Недовольный всем, что вышло из-под его пера, А. Барикко погрузился в современность и освоил профессию градостроителя. Так возник «City» — роман-город, с кварталами — сюжетными линиями и улицами-персонажами.
Как и полагается уважающему себя городу, в нем есть все для увлекательной жизни: боксеры, футболисты, профессора, парикмахер, генерал, гениальный подросток, девушка на первом плане.
А если этого покажется мало, — за углом демонстрируют захватывающий вестерн. Барикко не изменяет своему обыкновению — приговаривать к смерти полюбившихся ему героев. Так легче расставаться с ними…
— Итак, господин Клаузер, должна ли умереть Мами Джейн?
— Пошли все в жопу.
— Так да или нет?
— А вы что на это скажете?
В октябре 1987 года CRB — издательство, которое вот уже двадцать два года публиковало приключенческие романы легендарного Баллона Мака, — решило провести референдум среди своих читателей, чтобы выяснить, насколько необходимо, чтобы Мами Джейн умерла. Баллон Мак был слепым супергероем, который днем работал дантистом, а по ночам сражался со Злом, благодаря необыкновенным свойствам своей слюны. Мами Джейн была его матерью. Читатели, в общем-то, привязались к ней, она коллекционировала древние индейские скальпы, а по вечерам исполняла басовую партию в негритянских блюзовых группах. А сама была белой.
Убрать Мами Джейн решил коммерческий директор CRB — очень солидный господин, единственной страстью которого были детские железные дороги. Он утверждал, что Баллон Мак зашел в тупик и нуждается в новых мотивациях. Смерть матери Мака под поездом, когда она убегала бы от преследования стрелочника-параноика, — превратила бы его в гремучую смесь бешенства и горя, то есть в оплеванное изображение его среднестатистического читателя. Идея совершенно идиотская. Впрочем, среднестатистический читатель Баллона Мака и был идиотом.
Итак, в октябре 1987 года CRB освободила комнату на третьем этаже и посадила туда восемь девушек, в обязанности которых входило отвечать на телефонные звонки и собирать мнения читателей. Вопрос формулировался так: должна ли умереть Мами Джейн?
Из восьми девушек четверо являлись служащими CRB, две имели удостоверения социальных работников, одна была внучкой Президента. Последняя же, тридцати лет от роду, приехала из Помоны, где получила контракт на стажировку в CRB, победив в радиовикторине («Что Баллон Мак ненавидит больше всего на свете?» — «Шлифовать зубы»). Она всегда носила с собой маленький диктофон. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку.
Ее звали Шатци Шелл.
В 10.45 на двенадцатый день референдума — когда мнения о возможной смерти Мами Джейн разделились в соотношении 64 к 30 (оставшиеся 6 процентов считали, что все должны идти в жопу, и звонили только затем, чтобы сообщить об этом) — Шатци Шелл услышала двадцать первый телефонный звонок, проставила на лежавшем перед ней бланке число 21 и сняла трубку. После чего произошел следующий разговор.
— CRB, добрый день.
— Добрый день, скажите, а Дизель уже приехал?
— Кто?
— Ясно, значит, еще не приехал…
— Простите, это CRB.
— Да, знаю.
— Вы, должно быть, ошиблись номером.
— Нет, все правильно, теперь послушайте…
— Простите…
— Да?
— Это CRB, референдум «Должна ли умереть Мами Джейн?».
— Спасибо, я знаю.
— Тогда представьтесь, будьте любезны.
— Это ни к чему…
— Но вы должны назваться, таков порядок
— Ну, ладно… Гульд… меня зовут Гульд.
— Господин Гульд.
— Да, господин Гульд, а теперь, если можно…
— Должна ли умереть Мами Джейн?
— Что-что?
— Вам следует сообщить свое мнение… Должна умереть Мами Джейн или нет.
— О, Господи…
— Вы ведь о ней слышали? Кто такая Мами Джейн?
— Конечно, слышал, но…
— Вот видите, вы должны только сказать, что вы думаете…
— Вы не хотите остановиться и выслушать меня?
— Да-да.
— Тогда сделайте одолжение и посмотрите вокруг.
— Я?
— Да.
— Здесь?
— Да, там, в комнате, доставьте мне такое удовольствие.
— Ну ладно, смотрю.
— Хорошо. Вы случайно не видите парня, стриженного под ноль, который держит за руку другого парня, огромного, честно, огромного, почти великана, в громадных ботинках и зеленой куртке?
— Кажется, нет.
— Точно?
— Точно.
— Хорошо. Значит, их еще нет.
— Нет.
— Ладно, тогда я хочу, чтобы вы кое-что знали.
— Что?
— Эти парни не такие уж плохие.
— Да?
— Да. Когда они придут, то начнут крушить все вокруг, то и дело хватать ваш телефон и наматывать телефонный провод вам на шею или еще на что-нибудь, но они не такие плохие, честно, только…
— Господин Гульд…
— Да?
— Если вы не против, скажите, сколько вам лет?
— Тринадцать.
— Тринадцать?
— Ну… двенадцать… Если точнее, двенадцать.
— Слушай, Гульд, мамы, случайно, нет рядом?
— Мама ушла четыре года назад, теперь она живет с профессором, который изучает рыб, рыбьи повадки, он этолог, если уж точно.
— Прошу прощения.
— Не просите, такова жизнь, тут уж ничего не поделаешь.
— Правда?
— Правда. Не верите?
— Да… наверное, ты прав… точно не знаю, но, кажется ты прав.
— Безнадежно прав.
— Так тебе в самом деле двенадцать лет?
— Завтра будет тринадцать, уже завтра.
— Классно.
— Классно.
— Поздравляю, Гульд.
— Спасибо.
— Вот увидишь, тринадцать лет — это классно.
— Надеюсь.
— Я правда тебя поздравляю.
— Спасибо.
— А твой отец где-то рядом, а?
— Нет. Он работает.
— Ах да, конечно.
— Отец работает на оборону.
— Классно.
— У вас всегда все классно, да?
— Что?
— У вас всегда все классно?
— Да… Наверное.
— Классно.
— То есть… Со мной такое случается.
— Везет же.
— Со мной это случается в самые неожиданные моменты.
— Говорю же — везет.
— Я была однажды в какой-то забегаловке на шоссе номер 16; сразу у въезда в город я увидела какую-то забегаловку, вошла и заняла очередь, а за кассой сидел вьетнамец, который почти ничего не понимал, так что очередь не продвигалась, ему заказывали гамбургер, а он переспрашивал: «Что?», может, он работал только первый день, не знаю, тогда я стала озираться по сторонам, стояло пять или шесть столиков, и сидели люди, все лица у них были разные, и перед каждым еда, не такая, как у других, или отбивная, или булочка, а может чили, все они жевали, и каждый был одет в точности так, как хотел одеться, утром встал и выбрал какую-нибудь одежду, вон ту красную рубашку или пиджак, жмущий в подмышках, именно то, что хотелось надеть, и вот теперь они здесь, и у каждого из них жизнь позади и жизнь впереди, а тут, внутри, они словно пребывали в переходном периоде, а завтра все сначала, синяя рубашка, длинное платье, и конечно же, у той блондинки с веснушками мать лежит в больнице с безнадежными анализами крови, а она сидит здесь, выбирает подгоревшие чипсы, читает газету, прислонив ее к солонке в форме бензонасоса, а вот этот, весь упакованный под бейсболиста, наверняка не выходил на площадку много лет, и теперь сидит здесь со своим сыном, отвешивая ему подзатыльники, и каждый раз мальчик поправляет свою бейсболку, а отец — хлоп, и вновь подзатыльник, и все это во время еды, под телевизором, висящим на стене, с потухшим экраном, и уличный шум доносился с порывами ветра, а в углу сидели двое очень элегантных в сером, двое мужчин, и казалось, что один из них плачет, это было нелепо, но он плакал над бифштексом с картошкой, молча плакал, а другой был безупречен, перед ним тоже стоял бифштекс, он ел, и больше ничего, но в какой-то момент он поднялся, прошел к соседнему столику, взял бутылку кетчупа, вернулся на свое место и стоял, стараясь не запачкать свой серый костюм, а потом вылил немного кетчупа в тарелку того, который плакал, что-то прошептал ему, не знаю что, потом закрыл бутылку и снова начал есть, они сидели в углу, я смотрела на все это — на вишневое мороженое, растоптанное по полу, объявление «Не работает» на двери туалета — ясно было, что про это можно подумать только как отвратно, ребята, настолько это было грустно и отвратно, и между тем, пока я стояла там в очереди, а вьетнамец так ничего и не понимал, что-то со мной произошло, и я подумала: «Господи, как классно», мне даже немного хотелось смеяться, черт побери, до чего все это было классно, все правильно, до последней крошки еды на полу, до последней замусоленной салфеточки, хотелось смеяться, не зная почему, но зная, что все это, правда, было классно. Нелепо, да?
— Странно.
— Об этом стыдно рассказывать.
— Почему?
— Не знаю… нормальные люди такие вещи не рассказывают…
— Мне понравилось.
— Брось…
— Нет, честно, особенно про кетчуп…
— Как он взял бутылку и вылил…
— Ну да.
— Весь в сером.
— Смешно.
— Точно.
— Точно.
— Гульд?
— М-м.
— Я рада, что ты позвонил.
— Э, нет, подождите…
— Я здесь.
— Как тебя зовут?
— Шатци.
— Шатци.
— Меня зовут Шатци Шелл.
— Шатци Шелл.
— Да.
— И никто не наматывает телефонный провод тебе на шею?
— Никто.
— Так когда они придут, не забудь, что они неплохие.
— Вот увидишь, они не придут.
— Даже не мечтай, придут…
— Ну с какой стати, Гульд?
— Дизель обожает Мами Джейн. И у него рост два метра сорок семь сантиметров.
— Классно.
— Как сказать. Когда он очень взбешен, совсем не классно.
— И сейчас он очень взбешен?
— Ты бы тоже взбесилась, если бы они проводили референдум, чтобы убить Мами Джейн, а Мами Джейн была бы для тебя идеалом матери.
— Но это же только референдум, Гульд.
— Дизель говорит, что все это жульничество. Они уже давным-давно решили, что убьют ее, а референдум устраивают, чтобы хорошо выглядеть.
— Может, он ошибается.
— Дизель никогда не ошибается, Он верзила.
— Насколько он высокий?
— Настолько.
— Я была один раз с таким, который мог достать баскетбольную корзину, даже не вставая на цыпочки.
— Правда?
— И при этом он работал контролером в кинотеатре.
— А ты его любила?
— Что за вопросы, Гульд?
— Ты сказала, что была с ним.
— Да, мы были вместе. Были вместе двадцать два дня.
— А потом?
— Не знаю… все было немножко сложно, понимаешь?
— Да… вот и с Дизелем все немножко сложно.
— Ну да.
— Отец заставил его построить уборную по росту, и с тех пор он несчастен.
— Я же говорю, что все немножко сложно.
— Ну да. Когда Дизель пытался пойти в школу, в Татон, и приехал туда утром…
— Гульд?
— Да.
— Извини, можешь подождать минутку, Гульд?
— О'кей.
— Не вешай трубку, хорошо?
— О'кей.
Шатци Шелл перевела линию в режим ожидания. Затем повернулась к мужчине, который стоял у стола, разглядывая ее. Начальник отдела развития и рекламы. Беллербаумер. Из тех, кто постоянно грызет дужку очков.
— Господин Беллербаумер?
Господин Беллербаумер прочистил горло.
— Вы разговариваете о каких-то верзилах.
— Точно.
— Вы занимаете телефон в течение двенадцати минут и все это время говорите о каких-то верзилах.
— Двенадцать минут?
— Вчера в течение двадцати семи минут вы оживленно беседовали с биржевым маклером, который в конце концов предложил вам выйти за него замуж.
— Он не знал, кто такая Мами Джейн, и мне пришлось…
— А в первый день вы занимали телефон час и одиннадцать минут, проверяя домашнее задание этого проклятущего мальчишки, который потом вместо ответа выдал: а почему бы не угробить самого Баллона Мака?
— А что, неплохая идея, а?
— Этот телефон — собственность CRB, и вам платят за то, чтобы вы произносили только одну проклятущую фразу: должна ли умереть Мами Джейн?
— Я стараюсь делать все, что в моих силах.
— Я тоже. Вот поэтому я вас увольняю.
— Что-что?
— Я вынужден вас уволить.
— Вы не шутите?
— К сожалению.
— …
— …
— …
— …
— Господин Беллербаумер?
— Я слушаю.
— Вас очень обременит, если я закончу разговор?
— Какой разговор?
— Телефонный. На линии молодой человек, он ждет.
— …
— …
— Заканчивайте.
— Спасибо.
— Не за что.
— Гульд?
— Слушаю.
— Знаешь, нам придется расстаться, Гульд.
— О'кей.
— Меня только что уволили.
— Классно.
— Вот уж не знаю.
— Зато теперь тебя не задушат.
— Кто?
— Дизель и Пумеранг.
— Верзила?
— Верзила — это Дизель. А Пумеранг — это другой, который без волос. Он немой.
— Пумеранг.
— Да. Немой. Он не разговаривает. Слышит, но не говорит.
— Их задержат у входа.
— Эти двое вообще никогда не останавливаются.
— Гульд?
— Да.
— Должна ли умереть Мами Джейн?
— Пошли все в жопу.
— «Не знаю». О'кей.
— Скажи мне одну вещь, Шатци.
— Я уже должна идти.
— Только одну.
— Говори.
— Вот это место… ну, та забегаловка…
— Да…
— Я вот что подумал… Наверное, это неплохое местечко…
— Да.
— Я подумал, что мне было бы приятно отпраздновать там свой день рождения.
— В каком смысле?
— Завтра… у меня день рождения… можно было бы нам всем там посидеть, может, там еще будут эти двое в сером, которые с кетчупом.
— Ну и странная же мысль, Гульд.
— Ты, я, Дизель и Пумеранг. Я угощаю.
— Не знаю.
— Клянусь, это отличная мысль.
— Может быть.
— 85.56.74.18.
— Что это?
— Номер моего телефона, если ты позвонишь мне, ладно?
— Не верится, что тебе тринадцать лет.
— Завтра исполнится, если быть точным.
— Ну да.
— Тогда договорились.
— Да.
— Договорились.
— Гульд?
— Да.
— Пока.
— Пока, Шатци.
— Пока.
Шатци Шелл нажала голубую клавишу и отключила связь. Она принялась потихоньку складывать свои вещи в желтую сумочку, на сумочке была надпись «Спаси планету Земля от педикюра». Она захватила и снимки Уолта Диснея и Евы Браун в рамках. И маленький диктофон, который всегда носила с собой. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку. Остальные семь девушек молча смотрели на нее, а тем временем телефоны звонили почем зря, замораживая ценную информацию о будущем Мами Джейн. Поскольку ей было что сказать, Шатци Шелл сказала, снимая кроссовки и переобуваясь в туфли на каблуках:
— Да, так вот, имейте в виду, через некоторое время в эту дверь войдут верзила и безволосый тип, немой, они всё разобьют и всех передушат телефонными проводами. Верзилу зовут Дизель, а немого — Пумеранг. Или наоборот, точно не помню. Как бы там ни было: они не такие уж и плохие.
Фотокарточка Евы Браун была обрамлена красным пластиком, а за подложкой на случай необходимости торчала складная подставка. Лицо на снимке было действительно лицом Евы Браун.
— Ясно?
— Вроде того.
— Пианист располагался на первом этаже огромного коммерческого центра, прямо под движущимся наверх эскалатором, там лежал красный ковер и стояло белое пианино, а он, одевшись во фрак, играл по шесть часов в день, играл Шопена, Кола Портера и еще что-то вроде этого, и всё наизусть. В его распоряжении имелась элегантная табличка с надписью «Наш маэстро на минутку отлучился»; выходя в туалет, он доставал ее и устанавливал на крышке пианино. Затем возвращался и вновь играл. Он был не так плох, как другие папаши, я имею в виду, неплохой в том смысле, что… ну, он никого не бил, не пьянствовал, не трахал свою секретаршу, ничего такого, была еще машина… которую он не покупал, его тревожило, что машина будет слишком… слишком новой или чересчур красивой, он мог бы купить ее, но не делал этого; его тревожило это, не думаю, что у него имелся четкий план, просто для него это было естественно, в общем, не покупал, и все тут. Он вообще не делал ничего такого, именно в этом и была проблема, понимаешь? Так и появилась эта проблема — не сделать этого, потом еще много чего, работать — и все, и он делал это, как будто жизнь его обошла, и из-за этого терял в своем мастерстве, терпел поражение, не хотел ничего проявить. Он был как черная дыра, какая-то бездна несчастий, а ведь это самая настоящая трагедия, а корнем всей трагедии было то, что он увлекал в эту дыру и нас, меня и мою мать; он с удивительным постоянством тянул нас туда, каждой минутой, каждым мгновением своей жизни, каждым движением он с упорством маньяка доказывал убийственную теорему, теорему о том, что если он и делал это, то из-за нас — из-за нас с матерью, в том-то и заключалась теорема, из-за нашего существования, из-за чувства вины перед нами обеими, ради нашего спасения, из-за нас, ради нас, каждый Божий день он доказывал эту идиотскую теорему… Вся его жизнь с нами была непрерывным и бесконечным жестом, который он применял сознательно, самым жестоким и хитрым образом, то есть не говоря ни слова; он никогда ничего не сказал бы, ни слова не говорил об этом, хотя, ясное дело, мог бы и сказать, но не сказал бы никогда; это было ужасно, это было так жестоко — никогда ничего не говорить, а потом твердить тебе это каждый Божий день — тем, как он сидит за столом, как смотрит телевизор, даже как бреется… И все эти гадости, которых он не совершал, выражение лица, с которым он смотрел на тебя… это было ужасно, и все, что ты мог сделать — сойти с ума, и я сходила с ума; ведь я была совсем ребенком, беззащитным ребенком; дети — сволочи, но против чего-то они ничего не могут поделать; и если ударить ребенка, он ничего не может поделать, так и я не могла ничего сделать — только сходить с ума, тогда однажды мать взяла и рассказала мне про Еву Браун. Это был прекрасный пример. Дочка Гитлера. Мне было сказано, что я должна думать о Еве Браун. То, что получилось у нее, может получиться и у меня, сказали мне. Это был странный, но увлекательный рассказ. Мне сказали, что когда он покончил с собой, проглотив цианистый калий, она сделала это вместе с ним, она была там, в бункере, и умерла вместе с ним. Мне сказали, что даже в худших из отцов есть что-то хорошее. И ради любви нужно научиться любить это в них. Я думала над этим. Я понимала так, что и в Гитлере есть что-то хорошее, и придумывала разные истории об этом: например, когда он возвращается вечером домой, уставший, говорит тихим голосом, вот он усаживается перед камином, пристально глядит на огонь, уставший до смерти, а тут я, Ева Браун, да? Белокурая девочка с косичками и ногами в белых чулочках под юбкой; и я, не приближаясь, смотрю на него из соседней комнаты; а он так невероятно устал от всей этой крови, которая льется повсюду, он прекрасен в этой своей форме, глаз не оторвать; и вот кровь исчезает, и видна только усталость, необычайная усталость, и я восхищаюсь ею, а потом он оборачивается ко мне, видит меня, улыбается, встает и во всей своей ослепительной усталости, давящей на него, идет ко мне, прямо ко мне и пристраивается рядом: Гитлер. Хрен знает что. Он вполголоса говорит мне что-то по-немецки, а потом правой рукой тихонько гладит меня по голове, и какой бы леденящей она ни казалась, но рука у него была мягкая и теплая, нежная и приятная, как будто несла в себе какую-то внутреннюю мудрость, рука, которая могла тебя спасти, и, как бы отвратительно это ни казалось, это была рука, которую ты мог любить, а в конце концов и полюбил, представив, как прекрасно было бы, если бы это была правая рука твоего отца, такая нежная. Вот что я придумывала и прокручивала у себя в голове, и всякое тому подобное. Для тренировки, понятно? Ева Браун была моим тренажером. И со временем я преуспела. По вечерам я пялилась на своего отца, сидящего в пижаме перед телеком, пялилась до тех пор, пока мне не удавалось увидеть Гитлера в пижаме перед телеком. Чтобы сохранить образ, я какое-то время хорошенько впитывала его, стараясь сохранить немного расплывчатым, и возвращалась к своему папе, к его истинному лицу: господи, он казался таким нежным, жутко усталым и совершенно несчастным. Временами возвращался образ Гитлера, а потом вновь моего отца, они перемещались туда-сюда в моем воображении, и все же образ Гитлера был необходим, чтобы избежать постоянной пытки, молчания, в общем, всего этого дерьма. Это срабатывало. Кроме нескольких раз. Ну, ладно. Через несколько лет я прочла в журнале, что Ева Браун была не дочерью, а любовницей Гитлера. Или женой, не знаю. Короче, спала с ним. Меня это потрясло. В голове у меня все перепуталось. Я пробовала заново разложить по полочкам все это, но как? Я не знала, что и делать. Мне так и не удалось стереть из сознания тот образ Гитлера, когда он подходит к малышке и принимается целовать ее и все такое. Отвратно. А малышкой была я, Ева Браун, и он становился моим отцом, такая вот путаница, просто ужас. И я не могла больше собрать эту головоломку, не было способа вернуть все на прежнее место, просто раньше это действовало, а потом перестало. Вот такой конец, Никогда больше я не хотела относиться к своему отцу иначе, до тех пор, пока он не «родился заново», как он выражался. Забавная история. Он родился заново в одно прекрасное воскресенье. Он все еще играл на пианино под эскалатором, а тут к нему подошла одна дама, увешанная драгоценностями и к тому же слегка навеселе. Он играл «When we were alive», а она танцевала прямо перед всеми с огромными сумками в руках и блаженным лицом. И так продолжалось примерно полчаса. А потом она увела его за собой, и увела навсегда. Вот что он сказал дома: я родился заново. И, честно говоря, я снова немножко полюбила его, потому что это было… ну, как освобождение, что ли, не знаю, он был еще причесан на манер латинского любовника, знаешь, такой пробор, словно высеченный на седых волосах, и в новой рубашке, и мне показалось, что по крайней мере на мгновение я его полюбила, как будто наступило освобождение. Я родилась заново. Годы домашней трагедии перечеркнуты одной дурацкой фразой. Глупо. Но так было много раз, все так же и так же, почти всегда: до самого конца обнажалась эта боль, вся эта боль, такая бессмысленная, просто животное страдание, такая бессмысленная, это не было несправедливо и не было справедливо; это не было прекрасно или же безобразно, просто бессмысленно, все, что ты в конце концов можешь сказать: боль была бессмысленна. Если подумать, то и свихнуться недолго, так что лучше об этом не думать вообще, это все, что ты можешь сделать: больше не думать, больше никогда, никогда, ясно?
— Вроде того.
— Вкусный гамбургер?
— Да.
