я чудной малый.
— Ну давай, держи хвост пистолетом, — сказал он. И поехал дальше.
Красный «спайдер» преодолел еще четыре квартала, и там, на светофоре, бесполезном на ярком солнце, в него врезался на бешеной скорости какой-то фургончик и опрокинул его. Удар был чудовищной силы, отец Андре погиб в той катастрофе. И тогда я понял, что слухи о ребенке — правда, потому что увидел в этих обстоятельствах совпадение двух геометрий, словно квадратуру круга. Проклятье, тяготевшее над этой семьей, где за каждое рождение платили смертью, пересеклось с нашей верой в то, что за каждую вину полагается наказание. Из всего этого со всей очевидностью следовало, что мы попали в ловушку, в стальную клетку — я отчетливо услышал лязг запираемого засова.
С Лукой я об этом не говорил: он стал пропускать школу и не отвечал на телефонные звонки. Иной раз мне приходилось являться к нему домой, чтобы вытащить его оттуда, — и не всегда этого оказывалось достаточно. Все в то время давалось нам с трудом, тяжело было даже просто продолжать жить. Однажды утром я решил отвести его в школу и отправился к нему в половине восьмого утра. В дверях я повстречал его отца — уже в шляпе, с портфелем в руке: он собирался на работу. Он был серьезен и немногословен, и я видел, что ему жутко неприятно это мое внеурочное посещение, но он терпит его, словно визит врача. Луку я обнаружил в его комнате: он лежал на заправленной постели одетый. Я закрыл дверь, вероятно, предвидя, что придется говорить на повышенных тонах. Потом положил ему учебники в портфель — точнее, в военный ранец, как у всех нас — мы покупали их в комиссионных магазинах.
— Не дури, вставай, — сказал я.
После, по дороге в школу, он пытался объяснить свое поведение, и мне даже показалось, что я нашел способ заставить его рассуждать логически и справиться со страхом. Однако в какой-то момент он признался мне в том, что его мучило на самом деле, — он облек это в простые слова, почерпнутые где-то на дне души, охваченной стыдом:
— Я не могу так поступить с моим отцом.
Он был убежден, что нанесет отцу смертельную рану, и не чувствовал себя готовым поступить так ужасно. Да уж, на это я не знал, что ответить. Ведь нас действительно обезоруживает мысль о том, что наша жизнь — это прежде всего заключительный отрезок жизни наших родителей, вверенный нашему попечению. Как будто, охваченные усталостью, они поручили нам некоторое время подержать в руках этот драгоценный финальный фрагмент, ожидая, что мы рано или поздно вернем его им в целости и сохранности. После чего они поставят его на прежнее место, завершив тем самым круг своей жизни. А теперь нашим усталым родителям, которые нам доверились, мы вернем лишь груду черепков, поскольку драгоценный предмет выскользнул из наших рук. И в глухом шуме начавшегося крушения мы не находили ни времени подумать, ни сил, чтобы возмутиться. Лишь тупую неподвижность вины. Вот какой стала теперь наша жизнь — и слишком поздно что-либо менять.
В итоге Лука не пожелал войти в здание школы, и я оставил его решать, чем бы занять пустоту тихих утренних часов. Сам же я предпочитал пунктуально следовать естественному ходу событий. Школа, домашние задания, дела. Мне это помогало. Больше у меня почти ничего не было. Обычно в таких ситуациях я иду на исповедь и предаюсь раскаянию. Тем не менее сейчас у меня ничего бы не получилось: я был убежден, что отныне святые таинства церкви — не для меня, как, вероятно, и благодать искупления. Посему от моей беды не существовало лекарства и помимо подчинения привычному распорядку во мне до сих пор сохранился лишь инстинкт молитвы. Я подолгу стоял на коленях в церквях, попадавшихся мне по дороге, в тот час, когда лишь изредка слышно шарканье ног какой-нибудь старушки по плитам пола или хлопанье двери, — и это приносило мне некоторое облегчение. Я был наедине с Богом, ничего у него не прося.
Отец Андре погиб, назначили день похорон — и мы с Лукой решили на них пойти.
Бобби тоже туда пришел, Святоша — нет. В церкви, полной народу, царила толчея. Мы стояли с одной стороны, а Бобби с другой, и одевались мы теперь тоже по-разному: он стал придавать значение своему наряду, а мы этого не делаем. Многих из присутствовавших мы видели прежде, но редко они выглядели столь серьезно и чинно. Черные очки, скупые жесты. Мессу все они отстояли, но слов молитв не знали. Нам знакома такая манера чтения молитв: религиозное чувство тут ни при чем, зато большое значение имеет элегантность, важен ритуал. Однако сердца их при этом не возрождаются, в них вообще ничего не происходит. При словах «покойся с миром» я сжал руку Луки, мы переглянулись. Мы одни знали, как это нужно нам — мир и покой.
Мы рассматривали ее издалека — речь, разумеется, об Андре, — но под жакетом ничего не было заметно, лишь только крайняя худоба — и больше ничего. Наших знаний оказалось недостаточно, чтобы понять, можно ли из этого сделать какой-либо вывод.
Выйдя из церкви, мы обнялись с Бобби, а потом засомневались: стоит ли выражать соболезнования Андре, как того требовали приличия. Сами в том не признаваясь, мы чего-то ждали — какого-то знака, который она сумеет нам подать. На кладбище толпились люди, и мы дождались, пока Андре отойдет в сторону от матери и от брата; она улыбалась, прекрасная, как всегда; на ней единственной не было черных очков. Мы медленно приблизились к ней, когда настала наша очередь, не отрывая от нее глаз — и теперь, когда она стояла рядом, я вдруг понял, как мне не хватало ее тела после той ночи, каждое мгновение. Я искал схожую мысль в глазах Луки, но он, казалось, просто нервничал, и все. Андре приняла соболезнования от какой-то пожилой пары, а после настал наш черед. Сначала Лука протянул ей руку, потом я, она пожала мою в ответ и промолвила с улыбкой:
— Спасибо, что пришел, — и поцеловала меня в щеку, и больше ничего. Быть может, на миг остановила на мне изучающий взгляд, но я не уверен. И уже благодарила следующего.
Андре.
— Он не наш, — сказал Лука, когда кладбище осталось позади: мы шли домой. — Не может быть, что он наш.
«Она бы дала нам знать», — думал я. Еще я думал о том, что этот поцелуй в щеку все стер, подобно тому как смыкается вода над камнем на дне, предавая его забвению. Я был словно наэлектризован: мне снова вернули мою жизнь. Я всячески старался объяснить это Луке, он слушал. Но шел при этом не поднимая головы. Тогда у меня возникли некоторые сомнения, и я спросил его, не сказала ли ему что-нибудь Андре. Он не ответил, только немного склонил голову набок. Я не понимал, что происходит, и резко подхватил его под руку:
— В чем дело, черт возьми?
Глаза его наполнились слезами, как в тот раз, когда мы возвращались от меня. Он упирался и дрожал. Потом проговорил:
— Вернемся туда.
— К Андре?
— Да.
— Зачем?
Теперь он уже по-настоящему плакал. Ему потребовалось время, чтобы успокоиться и ответить:
— Я больше не могу, отведи меня туда, мы должны прямо спросить ее — и все, мы же не можем жить так дальше, это глупо, я больше не могу.
Может, он даже был прав — но только не там, при всех тех людях, на похоронах. Я стыдился их. И сказал ему об этом.
— Знаешь, для меня эти их похороны ничего не значат, — возразил он.
В голосе его звучала убежденность.
Я сказал, что не пойду.
— А ты, если хочешь, иди один.
Он кивнул.
— Но ты совершаешь глупость, — предупредил я.
И двинулся прочь. Через некоторое время я обернулся: он по-прежнему стоял на месте и тер глаза тыльной стороной ладони.