Короче, как бы то ни было, ни Дизель, ни Пумеранг так никогда и не добрались до CRB, поскольку на перекрестке между Седьмой улицей и бульваром Вурдон, где они находились, прямо перед ними на середину тротуара выкатился каблук-шпилька от черной туфли. Кто знает, откуда он прикатился, но теперь лежал неподвижно, словно крошечное препятствие в потоке людей, хлынувшем на обеденный перерыв.
— Черт побери, — сказал Дизель.
— А что это? — не сказал Пумеранг.
— Гляди, — сказал Дизель.
— Черт побери, — не сказал Пумеранг.
Они уставились на этот черный каблук-шпильку (было бы на что смотреть), а мгновение спустя — это было неотвратимо — перед их взорами вспыхнула изящная щиколотка в темном нейлоне, они увидели сбившийся шаг, именно шаг, поглощенный ритмом и танцем, и расчетливо-женственный, блестящий темный нейлон. Сначала они видели этот шаг в маятнике двух танцующих стройных ног, а потому легком маятниковом покачивании груди, стянутой блузкой и устремляющейся к волосам, — брюнетка с короткой стрижкой, — подумал Дизель; — блондинка с короткой стрижкой — подумал Пумеранг. Ножки, гладкие и достаточно стройные, танцевали в таком ритме, что их взглядам уже представились женское тело, и человечество, и история, когда едва заметное неверное движение неожиданно сбивает шаг, еще шаг, и вот каблук начинает вибрировать, отделяется от туфли, и все происходит в том же ритме — женщины, человечества и истории; и этот ритм завершается каденцией, и воцаряется тишина.
Вокруг был большой бардак, но казалось, что ничто не могло вывести их из оцепенения. Дизель, еще более сгорбленный, чем обычно, уставился на тротуар; Пумеранг поглаживал левой рукой бритый череп — вперед-назад: правой рукой он, как обычно, уцепился за карман штанов Дизеля. Они разглядывали черный каблучок-шпильку, но на самом деле видели эту женщину, смущенную и замедляющую шаг, видели, как она, обернувшись на мгновение, произносит:
— Ё-моё, — даже не думая останавливаться, как сделала бы любая нормальная женщина, — остановиться, обернуться, поднять каблук, попробовать снова приладить его, опираясь на запрещающий дорожный знак… Она даже и не подумала сделать что-либо разумное, напротив, она продолжала идти, грациозно повторяя:
— Ё-моё.
В этот момент она легчайшим жестом скинула покалеченный туфель и в неловкости вынужденной хромоты обнаружила подлинную красоту, а когда сбросила и другой туфель, то и вовсе превратилась для этих двоих в миф — идет себе босиком в мерцающих темно-нейлоновых чулках, вот она берет туфель и швыряет его в синюю урну, и уже оглядывается вокруг в поисках того, который тут как тут: желтый автомобиль медленно едет по улице, она поднимает руку, с запястья скользит вниз что-то золотое, желтый автомобиль направляется к ней, останавливается, она садится и называет адрес, одновременно подбирая тонкую ногу — босую стопу — на сиденье, задирается юбка, на мгновение сверкнет теплая перспектива кружевной подвязки и белого-белого бедра, исчезающего на несколько сантиметров вглубь, а потом снова появляющегося в крае трусиков; этот проблеск длится чуть дольше, чем разряд молнии, и проникает в глаза мужчины в темном костюме, который с трудом плетется позади, теплая молния прилипает к сетчатке, распаляет сознание, и он валится на ограждение, словно под наркозом, уставший, давно женатый человек, валится, сопровождаемый грохотом металла и собственными стонами.
Вот так и получилось, что человек в темном связал Дизеля и Пумеранга по рукам и ногам, вернее, их затянуло в водоворот, они следовали за своим смятением, которое всколыхнуло их, так сказать, а водоворот вытолкнул довольно далеко, так что можно было видеть цвет женского халата — коричневый — и чувствовать вонь, доносящуюся из кухни. Они ухитрились сесть с ним за стол и заметили, что жена его преувеличенно громко смеется над шутками, сыпавшимися с экрана, в то время как мужчина в темном костюме наливал ей в стакан пиво, а для себя держал бутылку минеральной воды, теплой и негазированной, которую вынужден был пить годами, памятуя о четырех давнишних приступах почечных колик. Во втором ящике его письменного стола они нашли семьдесят две страницы незаконченного романа под названием «Последняя ставка» и визитную карточку на имя доктора Мортенсена, на обороте был отпечаток лиловой губной помады. Радио-будильник был настроен на волну 102.4 — Радио Ностальжи, на ночном столике стояла лампа с абажуром, чтобы свет был более приглушенным. Еще была брошюра Детей Господа с теоретическим обоснованием безнравственности охоты и рыболовства: заголовок, немного подпаленный лампочкой, гласил: «Я сделаю вас ловцами человеков».
Они продолжали рыться в нижнем белье госпожи Мортенсен, когда, по примитивной и вульгарной ассоциации, в крови вновь поднялось воспоминание о расчетливо-женственном блестящем темно-нейлоновом чулке — острое потрясение, которое вынуждает броситься назад к желтому такси и там, на обочине, оцепенеть от рокового открытия — рокового исчезновения желтого такси в сердце города; весь проспект заполнен машинами, но нет только желтых такси и волшебной сказки на заднем сиденье.
— Боже, — сказал Дизель.
— Исчезла, — не сказал Пумеранг.
На изогнутой поверхности черного каблучка-шпильки запечатлелись интерьер города, тысячи улиц, сотни слепых желтых машин.
— Проворонили, — сказал Дизель.
— Все может быть, — не сказал Пумеранг.
— Будто ищешь иголку в стоге сена.
— Ищешь, но не машину.
— Их тыщи.
— Не желтую машину.
— Машин слишком много.
— Не машину, а туфли.
— Куда она точно может поехать в желтой машине.
— Туфли. Обувной магазин.
— Она сказала, куда хочет поехать.
— Обувной магазин. Ближайший обувной магазин.
— Она посмотрела на таксиста и сказала…
— Ближайший обувной магазин. Черные туфли на шпильке.
— …самый лучший ближайший обувной магазин,
— У Токсона, Четвертая улица, второй этаж, женская обувь.
— У Токсона, точно.
Они отыскали ее перед зеркалом, в черных туфлях на шпильке, и продавец говорил:
— Лучше не бывает.
Больше они ее не теряли. Неизвестно, сколько времени они изучали ее жесты и предметы, ее окружавшие, словно проверяя их по запаху. Наконец появилось то, что они могли вдохнуть, когда, после бесконечного ужина, проводили ее до спальни. В постели лежал мужчина, который источал запах одеколона и беспрестанно слушал «Болеро» Равеля с помощью пульта управления. Перед кроватью стоял аквариум с лиловой рыбкой и дурацкими пузырьками. Он занимался любовью в благочестивом молчании: сперва положил золотое обручальное кольцо на ночной столик рядом с пятью заранее приготовленными фирменными презервативами. Она проводила ногтями по его спине достаточно сильно, чтобы он почувствовал, и достаточно нежно, чтобы не оставлять следов. На седьмом «Болеро» она сказала:
— Прости, — села на кровати, оделась, обула черные туфли на шпильке и вышла, не говоря ни слова. Последним, что они увидели, была тихонько закрытая дверь.
Шел дождь. Асфальт служил зеркалом для черного каблучка-шпильки, блестящий глаз смотрел на каблук и на зеркало.
— Дождь, — сказал Дизель.
Они подняли глаза, свет уже другой, серый, мало народу, шорох шин и грязные лужи. Размокшие туфли, вода затекает за воротник. На часах совершенно неудобоваримое время.
— Пошли, — сказал Дизель.
— Пошли, — не сказал Пумеранг.
Дизель шел с трудом, медленно, приволакивая левую ногу в уродливом ботинке, громадный, обремененный ногой, которая искривлялась ниже колена, едва сгибалась, скрючивая каждый шаг в кубистском танце. Он дышал тяжело, как велосипедист на подъеме, в гадком и мучительном ритме. Пумеранг знал наизусть каждый вдох и каждый шаг. Он вцепился в Дизеля и пританцовывал танго, демонстрируя усталость участника танцевального марафона.
Вот один и другой, рядом, полусгнившие куски города по пути, жидкий свет светофоров, машины едут на третьей скорости, производя шум сливного бачка, каблук на земле, все более далекий, увлажненный глаз, без век, без ресниц, совершенный глаз.
Фото Уолта Диснея было чуть больше размером, чем снимок Евы Браун. Оно хранилось в рамке светлого дерева с гибкой подставкой сзади, на случай необходимости. Седоволосый Уолт Дисней, улыбаясь, сидел верхом на паровозике. Обычном детском паровозике с локомотивом и несколькими вагонами. Без рельсов и на резиновых колесиках. Паровозик из Диснейленда, Аннахейм, штат Калифорния.
— Ясно?
— Вроде того.
— В общем, он был самым великим, да, самым великим. Жуткий реакционер, если хочешь, но он умел создавать счастье, это был его талант, добиваться счастья, без больших сложностей, он старался для всех, величайший производитель счастья, никогда не виданного счастья, для всех карманов, на любой вкус; эти его истории про уток, и гномов, и кукол, подумай, как бы он делал их, и все же он устроил там большой бардак, что-то в этом роде, и потом тебя спрашивают, что такое счастье, даже если тебя от этого тошнит, ты должен допустить, что, пожалуй, это не совсем так, но какой у него вкус, характер, я хочу сказать, как говорят о землянике или малине, у счастья вот этот вкус, и пусть это подделка, пусть это не подлинное счастье, скажем так, настоящее; но это были чудесные копии, лучше оригинала, которые невозможно было…
— Хватит.
— Хватит?
— Да.
— Ну и как?
— Ничего.
— Пошли?
— Пошли.
Пошли? Пошли.
— До чего отвратный дом, — сказала Шатци.
— Да, — подтвердил Гульд.
— Совершенно отвратный дом, поверь мне.
Если придерживаться точных формулировок точно, Гульд был гением. Чтобы установить этот факт, создали специальную комиссию из пяти профессоров, которые проэкзаменовали его в шестилетнем возрасте, тестируя три дня подряд. На основании параметров Стокена его следовало отнести к разряду «дельта»; на этом уровне мыслительных способностей интеллект подобен чудовищной машине, границы возможностей которой трудно предсказать. Временно ему определили IQ, равный 108, число достаточно невероятное. Его забрали из начальной школы, где в течение шести дней он пытался казаться нормальным, и поручили группе университетских исследователей. В одиннадцать лет он стал лауреатом в области теоретической физики за работу по решению уравнения Хаббарда в двух измерениях.
— Что делают ботинки в холодильнике?
— Бактерии.
— То есть?
— Я изучаю бактерии. В ботинках лежат увеличительные стекла. Бактерии грамположительные.
— А заплесневелая курица — тоже дело бактерий?
— Курица?
В доме Гульда было два этажа. Восемь комнат и другие помещения, вроде гаража или погреба. В гостиной лежал ковер — имитация тосканских кирпичных плиток, но поскольку он был толщиной четыре сантиметра, то в этом не находили ничего особенно хорошего. В угловой комнате на втором этаже находился настольный футбол. Ванная комната — вся красная, включая сантехнику. Общее впечатление было таким, будто это очень богатый дом, который ФБР обшарила в поисках микрофильма о том, как Президент трахался в борделях Невады.
— Как можно жить в такой обстановке?
— На самом деле я живу не здесь.
— Но дом ведь твой?
— Вроде того. У меня две комнаты в колледже, внизу, при университете. Там и столовая есть.
— Ребенок не должен жить в колледже. Ребенок не должен был бы даже учиться в таком месте вообще.
— А что должен был бы делать ребенок?
— Не знаю… играть со своей собакой, подделывать подписи родителей, останавливать кровотечение из носа, что-то в этом роде. Но уж конечно не жить в колледже.
— Подделывать что?
— Ладно, проехали.
— Подделывать?
— Хотя бы гувернантку… По крайней мере, могли бы нанять гувернантку, твой отец никогда не задумывался об этом?
— У меня есть гувернантка.
— Честно?
— В каком-то смысле.
— В каком смысле, Гульд?
Отец Гульда соглашался, что ребенку нужна гувернантка, ее звали Люси. По пятницам, в девятнадцать пятнадцать, он звонил, чтобы узнать, все ли в порядке. Тогда Гульд подзывал к телефону Пумеранга. Пумеранг великолепно имитировал голос Люси.
— Но ведь Пумеранг немой?
— Вот именно. И Люси тоже немая.
— У тебя немая гувернантка?
— Не совсем. Мой отец считает, что я должен иметь гувернантку, оплата ежемесячно почтовым переводом, ну, я и сказал ему, что она очень хорошая, только немая.
— И он по телефону узнает, как дела?
— Да.
— Гениально.
— Срабатывает. Пумеранг великолепен, Знаешь, это разные вещи — слушать молчание звезд или молчание немого. Это разные виды тишины. Мой отец не дал бы себя обмануть.
— Должно быть, твой отец очень умный.
— Он работает на оборону.
— Уже слышала.
В день окончания Гульдом университета его отец прилетел с военной базы в Арпака и посадил свой вертолет на лужайку перед университетом. Собралась куча народа. Ректор произнес великолепную речь. Один из наиболее значительных отрывков был посвящен бильярду. «Мы смотрим на твои человеческие и научные свершения, дорогой Гульд, как на параболу мудрости, которую опытная рука Господня запечатлела на бильярдном шаре твоего разума, опуская его на зеленое сукно бильярда жизни. Ты — бильярдный шар, Гульд, и бежишь между бортами знания, вычерчивая безошибочную траекторию, по которой ты тихо катишься при нашем восхищении и поддержке в лузу славы и успеха. Скажу тебе по секрету, сынок, но с огромной гордостью, вот что скажу тебе: у этой лузы есть имя, эта луза называется Нобелевская премия». Из всей речи самое большое впечатление на Гульда произвела фраза: ты — бильярдный шар, Гульд. Поскольку он, ясное дело, был склонен верить своим профессорам, то сделал вывод, что его жизнь должна катиться как предопределено свыше, и позднее, в течение многих лет он пытался почувствовать на своей коже ласковое прикосновение зеленого сукна и распознать в приступах внезапной боли травму от удара о ровные борта, геометрически точно рассчитанную. Неудачные обстоятельства — он выяснил, что детям в бильярдный зал вход воспрещен, — слишком долго мешали ему проверить, как в действительности позолоченный его воображением образ бильярда мог бы превратиться в точную метафору ошибки и весьма убедительное обоснование точности, недоступной человеку. Вечер, проведенный «У Мерри», мог бы дать полезную информацию о непоправимом вмешательстве случая в любой геометрический расчет. Под дымчатым светом, тяжело падавшим на закапанное жиром зеленое сукно, он увидел бы лица, на которых, словно иероглифами, было написано поражение, утрата иллюзий, в которых гармонично сплетались желанное и реальное, воображаемое и факты. Для него не составило бы труда открыть в конце концов несовершенство мира, где в высшей степени невероятно распознать среди физиономий игроков торжественный и успокаивающий Божий лик. Но, как уже было сказано, «У Мерри» ты оказываешься только по предъявлении диплома, и это позволило прекрасной метафоре ректора — вопреки всякой логике, — долгие годы оставаться нетронутой в воображении Гульда, подобно священной иконе, спасшейся от бомбардировки. Итак, эта икона внутри него оставалась нетронутой, но, годы спустя, неожиданно настал день, опустошивший его жизнь. Он даже нашел тогда время взглянуть на нее — сквозь все шрамы — пристально, любовно и безнадежно, прежде чем попрощаться с ней самым жестоким образом, на который он только был способен.
— А ты работаешь, Шатци?
— Нет, Гульд.
— Хочешь стать моей гувернанткой?
— Да.
За домом Гульда находилось футбольное поле. Гоняли мяч только сопляки, те же, кто постарше, стояли либо на скамейке запасных и вопили, либо на небольшой деревянной трибунке, где жевали и точно так же вопили. И перед воротами, и в центре поля росла трава, так что это было отличное футбольное поле. Гульд, Дизель и Пумеранг часами простаивали, глядя на него из окна спальни. Их интересовали игры, тренировки, словом, все, что попадало в поле зрения. Гульд вел записи, поскольку у него имелась собственная теория. Он был убежден, что каждому игроку соответствует точная морфологическая и психологическая конфигурация. Он мог распознать центрального нападающего, даже когда ему приходила замена или когда он надевал майку под номером девять. Его мощная фигура была запечатлена на фотографиях команд; Гульд исследовал их некоторое время, а затем мог сказать, в какой сборной играет вот этот усатый или кто был правым крайним нападающим. Он подсчитал, что погрешность равна 28 процентам. Он старался свести это число к десяти, используя каждую возможность, когда мальчики играли на поле у дома. Защитники доставляли еще больше хлопот, поскольку распознать их было относительно просто, а вот понять — правый это или левый — было уже затруднительно. Обычно правый защитник был более крепок, но менее развит в психологическом отношении. При таком рациональном подходе он продвигался вперед в соответствии с логическими умозаключениями, вообще не позволяя себе фантазировать. Он подтягивал спадающие гетры и изредка сплевывал на землю. Левый же защитник, напротив, тянул время, принимая на себя атаки правого нападающего из другой команды — особенно эффектный прием, совершенно неожиданный для противника, склонного к анархии, а следовательно, и к слабоумию. Правый крайний нападающий превратил свою часть поля в территорию без правил, единственной стабильной системой отсчета была боковая линия, белая полоса, начерченная мелом, около которой он кружил, как неизлечимый маньяк. Левый защитник — как защитник — был психологически устойчив, больше подчинялся порядку и геометрии и поневоле приноравливался к невыгодной для него экосистеме, а значит, изначально был обречен на проигрыш. Необходимость постоянно приспосабливать свои реакции к совершенно неожиданным схемам приговорила его к вечной душевной — а часто и физической — неустойчивости. Этим и объясняется его поведение — стремление отрастить длинные волосы, уйти с поля из чувства протеста и перекреститься, когда прозвучит свисток к началу матча. Короче говоря, отличить правого защитника на фотографии было практически невозможно. Гульду, правда, изредка удавалось.
Дизель разглядывал игроков, поскольку ему нравились удары головой. Он испытывал необычайное удовольствие, когда с поля доносился удар по черепу, и каждый раз, когда это случалось, произносил: «Псих», каждый долбаный раз, с довольной физиономией: «Псих». Однажды мальчик внизу отбил мяч головой, мяч долетел до перекладины ворот и отскочил назад, мальчик вновь отбил его головой в центр ворот, нырнул вперед и принял мяч головой раньше, чем тот коснулся земли, он лишь слегка задел его и рухнул в воротах. Тут Дизель сказал: «Ну, натуральный псих». Все остальное время он говорил только: «Псих».
Пумеранг смотрел матчи, потому что искал зрелища, которое видел раньше по телеку. По его мнению, оно было столь захватывающим, что не могло исчезнуть навсегда, определенно оно должно было бродить по всем футбольным полям мира, и он простаивал здесь, в ожидании того, что произойдет на этой детской площадке. Он выяснил количество футбольных полей, которые существуют в мире, — один миллион восемьсот четыре — и прекрасно понимал, что возможность увидеть, как проходят все матчи, для него сводилась к минимуму. Но на основании расчетов, выполненных Гульдом, вероятность этого была чуть выше, чем, например, родиться немым. Поэтому Пумеранг выжидал. Зрелище, если быть точным, состояло в следующем: затянувшаяся передача вратаря, центральный нападающий выпрыгивает на три четверти и пасует головой, вратарь противника выходит из ворот и бьет мяч на лету, мяч отлетает назад, за центральную линию поля через всех игроков, отскакивает от перекладины, минует ошеломленного вратаря и скрывается в сетке ворот, рядом со штангой. С точки зрения утонченного любителя футбола, речь шла о нелепой случайности. Но Пумеранг настаивал на том, что за формой, чисто эстетической, ему несколько раз доводилось видеть нечто более гармоничное и элегантное. «Это как если бы все происходило в аквариуме, — молча пытался объяснить он, — как если бы все передвигалось в толще воды, медленно и плавно, с мячом, неспешно проплывающим в воздухе, игроки неторопливо превращались бы в рыб, смотрели бы, разевая рты, вертели бы рыбьими головами вправо и влево, оглушенные и растерянные, вратарь вовсю шевелил бы жабрами, в то время как мяч скользил бы мимо него; и вот наконец сеть хитрого рыбака ловит рыбу-мяч, все смотрят, чудесная рыбалка, молчание более абсолютное, чем бездна морская во всю ширь зеленых водорослей в белую полоску, сделанных водолазом-разметчиком». Шла шестнадцатая минута второго тайма.
Матч закончился со счетом два — ноль. Время от времени Гульд спускался вниз и занимал место на краю поля, за правыми воротами, рядом с профессором Тальтомаром. Десятки минут проходили в молчании. И никогда их взгляды не отрывались от поля. Профессор Тальтомар был уже в возрасте, за плечами у него были тысячи часов, отданных просмотру футбольных матчей. Сами матчи интересовали его постольку-поскольку. Он наблюдал за арбитрами. Изучал их. Губами он всегда мял давно потухшую сигарету без фильтра и периодически прожевывал фразы вроде: «Далековато до игроков» или: «Правило преимущества, мудила». Частенько он качал головой. Он единственный аплодировал таким вещам, как удаление с поля или повтор штрафного удара. Он не сомневался в своих убеждениях, которые конспектировал в течение многих лет, комментируя любую дискуссию: «Руки на площадке всегда произвольны», «Положение вне игры никогда не вызывает сомнений», «Все женщины — шлюхи». Он считал вселенную «футбольным матчем без арбитра», его вера в Бога была своеобразна: «Это боковой судья, который выдал всем положение «вне игры». Однажды в молодости, будучи полупьяным, он был выпущен на публику выполнять обязанности арбитра и с тех пор замкнулся в таинственном молчании.
Гульд считал его глубочайшее знание регламента заслугой, а не виной и приходил к нему за тем, чего не мог найти у выдающихся академиков, которые ежедневно готовили его к Нобелевской премии: за уверенностью в том, что порядок — единственное свойство бесконечности. Итак, между ними происходило следующее:
1. Гульд появлялся и, даже не здороваясь, устраивался рядом с профессором, сосредоточив взгляд на поле.
2. Десятки минут они проводили, не обменявшись ни словом, ни взглядом.
3. В какой-то момент Гульд, продолжая внимательно следить за игрой, говорил что-нибудь вроде: «Резаный пас справа, центральный нападающий передает мяч правому нападающему, влетает в центр перекладины, которая ломается надвое, ответный удар мячом к арбитру попадает между ног правого крайнего нападающего, который, лежа плашмя, пробивает прямо рядом со штангой, защитник блокирует мяч рукой, и потом его освобождает приходский священник».
4. Профессор Тальтомар неспешно вынимал изо рта сигарету и стряхивал воображаемый пепел. Затем сплевывал табачные крошки и тихо бормотал: «Матч приостановлен для ремонта перекладины со штрафными ударами хозяевам поля за небрежное содержание покрытия. По возобновлении игры — штрафные команде гостей и красная карточка защитнику. Дисквалификация на один день без предупреждения».
5. Далее они продолжали без комментариев, сосредоточившись на игровом поле.
6. На каком-то этапе Гульд произносил: «Спасибо, профессор».
7. Профессор Тальтомар, не оборачиваясь, бормотал: «Будь здоров, сынок».
Это случалось по меньшей мере раз в неделю.
Гульду очень нравилось.
Детям нужна уверенность.
И последнее, что происходило на этом поле. Важное. Каждый раз, когда Гульд сидел там вместе с профессором, мяч катился за линию, прямо к ним. Каждый раз он подкатывался достаточно близко и останавливался в нескольких метрах от них. Тогда вратарь шел к ним и орал: «Мяч!» У профессора Тальтомара не дергался ни один мускул. Гульд смотрел на мяч, затем на вратаря, но оставался неподвижным.
— Мяч, пожалуйста!
Он застывал и смотрел в пустоту перед собой рассеянным взглядом, оставаясь неподвижным.
В пятницу в девятнадцать пятнадцать позвонил отец Гульда, чтобы выяснить у Люси, все ли в порядке. Гульд сообщил, что Люси уехала в прошлое воскресенье с представителем очень известной часовой фирмы, которого встретила на воскресной службе.
— Часовой фирмы?
— Или чего-то еще, типа цепочек, распятий, что-то в этом роде.
— Бог ты мой, Гульд. Нужно дать объявление в газету. Как в прошлый раз.
— Да.
— Сразу же дай объявление в газету, а потом воспользуйся анкетами, хорошо?
— Да.
— Но чтобы эта не была немая?
— Хорошо.
— А вы сказали часовщику?
— Она сказала.
— Она?
— Да, по телефону.
— Просто не верится.
— Ну.
— У тебя еще остались копии анкет?
— Да.
— Если дома нет, то сделай ксерокопии, о'кей?
— Алло?
— Гульд?
— Да-да.
— Гульд, ты меня слышишь?
— Теперь слышу.
— Если останешься без анкет, сделай ксерокопии.
— Алло?
— Гульд, ты меня слышишь?
— …
— Гульд!
— Да.
— Ты меня слышал?
— Алло?
— Это помехи на линии.
— Сейчас я тебя слышу.
— Ты слушаешь?
— Да…
— Алло!
— Да.
— Что за хреновина с те…
— Пока, папа.
— Из какого дерьма делают эти… фоны?
— Пока.
— Из какого дерьма вы делаете эти телеф…
Клац.
Не имея возможности приезжать для проведения собеседований, отец Гульда составил для кандидаток анкету, которую собственноручно отредактировал и просил отправлять ответы почтой, оставляя за собой право выбора новой гувернантки для Гульда на основании полученных ответов. Анкета включала всего тридцать семь вопросов, но редкой кандидатке удавалось заполнить ее до конца. В основном все застревали примерно в районе пятнадцатого вопроса (15. Кетчуп или майонез?). Впрочем, частенько они поднимались и уходили сразу после первого (1. Может ли кандидатка воспроизвести серию неудач, которые ей довелось испытать до сегодняшнего дня в состоянии безработицы, конкуренции за низкооплачиваемое место, невыносимой неизвестности?). Шатци Шелл расставила на столе снимки Евы Браун и Уолта Диснея, заправила в пишущую машинку лист бумаги и напечатала число 22.
— Прочти-ка мне что-нибудь из двадцать второго, Гульд.
— Вообще-то ты должна бы начинать с первого.
— Кто это сказал?
— Если есть номер первый, то всегда начинают с него.
— Гульд?
— Да.
— Посмотри-ка мне в глаза.
— Ну.
— Ты и в самом деле считаешь, что если вещи имеют номера, и особенно номер один, то мы обязательно должны, и ты, и я, и все прочие, должны начинать именно с него, только по той причине, что это номер один?
— Нет.
— Ну и отлично.
— А какой ты хотела?
— Номер двадцать два.
— Двадцать второй. В состоянии ли кандидатка вспомнить самое прекрасное из того, что ей приходилось делать в детстве?
Замерев на мгновение, Шатци тряхнула головой и недоверчиво пробормотала: «Приходилось делать». Затем она принялась писать.
Когда я была маленькой, больше всего мне нравилось посещать Салон Идеального Дома. Он располагался в Олимпия Холле, в огромном здании, похожем на вокзал, с громадной крышей в форме купола. Только вместо железнодорожных путей и поездов был Салон Идеального Дома. Не знаю, полковник, доводилось ли вам видеть. Салон проходил ежегодно. Невероятно, но все это было сконструировано в точности как настоящий дом, ты ходил по нему, чувствуя себя в стране грез, там были узкие улочки и фонари по углам, все дома были разные, очень опрятные и новые. Все было на своих местах: и занавески, и бульварчик, даже сады, — короче, это был мир твоей мечты. Сначала ты думал, что все это из картона, так ведь нет, все было построено из кирпича, и даже цветы были настоящими, все было настоящим, здесь ты мог бы жить, мог подниматься по лестницам, открывать двери, это были самые настоящие дома. Очень трудно объяснить, но когда ты ходил там в глубине, то в голове у тебя были очень странные ощущения, что-то вроде грустного изумления. Ну, я хочу сказать, это были настоящие дома — и все, но потом, на самом-то деле, все настоящие дома оказывались разными. Мой, к примеру, был семиэтажный, с одинаковыми окнами и мраморной лестницей, с крошечными лестничными площадками на каждом этаже и повсеместным запахом хлорки. Прекрасный дом. Но эти были другими. У них были крыши странной заостренной формы, окна с эркерами, веранды спереди, винтовые лестницы, террасы, балконы и все такое. И фонарик над дверью. Или гараж с цветными воротами. Все это было настоящим и в то же время не было настоящим; возникало такое ощущение, что тебя водят за нос. Я сейчас вспоминаю — все было обозначено уже в названии: Салон Идеального Дома, но что ты понимал тогда в идеальных и неидеальных вещах. У тебя не было представления об идеальном. Это заставало тебя врасплох, так сказать. Необычное ощущение. Думаю, что я могла бы объяснить вам все это, если бы мне удалось объяснить, почему я так рыдала, когда появилась там впервые. Да-да. Я разрыдалась. Я попала туда только потому, что моя тетя работала там и у нее были входные билеты. Она была очень красивая, высокая такая, с длинными черными волосами. Ее взяли туда изображать маму, которая возится на кухне. Дело в том, что каждый раз эти дома оживали, в том смысле, что люди, располагавшиеся в них, притворялись, что живут там: не знаю, например, мужчина сидел в гостиной, читая журнал, и курил трубку; были даже дети в кровати, одетые в пижамки, в двухэтажной кровати, изумительно, мы-то никогда не видели двухэтажной кровати. Все это делалось, чтобы достичь идеального эффекта, понимаете? Даже сами персонажи были идеальными. Моя тетя была идеалом домохозяйки, вся такая элегантная и красивая, в фартуке, как с картинки, она наводила порядок в американской кухне, медленно и мягко открывая дверки шкафчиков, доставала оттуда чашки и тарелки и все остальное, и делала так постоянно. Улыбаясь. Иногда там появлялись даже кинозвезды или знаменитые певцы, они делали то же самое и при этом снимались, чтобы на следующий день снимки появились в газетах. Я помню одну певицу, всю в мехах, с бриллиантами на пальцах, которая смотрела в объектив, демонстрируя, как работает пылесос фирмы «Гувер». Мы даже не знали, что это за штука такая, пылесос. Была и еще одна классная вещь в Салоне Идеального Дома: ты уходил оттуда с головой, забитой кучей вещей, которых ты прежде никогда не видел и никогда в жизни не увидел бы. Вот такие дела. И все же, когда я впервые пришла туда с матерью, это действительно был вход в маленькую, вновь воссозданную горную страну с лугами и тропинками, просто красотища. Сзади располагались огромные декорации с горными вершинами и синим небом. Я почувствовала, что у меня в голове творится что-то странное. Я осталась бы там навсегда, чтобы смотреть, смотреть, смотреть. Мать увела меня, и мы остановились на площадке, где были только ванные, располагались одна за другой, совершенно невероятные ванные комнаты, а последняя называлась «Сейчас не то, что прежде», множество людей рассматривало их; там было что-то вроде сцены, справа ты видел ванные, которые делались сто лет назад, а слева — такие же, но со всеми современными наворотами, как у нас теперь. И еще две модели, совершенно невероятные, — ванны, в которых не было воды, зато сидели две девушки, и — гениальная выдумка — они были близнецами, понимаешь? Две близняшки в совершенно одинаковых позах, одна — в медной лохани, а другая — в сверкающей белой эмалью ванне, и — просто безумие — обе голые, клянусь, совершенно обнаженные, они улыбались публике и сидели в специально отрепетированных позах, так, чтобы дать возможность мельком увидеть сиськи, но не давая рассмотреть их как следует, так, серединка на половинку; все на полном серьезе обсуждали оборудование для ванных комнат, но глаза непрерывно бегали, проверяя, не сдвинулась ли случайно рука, так, чтобы хоть немного были видны сиськи близняшек. Замечу в скобках, для тех, кто не помнит, что было бы странно, их звали близняшки Дольфин, и если подумать, наверное, это был псевдоним. Я рассказываю эту историю, раз она имеет отношение к тому, что под конец я разрыдалась. Я хочу сказать, что все это вместе взятое тебя расстраивало, с самого начала: такая машина, которая вгрызалась в тебя и готовила, так сказать, к чему-то особенному. Тем не менее мы ушли оттуда, от обнаженных близняшек, и вошли в центральную аллею. Вокруг были все эти Идеальные Дома, из ряда в ряд, каждый с собственным садом, некоторые казались дряхлыми или ветхими, а остальные — просто один современнее другого, с гоночными машинами, припаркованными рядом. Изумительно. Мы медленно продвигались вперед, и в какой-то момент мать остановилась и сказала: «Смотри, как красиво». Это был трехэтажный дом с верандой спереди, покатой крышей и длинными трубами из красного кирпича. Ничего такого особенного, идеал состоял в том, что он был вполне нормальным, и, может быть, на самом деле именно в этом и заключался обман. Мы стояли и молча разглядывали его. Вокруг собралась толпа, которая проходила мимо, болтая о том и о сем, и весь этот шум, как всегда в Салоне Идеального Дома, но я уже ничего не чувствовала, как будто в моей голове все потихоньку угасало, И наконец я увидела, что в окне кухни, большом окне первого этажа с распахнутыми занавесками, зажегся свет и вошла улыбающаяся женщина с букетом цветов. Подойдя к столу, она положила цветы, взяла вазу и подошла к раковине, чтобы налить воды. Она вела себя так, будто никто на нее не смотрел, как если бы она находилась в самом удаленном уголке мира, в полном одиночестве и в этой кухне. Она взяла цветы, поставила их в вазу, которую установила в центре стола, поправила розу, которая грозила выпасть. Это была блондинка с обручем в волосах. Она обернулась, подошла к холодильнику, открыла его и наклонилась, чтобы достать бутылку молока и что-то еще. Затем закрыла холодильник легким движением локтя, поскольку руки у нее были заняты. Я не могла этого слышать, но отчетливо слышала звук захлопнувшейся дверцы, точно — механический и немного теплый. Никогда больше я не слышала ничего столь же точного, определенного и спасительного. Тогда я взглянула на дом, на весь дом, с садом, дымоходами и стулом на веранде, на все это. И вот тут я разрыдалась. Мать испугалась, решив, что со мной что-то случилось, и со мной действительно что-то произошло; но она думала, что я описалась, со мной, и правда, частенько такое бывало, когда я была маленькой, поэтому она подумала, что дело именно в этом, и потащила меня к туалетам. Потом, когда она поняла, что все у меня сухое, то принялась расспрашивать, в чем же дело, и все расспрашивала, просто пытка какая-то, ведь видно же было, что я не знала, что ответить, я могла только повторять, что все хорошо, все в порядке. Но почему же тогда ты плачешь?
— Я больше не плачу.
— Нет, плачешь.
— Неправда.
Я испытывала что-то вроде горестного пронизывающего изумления.
Не знаю, полковник, представляете ли вы себе это. Что-то похожее бывает, когда разглядываешь детскую железную дорогу, особенно если она из пластика, с вокзалом и туннелями, с лугами, на которых пасутся коровы, и яркими фонариками на железнодорожных переездах. Происходит что-то похожее. Или когда видишь в мультике дом для мышат со спичечными коробками в качестве кроватей и портретом дедушки Мыша на стене, и книжным шкафом, и креслом-качалкой из ложки. Ты чувствуешь какое-то утешение глубоко внутри, почти откровение, чувствуешь, что ты, так сказать, распахиваешь душу, но одновременно ощущаешь что-то вроде острой боли, как от непоправимой и окончательной утраты. Сладкая катастрофа. Я думаю, что в этот момент пронзительно понимаешь, что всегда будешь снаружи и всегда будешь смотреть на это снаружи. Ты не можешь войти в паровозик, и это факт, и мышиный домик — это то, что всегда останется там, в телевизоре, а ты — неизбежно перед ним, смотришь на это и больше ничего не можешь сделать. Так в тот день было и с этим Идеальным Домом, ты мог даже войти, если тебе хотелось, постоять в очереди и войти, чтобы посмотреть, что там внутри. Но это совсем-совсем другое. Это просто куча интересных и забавных вещей, ты мог потрогать статуэтки, но при этом не испытывал такого изумления, как если бы смотрел снаружи, это было бы другое ощущение. Странное дело. Когда тебе случается увидеть место, где ты был бы в безопасности, ты всегда оказываешься среди тех, кто смотрит снаружи. И никогда изнутри. Это твое место, но тебя там нет никогда. А мать все расспрашивала, о чем я грущу, я хотела бы сказать, что не грущу, а совсем наоборот, должна была бы объяснить, что ощущаю что-то, похожее на счастье, какой-то опыт опустошения от увиденного, удар, и все из-за этого идиотского дома. Но даже сейчас я не смогла бы сделать этого. Мне даже немножко стыдно. Это был дурацкий Идеальный Дом, специально, чтобы всех дурачить, весь этот огромный идиотский бизнес архитекторов и строителей, это было великое надувательство, вот так. Насколько мне известно, архитектор, который проектировал его, мог был полным недоумком, одним из тех, кто в обеденный перерыв идет к школе, обжимается с девочками и шепчет им: «Возьми в рот» и все такое. Не знаю. Впрочем, я не знаю даже, замечаете ли вы это тоже, если что-то тебя задевает, как откровение, ты можешь держать пари, что это подделка, то есть что это ненастоящее. Взять хоть пример с паровозиком. Можно целый час смотреть на настоящий вокзал, и ничего не произойдет, а потом достаточно только бросить взгляд на паровозик и — бац — как с катушки съезжаешь от такой прелести. Смысла никакого, но это именно так, и часто чем глупее то, что тебя захватывает, тем сильнее ты захвачен, просто ослеплен, словно тебе нужна была порция обмана, сознательного обмана, чтобы получить это, словно все вокруг должно быть ненастоящим, хотя бы ненадолго, и тогда оно сумеет наконец стать чем-то вроде откровения. Даже книги или фильмы, все это то же самое. Нелепее этого не бывает, можно держать пари, что нашел только необычайных сукиных детей, а между тем внутри вещей видишь то, что происходит вокруг, на улице, это тебе снится, а в подлинной жизни ты никогда этого не находил. Подлинная жизнь никогда не разговаривает. Это только ловкая игра, та, в которой выигрываешь или проигрываешь, тебя заставляют, чтобы отвлечь от мыслей. Даже моя мать в тот день пошла на обман. Поскольку я без конца всхлипывала, она потащила меня вперед, к сверкающей машине с надписями, прекрасная машина, похожая на игральный автомат или что-то в этом роде. Ее установила фирма по производству маргарина. Они здорово ее придумали, ничего не скажешь. Игра состояла в том, что на тарелке лежали шесть тостов, часть из них была приготовлена с добавлением масла, а часть — с маргарином. Ты пробовал их, одно за другим, и каждый раз должен был ответить, что туда добавлено, масло или маргарин. В то время маргарин был еще довольно редкой штукой, о нем не особенно имели понятие, а именно: думали, что он — увы — полезнее масла, а сам по себе он был отвратителен. Так они придумали, а игра заключалась в том, что если тебе казалось, что тост намазан маслом, ты нажимал красную кнопку, и наоборот, если ты распознавал маргарин, то нажимал синюю кнопку. Было довольно забавно. А я прекратила плакать. Несомненно. Перестала плакать. Не то чтобы в моей голове что-то изменилось, я продолжала ощущать на себе это горестное, пронизывающее изумление, от которого я никогда больше не освободилась бы, потому что когда ребенок обнаруживает некое место, и это его место, когда перед ним на мгновение сверкнет его Дом, и чувство Дома, и, в особенности, мысль о том, что такой существует, — этот Дом потом фактически навсегда становится омерзительным в конце концов. Оттуда не вернуться назад, я все еще была одной из тех, кто попал туда случайно, неся на себе тяжесть горестного, пронизывающего изумления, и потому всегда была более радостной и более грустной, чем другие, со всеми этими вещами, в то время как я бродила там, смеясь и плача. Однако в этом особенном случае я перестала плакать. Подействовало. Я ела печенье, нажимала кнопки, загоралась лампочка, и я больше не плакала. Мать была довольна, думая, что все позади, она не могла понять, но я-то все прекрасно понимала, знала, что ничего не прошло и больше не пройдет никогда, но тем не менее я не плакала, а играла в «масло-маргарин». Знаете, когда потом я снова испытала это на себе, такое ощущение… Кажется, с тех пор я не сделала ничего иного. Думая о другом, я нажимала синие и красные кнопки, пытаясь угадать. Игра на ловкость. Тебя заставляют делать это, чтобы отвлечься. Раз это действует, почему бы не воспользоваться? Между прочим, когда Салон Идеального Дома закрылся, в том же году фирма, производившая маргарин, сообщила, что в эту игру сыграли сто тридцать тысяч человек, а те, кто угадал все из шести тостов, составляют только восемь процентов от остальных. Они объявили это с определенной гордостью. Я думаю, что у меня был примерно такой же процент угаданного. Я хочу сказать, что если я думаю о том, как я там стояла, пытаясь угадать и нажимая красные и синие клавиши, эта жизнь, в которой я должна была угадать приблизительно восемь процентов, этот процент, как мне казалось, заслуживал похвалы. Я не горжусь этим. Но, должно быть, все происходит более-менее так. Я вижу именно так.
Шатци обернулась к Гульду, который не пропустил ни слова.
— Ну как?
— Мой отец не полковник.
— Неужели?
— Он генерал.
— Ну ладно, генерал. А все остальное?
— Если ты будешь двигаться в таком темпе, то закончишь тогда, когда мне уже не будет нужна гувернантка.
— Это верно. Дай-ка взглянуть.
Гульд передал ей список вопросов. Шатци просмотрела его и остановилась на вопросе со второго листка.
— Вот, это быстро. Читай…
— Тридцать первое. Может ли кандидатка рассказать в общих чертах о мечте всей своей жизни?
— Могу. Я мечтаю написать вестерн. Я начала писать его, когда мне было шесть лет, и рассчитываю не загнуться до того, как закончу.
— Voila [вот так — фр.].
С шести лет Шатци Шелл работала над вестерном. В ее жизни это было единственное, что приходилось ей по душе. Она обдумывала его постоянно. Когда ей в голову приходила стоящая мысль, она включала диктофон и наговаривала на пленку. У нее скопились сотни записанных кассет. Она утверждала, что это прекрасный вестерн.
Они убили Мами Джейн в январском номере. Рассказ назывался «Колея-киллер». Такие дела.
Эта история с вестерном, между прочим, произошла на самом деле. Шатци трудилась над ним несколько лет. Сначала она накапливала идеи, затем принялась заполнять тетрадки записями. Теперь она пользовалась диктофоном. Каждый раз она включала его и наговаривала что-то на пленку. У нее не было определенного метода, но она продвигалась вперед не останавливаясь. И вестерн рос. Начинался он песчаным облаком и закатом.
Обычное песчаное облако и закат ежевечерне клубились на ветру над землей и в небе, в то время как Мелисса Дольфин подметала улицу перед домом, вздымая клубы пыли, подметала с неразумным и бесполезным усердием. Но она спокойно и благодарно несла все свои шестьдесят три года. Ее сестра-близнец Джулия Дольфин, которая сейчас смотрела на нее, слонялась по веранде, укрываясь от сильного ветра: сквозь пыль она глядела на сестру, только она ее понимала.
Справа вдоль центральной улицы простирается городок. Слева ничего нет. По ту сторону изгороди еще не граница, а просто земля, которую считают бесполезной и отказываются думать о ней. Камни, и больше ничего. Когда умирает кто-нибудь из тех мест, говорят: сестры Дольфин видели, как его хоронят. Их дом самый последний. Говорят, что это край света.
Вот Мелисса Дольфин поднимает взгляд в никуда и с изумлением видит человеческую фигуру, еле различимую в закатных тучах песка, но медленно приближающуюся. Хотя в том направлении все только исчезает, иногда что-то скрывается из вида — кусты ежевики, животные, старик, бесполезные взгляды — но никогда ничего не появляется. Никого.
— Джулия… — тихо говорит Мелисса и оборачивается к сестре.
Джулия Дольфин стоит на веранде и сжимает в правой руке винчестер 1873 года выпуска с восьмиугольным стволом, калибра 44–40. Она смотрит на этого человека — медленно идущего со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще до пят, он тащит что-то, лошадь, что-то, лошадь и еще что-то, платок защищает лицо от пыли. Джулия Дольфин поднимает ружье, деревянный приклад касается правого плеча, она наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.
— Да, Мелисса, — тихо отвечает она.
Целится прямо в грудь и стреляет.
Человек останавливается.
Поднимает голову.
Платок, который закрывал ему лицо, падает.
Джулия Дольфин смотрит на него. Перезаряжает ружье. Затем наклоняет голову и прицеливается: мушка, человек.
Целится в глаза и стреляет.
Пыль поглощает звук выстрела. Джулия Дольфин выбрасывает патрон из затвора: красный Морган, калибра 44–40. Продолжает стоять, смотрит.
Человек подходит к Мелиссе Дольфин, она неподвижно стоит посреди улицы. Он снимает шляпу.
— Клозинтаун?
— Смотря по обстоятельствам, — отвечает Мелисса Дольфин.
Именно так начинался вестерн Шатци Шелл.
— Я провожу тебя.
— Зачем?
— Хочу посмотреть на эту офигенную школу.
Они вышли вдвоем, до школы можно было доехать на автобусе или же дойти пешком. «Давай немножко пройдемся, а потом с удовольствием сядем в автобус». — «Ладно, только застегнись».
— Что ты сказала?
— Не знаю, Гульд, а что я сказала?
— Застегнись.
— Да ну?
— Чтоб я сдох.
— Ты все выдумал.
— Ты так сказала «застегнись», как будто ты моя мать.
— Ладно, пошли.
— Но ты это сказала.
— Кончай.
— Чтоб я сдох.
— И застегнись.