Вернувшись домой, я немного подождал, после чего стал звонить ему: мне всякий раз отвечали, что он еще не пришел. Мне это не нравилось. Под конец в голову стали закрадываться нехорошие мысли. Я надумал было идти за ним: во мне крепла уверенность в том, что не следовало оставлять его одного посреди дороги. Потом я вдруг представил себе, что застану его где-нибудь с Андре, и всю неловкость жестов и слов, которые нужно будет сказать. Все было сложно. И я никак не мог отвлечься от всей этой истории, единственное, что я мог, — это продолжать звонить ему домой, рассыпаясь в извинениях перед его домашними. На шестой раз он взял трубку.
— Господи, Лука, ты больше так не шути со мной.
— В чем дело?
— Ни в чем. Ты ходил туда?
Он немного помолчал. Потом ответил:
— Нет.
— Нет?
— Я сейчас не могу тебе объяснить, отстань.
— О'кей, — согласился я. — Тем лучше. Все уладится.
Я и впрямь в это верил. Сказал ему еще пару глупостей, а потом мы заговорили о ботинках Бобби, тех, что были на нем во время похорон. Нам казалось невозможным, что он их себе действительно купил.
— А рубашка? — произнес Лука. — В моем доме такие рубашки даже не умеют гладить, — добавил он.
А вечером, за ужином, он вдруг встал, чтобы отнести тарелки в раковину, но вместо того чтобы вернуться за этот их столик-полку, за которым они сидели лицом к стене, вышел на балкон. Он оперся о перила, где столько раз стоял его отец, только спиной, повернувшись лицом к кухне. Быть может, он в последний раз хотел разглядеть все, каждую мелочь. А потом полетел вниз, в пустоту.
В Евангелии от Иоанна, и только в нем одном, есть странный фрагмент, где говорится о смерти Лазаря. Иисусу, который находился в ту пору в дальних краях с проповедью, сообщили, что в Вифании тяжело заболел один его друг, Лазарь. Прошло два дня, и на заре третьего Иисус велел своим ученикам готовиться к возвращению в Иудею. У него спросили о причине, и он ответил:
— Наш друг Лазарь уснул, пойдемте разбудим его.
Они отправились в путь и у ворот Вифании повстречали сестру Лазаря, Марфу: она устремилась им навстречу. Подбежав к Иисусу, женщина произнесла:
— Господи, если б ты был здесь, мой брат не умер бы.
Потом они вошли в город, и им встретилась еще одна сестра Лазаря, Мария. Она тоже сказала ему:
— Господи, если б ты был здесь, мой брат не умер бы.
Лишь я один знал, почему это произошло. Для остальных смерть Луки стала загадкой, сомнительным следствием неясных причин. Разумеется, хоть об этом и не говорили вслух, всем было известно, что над их семьей нависла тень беды — я имею в виду отца Луки. Но вспоминать об этом никто не торопился, словно речь шла о чем-то маловажном. Не старших, а молодежь все считали корнем зла — молодежь, понимать которую они разучились.
Они разыскивали меня, чтобы выяснить, в чем дело. Они бы все равно не стали меня слушать — им хотелось лишь подтвердить свою мысль о том, что за всей этой историей скрывается нечто тайное, запретное. Секреты. Они были недалеки от истины, но им пришлось обойтись без моей помощи — я несколько дней ни с кем не виделся. Я проявил неведомую мне дотоле жесткость и даже презрение к окружающим — так я отреагировал на случившееся. Моих родителей это обеспокоило, прочих взрослых и священников смутило. На похороны я не пошел: в сердце моем не было воскресения.
Приходил Бобби. Святоша написал мне письмо. Но я не стал открывать письмо. И не пожелал видеть Бобби.
Я пытался стереть из памяти тот образ: Лука с волосами, прилипшими ко лбу, в постели Андре, — однако он не покидал меня и, видимо, не покинет; таким я и запомню его навсегда. Тогда мы жили одной и той же любовью, лишь ею одной, долгие годы. Его красота, его слезы, моя сила, его шаги, мои молитвы — мы жили одной и той же любовью. Его музыка, мои книги, мои опоздания, его дневное одиночество — мы жили одной и той же любовью. Ветер в лицо, холод рук, его забывчивость, моя уверенность, тело Андре — мы жили одной и той же любовью. Поэтому мы вместе умерли — и до тех пор, пока не умру я, вместе будем жить.
Больше всего взрослых беспокоило то, что мы держались порознь и не искали встреч — я, Бобби и Святоша. Им бы хотелось, чтоб мы сплотились, чтобы смягчить удар, но мы были разобщены. В этом угадывалась давняя рана, или же более глубокая, чем они могли себе представить. Но, словно птицы от выстрела, мы разлетелись, каждый в свою сторону, в ожидании того момента, когда снова станем стаей — или всего только темными пятнами на проводе. Мы лишь пару раз пересекались. Мы знали, тут нужно время — и молчание.
Но однажды пришла та девушка, что прежде была моей подружкой, и я поехал с ней. Мы уже давно не виделись, это было странно. Она сидела за рулем машины, маленькой и старенькой, которую ее родители подарили ей на восемнадцатилетие. Она гордилась этим обстоятельством и хотела передо мной похвастаться. Она оделась нарядно, но не так, как одевается девушка, намеревающаяся возобновить отношения, или что-то в этом роде. Волосы собраны, туфли на низком каблуке, обычные. Я поехал — было мило наблюдать, как она управляет машиной: движения все еще слишком правильные, словно под диктовку, но при этом в образе знакомой мне девушки как будто проглядывала взрослая женщина. Может, дело было в этом. Но еще и в том, что она никакого отношения не имела к произошедшему, так что рассказывать ей обо всем было словно рисовать на чистом листе. И я рассказал. Она стала первым в мире человеком, которому я поведал всю историю — мою, Луки и Андре. Она вела машину, а я говорил. Не всегда я с легкостью находил нужные слова — и тогда она терпеливо ждала, пока я наконец выскажу свою мысль. Она смотрела в лобовое стекло, иногда в зеркало заднего вида, но только не на меня, — двумя руками держась за руль, прислонившись к спинке сиденья напряженной спиной. Пока мы ехали, зажглись городские фонари.
Она взглянула на меня лишь в самом конце, остановившись перед моим домом: она припарковалась передом, на некотором расстоянии от тротуара — мой отец такого не выносит.
— Ты с ума сошел, — проговорила она.
Но имела при этом в виду не то, что я сделал, а то, что должен был сделать.
— Ступай к Андре сейчас, не медля, перестань бояться. Как ты можешь жить, не зная правды?
В действительности мы отлично умеем жить, не зная правды, — мы всегда так и живем, — но, надо признать, в тот момент она была права, я так и сказал ей. Поэтому мне пришлось поведать ей кое-что сокровенное, и это было нелегко. Я признался ей, что на самом деле уже пытался сходить к Андре: суть в том, что в какой-то момент я тоже решил, что должен туда пойти, и попытался. Через несколько дней после смерти Луки, скорее от горечи, чем в поисках истины, — ради мести. Я вышел из дома однажды вечером, когда уже не мог больше терпеть, движимый незнакомой мне прежде злобой, и отправился в бар, где в тот час наверняка должен был найти ее в окружении приятелей. Мне следовало лучше подготовиться, но тогда мне казалось, что я умру, если не увижу ее и не поговорю с ней, а потому я решил, что отправлюсь к ней прямо туда, где она сейчас, и все тут. Я наброшусь на нее — так мне это представлялось. Но только там, на бульваре, на противоположной стороне которого располагался бар, все сидели на улице, со стаканами в руках, и я издали увидел ее друзей, элегантных в своем несколько вымученном веселье, а среди них, но чуть в стороне, и все-таки явно в одной компании с ними, я увидел Святошу. Он сидел прислонившись к стене и тоже со стаканом в руке. Молчаливый, одинокий, но они, проходя мимо него, перебрасывались с ним парой слов и улыбались, а он улыбался в ответ. Словно они были из одной стаи. И тут перед ним остановилась девушка и заговорила с ним; она стала гладить его по волосам, как бы зачесывая их назад, и он не сопротивлялся.