Улица спускалась под гору и была усыпана опавшими листьями, поэтому Гульд шел, волоча ноги, и его ботинки были похожи на двух кротов, которые роют туннель среди листьев, создавая шум, похожий на шум поджигаемой сигары, но многократно увеличенный. Желто-красный шум.
— Мой отец курит сигары.
— Да ну?
— Ему нравится.
— Я ему нравлюсь, Гульд.
— С чего ты взяла?
— По голосу, понимаешь?
— Правда?
— По голосу можно понять много чего.
— Например?
— Например, если ты слышишь красивый голос, очень красивый голос, красивый мужской голос…
— Ну?
— То можешь быть уверен, что этот мужик просто урод.
— Урод.
— Даже хуже, чем просто урод, он жутко безобразный, замызганный, я таких знаю, высокий, с жирными лапами, они у него все время потеют, всегда мокрые, представляешь?
— Бе-е.
— Что значит «бе-е»?
— Не знаю, мне не нравится пожимать руки, так что я не сильно разбираюсь в этом.
— Значит, ты вообще не любишь пожимать руки?
— Не-а. Это идиотизм.
— Ах вот как?
— У взрослых руки всегда слишком большие, они не чувствуют, что жмут руку именно мне, идиотство даже думать об этом, и никак этой гадости не избежать.
— Я один раз видела по телеку, как вручают Нобелевскую премию. Ну, такие сопли, все так элегантно одеты и без конца только и делают, что пожимают руки.
— Это совсем другое.
— Но мне это интересно. Расскажи мне, Гульд.
— Что именно?
— Как это они решили заставить тебя получить ее?
— Ничего они не решили.
— Ты получил ее — и все тут?
— Детям не дают Нобелевскую премию.
— Могли бы сделать исключение.
— Да брось ты.
— О'кей.
— …
— …
— …
— Ну ладно, как это произошло, Гульд?
— Никак, это просто глупость, я думаю, такая манера разговаривать.
— Странная манера.
— Тебе не нравится, а?
— Нет такого, что мне не нравится.
— Тебе не нравится.
— Мне просто кажется немножко странным, вот и все. Как это ты говоришь ребенку, что он получит Нобелевскую премию, он может быть умным и все что хочешь, но ты не знаешь, хочет ли он быть таким умным, он, пожалуй, и не хочет получить Нобелевскую премию, тем не менее, даже если он делает все для этого, зачем ему так говорят? Лучше было бы оставить его в покое, пусть делает то, что он должен делать, и тогда однажды утром он проснется и ему скажут: «Слышал по радио? Ты получил «Нобелевскую премию». Вот и все.
— Имей в виду, что мне никто не говорил…
— Все равно что сказать человеку, когда он умрет.
— …
— …
— …
— Я же только к примеру, Гульд.
— …
— Ну, брось, Гульд, я же только к примеру… Гульд, посмотри на меня.
— Ну что еще?
— Я же только к примеру.
— Все нормально.
Гульд остановился и посмотрел назад. Две длинные полосы, вырытые его ботинками, уходили вдаль. И можно было представить, что даже час спустя кто-нибудь медленно пройдет, аккуратно ставя ноги в эти дорожки. Гульд прыгнул вбок и пошел дальше, тихонько шагая так, чтобы не оставлять следов. Он еще оглянулся на две борозды, которые резко обрывались. Человек-невидимка, подумал он.
— Автобус, Гульд. Садимся?
— Да.
Бульвар повернул туда, где улица вновь поднималась в гору, минуя парк и огибая ветлечебницу. Автобус был красного цвета. Наконец он подъехал к школе.
— Эй, а тут ничего, — сказала Шатци.
— Да.
— Нет, тут правда красиво, а ты мне никогда об этом не говорил.
— Отсюда не видно, но если обойти сзади, то увидишь кучу спортивных площадок, а потом надо еще немного пройти вперед.
— Красиво.
Они остановились посмотреть, встав чуть сбоку от остальных. Ребята входили и выходили, прямо перед парадной лестницей был большой луг с дорожками и парой огромных, чуть искривленных деревьев.
— Ты знаешь площадку возле нашего дома, где играют в футбол? — спросил Гульд.
— Знаю.
— Там еще мальчики играют в футбол?
— Ну да.
— Ты знаешь, странное дело, даже если у них нет мяча, они все равно играют. Каждый раз видишь, как они что-то бросают в воздух или делают обманное движение. Они даже бьют головой этот воображаемый мяч, гоняются, пока не придет тренер или не начнется матч. Иногда они даже не переодеваются, бегают прямо в пальто или с портфелями в руках, и тем не менее передают нападающему или применяют прессинг к стулу, вот такая штука.
— …
— …
— …
— Наплевать.
— …
— Ну, в смысле, школа для меня — это фигня.
— …
— Даже если нет ни одной открытой книги, ни одного профессора, ни школы, ничего… для меня это все равно… я никогда не перестану… не перестану никогда. Поняла?
— Кажется.
— Это то, что мне нравится. И я никогда не перестану думать об этом.
— Забавно.
— Понимаешь?
— Да.
— А вовсе не из-за Нобелевской премии, понимаешь?
Они даже не смотрели под ноги, а под ногами было так красиво, хотя и поглядывали на школу, луг, деревья и все остальное.
— Я не всерьез говорила, Гульд.
— Честно?
— Конечно, я так говорила просто, чтобы сказать что-нибудь, и нечего меня слушать, будто я — последняя инстанция, к которой ты должен прислушиваться, если речь идет о школе. Честно.
— Ладно.
— Школа для меня не главное, и все, что с ней связано, — тоже.
— …
— Прости, Гульд.
— Ничего.
— О'кей.
— Я рад, что тебе нравится.
— Что?
— Ну, здесь.
— Да.
— Здесь красиво.
— Но ты возвращайся потом домой, о'кей?
— Конечно, вернусь.
— Возвращайся, будь добр.
— Да.
— Договорились.
Тогда они посмотрели друг на друга. Не сразу. Но все же посмотрели друг на друга. Гульд носил свою вязаную шапочку слегка набекрень, так что только одно ухо было под шапкой. При взгляде на Гульда только Матерь Божья могла догадаться, что это гений. Шатци натянула ему шапку на второе ухо. Пока, сказала она. Гульд прошел за ворота и зашагал по центральной аллее большого луга. И ни разу не обернулся. Он казался таким крошечным на громадной школьной территории, и Шатци подумала, что за всю жизнь не видела никого меньше этого мальчика с портфелем, который удалялся от нее, становясь с каждым шагом все меньше и меньше. Просто безобразие, ребенок — и такой одинокий, подумала она, самое малое, что нужно, — построить вдоль аллеи отряд гусар — что-нибудь вроде этого — чтобы сопровождать его до самой аудитории. Что-нибудь около двадцати гусар, а то и больше. Нет, правда, это просто кошмар.
— Это просто кошмар, — сказала она двум мальчишкам, которые выходили из ворот, прижимая локтями книги и какие-то ботинки, очень похожие на ботинки из комиксов.
— Что-то не так?
— Все не так.
— Да неужели?
Мальчишки явно издевались.
— Знаете Гульда?
— Гульда?
— Да, Гульда.
— Мальчика?
Издеваются.
— Да, мальчика.
— Конечно, знаем.
— И что смешного?
— Кто же не знает господина Нобеля?
— Что смешного?
— Эй, сестренка, успокойся.
— Так знаете или нет?
— Да знаем, знаем.
— Вы дружите?
— Кто, мы?
— Да, вы.
Издеваются.
— У него нет друзей.
— В смысле?
— В смысле — никто с ним не дружит.
— Он ходит с вами в школу?
— Он живет в школе.
— Ну и?…
— И ничего.
— Он учится вместе со всеми?
— А твое какое дело? Ты что, журналист?
— Нет.
— Это его мамочка.
Издеваются.
— Нет, я не его мамочка. У него есть мама.
— И кто же она? Мария Кюри?
— Мать вашу…
— Эй, сестренка, уймись.
— Сам уймись.
— Совсем обалдела.
— Твою мать…
— Ого!
— Оставь ее в покое, она чокнутая.
— Да какого хрена…
— Брось, не трожь…
— Чокнутая.
— Пошли отсюда.
Больше не издеваются.
— ВЫ НЕ БУДЕТЕ ТАК ВЫДРЮЧИВАТЬСЯ, КОГДА ПРИБУДУТ ГУСАРЫ, — крикнула им вслед Шатци.
— Нет, ты только послушай.
— Брось, пошли.
— ТАКИХ, КАК ВЫ, ОНИ БУДУТ ВЕШАТЬ ЗА ЯЙЦА, А ПОТОМ ПРОДЫРЯВЯТ.
— Чокнутая.
— Жуть просто.
Шатци резко повернулась и пошла к школе. И повесят за яйца, пробормотала она. И шмыгнула носом. Ничего страшного, просто холодно. Она взглянула на большой луг и кривоватые деревья. Она уже видела такие деревья, вот только не помнила где. Перед каким-то музеем, что ли. Ничего страшного, просто холодно. Шатци вытащила и надела перчатки. Сучий мир, подумала она. Посмотрела на часы. Мальчики все входили и выходили. Здание школы было выкрашено в белый цвет. Трава на лугу пожелтела. Сучий мир, подумала она еще раз.
И побежала.
Она стремглав промчалась по аллее до самой лестницы и, перескакивая через две ступеньки, ворвалась в школу. Пробежала длинный коридор, поднялась на третий этаж, вошла в какое-то помещение вроде столовой и вышла через другую дверь, снова спустилась на первый этаж, открывая все двери, которые попадались на пути, опять оказалась на улице, пересекла футбольное поле и сад, вошла в желтое четырехэтажное здание, поднялась по лестнице, заглянув в библиотеку и во все кабинеты, сунулась в приемную, вошла в лифт, промчалась стрелой мимо надписи «ОБЩЕСТВО ГРАБЕНАУЭРА», повернула назад, проскочила коридор, выкрашенный в зеленый цвет, открыла первую попавшуюся дверь, посмотрела в аудиторию и увидела стоящего у кафедры мужчину. За партами никого, кроме мальчика в третьем ряду с банкой кока-колы в руке.
— Шатци.
— Привет, Гульд.
— Что ты тут делаешь?
— Ничего, я только хотела узнать, все ли в порядке.
— Все в порядке, Шатци.
— Все нормально?
— Да.
— Ладно. Как отсюда выбраться?
— Спускайся вниз и иди вперед.
— Вперед.
— Да.
— О'кей.
— Увидимся.
— Увидимся.
В аудитории остались Гульд и профессор.
— Это моя новая гувернантка, — сообщил Гульд. — Ее зовут Шатци Шелл.
— Очень милая, — отметил профессор по имени Мартенс, что и требовалось доказать. Затем он продолжил лекцию. Лекцию номер 14, что и требовалось доказать.
— И в самом деле, это готовит самую суть такого рода эксперимента, благодаря тому, что это выборочное исследование до конца неясно, — излагал профессор Мартенс в лекции номер 14. — Возьмем в качестве примера некоего субъекта, который, как обычно, соотнесся с действительностью согласно плану, по пунктам разработанному еще утром; вот он следует по выверенным меткам точно размеченного плана и уверенно идет по городским улицам. И, допустим, внезапно на небольшом участке мостовой по воле случая перед ним оказывается черный каблучок-шпилька — факт неожиданный, но, с другой стороны, предсказуемый.
И он останавливается, словно заколдованный.
Он один, он цепенеет, а вокруг нет никого, кто находился бы в аналогичном расположении духа и поведения, тысячи людей видели черный каблук-шпильку, но рефлекторно вытеснили ее на задний план, как предмет любопытный, но в данный момент не способный должным с прагматической точки зрения образом повлиять на систему внимания. Наш субъект, наоборот, застрял на полпути, внезапное видение ослепило его; он витает в облаках и в то же время стоит на земле, а в ушах слышится какой-то призыв, от которого невозможно уклониться, почти пение, способное отражать бесконечность.
— Это странно, — произносит профессор Мартенс в лекции номер 14. — Когда через наше восприятие проходит целая толпа материальных образов, то какая-нибудь одна-единственная и незначительная мелочь отрывается от лавины всех остальных образов и увиливает от контроля — таким образом, серьезно повреждается поверхность автоматического невнимания. Как правило, это не связано с рассудком, потому что мгновения, подобные этому, случаются, все-таки происходят, неожиданно зажигая в нас необычные эмоции. Это похоже на обетования. На проблески обетований.
Обетованные миры.
— Я сказал бы, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — что достоверное видение едва заметных объектов можно сопоставить с незначительностью самой реальности, они становятся крошечными отверстиями, которые мы перешагиваем, чувствуя, а быть может, и постигая — полноту миров. Миров. Незначительность потерянного на улице каблука-шпильки отражает свечение женщины, свечение женщины, и мира, — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14, — так что в конце концов спрашиваешь себя / а может, это и есть та единственная дверь, ведущая в подлинность миров
этого нет ни в одной женщине любой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку / можно нести в руке нечто похожее / что-то имеющее саму суть ужасающая коллективно бесчеловечная и распростертая история носит имя женщины / мы говорим переменчивую правду / более точно то есть в реальном соответствии с тем как наш кругозор воспринимает происходящее с какими эмоциями и ощущениями воспроизводит оборот речи женщина
этого нет ни в одной женщине всякой женщине потерявшей на улице каблук-шпильку: и если в этом состоит подлинность то столица находилась бы под землей и подвергалась вспышкам крошечных отверстий, о которых извещали бы светящиеся гравированные объекты на бронированной поверхности реальности, языки пламени, указующие кратчайший путь, сигналя о вратах, ангелы, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14. И добавляет: и я не собирался говорить о Мадлен Пруста. Что касается замужней женщины, то при таком представлении она кажется непристойно домашней, буржуазной, кухонной / она нейтрализует жар подлинного отверстия, доводя его — кто знает, почему — до незначительности непроизвольной памяти / безвольно распростертые на врачебных кушетках, со вскрытыми венами / перед ними вспышки видений земных недр, как они бурлят, обнаруживая вытесненные в подсознание личность и индивидуальность / мы можем только жалеть их, как при почечной колике, делать дренаж, вызывая нормальное мочеиспускание в воспоминаниях, воспоминания / память / диурез души / непростительное малодушие / как будто, — излагает профессор Мартенс в своей лекции номер 14, спускается с кафедры и приближается к Гульду, — как будто человек, словно заколдованный видением черного каблука-шпильки, точно такой же: со своей биографией и своей памятью. Это и есть ложь. Глаза, увидевшие вспышку, — безнадежны и неповторимы. Это комбинации произошедшего и созвездия возможного, слитые в последнее мгновение в одной точке. В этом нет ничего субъективного. Каждая вспышка происходит по объективным причинам. И подлинное, которое уродует реальность
думать, будто глаза способны быть только реальными, реальными, и только, чувствительные глаза
и позже, только позже, появляется рассказ
который слушают, позже, только позже,
тогда появляется рассказ
который тщится увековечить вспышку и превращает это в рассказ и становится возможно
осмыслить идею, будто можно сделать это
и сколько легкости и силы, чтобы догадываться о вспышке все это время, пока не закончится рассказ
выдуманный рассказ, который нужен был, чтобы суметь что-то сделать, продолжая слушать все это время, в ожидании полянки, спрятанной в низине вспышки, делать шаги и измерения, дыхание, походка, идя в своих ощущениях, дышать временем, пока не ощутишь его в руке, в голосе, и этот миг на открытом месте, и спрямить извилистую нить какого-нибудь заостренного рассказа
ты можешь вообразить что-нибудь прекраснее? — излагает профессор Мартенс в лекции номер 14.
Доцент Мартенс преподавал Гульду квантовую механику. У него было сильнейшее пристрастие к велосипедам, с которых он, впрочем, часто падал по причине запущенного воспаления среднего уха. Его дед сражался в битве за Шарлоттенбург, и он мог это доказать. Так он говорил.
Еще одна прекрасная сцена разыгралась с меню. В салуне. Меню отсутствует. Сцена. Действие происходит в салуне.
В салуне все пошатывается от страшного шума: голоса, гул, разноцветье, но нельзя забывать — говорила Шатци — о вони. Это очень важно. Это то, что надо хорошенько усвоить. Пот, перегар, лошади, гнилые зубы, моча и лосьон после бритья. Усвоили? И она не продолжала, пока не поклялись, что усвоили.
Все началось между Карвером, хозяином салуна, и иностранцем, который уже повстречал сестер Дольфин. Карвер всегда разговаривал, вытирая стаканы. Хотя никто не видел, чтобы он когда-нибудь вымыл хоть один.
— Иностранец?
— Это что, новая марка виски?
— Это вопрос.
— Ну, я слыхал и пооригинальнее.
— Такие я придерживаю для клиентов с деньгами.
Иностранец положил золотую монету на стойку:
— Попробуем.
— Виски, сэр?
— Двойной.
Шатци говорила, что на пленку было записано еще что-то, но, в общем, это почти то, что надо. Диалог; надо понимать.
— Скажите, у вас в городке всегда берут на мушку?
— А-а, сестрички Дольфин?
— Две женщины. Близнецы.
— Они самые.
— Славная парочка.
— Сроду не видел такого ружья, как у них, — говорит Карвер и принимается за очередной стакан.
— В смысле?
— Еще не слыхал историю о червовом валете?
— Нет.
— Они этим прославились. Делают так. Располагаются в сорока шагах от тебя, ты бросаешь в воздух карточную колоду, они стреляют, ты подбираешь карты с земли и в конце концов обнаруживаешь на руках пятьдесят одну нормальную карту и еще одну с двумя отверстиями.
— Червового валета?
— Ну.
— И каждый раз это червовый валет?
— Им нравится эта карта. За этим стоит целая история.
— И когда этот фокус можно увидеть?
— Невозможно. Последний раз был два года назад и закончился трупом. И дело с концом.
— Они его ухлопали?
— Откуда-то издалека явился какой-то кретин. Ему рассказывали историю о червовом валете, но он не желал верить, говорил, что этим старым девам в жизни не выпала ни одна карта и они попали бы в цель разве что если карту свернуть и засунуть в дуло ружья. И он целыми днями смеялся как безумный и рассказывал эту историю о свернутой карте и так далее. Наконец сестры Дольфин решили, что им это надоело. Это перестало быть просто историей о карте, это было занятием старого холостяка, которое превратило его в дьявола, здесь-то все знают, что лучше избегать доказательств, так, наоборот, он не унимался, старый холостяк, выступал на каждом углу. Ублюдок просто с ума сошел. Еще виски?
— Сначала доскажите.
— Ну, в конце концов, он заключил пари на тысячу долларов, что эти девицы ничего ему не сделают. Он казался таким уверенным в себе. Они прибыли вместе с ружьями. Посмотреть собрался весь городок. Этот кретин такой спокойный, он еще отпускал шутки, отсчитывая сорок шагов. Вот он берет колоду карт и бросает в воздух. И вот — валяется на земле, а карты сыплются из воздуха, кружась как опавшие листья: два выстрела прямо в сердце. Убит на месте. Сестры Дольфин разворачиваются и, ни слова не говоря, возвращаются домой.
— Бинго.
— Все, кто был там, оцепенели, поскольку даже не знали, куда им глядеть. Гробовое молчание. Единственный, кто нарушил немую сцену, был шериф: он подошел к трупу, перевернул его на спину и осмотрел, будто искал что-то. Затем он обернулся к нам: кивал головой и улыбался.
Карвер перестал вытирать стаканы. И тоже улыбнулся.
— Этот кретин попытался схитрить. Он вытащил из колоды червового валета и спрятал. Угадай, где?
— В жилетном кармашке?
— Да, прямо на сердце. Я еще помню эту карту: вся в крови. И в середине — два отверстия, будто подпись.
— Виски, Карвер.
— Да, сэр.
— На суде, — рассказывала Шатци, — судья искал в своих книгах что-нибудь, что могло оправдать убийство безоружного шулера. Чтобы никого не отправить на виселицу. И не нашел. И тогда сказал: пошли все в жопу, вы оправданы. Отозвал в сторону шерифа и что-то сказал ему. Но только ему. А потом пошел и зверски напился.
— Карвер?
— Да, сэр?
— А я почему жив?
— Это салун, а вопросы задавайте через улицу напротив,
— Но почему сестры Дольфин стреляли в меня, а я все еще пью здесь виски?
— Патроны холостые. Сестрички об этом не знают, эти патроны производит Трумен, для красного Моргана калибра 44–40. Отличная работа, точь-в-точь как настоящие. Но холостые. По распоряжению шерифа.
— А они, что, не знают?
Карвер пожал плечами. Иностранец осушил стакан. В воздухе витали ароматы пота, перегара, лошадей, гнилых зубов, мочи и лосьона после бритья.
И если спросить у Шатци, входила ли в меню капуста, она ответила бы: да-да, конечно. Спокойно, это только начало.
Ванная комната находилась на втором этаже. Перед сном Шатци поднялась наверх и услышала, что в ванной Гульд. Изнутри доносился его голос. Голос, который имитировал сразу несколько голосов.
— Ты, хрен моржовый, мы не в твоем колледже, знаешь, Ларри?… Посмотри на меня и дыши… пойдем, дыши… И БЛИН, ПОТИШЕ С ЭТИМ, БОГА РАДИ!
— У меня бровь рассечена, Учитель.
— Все равно, блин, тише, тоже мне, горе… слушай, Ларри, ты меня слушаешь?
— Ну.
— Тебе понравилось бы другое лицо?
— Нет.
— Дыши… вот так, хрен моржовый…
— Я не хрен…
— ТЫ ИМЕННО И ЕСТЬ ДЕРЬМОВЕЙШИЙ МОРЖОВЫЙ ХРЕН, дыши… в воду… ВОДА… слушай меня, ты слушаешь меня? Не касайся, если этого ожидают, понял?
— …
— Короче, Ларри, ты должен зайти ему спереди и, сжав кулаки, должен искать эти кулаки, понял, кончай обсираться, ты здесь не для того, чтобы хорошо выглядеть на фото, ищи кулаки, ВБИВАЙ ИХ КАК В ВОДУ, когда ты ощущаешь свои кулаки, то ты на верном расстоянии и ты должен работать, левым в печень и апперкот, у него защита, которая действует как холодильник, ЛАРРИ!
— Да.
— Валяй, суй кулаки и бей. Повтори.
— Рука… У меня что-то с рукой.
— ПОВТОРИ, БОГА РАДИ!
— Валяй, суй кулаки…
— Валяй, суй кулаки, Ларри.
БАЦ!
— Иди в жопу, Ларри!
— В жопу.
На ринге. Третий раунд. Третий раунд из восьми на встрече в «Тойота Мастер Билдинг» между Ларри Горманом и Леоном Собило. Горман появляется, у него уже побитый вид, Собило всегда в центре ринга… его позиция не отличается элегантностью, но она эффектна… великий борец, он вспомнил встречу с Хардером… двенадцать яростных раундов… джэб левой Собило, еще джэб… Горман жмется назад, Горман у канатов, теперь он элегантно высвобождается…
ЧТО ЭТО БЫЛО, ЛАРРИ? ПРЕКРАТИ ТАНЦЕВАТЬ ТАНГО, БОГА РАДИ…
Собило не ослабляет хватку, еще джэб, и еще… хук сзади, ДВОЙНОЙ СЛЕВА, ГОРМАН ШАТАЕТСЯ… ИЩЕТ УГОЛ, ВСЕ НА НОГАХ… Собило делает последний рывок, Горман скрючивается в углу…
СЕЙЧАС, ЛАРРИ!
АППЕРКОТ ГОРМАНА, ХУК СПРАВА, СЛЕВА, УДАР ПО КОРПУСУ, ПОХОЖЕ, СОБИЛО СЕРЬЕЗНО ЗАДЕТ, ОН ОТСТУПАЕТ К ЦЕНТРУ РИНГА
А ТЕПЕРЬ, ЛАРРИ, ХРЕН МОРЖОВЫЙ, ЗАКАНЧИВАЙ…
Горман наступает… руки вытянуты вдоль туловища, действительно странное зрелище, дорогие радиослушатели… Собило останавливается… Горман наклоняет туловище, он всегда уходит в защиту… джэб Собило, Горман уклоняется, ОБХОДИТ СОБИЛО,
СПРАВА
ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ
СЛЕВА
ХУК ЛЕВОЙ
И ПРАВОЙ
ХУК ПРАВОЙ, СОБИЛО НА КОВРЕ, НА КОВРЕ, СОБИЛО НА ПОЛУ, УБИЙСТВЕННАЯ КОМБИНАЦИЯ, СОБИЛО НА КОВРЕ, ПОХОЖЕ, НЕ МОЖЕТ ПОДНЯТЬСЯ… ПРАВОЙ ЛЕВОЙ ПРАВОЙ С ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ СКОРОСТЬЮ… СОБИЛО ПЫТАЕТСЯ ПОДНЯТЬСЯ… ПОДНИМАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, ОТСЧЕТ ЗАКАНЧИВАЕТСЯ, СОБИЛО НА НОГАХ, НО КОНЕЦ ЕСТЬ КОНЕЦ, РЕФЕРИ ПРЕРЫВАЕТ ВСТРЕЧУ, ВСТРЕЧА ОКОНЧЕНА, НА МИНУТЕ И ШЕСТНАДЦАТОЙ СЕКУНДЕ ТРЕТЬЕГО РАУНДА, ТЕХНИЧЕСКИЙ НОКАУТ, ДОРОГИЕ СЛУШАТЕЛИ, ДОСТАТОЧНО МОЛНИЕНОСНОЙ ДЕМОНСТРАЦИИ КЛАССА ЛАРРИ ГОРМАНА, ЧТОБЫ ПРИНЕСТИ ПОБЕДУ, ЗДЕСЬ, НА СОРЕВНОВАНИЯХ В ТОЙОТА МАСТЕР БИЛДИНГ…
— Где ты, хрен моржовый, научился этим па для танго?
— В колледже, Учитель.
— Молчать, засранец.
— Если хотите, я и вас научу.
— Давай, за дело.
— Какое у меня лицо?
— Твое.
— О'кей.
Шум сливного бачка. Открывается кран, шуршит зубная щетка. Потом тишина. В дверном проеме появился Гульд в пижаме. Шатци, замерев, смотрела на него.
— И что это была за штука?
— Какая штука?
— Ну, этот телевизор.
— Это радио.
— А-а.
— Гнусная язва этот Собило.
— Итальянец?
— Аргентинец. Борец. Страшный, как смертный грех, такая язва. Никогда не отправлялся на ковер, это в первый раз.
— Гульд?
— Да?
— А почему бы тебе просто-напросто не заняться в ванной онанизмом, как другим мальчишкам?
— А, этим я занимаюсь в постели, там удобнее.
— И в самом деле.
— Спокночи.
— Спокночи.
В субботу Шатци пригласила всех поужинать где-нибудь, поэтому сразу после полудня они отправились стричься к парикмахеру по фамилии Вицвондк. Народу было полно, очередь стояла даже на улице. По субботам все ходят стричься.
— У меня дома по субботам все моются, — сообщил Дизель.
Тип, растянувшийся в кресле и намыленный до ноздрей, продолжал скрести себе горло, но в таком положении он, конечно, не мог плеваться и поэтому держал все внутри. Вы просто изводились, думая, как бы он отхаркался в подходящий момент. Под потолком вращались лопасти вентилятора, трепали волосы, щетинки и рекламы бриллиантина и туалетных вод. Желтые стены, зеркала с портретами Бриджит Бардо, никогда не старевшей в сердце Вицвондка, кто-то говорит, что его выгнали из дома, потом рассказывает о девочках, что-то в этом роде, Вицвондк — парикмахер: по четвергам он стрижет бесплатно, «я знаю почему, но никогда не скажу». Пумеранга стригли «под ноль», Гульд просил «срежьте как можно меньше, пожалуйста». Дизеля стулья не выдерживали, он стоял, прислонившись к умывальнику, поэтому Вицвондк влезал на табуретку, влезал, и спускался, и стриг, постепенно переходя выше, к самому пробору на затылке. В любом случае, уже целый час все стояли на жаре в очереди и ждали.
— Технический нокаут в третьем раунде, — сказал Гульд.
— Дерьмо, — не смолчал Дизель, доставая из кармана замусоленную купюру и передавая ее Пумерангу. — Хоть бы мне кто объяснил, как он держался на ногах все это время.
— Говорят тебе, это такая падаль.
— Не нужно заставлять художника торопиться, а Горман — артист, — не сказал Пумеранг, запихивая купюру в карман.
— А что говорит Мондини? — поинтересовался Дизель.
— У Мондини была такая рожа, что он не мог и слова сказать. Говорит, что Ларри — хитрец, поднимается на ринг и танцует танго.
— Ла-ла-ла-ла.
— Следующий, — вызвал Вицвондк.
Мондини был тренером Ларри. Учитель, как его называли. Именно Мондини открыл талант Ларри. У него была жесткая курчавая шевелюра, похожая на ежик для мытья посуды. С ним целая история.
ПУМЕРАНГ: Мондини был сантехником, мало что понимал, но работал. Он влюбился в бокс, когда ремонтировал сортир в спортзале. В первую валялся на полу шесть раз. Вернулся в раздевалку, переоделся, вышел и подождал, чтобы встретиться с тем, кто его валил на пол. У этого типа была русская фамилия Козалькев. Мондини не держался на ногах, так был избит, но незаметно следил за ним, пока этот тип не зашел в бар. Мондини отправился следом. Заказал пиво и уселся рядом с русским. Немного выждал и затем сказал: «Научи меня». На счету Козалькева было пятьдесят три боя, он продавал встречи и время от времени договаривался с салагами, чтобы улучшить свой результат. «Иди в жопу», — ответил он. Мондини, сохраняя полнейшее хладнокровие, вылил пиво ему на штаны. Завязалась потасовка с пинками и швырянием стаканами, которую еле остановили и которая закончилась в камере полицейского участка. Целый час они пребывали в полумраке и тишине. Потом русский сказал: «Первое. Боксом занимаются только если очень хочется. Неважно чего». По утрам они изучали, как бить в поясницу так, чтобы рефери не заметил и чтобы заявить, что противник вертится. А между прочим, удар кулаком в поясницу — это такая штука, от которой искры сыплются из глаз.
ДИЗЕЛЬ: Мондини говорил: для того чтобы научиться боксировать, достаточно одной ночи. И нужна целая жизнь, чтобы научиться бороться. Он бросил спорт в тридцать четыре года. Обычная карьера, единственная запоминающаяся встреча. Двенадцать раундов в Атлантик Сити, противник — Барри «Кинг» Муз. Каждый из них — четырежды на полу. Казалось, что они хотели лишить себя жизни. Последний раунд провели, держась друг за друга, в полном изнеможении, голова к голове, руки их свисали вдоль тел, кулаки болтались в пустоте, словно языки колоколов: последние три минуты они занимались тем, что злобно оскорбляли друг друга. В конце концов победу присудили Музу, имевшему связи. Мондини пытается забыть об этом. Но однажды, когда все сидели перед телевизорами — в Атлантик Сити происходило что-то, похожее на убийство, — кто-то слышал бормотание: «Прекрасное местечко, я как-то раз провел там неделю, а другой раз — воскресный вечер».
— Чуть-чуть поправим седину вот здесь? — спросил Вицвондк. В понедельник, когда парикмахерская не работала, он ходил на кладбище, и казалось, что повсюду у него родственники. Дома, по вечерам, он играл на гитаре. Соседи открывали окна и слушали.
ПУМЕРАНГ: Мондини бросил спорт, когда ему было тридцать четыре года. Последний поединок он проводил с негром из Филадельфии, тот тоже решил завязать с боксом. Когда Мондини увидел, как тот поднимается на ринг, то подозвал жену, которая всегда сидела в первом ряду, и сказал:
— Ты взяла деньги?
— Да.
— О'кей. Ставь на меня.
— Но…
— Не обсуждается. На меня. И будем надеяться, что этот тип продержится до конца.
Второй раунд Мондини закончил на ковре, потом вновь упал в седьмом. Он неплохо боролся, но он не мог увидеть, как противник проводит эти ужасные хуки слева. У негра был хороший удар, но никак не увидеть, как он это делает. В десятом раунде Мондини получил такой хук, что зашатался и рухнул замертво. Некоторое время все было как в тумане. Потом он увидел жену, которая смотрела на него, опустившись на кушетку в раздевалке, И тогда он позволил себе улыбнуться.
— Не беспокойся. Мы все начнем сначала.
— Уже начали, — ответила жена. — Я уже поставила все деньги на другого.
На эти деньги он открыл спортзал. И стал Мондини, тем самым Мондини. Учителем. Таких учителей больше не сыщешь.
Мальчик, сидевший прямо под календарем Бербалуца (краски и шампуни), вдруг начал трястись как проклятый. Он дрожал все сильнее и сильнее. Он соскользнул со стула и распростерся на полу. На губах у него выступали пузыри, он скрежетал зубами. С каждым вздохом у него вырывался свист, это наводило ужас. Вицвондк остановился, с расческой и ножницами в руках. Все смотрели, никто не шевелился. Толстяк, сидевший на соседнем стуле, сказал:
— Да что это с ним?
Никто не ответил. Мальчику было по-настоящему плохо, он бился об пол руками и ногами, голова с глазами навыкате ритмично болталась взад-вперед, слюна беспрестанно заливала лицо.
— Фу, как мерзко, придурок!
Толстяк поднялся, посмотрел на распростертого перед ним мальчика и вытер руки о пиджак, как будто хотел их вымыть. Он был бледен, на лбу блестел пот.
— Вы прекратите или нет? Это безобразие.
Вицвондк не мог сдвинуться с места. Кто-то еще поднялся, но приблизиться не отваживался никто. Маленький старичок, который продолжал сидеть, промямлил что-то вроде:
— Требуется искусственное дыхание…
Вицвондк сказал:
— Телефон…
Мальчик продолжал биться головой об пол, он не издавал ни единой жалобы, только убийственный свист…
ДИЗЕЛЬ: Отличный спортзал. Спортзал Мондини. Во избежание недоразумений, прямо над дверью было написано красными буквами: ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. Кроме того, там висела фотография Мондини в молодости, на которой он показывал кулаки, и фотография Роки Марчиано с автографом. Ринг был голубого цвета, немного меньше, чем положено по регламенту. И повсюду лежали различные приспособления. Зал Мондини открывался в три часа. Первым делом он повесил часы, которые отмеряли раунды. У часов была только секундная стрелка, они звенели через каждые три оборота, а затем на минуту останавливались. У Мондини выработалось что-то вроде условного рефлекса. Когда часы звонили, он сплевывал на землю и улыбался: как будто вышел сухим из воды. Он жил в своем собственном времени, разбитом на трехминутные раунды и минутные перерывы между ними. Закрывая спортзал поздним вечером, последнее, что он делал, — останавливал часы. А затем возвращался домой, словно корабль со спущенными парусами.
ПУМЕРАНГ: Несколько салаг боролись за то, чтобы попасть в сборную, ребята без особого таланта, но он работал с ними очень хорошо. Он изматывал их тренировками до изнеможения, затем, когда они «созревали», усаживал перед собой и начинал говорить. Обо всем. И среди прочего — о боксе. Через полчаса они вставали и ничего не смогли бы повторить. Но когда они поднимались на голубой ринг, чтобы молотить кулаками, все всплывало в памяти: как держать защиту, как проводить удар, как поворачиваться, если противник — левша. Прислонившись к канатам, Мондини молча смотрел, не упуская ни одного движения. А затем, ни слова не говоря, отправлял домой. И на следующий день — все сначала. Ученики верили ему. Из каждого ему удавалось извлечь лучшее. А если они не делали ничего лучшего, чем наедаться дерьма при каждой встрече, однажды вечером — обычным вечером — Мондини подзывал их в сторону и говорил: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Они загружались в его ветхий седан двадцатилетней давности, и, болтая о всякой всячине, Мондини отвозил их домой. Выходя из машины, они, можно сказать, выходили на ринг. Это было известно. Кое-кто говорил: «Учитель, мне очень жаль». Он пожимал плечами. И все. Так продолжалось шестнадцать лет. А затем появился Ларри Горман.
Мальчик описался. Все штаны были мокрыми, и струйка мочи потекла по плиткам пола. Толстяк вертелся рядом, совершенно выведенный из себя.
— Сукин сын, ну и мерзость… да какого хрена, прекрати, ублюдок, прекрати же.
Больше никто и не думал приближаться, поскольку мальчик продолжал корчиться, а толстяк держал всех в страхе своим бешенством. Он продолжал выкрикивать:
— А ну, кончай, ублюдок, ты слышишь меня? Кончай, он обоссался, этот маленький ублюдок, дерьмо, обоссался, как скотина, сучий потрох…
Он стоял над мальчиком и вдруг неожиданно пнул его ногой в бок, затем посмотрел на ботинок — на нем были черные мокасины, — увидел, что запачкался, и это окончательно вывело его из себя.
— Сукин сын, вы только посмотрите на эту мерзость, это же невозможно, такая мерзость, а ну, остановите его!
Он начал пинать его ногами. Тогда Вицвондк сделал два шага вперед. В руках у него были ножницы. Он держал их словно кинжал.
— А теперь прекратите, господин Абнер, — сказал он.
Толстяк даже не слышал. Как сумасшедший, он пинал бесчувственное тело мальчика. Орал и пинал. Мальчика все еще трясло, лицо было залито слюной, иногда у него вырывался свист, но все более слабый, удаляющийся. Люди оцепенели. Вицвондк сделал еще два шага вперед.
ДИЗЕЛЬ: Ларри Горману было тогда шестнадцать лет. Прекрасное телосложение, средний вес, красивое лицо, не боксерское, он был из хорошей семьи и жил в престижном квартале. Однажды вечером он вошел в спортзал поздно вечером. И спросил Мондини. Учитель стоял, прислонившись к канатам, и наблюдал за двумя боксирующими. Блондин все время обнажал правый фланг. Другой сражался безо всякого увлечения. Учитель наливался желчью. Ларри подошел к нему и сказал: «Привет, меня зовут Ларри, и я хотел бы заниматься боксом». Мондини обернулся, внимательно посмотрел на него, ткнул пальцем в красную надпись над дверью и вновь принялся следить за боксирующими. Ларри даже не повернул головы. Надпись была уже прочитана. ТЫ ЗАНИМАЕШЬСЯ БОКСОМ ТОЛЬКО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ. «На самом деле ужинать мне еще не хочется», — сказал он. Зазвенели часы, и боксирующие рванули с ринга. Мондини сплюнул на пол и произнес: «Очень остроумно. Пошел ты». Любой другой бы пошел. Но Ларри был не таков. Он сел на табурет в углу и не сдвинулся с места. Мондини занимался еще два часа, потом зал опустел, все забирали свои вещи и уходили. Они остались вдвоем. Мондини надел пальто поверх спортивного костюма; погасил свет, подошел к часам и сказал: «Если кто полезет, будешь лаять». Затем остановил часы и ушел. На следующий день в три часа он вернулся в зал. Ларри был там. На табуретке. «Назови мне хотя бы одну серьезную причину, по которой я должен тебя тренировать», — сказал ему Мондини. «Хочу убедиться, что на самом деле вы тренируете будущего чемпиона мира», — ответил Ларри.
ПУМЕРАНГ: Мондини его где-то даже ненавидел. Но через год при помощи изнуряющих упражнений была достигнута намеченная физическая форма. Мондини снимал с него деньги, как он говорил. Ларри работал без обсуждений, все это время он смотрел на других и учился. Образцовый ученик, если бы не эта дурь — он никогда не молчал. Говорил безостановочно. Комментировал. Как только кто-то поднимался на ринг, Ларри уже начинал. Он был готов прыгать у канатов или отжиматься от пола по восемьдесят раз. С самого первого удара принимался комментировать. Высказывал мнение. Поправлял, советовал, злился. Вообще-то он чаще всего говорил тихо, но в конце концов это достало. Однажды вечером, когда прошло уже около года с момента его появления, намечался бой, а он все говорил и говорил. Его раздражало, что один из этих двоих, низкорослый, не умел прикрывать удары. И слишком медленно передвигал ноги. «Что это насрано в ботинки?» — говорил он. Мондини остановил их. Велел низкорослому спуститься, повернулся к Ларри и сказал: «Поднимайся». Выдал ему боксерские перчатки, защитный шлем и капу. Ларри за всю свою жизнь ни разу не поднимался на ринг и никогда не пускал в ход кулаки против кого-нибудь. Соперник был полутяжем и имел на своем счету шесть побед в шести встречах. Обнадеживает. Он посмотрел на Мондини, поскольку толком не понимал, что делать. Мондини подал знак головой, что, должно быть, означало: держись как можно тверже, пока я тебя не остановлю. Ларри встал в стойку. Когда они встретились взглядами, Ларри улыбнулся и, несмотря на стучащую во рту капу, ему удалось произнести: «Страшно?»
Вицвондк стоял теперь перед толстяком. Но казалось, тот его не видел. Он продолжал пинать мальчика и самозабвенно орал:
— Маленький ублюдок, сукин сын, катись к себе домой и там вытворяй всю эту мерзость, хоть лопни, только, пожалуйста, у себя дома, а меня оставь в покое, понял, а здесь общественное место, скажите же ему, что здесь общественное место и здесь не разрешается…
Он оглядывался вокруг, в поисках единомышленника, но все словно оцепенели, смотрели, не отрывая глаз, никто не двигался. Только Вицвондк, с ножницами в руке, еще казался живым.
— Убирайтесь отсюда, господин Абнер, — громко сказал он.
Тогда господин Абнер, продолжая орать, поставил ногу на лицо мальчика, измазанное слюной, и стал давить на него, как если бы гасил огромную сигарету, одновременно вытягивая ногу из штанов, чтобы не запачкаться. Вицвондк шагнул вперед и воткнул ножницы в бок толстяку. Раз, и другой, ни слова не говоря. Толстяк обернулся, ошеломленный. Чтобы устоять на ногах, ему пришлось убрать ногу с лица мальчика. Он шатался, но орать перестал, приблизился к Вицвондку, схватил его за шею и стал сжимать обеими руками, а сквозь брюки и пиджак текла кровь. Вицвондк снова поднял ножницы и воткнул их в шею, а потом, когда толстяк зашатался, еще и в грудь. Ножницы сломались. Из яремной вены толстяка вырвался поток крови и, ритмичными толчками, стал заливать комнату. Абнер рухнул на пол, зацепив журнальный столик. Мальчик был еще на полу, от ударов голову о землю был слышен шум, но он все еще бился, напоминая взбесившиеся часы. Все тело двигалось. И только дыхание словно остановилось. Вицвондк выронил на пол обломок ножниц, который до этого держал в руке. Другой кусок ножниц торчал из груди господина Абнера, в том месте, из которого сочилась кровь.
ДИЗЕЛЬ: Прошло три минуты, зазвенели часы. Мондини сказал: «Теперь хватит». Стянул с Ларри шлем и начал расшнуровывать перчатки. Ларри было больно дышать. Мондини сказал: «Я отвезу тебя домой, о'кей?» Им потребовалось некоторое время, чтобы доехать до богатых кварталов на седане двадцатилетней давности. Остановились у застекленной веранды, освещенной садовыми фонарями. Мондини выключил мотор и повернулся к Ларри.
— За три минуты ты ни разу даже не протянул кулак в его сторону.
— За три минуты он ни разу не дотронулся до меня кулаком, — ответил Ларри.
Мондини уставился на руль. Действительно. Ларри провел раунд, передвигаясь с удивительной легкостью и танцуя во всех направлениях, как будто стоял на роликовых коньках. Соперник применял все удары, какие знал, но ни разу не зацепил его. Он спустился с ринга, как разъяренный зверь.
— Это не бокс, Ларри.
— Я не хотел навредить ему.
— Не пори чушь.
— Я, правда, не хотел…
— Не пори чушь.
Мондини бросил взгляд на веранду. Она была похожа на рекламное объявление по продаже счастья.
— Какого черта тебе сдался бокс?
— Не знаю.
— Кой черт знает?
— Точно так же говорит и мой отец. Кой черт знает? Мой отец адвокат.
— Да-да…
— Шикарный дом, да?
— Да, на твоей роже написано.
Какое— то время они задумчиво молчали. Ларри игрался с пепельницей, установленной в машине. То открывал, то закрывал ее. Мондини ни с чем не игрался, а размышлял об увиденном на ринге: самый яркий талант, который никогда раньше не проходил через его руки. Богач, адвокатский сынок, и никаких дурацких причин, чтобы заниматься боксом.
— Завтра увидимся, — сказал Ларри, открывая дверцу.
Мондини пожал плечами:
— Иди в жопу, Ларри.
— В жопу, — весело откликнулся тот, отправляясь домой.
С тех пор они так и прощались друг с другом. И во время боев, когда бил гонг, Ларри поднимался из угла, а Мондини убирал табуретку, и они говорили друг другу:
— Иди в жопу, Ларри.
— В жопу.
После этого Ларри шел и побеждал. Он одержал двенадцать побед подряд. Победа над Собило была тринадцатой.
Вицвондк упал на колени. Мальчик все еще корчился на полу. В метре от него толстяк брызгал кровью во все стороны, вытаращив глаза и растопырив руки, словно все время пытаясь нащупать что-то в воздухе. Окружающие наконец-то очнулись. Кто-то удрал. Двое подошли к Вицвондку и, подняв его, что-то ему говорили. Кто-то взялся за телефон и вызвал полицию. Гульда вытолкнули вперед, он оказался в нескольких шагах от двух тел, подергивающихся, как две рыбки в ведерке рыбака. Он хотел попятиться, но это не удалось. Тут же распространилась жуткая вонь. Он обернулся и увидел на зеркале черно-белую фотографию футбольной команды, все потные и улыбающиеся, с огромным кубком, стоявшим посередине на земле. Орудуя локтями, он проложил себе дорогу и остановился прямо перед фотографией, прислонившись к умывальнику. Он пытался отключиться от происходящего вокруг и начал с правого крайнего нападающего: тот был в майке и трусах, на ногах — гетры, он носил дурацкие усы и улыбался с ужасающей меланхолией. Один только свободный защитник не был потным и запросто возвышался над всеми. Гульд узнал низкорослого полузащитника во главе запасных, у края фотографии, и центрального нападающего во главе играющих, он сжимал рукоятку кубка и смотрел прямо в объектив. Проблемы возникли, когда он принялся отыскивать защитников. У всех были лица защитников. Тогда он попытался разглядеть ноги, там, где это было возможно. Но вокруг творился такой бардак: люди толкались, кто-то вопил, — никакой возможности сосредоточиться. На мгновение он остановился, чтобы понять, кто это потный, в спортивном костюме, это был левый защитник, наверняка удаленный. Гульд закрыл глаза, и его затошнило.