Я даже не посмотрел, там ли Андре. Просто повернулся и быстро пошел прочь: я лишь жутко боялся, что меня заметят, остальное меня не волновало. Вернувшись домой, я почувствовал свое поражение.
— Не знаю почему, — сказал я своей бывшей подруге, — но после того, как я увидел там Святошу, остальное мне стало не важно.
Она кивнула, потом промолвила:
— Я пойду туда, — и завела машину.
Это в смысле, что она пойдет к Андре; обсуждать свое решение она не желала. Я вышел из машины, толком не найдя что сказать, и проводил ее взглядом: она включила нужный поворотник и все остальное сделала точно по правилам.
Поскольку я никак не помешал ей осуществить свой план, на следующий день она вернулась, сообщив, что поговорила с Андре.
— Она сказала, что уже была беременна, когда занималась с вами любовью.
Моя бывшая подружка сообщила мне это вполголоса: мы снова сидели рядом в ее маленькой машине. Но на сей раз это происходило в тени деревьев, позади моего дома.
Я подумал, что Лука умер напрасно.
Еще я подумал о ребенке, о животе Андре, о своем члене у нее внутри и обо всем таком. О том, на какую таинственную близость способны мы, мужчины и женщины. Затем вспомнил о том, что теперь все кончено: отныне я — не отец ее ребенка.
И тут со мной случилось то, чего не бывает никогда: ведь я никогда не плачу, не знаю почему.
Она не трогала меня, не шевельнулась, не произнесла ни единого слова, только потихоньку нажимала на рычажок включения дальнего света.
Наконец я спросил ее, сказала ли Андре что-нибудь про Луку: по крайней мере, пришло ли ей в голову, что она причастна к его полету вниз.
— Она засмеялась, — ответила моя бывшая девушка.
— Засмеялась?
— «Если б его проблема состояла в этом, он бы пришел и признался мне» — так она сказала.
Я подумал, что Андре ничего не знала о Луке, что она ничего про нас не знала.
И тут моя подружка заметила:
— Вообще-то Андре права: непохоже, чтоб Лука покончил с собой по этой причине, только ты так можешь думать.
— Почему?
— Потому что ты слеп.
— Тогда что?
Она покачала головой, не желая это обсуждать.
Я потянулся к ней и попытался поцеловать. Она положила руку мне на грудь, держа меня на расстоянии.
— Только один поцелуй, — сказал я.
— Да ну тебя, — сказала она.
Тогда я решил начать все с начала. Стал прокручивать в голове события в поисках последнего прочного элемента — до того, как все запуталось: моя мысль состояла в том, чтоб использовать его в качестве отправной точки. В голове у меня стоял образ крестьянина, возвращающегося в поле после грозы. Нужно только найти то место, где он бросил работу, когда посыпались первые градины.
Я рассуждал так, потому что в смутные времена мы обычно прибегаем к помощи этого воображаемого крестьянина — и это несмотря на то, что в наших семьях, насколько все помнят, никто никогда не возделывал землю. Наши предки были ремесленниками и торговцами, священниками и чиновниками, и все же земледелие осталось в нашей наследственной памяти, и таким образом, мы стали считать себя причастными к нему. Мы верим в основополагающий ритуал сева и в цикличность всего сущего, наглядно выраженную в смене времен года. У пахаря мы научились тонко чувствовать любое насилие, у крестьянина — терпению. Мы слепо верим в равновесие между трудом и урожаем. Это что-то вроде символического словаря — мы таинственным образом усвоили его.
Итак, я решил начать с начала, потому что таков наш единственный инстинкт перед лицом превратностей судьбы — глупое упорство крестьянина.
Я должен был снова приступить к возделыванию земли с какого-нибудь края, и выбор мой пал на «теней» из больницы. Это было последнее цельное явление из моего прошлого — как мы четверо наведывались к «теням». Как мы входили в ту больницу и выходили из нее. Я уже давно туда не заглядывал. Но можно было не сомневаться: там все по-прежнему и не важно, что с тобой приключилось за это время. Может, лица и тела поменялись, но страдание и забвение остались. Сестры не задают вопросов и всякий раз принимают тебя так, словно ты — подарок для них. Они проходят рядом, все в делах, повторяя дорогое сердцу приветствие: «Слава Господу Иисусу Христу, во веки веков слава».
Поначалу мне все показалось несколько натянутым: жесты, слова. Мне рассказали, кто из пациентов умер, я пожимал руки вновь прибывшим. Работа состояла все в том же: опустошать мешки, наполненные мочой. В какой-то момент меня заприметил один из старых пациентов, он узнал меня и стал вопить во все горло: дескать, куда, черт возьми, вы запропастились — ты и остальные.
— Давненько вы не показывались, — сказал он, когда я подошел поближе. Ему это не нравилось.
Я подвинул стул к его койке и сел.
— Тут отвратительно кормят, — проговорил он, словно подводя итог. И спросил, не принес ли я с собой чего-нибудь. Время от времени мы приносили с собой кое-что из еды: виноград, шоколад. Даже сигареты — но это только Святоша, мы не осмеливались. Сестры знали.
Я ответил, что у меня для него ничего нет.
— Трудные времена, все пошло наперекосяк, — пояснил я.
Он взглянул на меня удивленно. Вот уже давным-давно эти люди перестали задумываться о том, что и у других что-то может пойти наперекосяк.
— Что, черт возьми, ты говоришь? — спросил он.
— Да ничего.
— Так-то.
В молодости он работал заправщиком на бензоколонке и все у него было хорошо. Какое-то время даже возглавлял футбольную команду своего квартала. Вспоминал о матче со счетом три-два в их пользу и о кубке, выигранном благодаря штрафным ударам. Потом он там со всеми рассорился.
Он поинтересовался, куда делся рыжеволосый парень.
— Смешной такой, — добавил он.
Это он о Бобби.
— Он больше не приходил? — спросил я.
— Этот-то? Только его и видели. Он один мог рассмешить меня.
Бобби действительно умеет с ними обращаться: все время чешет языком почем зря, и у них в результате поднимается настроение. Когда вынимают катетер, это целая катастрофа, но никому как будто нет до этого дела. Если у пациента кровь в моче, то ему нравится, когда паренек, восхищенно глядя на его член, произносит:
— Господи… а вы не хотите поменяться?
— Он даже не попрощался, — сказал старик, — просто слинял, только его и видели. Куда вы его упрятали?
Старик злился оттого, что Бобби не появлялся.
— Он не может больше приходить, — ответил я.
— Ах вот как?
— Да. У него проблемы.
Он посмотрел на меня так, как будто это я во всем виноват:
— Какие?
Я сидел у его постели на железном стуле, склонившись над ним, уперев локти в колени.
— Он принимает наркотики, — произнес я.
— Что за фигню ты несешь?
— Наркотики. Вы знаете, что это такое?
— Ну конечно знаю.
— Бобби принимает наркотики, поэтому он больше не приходит.
Если б я велел ему немедленно встать и уйти, забрав с собой свое барахло, включая мешок с мочой, у него сделалось бы такое же выражение лица.
— Что за фигню ты несешь? — повторил он.
— Это правда, — сказал я. — Он не может прийти, потому что в этот момент растапливает где-то коричневый порошок в ложке, нагретой над пламенем зажигалки. Потом он собирает получившуюся жидкость шприцем и затягивает жгутом предплечье. Потом вставляет иглу себе в вену, делает укол.
Старик смотрел на меня. Я указал на его вену на локтевом сгибе.
— Бобби отбрасывает шприц, а наркотик уже распространяется по крови. Когда зелье доходит до мозга, проклятые вопросы решаются сами собой — и еще что-то происходит, не знаю что. Действие наркотика длится недолго. Если в этот момент повстречать его, он разговаривает, словно пьяный, и мало что понимает. Говорит сам не знает что.
Старик кивнул.
— Вскоре действие вещества заканчивается, медленно. Тогда Бобби думает, что пора завязывать. Но через короткое время тело начинает требовать наркотика, тогда он ищет деньги, чтобы купить новую порцию. Если не находит, ему становится плохо. Так плохо, что вы тут, на этой койке, даже представить себе этого не можете. Вот почему он не может приходить сюда. Ему с трудом удается ходить в школу. Я вижу его только тогда, когда ему нужны деньги. Поэтому не ждите его, смиритесь с тем, что какое-то время вас никто не будет смешить. Вы меня поняли?
Он кивнул. У него было одно из тех странных лиц, на которых как будто чего-то не хватает. Как у людей, которые на спор сбривают усы.
— Ну что, мешок выливать будем? — проговорил он, стягивая вниз одеяло.
Я, как прежде, склонился над трубочкой. Он забормотал что-то.
— Ну что вы за люди? — процедил он сквозь зубы.
Я очень осторожно вытащил маленькую трубочку из большой.
— Наркотики… Сначала вы строите из себя молодцов, а потом принимаете наркотики, вот черт!
Сначала он бормотал, но потом постепенно стал повышать голос.
— Скажи мне: что, черт возьми, вы за люди?
Я отцепил мешок, висевший рядом с койкой. Моча была темной, на дне — слой крови.
— Я тебя спрашиваю: что вы за люди?
Я стоял перед ним с этим мешком в руке.
— Нам восемнадцать лет, — сказал я, — мы — это всё.
Из туалета, куда я отправился выливать мешок, я слышал, как он кричит:
— Что, черт возьми, это значит? Вы наркоманы — вот кто вы такие! Тут строите из себя крутых, но при этом вы наркоманы!
Еще он кричал, чтобы мы сидели дома и не приходили, что тут наркоманы не нужны. Он воспринял мой рассказ как личное оскорбление.
Перед уходом я зашел к новенькому: он был до крайности тщедушный, как будто спрятался внутри собственного тела, где-то внутри — там он, быть может, чувствовал себя в безопасности. Вылив мочу и повесив пустой сполоснутый мешок рядом с койкой, я провел рукой по его волосам, редким и седым. Он приподнялся немного, открыл ящик своей металлической тумбочки и достал из блестящего бумажника пятьсот лир.
— Держи, ты хороший мальчик, — сказал он.
Я не хотел брать, но он настаивал.
Я даже и мысли не допускал, чтобы взять деньги, но потом представил себе, как он вот так протягивает бумажку внуку или сыну — какому-то другому мальчику, — мне подумалось, что он множество раз давал деньги тому, кого любил. Кому-то, кого теперь не было рядом с ним. Был только я.
— Спасибо, — ответил я.
Выйдя из больницы, я пытался понять, возвращается ли ко мне чувство уверенности, которое я всегда испытывал, спускаясь вниз по этим ступеням, но не успел ни в чем разобраться, поскольку у подножия лестницы увидел отца Луки: он стоял там, элегантный, как всегда, и ждал не кого-нибудь, а меня.
— Я заглянул к тебе домой, но мне сказали, что ты здесь.
Он протянул мне руку, я пожал ее.
Он спросил, не хочу ли я немного прогуляться с ним.
Я толкал велосипед, он нес в руке портфель. Прогуляться. У меня уже давно был этот камень на сердце, так что я почти сразу заявил:
— Простите, что я не пришел на похороны Луки.
Он махнул рукой в воздухе, словно отгонял от себя кого-то. Ответил, что я правильно поступил, что для него присутствие там стало настоящей пыткой: он не выносит, когда люди «выставляют напоказ свои эмоции».
— Они все хотели, чтоб я что-то сказал, — продолжал он, — но я отказался. А что тут скажешь? — добавил он.
Мы немного помолчали, потом он сообщил, что Святоша явился на похороны и произнес речь: подошел к микрофону и спокойно, недрогнувшим голосом заговорил о Луке и о нас. Отец Луки не помнил, что именно говорил Святоша, потому что, как он мне объяснил, у него не было желания проявлять свои чувства там, перед всеми, так что он стал думать о другом, стараясь не слушать. Но он хорошо помнит, что Святоша смотрелся великолепно: стоял у микрофона торжественный, словно античный герой. Под конец он провозгласил, что Лука забрал с собой смерть и теперь нам остается чистый дар жизни в ослепительном блеске веры.
— Всякую смерть и всякий страх, — уточнил отец Луки. — Мне кажется, он именно так сказал: всякую смерть и всякий страх забрал с собой Лука.
Эту фразу он услышал и хорошо ее запомнил.
— Странный мальчик, — заметил он.
Я не ответил, думая о том вечере в их доме, о застольной молитве.
Некоторое время мы шли молча или говорили ни о чем. Конечно же, нам предстоял разговор о том, почему Лука так поступил, и мы некоторое время бродили вокруг да около. Наконец он ступил на главную дорогу: он спросил меня об Андре.
— Она особенная девушка, верно? — полюбопытствовал он.
— Да, особенная.
— Она приходила на похороны и вела себя весьма учтиво, — сообщил он. Потом добавил: — У выхода сидел на скамейке Бобби и плакал. Она подошла к нему, взяла его за руку, подняла и увела с собой. Меня это поразило, потому что она шла очень прямо и шла как будто ради него одного. Не знаю. Она выглядела королевой. Она и впрямь королева? — спросил он.
Я улыбнулся:
— Да, она королева.
Он пояснил, что так они говорили в молодости. Некоторые девушки были королевами.
Потом он поинтересовался у меня, что произошло между ней и Лукой.
Он знал, что Лука был влюблен в нее. Дома они об этом не говорили, но он понял по кое-каким признакам, да и другие об этом судачили. Еще он знал о том, что Андре ждет ребенка. Он много об этом слышал в те дни, и, согласно одной из версий, Лука имел отношение к ее ребенку. Но его отец не совсем понял, в каком смысле. И спросил меня, не могу ли я помочь ему разобраться в этом.
— Он не поэтому покончил с собой, — сказал я.
Я считал иначе, но необходимо было убедить в этом отца Луки. В остальном мне предстояло разобраться самому.
Отец Луки ждал. Он настаивал, хотел знать, возможно ли, что это ребенок Луки. Этот вопрос терзал его.
— Нет, — ответил я. — Это не его ребенок.
На самом деле мне хотелось немного помучить его, но пожалел его ради Луки. Я чувствовал, что у меня есть обязательство перед ним: ведь он говорил, что не может поступить так со своим отцом.
Поэтому я заявил, что это не его ребенок.
Именно за этим ответом он и приходил ко мне. В нем сразу как будто что-то оттаяло, и на протяжении всего остального пути он сделался совершенно другим человеком, которого я никогда прежде не видел. Он начал рассказывать мне о годах их молодости. Он старался втолковать мне, что они тогда были счастливы. Их родные не хотели, чтобы они поженились, но они сами этого страстно желали, и даже когда им пришлось ненадолго отложить эту затею, он все равно знал, что они добьются своего. Так и произошло. Их родственники вели себя ужасно, так он сказал, и жизнь представлялась им вполне сносной лишь в те часы, которые они проводили друг с другом. По его словам, им постоянно читали мораль, но они испытывали такое сильное желание вырваться из этого круга, что вскоре начали заниматься любовью всякий раз, как представлялась возможность, тайком от всех.
— Меня спасала ее красота — чистая, та же, что у Луки, — промолвил он.
Потом он, видимо, заметил, что мне неловко слушать исповедь такого рода, и умолк. Действительно, сексуальная жизнь наших родителей — одна из немногих тем, которых мы предпочитаем не касаться. Нам нравится думать, что этой жизни у них нет и никогда не было. Мы искренне недоумеваем, какое место ей отвести в нашей системе координат, принимая во внимание тот факт, что они произвели нас на свет. В общем, он стал рассказывать об их первых годах после свадьбы, о том, как много они тогда смеялись. Я уже не так внимательно его слушал. В сущности, подобные истории всегда схожи: у всех нас родители в молодости были счастливы. Я больше интересовался тем, когда все это прекратилось и пришла беда, скрываемая рамками приличия, — та, которую мы застали. Видимо, я хотел понять, почему в какой-то момент его настигла болезнь. Но об этом он не говорил. Или, может, говорил, но очень туманно. Я снова стал прислушиваться к его словам, когда он ровным голосом сообщил мне, что жена его очень изменилась со дня смерти Луки: очевидно, она обвиняла мужа в случившемся и не могла его простить.