Вицвондк провел в тюрьме несколько лет. Когда стало ясно, что он безобиден, ему позволили играть на гитаре. Он исполнял веселые пьески каждый вечер. Заключенные в других камерах внимательно слушали.
Край футбольного поля, за правыми воротами. Они стоят неподвижно и смотрят. Профессор Тальтомар мнет губами погасшую сигарету. Гульд в вязаной шапочке держит руки в карманах.
Минуты за минутами.
Затем Гульд, не прерывая наблюдения за игрой, сказал:
— На поле сумасшедшая разборка. Двадцатая минута второго тайма.
Резаный пас слева, нападающий команды гостей, очевидно, вне игры, перехватывает мяч грудью, арбитр свистит, но свисток полон воды и не действует, центральный нападающий вывихивает ногу, арбитр снова свистит, но свисток опять дает осечку, мяч влетает в верхний угол ворот, арбитр пытается свистнуть, сунув пальцы в рот, но только обслюнявливает руку, центральный нападающий бросается как одержимый к сигнальному флажку углового удара, снимает майку, опирается на сигнальный флажок, делает несколько па какого-то дурацкого бразильского танца, а затем обращается в прах от вспышки молнии, ударившей прямо в вышеупомянутый сигнальный флажок.
Профессор Тальтомар неспешно вынул изо рта сигарету и стряхнул воображаемый пепел.
Случай, объективно говоря, тяжелый.
Наконец он сплюнул табачные крошки и тихо пробормотал:
— Гол не засчитывается из-за положения вне игры. Центральному нападающему — предупреждение за снятую майку. Вынос праха за пределы поля, на скамье запасных осуществляется замена. Также замена судейского свистка и установка нового сигнального флажка, игра начинается с пенальти точно в том месте, где зафиксировано положение вне игры. Никаких санкций против команды хозяев. Необходимо только найти виновного в том, что центральному нападающему противников не везет.
Молчание.
Затем Гульд сказал:
— Спасибо, профессор, -
и ушел.
— Будь здоров, сынок, — пробормотал профессор Тальтомар, не оборачиваясь.
Матч закончился всухую.
Арбитр не слишком старался, но знал свое дело.
Был собачий холод.
Детям нужна уверенность.
— Позови к телефону Шатци.
— Хорошо.
Гульд передал трубку Шатци. На другом конце провода был его отец.
— Слушаю.
— Шатци Шелл?
— Да, это я.
— Из семьи Шелл, у которой бензоколонки?
— Нет.
— Жаль.
— Да, мне тоже.
— На вопрос номер тридцать один вы ответили, что сочиняете вестерн.
— Точно.
— Что создать вестерн — мечта всей вашей жизни.
— Именно так.
— Вам это кажется хорошим ответом?
— Но у меня нет другого.
— …
— …
— А что это? Фильм?
— Что-что?
— Этот вестерн… что это: фильм, книга, комикс, что это такое?
— В каком смысле?
— Вы меня слышите?
— Да.
— Это что, фильм?
— Что именно э т о?
— ВЕСТЕРН, это что?
— Это вестерн.
— …
— …
— Вестерн?
— Вестерн.
— …
— …
— Шатци?
— Да-да.
— У вас там все в порядке?
— В полном.
— Гульд необычный ребенок, понимаете?
— Кажется, понимаю.
— Я не хочу, чтобы у него были бы какие-нибудь сложности, я понятно выражаюсь?
— Вроде того.
— Он должен думать об учебе, а дальше видно будет.
— Да, генерал.
— Он сильный мальчик, он многого добьется.
— Скорей всего.
— Знаете историю о руке Хоакина Мурьеты?
— Что-что?
— Хоакин Мурьета. Бандит.
— Потрясающе.
— Он терроризировал весь Техас, много лет наводил ужас по всему Техасу, жестокий бандит, он был очень силен, насколько это известно, он уложил одиннадцать шерифов за три года, за его голову назначили целую коллекцию нулей.
— Серьезно?
— В конце концов, чтобы схватить его, они вынуждены были пустить в ход войсковые части. Потратили некоторое время, но схватили его. И знаете, что они сделали?
— Нет.
— Ему отрезали руку, левую руку, ту, которой он стрелял. Положили ее в мешок и отправили по окрестностям Техаса. Сделали круг по всем городам. Шериф получал посылку, выставлял руку в салуне, потом опять упаковывал в мешок и пересылал в ближайший город. Это служило предостережением, понимаете?
— Да.
— Чтобы люди знали, кто сильнее всех.
— Ясно.
— Вот, а знаете, что самое любопытное в этом деле?
— Нет.
— Говорят, что по окрестностям Техаса путешествовало четыре руки Хоакина Мурьеты, чтобы ускорить дело, правда-правда, а остальные три отрезали у каких-то проклятых мексикашек, но однажды они ошиблись в расчетах, и в город под названием Мартинтаун одновременно прибыли две руки Хоакина Мурьеты, и обе левые.
— Классно.
— Знаете, что сказали люди?
— Нет.
— И я — нет.
— Что-что?
— И я — нет.
— А-а.
— Красивая история, да?
— Да, красивая история.
— Я подумал, что это могло бы пригодиться для вашего вестерна.
— Обмозгую.
— Когда я приезжал последний раз, в холодильнике лежали пластмассовый желтый самолетик и телефонная книга.
— Сейчас все лежит на своих местах.
— Я на вас полагаюсь.
— Конечно.
— Мальчик должен пить молоко и запивать им витамины.
— Да.
— И кальций, ему нужен кальций, у него всегда была нехватка кальция.
— Да.
— Потом как-нибудь я объясню вам.
— Что?
— Почему я здесь, а Гульд — там. Я полагаю, это кажется вам не слишком удачной выдумкой.
— Не знаю.
— Я уверен, что это кажется вам не слишком удачной выдумкой.
— Не знаю.
— Я потом объясню, и вы увидите.
— Хорошо.
— Какая проблема была с этой немой девушкой. Славная девушка, но как непросто было объясняться с ней.
— Могу себе представить.
— С вами гораздо спокойнее, Шелл.
— Да.
— Вы разговариваете.
— Ну.
— Это намного удобнее.
— Я согласна.
— Отлично.
— Отлично.
— Передадите трубку Гульду?
— Да.
Отец Гульда звонил по пятницам в девятнадцать пятнадцать.
Прелестна шлюха из Клозинтауна, прелестна. Черны волосы у шлюхи из Клозинтауна, черны. В ее комнате на втором этаже салуна десятки книг, она читает их, когда ждет, истории с началом и концом, если попросишь, она расскажет их тебе. Совсем молода шлюха из Клозинтауна, совсем молода. Сжимая тебя коленями, она шепчет: любовь.
Шатци говорила, что ее услуги стоили как четыре кружки пива.
Вожделение к ней шевелится в штанах у всего городка.
Если придерживаться фактов, то она прибыла туда, чтобы стать учительницей. С тех пор, как уехала девица МакГи, из школы сделали склад. Так что она прибыла сюда. Она все устроила, и дети начали покупать тетради, карандаши и все остальное. По мнению Шатци, она знала свое дело. Она все делала просто, и у нее были книги, понятные книги. К тому же старшие мальчики вошли во вкус, они приходили когда хотели, учительница была красива, и наконец тебе удавалось прочесть надписи под головами бандитов, тех, что вывешивались в конторе шерифа. Это были те мальчики, которые уже стали мужчинами. Она сделала ошибку, оставшись с одним из них наедине, как-то вечером, в опустевшей школе. Она прижала его к себе, она занялась с ним любовью и вложила в нее все вожделение мира. Позже, когда это стало известно, мужчины тоже пошли бы наверх, но жены сказали, что она шлюха, а не учительница.
— Верно, — сказала она.
Она закрыла школу и отправилась в другую часть улицы, в комнату на втором этаже салуна. Тонкие руки у шлюхи из Клозинтауна, тонкие. Ее звали Фанни.
Все любили ее, но только один — по-настоящему, это был Пэт Кобхэн. Он оставался внизу, пил пиво и ждал. Когда все было кончено, она выходила.
— Привет, Фанни.
— Привет.
Они ходили вперед и назад, от начала городка до его конца, прижавшись друг к другу во мраке, и говорили о ветре, который никогда не кончался.
— Спокойной ночи, Фанни.
— Спокойной ночи.
Пэту Кобхэну было семнадцать лет. Зеленые глаза у шлюхи из Клозинтауна, зеленые.
— Если хочешь понять их историю — сказала Шатци — ты должен знать, сколько патронов в одной пистолетной обойме.
— Шесть.
Она говорила, что это прекрасное число. Подумай. Заставь этот ритм звучать. Шесть выстрелов, один два три четыре пять шесть. Прекрасно. Слышишь тишину после этого? Вот это и есть тишина. Один два три четыре. Пять шесть. Тишина. Это как вздох. Каждые шесть выстрелов — вздох. Ты можешь дышать быстро или медленно, но каждый вздох прекрасен. Один два три четыре пять. Шесть. Теперь: вздох, тишина.
— Сколько патронов в обойме?
— Шесть.
— Тогда я расскажу тебе эту историю.
Пэт Кобхэн смеется внизу, на бороде у него осела пивная пена, руки пахнут лошадьми. В салуне играет скрипач, владелец дрессированной собачки. Люди бросают монеты, собака подбирает их и приносит хозяину, становясь на задние лапы, опускает монеты ему в карман. Скрипач слепой. Пэт Кобхэн смеется.
Фанни трудится наверху, между ног у нее сын пастора. Любовь. Сына пастора зовут Янг. На спину он набросил рубашку, у него мокрые от пота черные волосы. И что-то похожее на ужас в глазах. Фанни говорит ему: трахни меня, Янг, но он твердеет и лишь слегка касается раздвинутых бедер — белые чулки с кружевами чуть выше колен, а потом — ничего. Он не знает, куда смотреть. Она берет его руку и кладет у себя между бедер. Вот так, Янг, говорит она. Ласкает его. Ты красивый, Янг, говорит она. Проводит языком по ладони, смотрит ему в глаза, затем поворачивается и ласкает его легчайшими прикосновениями. Давай, говорит Янг. Давай. Тогда она охватывает ладонью его член и сжимает его. Он закрывает глаза и думает: я не должен думать. Ни о чем. Она рассматривает собственную руку, пот на лице Янга, на его груди, потом снова смотрит на руку, которой слегка проводит по его члену. Он мне нравится, Янг, я хочу его, хочу твой член. Янг лежит на боку, опираясь на локоть. Локоть дрожит. Иди ко мне, Янг, говорит она. У него закрыты глаза. Иди же. Он поднимается над ней и входит меж раскрытых бедер. Вот, Янг, вот так, говорит она. Он открывает глаза. В глазах что-то похожее на ужас. С гримасой на лице, он соскальзывает с нее. Подожди, Янг, говорит она, обними меня за шею, поцелуй. Подожди, говорит он.
Пэт Кобхэн смеется внизу и бросает взгляд на часы с маятником позади стойки. Он заказывает еще пива и играет серебряной монетой, пытаясь удержать ее в равновесии на краю пустого стакана.
— Хочешь за меня замуж, Фанни?
— Не говори глупостей, Пэт.
— Я серьезно.
— Перестань.
— Я тебе нравлюсь, Фанни?
— Да.
— И ты мне нравишься, Фанни.
Монета падает в стакан, Пэт Кобхэн переворачивает стакан, вытряхивает монету на деревянную стойку, выливается немного пива, немного жидкости, немного пены. Он берет монету и вытирает ее о штаны. Смотрит на нее. Он хотел бы ее обнюхать. И снова кладет ее на край стакана. Бросает взгляд на часы. Думает: Янг, ублюдок, ты кончил? Сладко пахнет шлюха из Клозинтауна, сладко.
Фанни соскальзывает вниз и касается Янга губами, он смотрит на нее, ему это нравится. Он запускает руку ей в волосы и проводит по ним. Она берет его за руку и отводит, продолжал целовать. Он смотрит на нее. Он снова кладет руку ей на голову, она останавливается, поднимает к нему глаза и говорит: не волнуйся, Янг. Молчи, говорит он, и притягивает к себе ее голову, Она берет в рот и закрывает глаза. Она скользит вперед-назад, все быстрей и быстрей. Да, шлюха, да, говорит он. Вот так. Она открывает глаза и видит блестящую от пота кожу на животе Янга. Видит мышцы, которые сокращаются рывками, точно в агонии. Давай, требует он. Не останавливайся. Точно в агонии. Он смотрит на нее. Ему нравится. Смотрит на нее. Потом кладет руки ей на плечи, сильно сжимает и неожиданно отталкивает назад, укладываясь на нее. Потише, Янг, говорит она. Он закрывает глаза и наваливается на нее. Тише, Янг. Она ищет рукой его член, но он отталкивает ее. С силой вдвигается между бедер. Дерьмо, говорит он. Дерьмо. Ко лбу прилипли волосы, вымокшие от пота. Дерьмо. Снова внезапно соскальзывает с нее. Она поворачивает голову, на мгновение поднимает глаза к небу и вздыхает. И он видит. Видит это.
Пэт Кобхэн поднимает глаза и глядит на часы за стойкой. Потом смотрит на широкую лестницу, ведущую на второй этаж. Потом смотрит на стакан с пивом, стоящий перед ним.
— Эй, Карвер.
— Да, Пэт.
— Остуди немного.
— Ты уходишь?
— Вернусь.
— Все в порядке, Пэт?
— Все о'кей, да, все о'кей.
— Ну ладно.
— Остуди немного.
Он остается, облокотившись на стойку. Поворачивается, чтобы бросить взгляд на дверь салуна. Сплевывает на пол, растирает плевок сапогом и смотрит на повлажневшую пыль на полу. Вновь поднимает голову.
— Смотри, чтобы кто-нибудь не нассал здесь, — и улыбается.
— Почему ты не идешь домой, Пэт?
— Сам иди, Карвер.
— Ты должен пойти домой.
— Не указывай мне, что я должен.
Карвер качает головой. Пэт Кобхэн усмехается.
Поднимает стакан с пивом и делает глоток. Ставит стакан на место, поворачивается, рассматривает широкую лестницу, ведущую на второй этаж, смотрит на черные стрелки на белом, пожелтевшем от времени циферблате. Ублюдок, тихо говорит он.
Янг обернулся, протянул руку к портупее, висящей на стуле, вытащил из кобуры пистолет и теперь сжимает его в кулаке. Касается стволом кожи Фанни.
Белая кожа у шлюхи из Клозинтауна, белая. Она хочет подняться. Лежать, говорит он. Прижимает ствол пистолета к подбородку. Не двигайся. Не ори. Что ты задумал, говорит она. Заткнись. Он ведет пистолетом по ее коже, все ниже и ниже. Раздвигает ноги. Он ставит пистолет между ее бедер. Прошу тебя, Янг, говорит она. Медленными толчками он вдвигает пистолет в нее. Потом вынимает и потихоньку вновь продвигает внутрь. Тебе нравится? — спрашивает он. Она начинает дрожать. Разве ты не этого хотела? — спрашивает он. Пистолет вдвигается все глубже. Она выгибает спину, нежно прижимает руку к щеке Янга. Прошу тебя, Янг, говорит она. Умоляю. И смотрит на него. Он останавливается. Успокойся, говорит она. Ты милый мальчик, Янг, правда? Ты милый мальчик. Слезы текут из ее глаз, заливают лицо. Дай мне обнять тебя, мне нравится обнимать тебя, иди сюда, Янг, обними меня. Она говорит тихо и неотрывно смотрит на него. Останься со мной, мы займемся любовью, хочешь? Да, говорит он. И вновь начинает двигать пистолет вперед и назад. Мы займемся любовью, говорит он. Она закрывает глаза. На лице — гримаса от боли, которая обезображивает ее. Умоляю тебя, Янг. Он смотрит на ствол пистолета, который входит в мякоть плоти. Видит, что все залито кровью. Большим пальцем взводит собачку. Мне нравится заниматься любовью, говорит он.
Мать твою, говорит Пэт Кобхэн. Отодвигается от стойки и отворачивается. Вернусь, говорит он. Он проходит мимо столика братьев Касторп, приветствует их, слегка коснувшись двумя пальцами шляпы. Черной шляпы.
— Все отлично, Пэт?
— Да, господа.
— Сволочной ветер сегодня.
— Да, господа.
— И никак не прекратится.
— Отец говорит, что он устанет.
— Отец.
— Он говорит, что ни одна лошадь не может проскакать всю жизнь.
— Ветер — не лошадь.
— Так — говорит отец.
— Так говорит?
— Да, господа.
— Скажите ему, пусть иногда показывается здесь.
— Да, господа.
— Скажите ему.
— Да, господа.
— Хорошо.
Пэт Кобхэн кивает им и направляется к лестнице. Смотрит наверх и ничего не видит. Поднимается на несколько ступенек. Он думает, что неплохо бы иметь пистолет. Его отец не хочет, чтобы он расхаживал с пистолетом. Так ты не вляпаешься в какую-нибудь историю. Никто не стреляет в безоружных. Он останавливается. Бросает взгляд вниз, на часы за стойкой. Он не может точно вспомнить, сколько времени прошло. Пытается вспомнить, но не может. Глядя на салун сверху, он думает, что похож на птицу, которая устроилась на ветке. Вот раскрыть бы прекрасные крылья, слегка задеть голову каждого из присутствующих и присесть на шляпу слепого музыканта. У меня были бы блестящие черные глянцевые перья, думает он, в то время как его правая рука нащупывает в кармане брюк жесткие очертания ножа. Маленького ножа со складным лезвием внутри деревянной рукоятки. Он глядит вперед, но ничего не видит. Дверь закрыта, за ней тишина, ничего. Я просто дурак, думает он. Останавливается, опустив взгляд рассматривает свой сапог на ступеньке. Изношенная кожа покрыта густой пылью. Два удара каблуком по дереву. Он наклоняется и пальцем полирует носок сапога. В этот миг сверху доносится звук выстрела и сдавленный крик. И он понимает, что все кончено. Затем он слышит второй выстрел, потом третий, и четвертый, и пятый. Он неподвижен. Он ждет. В голове у него приглушенное жужжание, и все кажется таким далеким. Он чувствует, что его грубо отталкивают, и люди с криками несутся по лестнице. Он видит только сверкающий носок сапога. Он ждет. Но ничего не слышит. Тогда он снова встает, поворачивается и медленно спускается по лестнице. Пересекает салун, выходит и вскакивает на лошадь. Он скачет всю ночь и еще до рассвета прибывает в Абилен. Он скачет еще день, скачет на север, пересекает Бартльборо и Коннокс, едет по реке до Контертауна и несколько дней скачет к горам. Бербери, Таксон-Сити, Поллак, и так до Фул-Крика, где проходит железная дорога. Он едет вдоль путей милю за милей. Кварцсайт, Колтаун, Олдбридж, и затем Райдер, Рио-Соло, Салливан и Престон. На двадцать второй день он прибывает в местечко под названием Стоунуолл. Он смотрит на верхушки деревьев и следит за полетом птиц. Слезает с лошади, набирает полный кулак пыли, и она медленно сыплется сквозь пальцы. Здесь нет ветра, думает он. Он продает лошадь и покупает пистолет. Портупею, кобуру и пистолет. А вечером идет в салун. Он ни с кем не заговаривает, только пьет и смотрит по сторонам. Он изучает всех, одного за другим. Потом выбирает мужчину, который играет, у него белые руки без мозолей и блестящие шпоры. А также острая, тщательно ухоженная бородка.
— Этот человек передергивает, — говорит он.
— Что-то не так, парень?
— Ненавижу ублюдков, вот и все.
— Закрой-ка свой грязный рот, и побыстрее.
— Ненавижу трусов, вот и все.
— Парень.
— Мне никогда это не нравилось.
— Мы сейчас сделаем кое-что.
— Увидим.
— Я ничего не слышал, ты встаешь, исчезаешь и все оставшееся время благодаришь небо, что все кончилось так хорошо.
— Сделаем по-другому. Ты кладешь карты, встаешь и идешь передергивать в другое место.
Мужчина отодвигает стул, медленно поднимается, поворачивается и стоит, его руки вытянуты вдоль туловища и слегка касаются пистолетов. Он смотрит на парня.
Пэт Кобхэн сплевывает на землю. Поднимается. Смотрит на носки сапог, словно что-то ищет. Затем поднимает глаза на мужчину.
— Кретин, — говорит мужчина.
Пэт Кобхэн хватается за пистолет. Но не вытаскивает его. И слышит шестой выстрел, вот так. И больше ничего, никогда.
Тишина.
Какая тишина.
К дверце холодильника Шатци прикрепила стихотворение Роберта Кертса. Оно ей нравилось, и поэтому она его переписала. Нравилось не целиком, а последняя строчка, где говорилось: влюбленные умирают в едином вздохе. Весь финал был хорош, но эта строчка делала прекрасным все стихотворение. Влюбленные умирают в едином вздохе.
И еще. Шатци всегда напевала песенку, довольно глупую, которую учила еще в детстве. Это была очень длинная песня, а припев начинался так: «Красные луга в нашем раю, красные». Как песня она не представляла собой ничего особенного. Она была такая длинная, что можно было сдохнуть, не допев ее до конца. Честно.
Янг умер в камере накануне суда. Приехал его отец и выстрелил ему в лицо. В упор.
У Гульда было двадцать семь преподавателей. Среди них он определенно предпочитал профессора Мондриана Килроя. Это был человек лет пятидесяти с внешностью чудаковатого ирландца (он не был ирландцем). На ногах — неизменные домашние тапочки из серого фетра, поэтому все думали, что профессор живет в университете, а некоторые — что он там и родился. Он читал статистику.
Однажды Гульд заглянул в аудиторию номер 6 и нашел профессора Мондриана Килроя, примостившегося на какой-то скамейке. Удивительно то, что профессор плакал. Гульд сел на скамейку несколькими рядами дальше и раскрыл учебники. Ему нравилось заниматься в пустых аудиториях. Обычно там не встречалось плачущих профессоров. Мондриан Килрой произнес что-то очень тихо. Гульд замер на мгновение, потом ответил, что он не расслышал. Тогда Мондриан Килрой заговорил, обернувшись к Гульду, и объяснил, что плакал. Гульд заметил, что у профессора в руках не было ни платка, ни предмета, его заменяющего, и что тыльная сторона руки была мокрой, и что слезы текли вплоть до воротника голубой рубашки. «Дать вам платок?» — спросил Гульд. «Нет, благодарю». — «Может быть, воды?» — «Благодарю, не надо». Профессор продолжал плакать, по этому поводу сомневаться не приходилось.