— Она меня держит в черном теле, — добавил он. — Иногда возвращаюсь домой, а она даже ужин не приготовила. Начинаю привыкать к консервам. К замороженным полуфабрикатам. Замороженный минестроне не так уж плох, рекомендую, — заметил он.
Он строил из себя эдакого доброго малого.
В какой-то момент он остановился, выставил вперед ногу, положил на нее портфель, открыл его.
— Я подумал, что надо отдать их тебе, — проговорил он. И вынул из портфеля какие-то бумаги. — По-моему, это песни, которые написал Лука, мы нашли их среди его вещей. Уверен, он бы хотел оставить их тебе.
Это действительно оказались песни. Или стихи, но скорее все же песни: в некоторых местах рядом с текстом были обозначены аккорды. А вот мелодию Лука унес с собой навсегда.
— Спасибо, — произнес я.
— За что?
Мы подошли к моему дому, оставалось только распрощаться. Однако у меня было странное впечатление, что мы так толком и не поговорили. И тогда, прежде чем сказать ему «до свидания», я спросил:
— Можно задать вам вопрос?
— Конечно, — ответил он.
В тот момент он чувствовал себя вполне уверенно.
— Однажды Лука рассказал мне, что дома во время ужина вы иной раз встаете из-за стола и выходите на балкон. По его словам, вы стоите там, опираясь на перила, и смотрите вниз. Это правда?
Он взглянул на меня с некоторым изумлением.
— Может быть, — ответил он. — Да, вполне вероятно.
— Во время ужина, — повторил я.
Он продолжал смотреть на меня изумленно.
— Да, возможно, такое случалось. А что?
— Мне хотелось бы выяснить: когда вы стоите там и смотрите вниз — не приходит ли вам иногда в голову мысль броситься вниз? То есть покончить с собой таким способом.
Невероятно, но он улыбнулся. И развел руками. Некоторое время он старался подобрать слова.
— Просто я отдыхаю душой, глядя вниз с высоты, — пояснил он. — Я с детства так делаю. Мы жили на четвертом этаже, и я часами стоял у окна, наблюдая за проезжавшими машинами: как они останавливаются на светофоре, а потом трогаются с места. Не знаю почему. Мне просто это нравится. Такая детская игра.
Он произнес все это приятным голосом, и на лице его промелькнуло незнакомое выражение — словно у ребенка, каким он был много-много лет назад.
— Как тебе такое могло прийти в голову? — спросил он ласково. Он — и вдруг ласково.
— Да так, не обращайте внимания.
Я подумал, что если во всей этой истории есть правда, он ее не знает. Подумал, что мы никогда не сумеем что-либо по-настоящему понять. Ни наших родителей, ни наших детей — а может, вообще понять что-либо в этой жизни На прощанье он обнял меня, при этом его портфель стукнул меня по спине. Я замер. Тогда он отступил на шаг и протянул мне руку.
Я подражал поступкам того крестьянина, что возвращается после града на поле, но мне не хватало его мудрости, его наметанного глаза, которым он смотрит на небеса, понимая, довольны ли они или рассержены.
Прошло какое-то время — точно не помню сколько, — и в газетах сообщили, что на рассвете за городом обнаружили тело трансвестита, наспех захороненное на речной отмели. Его застрелили из пистолета в затылок. Смерть наступила двое суток назад. У трансвестита были имя и фамилия, автор статьи их назвал. Но там также говорилось, что чаще сто звали Сильви — в честь Сильви Вартан.
Эта новость поразила нас, поскольку мы его знали.
Трудно вспомнить, когда именно это случилось, но с некоторых пор мы стали по ночам крутиться около проституток, бесшумно подъезжая к ним на велосипедах. Поначалу мы заглядывались на этих ярких женщин, возвращаясь домой из церкви или с собрания. Потом стали нарочно задерживаться, дожидаясь часа, когда они появятся на углах улиц. Иногда мы гуляем поблизости от них до тех пор, пока они не исчезнут вместе с угасающими огнями города. Мы не можем объяснить, что именно нас в них привлекает, и, разумеется, нам и в голову не придет платить им: ни у одного из нас нет на это денег. Так что нами движет вовсе не намерение переспать с ними; мы любим тихонько подобраться к ним поближе и, очутившись на расстоянии нескольких метров, привстать на педалях и проехать мимо, поднявшись повыше и набирая скорость под жужжание колес. Все это мы проделываем не остерегаясь, уверенные в том, что нас никто не видит: мы как бы существуем в параллельном мире, которого сами не понимаем. Иногда мы проходим там же днем — и едва узнаем этих женщин. Ночью город совсем другой.
Так вот, мы проезжаем мимо них, часто даже не оглядываясь. Однако можем и обернуться, чтобы с другой стороны улицы, издалека, посмотреть на них — на их бедра, грудь, на их высокие сапоги.
Они нам это позволяют. Мы как ночные мотыльки. Появляемся и исчезаем.
Но однажды Бобби остановился прямо перед одной из них, коснулся ногой земли.
— Поцелуешь меня? — спросил он в свойственной ему нагловатой манере.
Проститутка рассмеялась. Она была ровесницей наших матерей — а это совсем иное мироощущение. С тех пор мы осмелели. Впрочем, мы с Лукой — нет, мы продолжали вести себя по-прежнему. А вот Бобби — да. И Святоша тоже, причем как-то по-особенному, как он один умеет — и так, словно уже давно к этому готовился. Ребята стали заговаривать с женщинами, но коротко, чтобы не отпугивать клиентов. А тем, которые нам особенно нравились, мы исхитрялись иной раз приносить пиво. Или сладости. Особенно двум, которые работают на одном и том же углу, на слабо освещенном бульваре. Они отнеслись к нам дружелюбно. Они первые и привели нас к себе домой. Потом мы побывали и у других. Может, им скучно в те ночи, когда нет работы, — и тогда они приглашают нас к себе. В свои маленькие квартирки без имен над дверными звонками.
У них дома невероятного вида лампы и всегда играет радио: его слышно еще до того, как мы входим, когда они вставляют ключ в замочную скважину. Мы поднимаемся по лестнице, потому что в лифте можно ненароком столкнуться с соседями, а потом долго ждем на лестничной площадке, и именно в этот момент нас охватывает страх — а вдруг нас здесь увидят. Может, поэтому эти женщины часто мешкают и долго ищут ключи в сумочке, дразня нас. По лестнице мы поднимаемся, заблаговременно снимая туфли или сапоги, чтобы не шуметь.
В общем, мы сначала были легкомысленны как мотыльки, а потом из этого выросло нечто другое. Это часть нашей жизни, и нам страшно подумать, насколько глубоко она в нас спрятана, ведь на людях мы изображаем, будто стремимся возродить Царство Божье, основанное на порядке и чистоте. Между нашей обычной жизнью и проститутками пролегла пропасть — и тайна. Об этом никому не известно, и мы не признаемся в этом даже на исповеди. У нас не найдется слов, чтобы об этом рассказать. Быть может, днем в нас светится тусклый огонек стыда и отвращения, и догадаться об этом можно по легкой грусти, царящей в нашем сердце, — мы словно надтреснутые сосуды, знающие о своей скрытой ущербности. Однако до конца мы не уверены: граница между нашей обычной жизнью и ночными приключениями кажется непреодолимой, так что никто в них всерьез не верит. Кроме разве что Святоши, который остается в квартирах проституток и после того, как мы оттуда уходим: нам не хочется поздно возвращаться домой, мы не хотим лишних объяснений. А он уже перестал соблюдать предосторожности и часто вовсе не ночует дома. А иной раз пропадает и целыми днями. Но для него все обстоит иначе: им движет его призвание, а у нас его нет, для нас это игра, и мы можем в любой момент остановиться. А он ищет путь, по которому пойдет навстречу демонам.
Именно во время ночных вылазок мы и познакомились с Сильви. Образ жизни трансвеститов нам не нравится, он кажется нам противоестественным, мы его не понимаем; однако мы довольно скоро выяснили, что они способны испытывать бурную радость и крайнее отчаяние, а это все упрощает и, как ни парадоксально, очень нам близко. Нас роднит детская вера в Землю обетованную, общее желание искать ее, презрев всякую стыдливость. Их тело словно говорит: «я — это всё», то же самое можно прочесть и в наших душах. Кроме того, они обладают странной силой, берущейся словно ниоткуда и потому сходной с той силой, коей обладаем мы. Она материализуется в их наглой, кричащей красоте и превращается в свет, который мы ясно видим, когда ночью подкатываем на велосипеде туда, где обычно стоят проститутки, но вдруг не обнаруживаем их там; мимо нас проезжают безликие машины, светофор бесстрастно отмеряет время, а слепые витрины магазинов отражают мрак. Сильви все это знал, в этом состояла его жизнь — так он нам объяснял, сняв туфли на шпильках и поставив кофе на плиту. Днем он переставал существовать. Я никогда не ласкал мужского члена — только ему одному я это делал, а он учил меня, а Бобби смеялся. Я не знал, насколько сильно нужно сжимать пенис, и он, наконец, заявил, что у меня ничего не получается, встал с дивана, натянул кружевные трусики и двинулся на кухню, вихляя бедрами. У него были важные клиенты, на их деньги он хотел забрать к себе своего брата с юга. В этом состояла главная его мечта, но имелось и много других, и он говорил о них охотно, всякий раз по-новому, — о своих землях обетованных.
— Давай иди сюда, — говорил он хриплым голосом.
В нескольких километрах от места обнаружения трупа, вверх по течению, там, где русло реки становится шире, нашли машину. Со следами крови. Ее пытались столкнуть в воду, потом бросили. Обнаружили владельца, он сказал, что автомобиль у него угнали. Оказалось, это молодой человек из хорошей семьи, которого мы часто видели в компании Андре и ее друзей. Он повторял, что машину у него угнали, а после раскололся и начал понемногу вспоминать, что произошло на самом деле. По его словам, их было трое: он и двое его друзей; они усадили Сильви в машину, чтобы отвезти его на вечеринку. Сам он сидел за рулем и остановился перед Сильви, на углу, где тот обычно стоял, предложил поехать с ними и развлечься немного. Сильви знал их, потому им и доверился. Он сел в машину, на переднее сиденье, и они вместе укатили. Наркотиков они не принимали, даже спиртного не пили. Они смеялись и пребывали в прекрасном настроении. И тут двое друзей, сидевших сзади, вытащили пистолет, и это всех взбудоражило.
Оружие пустили по рукам, Сильви тоже подержал его двумя пальцами, изображая отвращение. Под конец пистолет снова оказался у тех, что сидели сзади, они стали делать вид, будто стреляют в прохожих из окна машины. Я прочел их имена в газете, первым стояло имя Святоши. Нелепо, но единственное, о чем я подумал, — это о том, какими маленькими буквами оно напечатано среди всех остальных слов, одно из множества — его имя. Прежде, в школе, где его называли настоящими именем и фамилией, у меня каждый раз создавалось впечатление, будто он раздет догола, унижен: ведь он — Святоша, мы-то это прекрасно знали. Там, в газете, он тоже был голый — в списке прочих имен — да к тому же в тюрьме. Молодой человек, сидевший рядом с ним, тоже был друг Андре, парень постарше. На допросе он признал, что в тот вечер находился в машине, но поклялся, что не стрелял. Он только помогал закапывать труп и толкать машину в воду.
— Любой бы так поступил на моем месте, — заявил он, — надо же помочь друзьям.
Святоша, если верить газете, не сказал ни слова с тех самых пор, как его задержали у него дома; я лишь понял, что он по-прежнему жив и что он — по-прежнему он. Он усвоил четкую модель поведения и безукоризненно следовал ей. От Гефсиманского сада до Голгофы — Учитель установил твердые правила, и любой агнец может прибегнуть к ним в час жертвоприношения. Таков обряд мученичества, который мы обозначаем словом «страсть» — если хорошенько вдуматься, словом возвышенным, но для остального человечества обозначающим плотское желание. Основываясь на точных данных баллистической экспертизы, полиция получила ясную картину событий. Стрелявший сначала приставил дуло к затылку Сильви, потом нажал на курок. Похоже, это не был случайный выстрел. Установили, что пистолет принадлежал Святоше. «Никакого мотива, — писали в газетах, — кроме скуки».
Я вырезал эту статью, намереваясь сохранить ее. «Все завершилось безграничным позором лучшего из нас», — подумал я. Наше статичное существование заставило нас отправиться в долгое путешествие, и теперь об этом стало известно всем, наша тайна стала темой новостей, вызвала скандал. О смерти Луки, о наркомании Бобби, о тюремном заключении Святоши будут судачить люди как о чем-то загадочном, словно это чума, неожиданно посланная свыше, явление нелогичное, беспричинное. Но я понимал, что это лишь первое дуновение, лишь брошенное в землю семя, которому суждено прорасти и расцвести пышным цветом. Я не сумею все это объяснить, но именно это скрыто под моей холодностью, необъяснимой для окружающих. И в каждом поступке, смысл коего недоступен пониманию.
В тот день телефон звонил непрерывно, и вечером он тоже зазвонил, и это оказалась Андре. Прежде она никогда мне не звонила. Ее я ждал меньше всего. Она извинилась и сказала, что предпочла бы лично встретиться со мной, но ее не выпускают: она в больнице, скоро родит ребенка.
— Девочку, — уточнила она.
Ее интересовало, что я знаю о случившемся — о той истории, попавшей в газеты. Я был уверен, что у нее гораздо больше информации по этому поводу, чем у меня, поэтому ее звонок показался мне странным. Я ответил, что мне мало что известно. И что произошедшее ужасно. Но она продолжала задавать вопросы, и создавалось впечатление, что ее не очень-то интересуют два ее приятеля: ведь спрашивала она о Святоше. Обрывочными фразами, терявшимися в общем потоке речи. Она сказала: не может быть, что он виноват.
— Им не удастся заставить его в этом признаться, — добавила она. И умолкла. — Ведь это такая глупость, — продолжала она, — он же не идиот, чтобы разрушить себе жизнь из-за какой-то глупости. — Она засмеялась, но как-то неуверенно.
Я подумал, что только богачи могут называть глупостью пулю, сознательно пущенную в голову живого человека.
— Только ты можешь называть это глупостью, — заметил я.
Она долго молчала. Потом ответила:
— Может быть.
Я попытался закончить наш разговор, но она все не вешала трубку. Наконец произнесла:
— Прошу тебя, поговори с ним. Пожалуйста. Скажи, что ты согласен со мной. Скажи ему это. Что ты согласен. Пожалуйста.
Казалось, это не Андре, а кто-то другой. Голос был ее, и интонации тоже, но не слова.
— Хорошо, я это сделаю, — пообещал я. И добавил что-то насчет ребенка — мол, все будет хорошо.
— Да-да, — проговорила она.
Мы попрощались.
— Целую, — сказала она на прощанье.
Я повесил трубку.
Потом задумался. Я пытался понять, что стояло за ее словами на самом деле. У меня было чувство, что она связалась со мной вовсе не для того, чтобы задавать вопросы — это не в ее духе, — и не для того, чтоб попросить об одолжении: она этого не умела. Она мне звонила, чтобы сообщить мне что-то, то, чем поделиться она могла только со мной. И сделала она это так же, как обычно двигалась: изящно, с театральными позами и продуманными жестами. Красиво. Я мысленно повторил весь наш разговор, вспоминая скрытое волнение в ее голосе, ее долгие паузы. Словно она следовала заранее начерченной схеме. Расшифровав ее, я совершенно ясно понял, что Святоша — отец ее девочки. Я всегда это знал, но по нашему обычаю как будто и не знал ничего.