Хотя и выходящее из ряда вон, событие это нельзя было рассматривать как полностью противоречащее порядку вещей, учитывая тот характер, который приняла работа профессора Мондриана Килроя несколько лет назад, — иными словами, направление его научных поисков. В течение нескольких лет предмет их был не слишком обычен: профессор изучал криволинейные объекты. Количество криволинейных объектов трудно даже представить себе, и только Мондриан Килрой — пусть приблизительно — мог оценить их влияние на человеческое восприятие, а в конечном счете — и на морально-психологический облик личности. Ему было непросто углубляться в эту тему перед коллегами — те зачастую расценивали подобные исследования как «чрезвычайно необязательные» (какой бы смысл ни вкладывать в это выражение). Но он внутренне был убежден, что присутствие криволинейных поверхностей в каталоге Всего Сущего — больше, чем простая случайность, и что оно в некотором роде избавляет действительность от участи быть жесткой, ортогональной и безнадежно застывшей структурой. Это присутствие, как правило, «приводит мир в движение», если строго придерживаться терминологии самого профессора Мондриана Килроя.
Смысл всего этого выяснялся довольно отчетливо — хотя, бесспорно, в очень забавной форме, — из лекций профессора, из некоторых — особенно очевидно, и с необычайной четкостью в одной из них, под номером 11, посвященной «Нимфеям» Клода Моне. Как известно, «Нимфеи» — это, строго говоря, не картина, а ансамбль из восьми больших настенных панно, которые, расположенные друг рядом с другом, должны составлять впечатляющую композицию длиной в девяносто и высотой в два метра. Моне работал над ней бессчетное множество лет, решив в 1918 году преподнести ее своей родине, Франции, в честь победы в Первой мировой войне. Он продолжал трудиться над панно до конца своих дней и умер 5 декабря 1926 года, успев увидеть их на публичной выставке. Заслуживающий внимания toure de force [здесь: ловкость — фр.]. Тем не менее панно встретили неоднозначный прием у критики, называвшей их то пророческим шедевром, то мазней, годной лишь для украшения какой-нибудь brasserie [кафе, кондитерская — фр.]. Публика до нашего времени относится к ним с пылким и нескрываемым обожанием.
Как любил подчеркивать сам профессор Мондриан Килрой, «Нимфеи» обладают одной парадоксальной — и сбивающей с толку, прибавлял он, — чертой: речь идет о сюжете, достойном сожаления. Панно длиной в девяносто и высотой в два метра увековечивают пруд с водяными лилиями. Кое-где деревья, плюс кусочек неба, но в основном — вода и лилии. Трудно подыскать более незначительный, в общем-то, китчевый сюжет, и нелегко понять, почему гений мог посвятить такому дурацкому замыслу годы труда и десятки квадратных метров полотна. Вполне хватило бы полдня и боков фарфорового чайничка. Но именно в нелепости замысла и кроется гениальность «Нимфей». Ясно, что именно, — настаивал профессор Мондриан Килрой, — что именно желал сделать Моне: изобразить ничто.
Это превратилось для него в навязчивую идею: изобразить ничто. И поэтому тридцать последних лет его жизни были, похоже, целиком заняты этим, — съедены без остатка. Точнее, начиная с того момента, когда в ноябре 1893 года он приобрел обширный участок рядом со своей усадьбой в Живерни и увлекся мыслью соорудить там большой бассейн с водяными цветами — иначе говоря, пруд с водяными лилиями. Проект этот можно, упрощая, определить как запоздалое эстетство, поглотившее старика с головой. Но профессор Мондриан Килрой не колеблясь называл его первым шагом по исполнению дальновидного плана, шагом человека, твердо знающего, куда он идет. Чтобы написать ничто, надо сперва его найти. Моне сделал кое-что большее: он его создал. Он осознавал, что решение задачи — не отыскание искомого ничто путем прыжка за пределы реальности (на такое способен любой абстракционист), но получение этого ничто через последовательное стирание и ослабление реальности. Он понял: ничто — это все вокруг, схваченное в момент своего временного отсутствия. Он представлял ничто как нейтральную зону между тем, что есть, и тем, чего больше нет. Он осознавал, что исполнение замысла потребует времени.
— Извините, меня вызывает простатит, — обычно говорил профессор Мондриан Килрой, доходя до этого места в лекции номер 11. Он отправлялся в туалет и возвращался оттуда несколько минут спустя заметно повеселевшим.
История повествует, что Моне на протяжении этих тридцати лег больше занимался своим парком, чем живописью: она простодушно делит надвое действие, бывшее единым целым, действие, которому Моне посвящал себя, с исступленной решимостью, каждую минуту последних тридцати лет своей жизни: заниматься «Нимфеями». Ухаживать за ними или переносить их на полотно — это два слова для обозначения все того же смелого предприятия. В мыслях у него, как можно представить, было только одно: ждать. Он изобретательно выбрал точкой отсчета неясную границу мира, где реальность представала особенно расплывчатой и монотонной, почти совсем незначащей и невыразительной. Пруд с водяными лилиями. После этого проблема заключалась в том, чтобы удалить с этой части мира наслоения смыслов, очистить ее, опустошить, растворить, наконец — поставить на грань полного исчезновения. Тогда ее досадное присутствие почти что будет цепью разнообразных, исчезающих отсутствий. Чтобы добиться такого результата, Моне прибег к банальному, но испытанному средству — приему, опустошительный эффект которого подтверждается супружеской жизнью. Нет ничего более незначительного, чем то, что встречает нас каждое утро при пробуждении. Моне доставил к себе в усадьбу часть мира, которую намеревался свести к нулю. Он создал пруд с лилиями именно в том месте, где взгляд натыкался на него постоянно. Только полный мудила — доказывал профессор в лекции номер 11 — может считать, что такая ежедневная близость пруда была способом познать его, понять, вырвать у него секрет. То был способ разобрать его на части. Можно утверждать, что при каждом взгляде на пруд Моне делал шаг к полному безразличию, сжигая каждый раз остаток удивления, осадок восхищения. Можно пойти дальше и предположить, что беспрестанное ухаживание за парком, о чем свидетельствуют документы: подстричь газон, посадить или выкопать цветок, выложить камнем края дорожек, — было кропотливым хирургическим вмешательством в отношении того, что сопротивлялось силе привычки и упорно привлекало внимание, портя тем самым картину абсолютной незначительности, что складывалась перед глазами художника. Он искал полнейшего ничто, Моне, и там, где привычка оказывалась бессильной, он без колебаний вонзал лопату.
— Ух, — звукоподражал профессор Мондриан Килрой, сопровождая междометие соответствующим жестом.
— Ух.
Однажды он проснулся, встал с кровати, вышел в парк, отправился к пруду и что увидел? Ничто. Другой удовлетворился бы этим. Но вот оно, основополагающее свойство гения: бесконечная исступленность, заставляющая его преследовать цель с избыточным стремлением к совершенству. Моне начал писать, но запершись в своей мастерской. Ни на секунду не помышлял он о том, чтобы установить мольберт на берегу пруда, рядом с лилиями. Ему с самого начала стало ясно: после многолетних усилий по созданию цветов он должен писать их, запершись в своей мастерской, иными словами — замкнувшись там, где, если смотреть правде в глаза, он не мог видеть лилий. Если смотреть правде в глаза: там он мог вспоминать их. Выбор в пользу памяти — а не прямого, лобового взгляда — был последней и гениальной настройкой того ничто, поскольку память — а не взгляд — позволяла совершить миллиметровый откат в восприятии, удержать лилии на волосок от преувеличенной незначительности и, при подсказке памяти, придать им ровно столько теплоты, сколько было нужно, чтобы остановить от падения в бездну несуществования. Они были ничем, но они были.
И теперь он мог начать писать их.
Здесь профессор Мондриан Килрой обычно делал довольно-таки театральную паузу, усаживался за кафедру и давал слушателям провести несколько секунд в тишине; пауза использовалась по-разному, но чаще всего имела образовательное значение. В этот момент большинство коллег профессора покидали аудиторию, сплетая на ходу паутину из крошечных движений лицевыми мускулами, выражая тем свое живейшее одобрение одновременно с искренней жалостью по поводу того, что многочисленные обязанности не позволяют им задержаться еще немного. Профессор Мондриан Килрой ни разу не подал вида, что знал об их присутствии.
Собственно говоря, для Моне было не так важно писать ничто. Не каприз художника и даже не пустое стремление к виртуозному tour de force. А нечто более тонкое. Профессор Мондриан Килрой на миг останавливал свой рассказ, глядел на слушателей в упор и, понижая голос, как будто разглашал тайну, сообщал: Моне чувствовал потребность в этом ничто, чтобы добиться — благодаря отсутствию сюжета — свободы для живописи изображать саму себя. В противоположность тому, что нарисовало бы наивное воображение, «Нимфеи» избражают не лилии, а созерцающий их взгляд. Они — точный слепок человеческого восприятия. Вернее, восприятия, головокружительным рывком перелетевшего через все пределы. «Мои коллеги, более основательно владеющие предметом, — с ложной до тошноты скромностью вставлял профессор Мондриан Килрой, — уже отметили, что в «Нимфеях» видно отсутствие связности, то есть они возникают, плавая среди неорганизованного пространства, где нет ни ближнего, ни дальнего плана, ни верха, ни низа, ни до, ни после. С позиций живописной техники, такой взгляд невозможен. Точка, с которой художник обозревает лилии, не находится на берегу пруда, или в воздухе, или на поверхности воды, или вдали от всего этого, или сверху. Она везде. Так мог бы их обозревать бог, страдающий астигматизмом», — иронично отпускал профессор Мондриан Килрой. Он говорил: «Нимфеи» — это ничто, обозреваемое никем».
«Итак, разглядывать «Нимфей» — значит разглядывать взгляд, — продолжал он, — и сверх того, взгляд, несравнимый со всем нашим прежним опытом, но единственный в своем роде, невоспроизводимый, взгляд, который не может быть нашим». Скажем по-другому: разглядывать «Нимфей» — эксперимент на грани невозможного, почти невыполнимая задача. Это не могло ускользнуть от Моне, который долго, с маниакальным прилежанием, вновь и вновь изучал возможность повесить панно так, чтобы свести к минимуму их невидимость. Ему это удалось с помощью элементарного, простого по сути, но до сих пор достаточно действенного приема, из-за которого «Нимфеи» и попали в поле зрения профессора Мондриана Килроя. Согласно воле Моне, «Нимфеи» были вывешены — в строго определенном порядке — на восьми криволинейных стенах.
— Криволинейных, дамы и господа, — выговаривал профессор Мондриан Килрой с нескрываемым удовлетворением.
Для ученого, посвятившего немаловажные исследования радуге, крутым яйцам, постройкам Гауди, пушечным ядрам, петлям автодорог и речным меандрам — посвятившего криволинейным поверхностям годы размышлений и анализа, — в общем, для профессора Мондриана Килроя, — это был праздник Сошествия Святого Духа: видеть, как старик художник, зависший над бездной в состоянии равновесия и надеясь найти спасение, доверил свою судьбу милосердным криволинейным стенам, избежав террора углов. Поэтому профессор Мондриан Килрой, словно наэлектризованный от радости, считал возможным в этом месте лекции показать диапозитив номер 421, изображавший перспективу двух залов парижской Оранжереи, где были выставлены в январе 1927 года «Нимфеи» Моне и где еще сегодня публике было бы позволено видеть их, если бы «видеть» не было словом, полностью несоответствующим ситуации, а именно — невозможности разглядывать панно.
(Диапозитив номер 421)
Каждый сантиметр поверхности «Нимфей» — это криволинейная поверхность, господа. И здесь профессор Мондриан Килрой подходил к сути лекции номер 11, самой ясной и отчетливой из всех лекций. Он приближался к слушателям и отныне развертывал свои положения медленно и методично, как река, оставляющая наносы.
Я видел людей в этом помещении, видел, как они боролись с «Нимфеями». Войти в дверь и немедленно ощутить себя потерянными, словно ОТЛУЧЕННЫМИ от привычной задачи — видеть, ВЫКИНУТЫМИ из обжитого угла зрения и вбРООООшенными в пространство, начальную точку которого они безуспешно ищут. Начало. В каком-то смысле «Нимфеи» вращаются вокруг них, оставаясь неподвижными, поскольку приведены в движение кривой линией, понемногу обертывающей их вокруг двух пустых залов, как упаковку, неизбежно предполагая панорамное видение, к которому люди и приходят в детском изумлении, пытаясь вращаться вокруг собственной оси, с глазами, рыскающими по всем 360 градусам. И нередко — с робкой улыбкой. Может быть, на какое-то мгновение, близкие к кинематографическому восприятию, они воображают, что видели, — но разочарование не заставляет себя ждать и невольно толкает их к поиску нужного расстояния и порядка перехода от одного панно к другому, иначе говоря, как раз к тому, от чего их отучило кино, навязывая кадр за кадром и расстояние и порядок рассмотрения, лишая их возможности выбрать нужный взгляд, ведь кино — это взгляд по принуждению, данный извне, так сказать, деспотический, непреклонный; тогда как «Нимфеи», напротив, как бы вызывают головокружение из-за свободы восприятия — что, как известно, наказуемо. Люди словно потеряны. И вот они перестают торопиться. Они ходят туда-сюда, возвращаются, прогуливаются перед панно, приближаются к одному краю, к другому, отходят назад, иногда присаживаются на пол или на скамейку, на специальную банкетку, — убежденные в том, что они видят что-то и это им нравится, но не уверенные в том, что видят на самом деле. Тут многие интересуются тем, сколько. Сколько времени потребовалось, сколько метров в высоту, сколько килограммов краски потрачено, сколько метров в длину, сколько. Они бродят вдоль вещи, это очевидно, они думают, что если она перед ними, то она в конце концов действительно будет перед ними, а не над-ними-под-ними-рядом-с-ними, то есть там, где и вправду находятся «Нимфеи», равнодушные к количественным выражениям: везде. Рано или поздно люди осмеливаются подойти ближе. Они увидят их. Но не увидят по-настоящему вблизи. Если бы они смогли, то потрогали — они трогают глазами вместо пальцев. И совершенно перестают их видеть, не в состоянии больше ни к чему прийти, замечая лишь жирные и беспорядочные мазки, как дно грязных тарелок — горчица, повидло, майонез, — или как импрессионистически разрисованная стена в сортире. Они смеются. И тут же отодвигаются назад — отыскать точку, с которой ясно различимо то, чего они до сих пор не видели: лилии. Отступив на несколько шагов, они не преминут спросить, как этот человек мог видеть издалека и писать вблизи, хитроумный трюк, зачаровывающий их, но утомляющий в конце маленького путешествия к центру зала: такие же непонимающие, как раньше, но теперь еще и околдованные. Это тот момент, когда к сознанию собственного невидения прибавляется внутренняя боль, соединенная с подспудной уверенностью в том, что ускользающее от их взгляда способно доставить острое наслаждение, незабываемое ощущение прекрасного. И они складывают оружие. И цепляются за последний эрзац истинного восприятия — признак того, что взгляд не удался. Они достают из мягких серых футляров свидетельство поражения — фотоаппарат.
Они фотографируют «Нимфей».
Как это трогательно. Костыль, брошенный против неприятельских орудий. Пятидесятимиллиметровые объективы: сетчатка-камикадзе над группой убегающих лилий. Вспышки не разрешены неумолимыми правилами. Итак, они делают снимки, пытаясь — безнадежно — поймать «человеческий» кадр путем болезненного изгиба коленей, перемещения торса, наклонов во все стороны. Они вымаливают взгляд, неважно какой, полагаясь на волшебную химическую помощь фотопленки. Те, кто выглядит трогательнее всех — намного трогательнее, — громко кричат о поражении, помещая между объективом и лилиями убийственное тело родственника, обычная поза которого — символ поражения — спиной к лилиям. Годы и годы затем этот родственник будет приветствовать гостей с высоты комода, с погасшей улыбкой дяди, годы и годы назад утонувшего в пруду с лилиями: nympheas, helas, helas [Нимфеи, увы, увы — фр.]. Так что он унес их с собой, старый проныра-художник, и все запутались в безнадежной задаче: разглядеть несуществующий взгляд, все завоеваны и повержены, растоптаны его хитростью, просто люди, им, его лилиями, красками, его проклятой кистью, взглядом, который видел Моне и никто после него, водой, нимфеямиииииии и. И даже сегодня я возненавидел бы его за это. Нет прощения пророкам, чьи пророчества непонятны другим, и я долго думал, что он из этой породы, породы дурных учителей, ибо я был уверен, что придуманный им взгляд, в конце концов, не нужен, раз он недоступен другим и предназначен лишь для него самого, раз он не смог сделать этот взгляд разглядываемым. Есть от чего запрезирать его: отнимите акробатическую ловкость восприятия — безумную, ускользнувшую от всех точек зрения в поисках некоей бесконечности, — отнимите смелость первопроходца в области ощущений, и останется море неясных нимфей, грубый образчик импрессионизма, смертоносная и притягательная техника, в которой среднебуржуазное сознание обожааааает распознавать вторжение современности, возбужденное от мысли, что вот она — революция, и почти умиленное от мысли, что эта революция может понравиться, соглашаясь, что, в сущности, она не причинила никому зла — new for you, наконец, что вот она — революция специально для девушек из хороших семейств, и в каждой подарочной коробке — ощущение современности: тьфу. Его можно только ненавидеть за то, что он сделал, я ненавидел каждый раз, оказываясь в парижской Оранжерее, выходя оттуда поверженным, каждый раз, двадцать лет подряд. И сегодня я возненавидел бы за это его, извратившего идею криволинейного пространства, — если бы мне не было дано видеть человека — женщину — вошедшую 14 июня 1983 года в зал номер 2, самый большой, — видеть, как она у меня на глазах видит «Нимфей» — видит «Нимфей» — открывая мне, что это возможно, пожалуй, не для меня, но возможно вообще для кого-то в этом мире: там был взгляд, именно там, он был понемногу в начале, на всех участках и в конце параболы. Много лет я наблюдал за женщинами, невольно догадываясь, что если решение есть, то найдет его женщина, пусть даже в силу взаимности между двумя загадками. Конечно, я смотрел на красивых женщин, прежде всего на красивых женщин. Эта отошла от своей группы — женщина восточного типа, большая шляпа наполовину прячет лицо, какие-то странные туфли, — перед этим она была в середине группы восточных туристов, сплошь из женщин; она отошла, словно отпустили поводок, который не отпускал ее от группы, и сейчас была под воздействием особой силы тяжести, увлекавшей ее к нимфеям, тем, что на восточной стене, где изгиб поверхности наибольший, — она упала в сторону нимфей, внезапно став похожей на осенний листок, — упала, как маятник, качаясь в противоположные стороны по гармонически изогнутой траектории, — позвольте сказать: по кривой линии, — два деревянных костыля под мышками — ступни в туфлях, будто мягкие языки колокола, двигаются в ритме врожденного уродства, — на плечах шаль — шаль-недуг — руки безобразно вывернуты — блестящемящая пяденица — и я смотрел на нее — вернулась после невероятно долгого перелета — блестящая, щемящая, прямо здесь. Неимоверно усталая, она преодолевала сантиметр за сантиметром, но, похоже, и помыслить не могла об остановке. Вся она вращалась вокруг оси деформации собственного тела, однако двигалась вперед, рывками, напоминавшими шаги, и так перемещалась, терпеливая улитка, неотделимая от раковины своей болезни, — след от слюны позади обозначал причудливую траекторию — и смущение тех, кто следовал по этому пути, глотая стыд и досаду, ища, куда отвести глаза, но не так просто было перестать смотреть на нее — больше некуда — там было полно народу, там был я, в какой-то момент осталась только она. Она достигла нимфей, так близко, что едва их не касалась, затем пошла вдоль панно, воспроизводя изгиб стены, но оснащенная звукорядом движения, кривая линия, свернутая в загогулину, что ежесекундно распрямлялась, и ежесекундно меняющееся расстояние, такое же неопределенное, как нимфеи, поскольку раздробленное движением на тысячи направлений, распыленное в этом лишенном центра теле. Так она пересекла весь зал, то приближаясь, то удаляясь, раскачиваемая нетрезвым маятником, который отсчитывал внутри время ее болезни, а люди вокруг расступались, стараясь не препятствовать даже самым невообразимым ее уклонениям. Я, который годами прилежно разглядывал нимфей, не сумев увидеть в них ничего, кроме нимфей, к тому же китчевых и достойных сожаления, я пропустил ее совсем рядом с собой и внезапно понял, даже не проследив за ее глазами, я понял с предельной ясностью, что она видит — она была взглядом, о котором рассказывали нимфеи, — взглядом, видевшим их изначально, — она была именно тем углом, точкой созерцания, невозможными глазами — ее узкие черные туфли были этим, и этим были ее болезнь, ее терпение, ужас ее движений, деревянные костыли, шаль-недуг, хрип рук и ног, ее мука, ее сила, и эта неповторимая, обозначенная слюной в пространстве, траектория, навсегда утраченная, когда она добралась, остановилась и покинула зал.
Начиная с 14 июня 1983 года профессор Мондриан Килрой стал испытывать заметную склонность к меланхолии, в соответствии с его теоретическими убеждениями: анализ «Нимфей» Моне заканчивался выводом о том, что страдание есть condition sine qua non [необходимое условие — лат.] высшего восприятия действительности. Он пришел к убеждению, что страдание — единственный путь, способный приподнять нас над поверхностью реальности. Оно было той кривой линией, которая обходила ортогональную структуру неподлинного. Однако профессор Мондриан Килрой вел счастливую, лишенную сколь-нибудь серьезных страданий жизнь и находился в надежном укрытии от капризов злого рока. Поэтому все становилось для него проблематичным — ввиду изложенной выше теории, он ощущал себя полностью неприспособленным к высшему восприятию, что наконец стало единственным источником его несчастья: страдание из-за того, что он не страдает. Став жертвой банального короткого замыкания между теорией и жизнью, профессор Мондриан Килрой понемногу погрузился в настоящую депрессию, вызывавшую иногда потерю памяти, головокружения и необъяснимые перемены в настроении. Его заставали плачущим без видимой причины и без последующих объяснений. Такие кризисы отчасти радовали его — но он не настолько подпал под власть собственных теорий, чтобы всякий раз не чувствовать себя неловко. Однажды, именно в ту минуту, когда он плакал — совершенно беспричинно, — спрятавшись в аудитории номер 6, дверь открылась и вошел мальчик. То был его ученик по имени Гульд. Известный всему колледжу, он получил школьный диплом в одиннадцать лет. Он был вундеркиндом. Какое-то время он даже обитал в колледже, сразу после той ужасной истории с его матерью. Мать его была красивой, приятной блондинкой. Но с ней что-то произошло. Однажды ее муж заехал за ней, чтобы отвезти в клинику. Психиатрическую клинику. Он заявил, что по-другому нельзя. Именно тогда мальчик объявился в колледже. Никто не знал, что он понял во всей этой истории. Никто не решался задавать вопросы. Мальчик был чрезвычайно умным, ни один человек не захотел его пугать. Порой профессор Мондриан Килрой смотрел на него и говорил про себя: хорошо бы сделать что-нибудь для него. Но он не знал что.