Через несколько недель я навестил Святошу — прежде мне не удавалось это сделать.
Я первый раз в жизни находился в тюрьме, но пока шел по коридорам в комнату для свиданий, ничто не вызвало у меня любопытства: я думал лишь о предстоящем разговоре со Святошей. Представлял себе, как придет конец всей нашей воображаемой географии, как сократятся расстояния, исчезнут преграды — между нами и ними. Спрашивал себя, сможем ли мы не потеряться в этой новой вселенной, открывшейся нам теперь, когда нас забросило бурей на границу беды. И хотел задать этот вопрос ему, поскольку не сомневался, что он знает ответ. Остальное вызывало во мне лишь досаду — тюремные правила, люди. Униформа, неприятные лица.
— Ты пришел, — промолвил он.
Не считая странной одежды, он был все тот же. Какой-то спортивный костюм — он их никогда не носил. Коротко стриженные волосы, но все та же монашеская бородка. Кажется, он немного пополнел, что показалось мне нелепым.
Мне необходимо было спросить у него, что произошло — не в той машине и не с Андре, — это все не имело значения. Что произошло с нами. Я и сам знал, но не смог бы это сказать его словами, с его уверенностью. Я хотел, чтоб он напомнил мне, почему случился весь этот ужас.
— Это не ужас, — сказал он.
Он спросил меня, получил ли я его письмо. То, что он послал мне после смерти Луки. Поначалу я его даже не открывал, но потом все же распечатал. И разозлился. Там даже не было письма. Только репродукция картины.
— Ты прислал мне Мадонну, Святоша, — зачем мне Мадонна?
Он что-то нервно пробормотал. Потом добавил, что по-хорошему ему следовало мне все подробно объяснить, но у него не нашлось времени: в те дни слишком много всякого произошло. Он поинтересовался, оставил ли я у себя эту картинку.
— Не помню.
— Сделай милость, поищи, — сказал он. — Если не найдешь, я пришлю ее тебе опять.
Я пообещал ему поискать. Он как будто испытал облегчение. Такое впечатление, будто без этой Мадонны ему бы не удалось по-настоящему все объяснить.
— Ее нашла Андре, — продолжал он, — в одной книге. Но ей я даже не пытался ничего объяснить: ты ведь знаешь, какая она.
Я промолчал.
— Ты с ней общался? — спросил он.
— Да.
— И что она говорит?
— Она не верит, что это сделал ты. Никто не верит.
Он как-то неопределенно махнул рукой.
Я уточнил, что Андре звонила мне из больницы и была очень расстроена, потому что не может навестить его.
Он кивнул.
— Передать ей что-нибудь? — спросил я.
— Нет, — ответил Святоша. — Не надо.
Потом подумал немного.
— Вообще, нет, скажи ей, что я… — и умолк.
Потом добавил:
— Что так лучше.
Клясться не стану, но у него пресекся голос, и он вдруг сердито отмахнулся.
О ребенке — ни слова.
Время тюремных свиданий было четко отмерено, и в обязанности охранника входило за этим следить. Странное ремесло.
Так что мы говорили торопливо, словно за нами гнались. Я сказал ему, что не знаю, с чего начать, и с удовольствием снова сшил бы то, что они разорвали, если б мог, — но не представляю себе, как найти подходящую нить. Я силился понять, что же осталось после того, как наше медлительное существование внезапно получило невероятное ускорение, и он заметил, что у меня никак не получается подобрать нужные примеры, поскольку я уже не помнил толком, какие события имеют отношение к нам, а какие — к ним. Я поспешно рассказал ему о «тенях», а еще о тишине церквей и о том, как я листал Евангелие в поисках той страницы, что написана для меня. Я спросил его, не приходило ли ему в голову, что мы слишком на многое отважились и у нас недостало кротости, чтобы подождать. И еще: вдруг мы могли сделать нужный шаг для достижения Царства Божьего, но не поняли, какой именно. Я искал в нем тоску — ту, что испытывал сам.
Потом я все это выразил в одной фразе:
— Мне нравилось, как было раньше — до Андре.
Святоша улыбнулся.
И все объяснил мне своим звучным голосом — как будто некий мудрый старец вещал его устами.
Он назвал мне имена и растолковал геометрию событий.
Указал каждый след и весь путь в целом.
Он говорил до тех пор, пока охранник не сделал шаг вперед и не сообщил нам, что наше время истекло. Беззлобно. Безразлично.
Я встал, подвинул стул на место.
Мы попрощались: каждый что-то тихонько сказал другому, помахав рукой.
Потом встали друг к другу спиной и уже не оборачивались.
Мне в память врезалось то, как уверенно он произнес:
— Это не ужас.
«Но что же это тогда?» — размышлял я.
Чтобы засунуть свою Мадонну в конверт, Святоша сложил ее вчетверо, но аккуратно, ровно соединив края. Это оказалась страница из книги — одной из тех больших книг по искусству на мелованной бумаге. С одной стороны — только текст, с другой — Мадонна с Младенцем. Важно, что все изображение можно охватить одним взглядом — как букву алфавита. Несмотря на то, что картина представляет собой множество разных элементов: рот, руки, глаза, — и на ней две совершенно отдельные фигуры, мать и ребенок. Но они явно сливаются в единый, неделимый образ. На фоне окружающей черноты.
Она дева — это я помню.
Девственность Богоматери — догмат, утвержденный на Константинопольском Церковном Соборе 553 года, это вопрос веры. В частности, Католическая церковь, а значит и мы, полагает, что Марию нужно считать девственницей на протяжении всего времени, то есть до, во время и после родов. Следовательно, на картине запечатлена девственная мать и ее младенец.
Надо сказать, этот образ как будто объединяет в себе бесконечное количество девственных матерей и их младенцев со всех концов света — они слились воедино, олицетворяя собой возможность как таковую, так, что второстепенные различия и особенности не имеют значения, — став единым существом, собирательным образом особой силы. Все девственные матери и все их младенцы — это важно. Например, в нежном движении Мадонны заложена общая память о материнской ласке: она склонила голову набок, касаясь виском головы ребенка, и в этом тепле течет жизнь, пульсирует кровь.
У младенца глаза закрыты, а рот широко раскрыт — это агония, или предчувствие смерти, или всего лишь голод? Девственная мать держит ему подбородок двумя пальцами — он словно в раме. Пеленки младенца белые, одеяние девственной матери пурпурное, и черен покров, опущенный над обоими.
Неподвижность абсолютна. Ни один предмет не стремится упасть, ни одной складки, которой надлежит расправиться, ни одного незавершенного движения. Но время не остановилось, и нет разделения на «сначала» и «потом»: время действия — «всегда».
С лица девственной матери невидимая рука художника убрала всякое выражение, оставив лишь знак, который обозначает лишь сам себя.
Икона.
Если долго на нее смотреть, взгляд постепенно погружается в изображение, как бы следуя заранее просчитанной траектории, словно это гипноз. Стираются все частности, и под конец зрачок перестает двигаться, рассматривая детали, и застывает в одной точке, откуда видит все — картину целиком, весь мир, отраженный в ней.
Эта точка — глаза. Глаза Мадонны, ярко выделяющиеся на ее лице. По закону искусства того времени они ничего не выражают. Они пусты: на самом деле, они не смотрят, они сделаны для того, чтобы впитывать взгляд. Они — слепое сердце мира.
Какое мастерство нужно, чтобы добиться такого эффекта! Сколько ошибок было совершено, прежде чем художники достигли совершенства. Целыми поколениями они работали не покладая рук, не теряя веры в то, что у них рано или поздно получится. Что их толкало вперед, почему они так старались? Какое обещание пытались сдержать? Что они передавали от отца к сыну через свои творения?
Стремление, которое усвоили и мы, — вот что. Тайное послание, содержащееся в культе, в доктрине Церкви. Память о девственной матери. Божество, которого не может быть, в котором находят успокоение все страдания и мучения человечества. В ее лице люди почитали идею о том, что в единой красоте могут слиться все противоречия и противоположности. Они знали, что лишь сакральное помогает постичь тайное единство крайностей, которое мы способны воссоздавать в творчестве или же в собственной жизни. Дева и мать — ее представляли себе как отдохновение и совершенство. И художники не находили себе покоя, покуда она не являлась перед ними воочию, плод их мастерства.
Так что обещание было сдержано, и сыновья сыновей получили в наследство храбрость и безумие. Помимо нравственных убеждений, в потоке доктрин, в ходе своего религиозного воспитания мы усвоили прежде всего формальную модель — модель, навязчиво повторявшуюся в образах, упорно рассказывавших нам все ту же добрую сказку. Все та же безумная концепция девственной матери есть в исступлении мучеников, в любом апокалипсисе, знаменующем начало времен, в тайне демонов, которые прежде были ангелами. А над всем этим в нашем главном и несомненном объекте поклонения, в образе распятого Христа, воплощено слияние головокружительных крайностей: Отец — Сын — Святой Дух — в одном мертвом теле, которое одновременно есть и не есть Бог. Из того, что, в сущности, являлось апорией, мы сделали фетиш — мы единственные, кто поклоняется мертвому богу. Так как же нам было не усвоить прежде всего эту способность к невозможному и стремление преодолеть любое расстояние? Посему, пока нас наставляли на путь истинный, мы уже попали в паутину дорог и цель наша находилась везде.
От нас скрыли, что это так трудно. И мы рисовали несовершенных мадонн, удивляясь тому, что у нас не получаются эти пустые глаза, а вместо них — боль и муки совести. Поэтому мы получаем раны и умираем. Но это лишь вопрос терпения. Тренировки.
Святоша говорит, что это как пальцы на руке. Нужно только медленно сомкнуть их, сжать с силой, но мягко, — и жизнь обретет цельность. Он говорит: мы не должны бояться, мы — это всё, и в этом наша красота, а не болезнь. И оборотная сторона ужаса.
Еще он говорит, что нет никакого «до Андре», потому что мы были такими всегда. Поэтому тоска — не для нас: ведь нет пути, по которому мы могли бы вернуться назад.
Он говорит, что ничего не случилось. Что никогда ничего не случалось.
И я решил заняться привычными делами, заново открывая их для себя, одно за другим. В последнюю очередь я пришел в церковь: я отправился туда в воскресенье, чтобы играть. Теперь там служили другие мальчики, новая группа: священник не мог уже обходиться без музыки, так что нам нашли замену. Юные, без прошлого, если так можно выразиться, и один из них, клавишник, кое-чего стоил. Остальные показались мне просто мальчишками. Тем не менее я спросил, могу ли присоединиться к ним со своей гитарой; они сказали, что почтут это за честь. Когда им было по тринадцать лет, они приходили к мессе и слушали нашу игру, так что их реакция понятна. Один из них даже пытался подражать Святоше — прической и формой бородки. Ударник. В конце концов я вошел в состав их группы со своей гитарой, но держался особняком и занимался только тем, чем мне полагалось. Они хотели, чтоб я пел, но я сразу дал им понять, что не буду этого делать. Я пришел, чтобы играть, все остальное меня не интересовало.
Однако, не взяв и двух аккордов первого песнопения, я вдруг все понял — осознал, насколько нелепо мое участие в этой группе, оно ничуть не помогает мне ощутить возвращение домой. Я казался таким старым на фоне этих мальчиков: конечно, я имею в виду прежде всего возраст, но еще и потерянную невинность. Тщетно я прятался за спины остальных — все равно я привлекал всеобщее внимание. Там, на скамейках, родители и младшие братья юных музыкантов искали меня глазами: они хотели видеть уцелевшего, а во мне — тень моих погибших друзей. Мне это не досаждало, я сам так хотел: может, именно к этому я и стремился — к тому, чтобы нечего было больше скрывать. Мне казалось, первое, что я должен сделать, — это вынести на поверхность все тайное. Поэтому я позволял на себя смотреть; для меня это было унижение, а вовсе не проявление нарциссизма или желание выставить себя напоказ, я переживал это как унижение. Именно такого рода унижения я и хотел.
Как-то раз священник сказал, что я, мол, вернулся, и все прихожане приветствуют меня, и сердца их исполнены радости по этому поводу. Многие из сидевших на скамьях кивнули и заулыбались, поднялся легкий шум, и взоры всех присутствующих обратились ко мне. Я никак не отреагировал. Я лишь боялся, что раздадутся аплодисменты. Но надо признать, эти люди хорошо воспитаны, у них есть чувство меры, они знают, что прилично, а что нет, — это искусство, которое в наши дни постепенно утрачивается.
Вскоре я уже слушал проповедь, поглядывая на священника, и тут впервые в жизни заметил, какие у него волосы. Мне следовало обратить на них внимание еще несколько лет назад, но разглядел я их лишь в тот день. Он отпустил их с одной стороны и зачесывал на другую, чтобы скрыть лысину. Поэтому пробор выглядел смешно и проходил очень низко, почти над самым ухом. Волосы у него были светлые, аккуратно причесанные. Может, он даже пользовался средствами для укладки.
Говорил он о таинстве Непорочного зачатия.
Мало кто об этом знает, но Непорочное зачатие не имеет никакого отношения к девственности Марии. Это таинство означает, что Мария была зачата свободной от первородного греха. Секс тут ни при чем.
Я спрашивал себя: не все ли ему равно, как выглядят его волосы, если он живет в ожидании вечной жизни и установления Царства Божьего на земле? Как он может терять на это время: ведь он брызгал на волосы лаком, а перед этим специально ходил за ним в магазин.
Почему наши злоключения не научили меня быть милосердным и понимать людей? Сострадать человеческой натуре?
Этот священник как будто загипнотизировал их всех, и я, воспользовавшись проповедью, стал разглядывать лица сидящих на скамьях теперь, когда они не смотрели на меня. Я уже давно не видел столько народу. Потом вдруг взглянул и сперва подумал, что обознался, — но это действительно была она, Андре, сидела с краю, возле прохода, и слушала, однако при этом с любопытством посматривала по сторонам.
Быть может, она уже не в первый раз сюда пришла.
Я ненавидел ее, потому что продолжал считать, что именно она стояла у истоков всех наших бед, однако в тот момент почувствовал в ней лишь свою землячку среди множества чужих — так сильно сместились границы моего мировосприятия. Как ни нелепо, но у меня возникло чувство, что на этом плоту есть еще одна из наших — и инстинкт велит нам держаться вместе.
Но то было лишь мгновение.
По окончании мессы я помедлил, дав ей достаточно времени, чтобы уйти.
Простившись с мальчиками, я отправился к первому ряду скамей, стал на колени и начал молиться, закрыв лицо руками, положив локти на деревянную поверхность. Я часто так делал раньше. Мне нравилось слушать, как люди выходят из церкви, при этом не видя их. И находить некую точку внутри себя.
Наконец я встал; слышно было лишь, как служки тихонько прибирались в алтаре.
Я обернулся: Андре по-прежнему сидела на своем месте, церковь почти опустела. И тогда я понял, что история еще не окончена.
Я перекрестился и пошел по проходу между скамеек, удаляясь от алтаря.
Поравнявшись с Андре, я остановился и поздоровался. Она немного подвинулась, освобождая для меня место на скамье. Я присел рядом с нею.
Все же меня научили упорно сопротивляться и воспринимать жизнь как благородный подвиг, который следует совершать с достоинством и до конца. Для этого мне даны сила духа и характер; я также получил в наследство печаль, которую должен хранить как сокровище. Поэтому я ясно сознаю, что никогда не умру — разве что в мимолетных событиях, в минутах, которые скоро все забудут. Не сомневаюсь я и в том, что меня ожидает яркое будущее, которое затмит всякий страх.
И да будет так.