Мальчик спросил, не нужен ли ему платок. Может быть, воды? Нет, ответил профессор Мондриан Килрой, все в порядке. Они еще немного посидели там. Мальчик занимался. Профессор Мондриан Килрой поднялся, взял куртку, направился к выходу. Проходя мимо мальчика, он слегка погладил того по голове и пробормотал что-то вроде: «Ты молодец, Гульд».
Мальчик ничего не ответил.
— Добрый день.
— Добрый день, — ответила Шатци.
— Что будете?
— Два чизбургера и два апельсиновых сока.
— С картошкой?
— Нет, спасибо.
— С картошкой за ту же цену.
— Нет-нет, не надо.
— Чизбургер, напиток и картошка, набор номер три, — сказала девушка за стойкой, показывая на фото позади.
— Замечательное фото, но мы не хотим картошку.
— Вы можете взять двойной чизбургер, набор номер пять, без картошки, за ту же цену.
— За какую цену?
— За ту же, что простой чизбургер с соком.
— Двойной чизбургер стоит как простой?
— Да, если вы выберете набор номер пять.
— Даже не верится.
— Значит, набор номер пять?
— Нет. Простой чизбургер каждому. Не двойной.
— Как хотите. Но вы зря теряете деньги.
— Неважно, будьте так добры.
— Значит, два чизбургера и два апельсиновых сока.
— Отлично.
— Что на сладкое?
— Хочешь пирожное, Гульд?
— Да.
— И одно пирожное, пожалуйста.
— На этой неделе, если вы берете сладкое, одна порция бесплатно.
— Спасибо, не надо.
— Вы должны взять, у нас такое правило.
— Не надо, я не люблю сладкого.
— Я должна вам его дать.
— В смысле?
— Это специальное предложение. Действительно на этой неделе.
— Я поняла.
— Значит, я должна вам его дать.
— Что такое «должна», если я не хочу, я не люблю сладкого, я совсем не хочу растолстеть, как Тина Тернер, я не хочу носить колготки размера XXL, что, я должна ждать еще неделю, чтобы съесть один чизбургер?
— Вы не обязаны ничего есть. Вы можете взять сладкое и не есть его.
— А что тогда?
— Выбросить.
— ВЫБРОСИТЬ? Я ничего не выбрасываю, можете выбросить сами, давайте, берете и выбрасываете, о'кей?
— Я не могу, меня уволят.
— Черт побери…
— Здесь очень строго.
— Ладно, о'кей, хрен с ним, давайте пирожное.
— С сиропом?
— Без.
— Это бесплатно.
— Я ЗНАЮ, ЧТО БЕСПЛАТНО, НО Я НЕ ХОЧУ, ЯСНО?
— Как скажете.
— Без сиропа.
— Со сливками?
— Со сливками?
— Если хотите, то со сливками.
— Но если я не хочу пирожного, какого хрена вы думаете, что мне нужны СЛИВКИ?
— Я не знаю.
— А я знаю: без сливок.
— И для мальчика тоже?
— И для мальчика тоже.
— Хорошо. Два чизбургера, два апельсиновых сока, пирожное без всего. Это ваше, — добавила она, протягивая Шатци два пакетика чего-то из прозрачной бумаги.
— Черт побери, а это что?
— Жвачка, это бесплатно, внутри начинка из сахара, если красная, вы выиграли двадцать жвачек, а если синяя — набор номер шесть. Если начинка белая, вы съедаете ее, и все. Правила написаны на обертке.
— Простите, минуточку…
— Да?
— Простите, э-э…
— Да.
— Предположим невозможную вещь, что я беру эту жвачку, хорошо?
— Да.
— Предположим совсем невозможную вещь, что я ее жую минут десять и нахожу синюю начинку.
— Да.
— Тогда я вам отдаю ее, всю обслюнявленную, и вы кладете ее сюда, и даете набор номер шесть, вкусный, горячий, поджаренный?
— Бесплатно.
— А когда, по-вашему, я съем ее?
— Сразу же, я думаю.
— Я хочу чизбургер и апельсиновый сок, ясно вам? Понятия не имею, что мне делать с тремя макчикенами, картошкой, кукурузным початком в масле и одной кока-колой. ЧТО МНЕ, ЧЕРТ ПОБЕРИ, ДЕЛАТЬ С ЭТИМ?
— Обычно все это едят.
— Кто, кто ест? Марлон Брандо, Элвис Пресли, Кинг-Конг?
— Люди.
— Люди?
— Да, люди.
— Послушайте, сделайте одолжение.
— Конечно.
— Вы заберете у меня эту жвачку.
— Я не могу.
— Вы отложите их для первого толстяка, который появится, ладно?
— Я правда не могу.
— Черт побери…
— Мне очень жаль.
— Вам очень жаль.
— Правда.
— Дайте мне эту жвачку.
— Она ничего на вкус. С папайей.
— С папайей?
— Это такой тропический фрукт.
— С папайей.
— В этом году очень популярно.
— О'кей, о'кей.
— У вас все?
— Да, дорогуша, у нас все.
Они заплатили и уселись за столик. К потолку был подвешен телевизор, настроенный на канал «Food TV». Там задавали вопросы. Если ты знал ответ, то писал на салфетке в специальном месте и относил в кассу. Тогда ты выигрывал набор номер 2. Сейчас вопрос звучал так: кто забил первый гол в финале чемпионата мира 1966 года?
1. Джеффри Херст.
2. Бобби Чарлтон.
3. Гельмут Галлер.
— Номер три, — пробубнил Гульд.
— Не стоит рисковать, — шепнула ему Шатци и открыла коробку с чизбургером. На внутренней стороне крышки оказалась наклеена красная светящаяся этикетка. На этикетке стояла надпись: ПОЗДРАВЛЯЕМ! ВЫ ВЫИГРАЛИ ГАМБУРГЕР! И помельче: отнесите немедленно этот купон в кассу, вы получите бесплатный гамбургер и напиток за полцены! Наискось шла еще одна надпись, но Шатци не стала читать. Она спокойно закрыла пластмассовую крышку, оставив чизбургер внутри.
— Пошли отсюда.
— Но я даже не начал… — пожаловался Гульд.
— Начнешь в другой раз.
Они поднялись с места, оставив еду, и направились к двери. По пути их перехватил кто-то в костюме клоуна, с фирменной кепкой на голове.
— Воздушный шарик для вас.
— Возьми шарик, Гульд.
На шарике было написано: Я ЕМ ГАМБУРГЕРЫ.
— Если вы повесите его у входа в дом, то сможете участвовать в розыгрыше под названием «ВОСБУРГЕР». Воскресный гамбургер.
— Повесишь его у входа, Гульд.
— Каждое воскресенье в розыгрыше принимают участие дома, где хорошо виден шарик. К победителю приезжает грузовик и выгружает перед входом 500 чизбеконбургеров.
— Не забудь очистить аллею перед входом от всякого хлама, Гульд.
— Есть еще спецпредложение: морозильник на 300 литров. Чтобы хранить чизбеконбургеры.
— Само собой.
— Но если вы возьмете морозильник на пятьсот литров, то получите бесплатно микроволновку.
— Классно.
— Если у вас уже есть такой, вы можете взять профессиональный фен с регулятором на четыре скорости.
— На случай, когда я захочу вымыть шампунем пятьсот чизбеконбургеров?
— Простите?
— Или вымыть себе голову кетчупом.
— Извините?
— По-моему, волосы становятся шелковистыми.
— От кетчупа?
— Да. А вы не пробовали?
— Нет.
— Попробуйте. Беарнский соус — тоже ничего.
— Серьезно?
— Избавляет от перхоти.
— Перхоти у меня нет, слава богу.
— Обязательно появится, если будете есть беарнский соус.
— Но я его не ем.
— Да, но вы моете им голову.
— Я?
— Ну да, это видно по фену.
— Какому еще фену?
— Который вы повесили у двери.
— Я не вешал его у двери.
— Подумайте как следует. Когда улетела микроволновка на четыре скорости.
— Улетела откуда?
— Из морозильника.
— Из морозильника?
— В воскресенье. Разве не помните?
— Это шутка?
— Я похожа на того, кто шутит?
— Нет.
— Правильно. Вы выиграли пятьсот литров воздушных шариков, вам доставят их в виде чизбургеров, увидимся, пока.
— Не понимаю.
— Неважно. Увидимся как-нибудь.
— Ваш шарик.
— Возьми шарик, Гульд.
— Тебе красный или синий?
— Мальчик слепой.
— О-о, извините.
— Неважно. И такое бывает.
— Тогда берите вы.
— Нет, пусть мальчик. Он слепой, а не тупой.
— Так вам красный или синий?
— А рвотного цвета нет?
— Нет.
— Как интересно.
— Только красные и синие.
— Ладно, пускай красный.
— Держите.
— Возьми красный шарик, Гульд.
— На, держи.
— Скажи спасибо, Гульд.
— Спасибо.
— Не за что.
— А что вы забыли сказать?
— Простите?
— Нет, ничего. До свидания.
— Ни пуха, ни пера в воскресенье!
— К черту.
Они вышли из забегаловки. Воздух был прозрачным и морозным. Настоящая зима.
— Что за дерьмовая планета, — тихо сказала Шатци.
Гульд так и стоял неподвижно посреди тротуара с красным шариком в руке. На шарике было написано: Я ЕМ ГАМБУРГЕРЫ.
— Я хочу есть, — сообщил он.
— ЛАРРИ!.. ЛАРРИ!.. Ларри Горман подходит к месту, где мы сейчас находимся… он окружен своими людьми… на ринге полно народу… ЛАРРИ!.. Как непросто чемпиону пробиться через толпу… рядом с ним его тренер Мондини… действительно молниеносная победа, этим вечером, в «Сони Спорт Клаб», напоминаем, ему хватило всего две минуты двадцать семь секунд… ЛАРРИ, Ларри, мы ведем прямой репортаж по радио… Ларри… прямой репортаж, итак, молниеносная победа?
— Этот микрофон работает?
— Да, мы ведем прямой репортаж.
— Хороший микрофон. Где покупал?
— Я не покупаю микрофоны, Ларри… послушай… ты предполагал закончить бой так скоро, как…
— Моя сестра оценила бы.
— Я говорю, что…
— Нет, серьезно. Знаете, она во всем подражает Мэрилин Монро, когда поет — просто вылитая Мэрилин, тот же голос, слово даю, вот только микрофона у нее нет…
— Послушай, Ларри…
— Обычно она обходится бананом.
— Ларри, скажи что-нибудь про своего противника.
— Да. Скажу.
— Давай.
— Я скажу кое-что про моего противника. Моего противника зовут Ларри Горман. Почему меня упорно ставят перед этими колодами, голыми, в громадных перчатках? В гробу я их видел. Мне остается одно: вышвырнуть их с ринга, и все.
— ГУЛЬД, КАКОГО ХРЕНА, ТЫ ВЫЙДЕШЬ ОТТУДА ИЛИ НЕТ?
Голос принадлежал Шатци. Он доносился с другой стороны двери. Двери ванной комнаты.
— Иду-иду.
Музыка льющейся воды. Кран в положении on. Кран в положении off. Пауза. Открывается дверь.
— Тебя ждут уже полчаса.
— Иду.
К Гульду приехали телевизионщики. Они хотели снять репортаж для специального выпуска в пятницу вечером. Название: «Портрет ребенка-гения». Камеру поставили в гостиной. Расчет был на получасовое интервью. Должна была получиться очень грустная история про мальчика, из-за своего ума обреченного на одиночество и успех. Великолепный замысел: найти кого-нибудь, чья жизнь превратилась в трагедию не потому, что он — ничтожество, а наоборот: потому что он самый-самый. Даже если и не великолепный замысел, все равно — идея неплохая.
Гульд уселся на диван перед камерой. Пумеранг пристроился рядом, тоже на диване. Дизель на диване не помещался и поэтому сел на пол, хотя это и заняло некоторое время. К тому же непонятно было, кто извлечет его оттуда. Короче. В комнате установили микрофоны, зажгли лампы. Интервьюистка натянула юбку на скрещенные ноги.
— Все в порядке, Гульд?
— Да.
— Осталось только проверить микрофоны.
— Да.
— Ты не хочешь сказать что-нибудь сюда в микрофон, все равно что?
— Нет, я не хочу сказать ничего в микрофон, ни за что, даже если вы заплатите мне миллиард…
— Хорошо-хорошо, о'кей, тогда можно начинать. Ты готов?
— Да.
— Смотри на меня, о'кей? Выбрось из головы камеру.
— Ладно.
— Тогда поехали.
— Да.
— Господин Гульд… или я могу называть тебя просто Гульд?
— …
— Отлично, пусть будет просто Гульд. Послушай, Гульд, когда тебе стало ясно, что ты не такой, как другие дети, я имею в виду, что ты гений?
ПУМЕРАНГ (не сказал): Сложно сказать. А вам, например, когда стало ясно, что вы — круглая дура? В один прекрасный момент или понемногу, когда вы стали сравнивать ваши отметки с отметками других учеников, а потом заметили, что на вечеринках никто не хочет играть с вами в «крокодила»?
— Гульд?
— Да?
— Я хотела бы знать… ты можешь вспомнить что-нибудь из раннего детства, какой-то случай, историю, после чего тебе сразу стало ясно, что ты отличаешься от других детей?
ДИЗЕЛЬ: Да, я помню прекрасно. Знаете, мы ходили в парк большой компанией, все ребята из нашего квартала… там были качели, горки и все такое… отличный парк, туда ходили днем, когда было солнце. Ну вот, тогда я не знал, что я… отличался от всех, скажем, я был уже довольно взрослый, но… ребенок не может знать, отличается он или нет… я был там самый взрослый, да, и однажды я забрался на горку, в первый раз, горка вообще-то была для малышни, но в тот день меня никто не видел, никто не знал, сколько мне лет, так что я стал забираться на горку, и вот что случилось: первый раз я не смог съехать по горке, я не поместился в желобок, мой зад туда не поместился, не поместился, понимаете? Я делал все, что мог, но этот хренов зад никак не хотел туда влезать… дурацкий случай, но делать нечего, мой зад не помещался. Так что я повернулся обратно и спустился с горки, но по лестнице. Вы знаете, что такое спускаться с горки по лестнице? Вы когда-нибудь пробовали? Чтобы все вокруг на вас глазели? Вы понимаете, что это значит? Может быть, понимаете, а? Куча народу спускается с горки по лестнице. Замечали? Куча народу, для которого это плохо кончается, вот так.
— Гульд?
— Да?
— Все в порядке?
— Да.
— О'кей, о'кей. Значит, так, послушай… ты не хочешь рассказать нам, какие у тебя отношения с другими детьми. У тебя есть друзья, с которыми ты играешь, занимаешься спортом и так далее?
ПУМЕРАНГ (не сказал): Я люблю нырять в воду. Там все по-другому. Нет звуков, ты не можешь издать звук, даже если захочешь, под водой нет звуков. Ты движешься медленно, не можешь делать резких движений или там быстрых движений, ты должен двигаться медленно, все должны двигаться медленно. Ты не можешь себя поранить, никто не даст тебе шлепка по заду или еще по чему-нибудь, классное место. Знаете, лучше не найти места, чтобы поговорить. Вот это мне нравится, говорить под водой, лучше места нет, можно говорить и… можно говорить, вот, все могут говорить как хотят, просто фантастика, как там хорошо говорится. Жаль только, что там нет… что нет никого, кроме тебя, то есть это была бы просто фантастика, но почти всегда нет никого, с кем поговорить, обычно ты никого не встречаешь. Ведь правда жаль?
— Гульд, ты не хочешь прерваться? Можно сделать перерыв и начать снова, когда тебе будет удобно.
— Нет, спасибо, все нормально.
— Точно?
— Да.
— Может быть, ты сам хочешь о чем-то рассказать?
— Нет, лучше задавайте вопросы, так проще.
— Правда?
— Да.
— О'кей… послушай…
— …
— Послушай… то, что ты мальчик… необычный, будем говорить как есть… необычный… я имею в виду, с другими ребятами у тебя все в порядке? Есть контакт?
ДИЗЕЛЬ: Знаете что? Это их проблемы. Я слишком часто думал об этом и понял, что дело обстоит именно так, это их проблемы. У меня с ними нет проблем, я могу пожимать им руки, разговаривать, играть с ними, но я почти не вспоминаю, что все так и есть, я забываю, а они — никогда. Никогда. Время от времени я вижу, что они хотели бы пойти со мной куда-нибудь, но словно боятся, что им будет больно, что-то в этом роде. Они понятия не имеют, с чего начать. Они могут, допустим, рассказать кучу историй о том, что я умею и чего не умею, они воображают неизвестно что или пытаются догадаться, что может меня достать, скажем, что меня выведет из себя, разозлит, и все идет наперекосяк, они думают, что этого делать не нужно. Никто им не объяснил, что те люди, необычные, как вы сказали, что они тоже нормальные, они хотят того же, что все, они боятся того же, совершенно то же самое, можно быть в чем-то необычным, а в остальном нормальным, должен же кто-то им был объяснить. А они считают, что это сложно, и в конце концов устают, они не приближаются к тебе, потому что ты для них — проблема, понимаете? Проблема. Ни один человек не пойдет в кино вместе с проблемой, честное слово. Это значит, если у тебя есть хоть какой-то задрипанный приятель, с которым можно пойти в кино, то лучше с ним, а не с проблемой. Смелости у них не хватит пойти со мной, вот что.
— Гульд, ты не против, если мы поговорим о твоей семье?
— Как хотите.
— Расскажи о своем отце.
— Что именно вы хотите знать?
— Ну… тебе нравится проводить с ним время?
— Да. Мой отец работает на оборону.
— Ты гордишься им?
— Горжусь?
— Да, я хочу сказать… ты… гордишься, гордишься им?
— …
— А твоя мать?
— …
— Ты не хочешь рассказать о своей матери?
— …
— …
— …
— Может быть, поговорим о школе? Тебе нравится быть таким, какой ты есть?
— В смысле?
— Я хочу сказать, ты известный человек, многие тебя знают, твои товарищи, учителя, все знают, кто ты такой. Тебе это нравится?
ПУМЕРАНГ (не сказал): Послушайте, я расскажу вам одну историю. Однажды в наш квартал заявился какой-то тип, он поймал меня на улице и остановил. Он хотел выяснить, знаком я с Пумерангом или нет. И где его можно найти. Я ничего не ответил, и тогда он принялся объяснять, что это такой парень без волос на голове, примерно моего роста, и он совсем не разговаривает, ты же знаешь его, правда? Все знают того, кто совсем не разговаривает. Я молчал. Он начал кипятиться, как это, сказал он, даже в газетах писали, тот, который вывалил целый грузовик дерьма у входа в CRB, из-за той истории с Мами Джейн, ну, тот тип, всегда одетый в черное, все его знают, он почти всегда шатается с одним верзилой, его приятелем. Он все знал. Он искал Пумеранга. А я стоял перед ним. Одетый в черное. И не разговаривал. В конце концов он просто взбесился. Он орал, что если я не хочу с ним говорить, то пошел бы я к черту, что это за манеры, ни у кого нельзя ничего спросить, что за люди. Он орал на меня. А я стоял перед ним. Понимаете? Понимаете, до чего это идиотский вопрос: нравится мне или нет, что меня все знают? Эй, я с вами говорю, вы поймете, наконец?
— Тебе не хочется говорить, Гульд?
— Почему?
— Если хочешь, можем на этом закончить.
— Нет-нет, со мной все в полном порядке.
— Ну ладно, ты не очень-то мне помог.
— Извините.
— Неважно. Бывает.
— Извините.
— Я не знаю, о чем ты хочешь, чтобы тебя спросили?
— …
— Не знаю… сны, например… ты же видишь сны, о том, как ты вырастешь, о том, что… ну, просто сны.
ДИЗЕЛЬ: Я хотел бы посмотреть мир. Знаете, в чем проблема? В машину я не помещаюсь, а в автобусы меня не пускают из-за высокого роста, нет подходящих сидений, вроде той истории с горкой, вечно одно и то же, никакого выхода. Правда, все по-дурацки? Но все-таки я хотел бы посмотреть мир, а способа нет, я остаюсь здесь, разглядываю фото в журналах, изучаю атлас. Даже поезда — это облом, я пробовал, полный облом. Никакого выхода. Я всего-то хочу — оставаться на месте и смотреть, как мир бежит за окнами чего-нибудь достаточно большого, чтобы я поместился, вот и все, ничего особенного, но это так. Если уж хотите знать, это единственное, чего мне вправду не хватает, то есть мне нравится то, какой я есть, я не хочу быть как все, мне нравится то, как сейчас. Единственное. Думаю, я слишком высокий, чтобы увидеть мир, слишком высокий. Только это. Да, только это меня достает.
— По-моему, пора заканчивать, Гульд.
— Да?
— В общем, на этом мы можем закончить.
— Ладно.
— Ты уверен, что больше ничего не хочешь сказать?
— В смысле?
— Ты ничего не хочешь сказать под конец? Что-нибудь.
— Да, наверное. Только одно.
— Давай, Гульд. Говори.
— Вы знаете профессора Тальтомара?
— Это твой преподаватель?
— Вроде того. Но он не из школы.
— Нет?
— Он всегда стоит у футбольного поля, прямо за воротами. Мы стоим вместе. И смотрим, понимаете?
— Да.
— Ну вот, если кто-то пробивает и мяч вылетает за пределы поля, около ворот, то мяч летит совсем рядом с нами, иногда потом останавливается чуть дальше. Обычно вратарь выходит за край поля, видит нас и кричит: «Мяч, пожалуйста, мяч, спасибо». Профессор Тальтомар ничего не делает, он смотрит на поле, как раньше. Так было десятки раз, и мы никогда не поднимали мяч, понимаете?
— Да.
— Знаете, мы с профессором мало говорим, смотрим вместе и все, но однажды я набрался храбрости и спросил. Я спросил его: «Почему мы никогда не поднимаем этот хренов мяч?» Он выплюнул на землю табак и ответил: «Или ты играешь, или ты смотришь». Больше ничего. Или ты играешь, или ты смотришь.
— …
— …
— И все?
— И все.
— Это то, что ты хотел сказать, Гульд?
— Да, именно то.
— Ничего больше?
— Нет.
— Хорошо.
— …
— Хорошо, на этом закончим.
— Так будет нормально?
— Да, нормально.
— Отлично.
«Что нам делать с этим?» — задал вопрос Вэк Монторси, увидев запись. Вэк Монторси был ведущим спецвыпуска в пятницу вечером. «Даже кокаиноман задремлет», — прокомментировал он, прокручивая запись туда-обратно на полной скорости в поиске чуть менее унылых моментов. Они пытались даже взять интервью у отца Гульда, но тот заявил, что, по его сведениям, тележурналисты — это банда извращенцев и он не желает иметь с ними дела. Таким образом, остались кадры, снятые в школе Гульда, и серия скучных, серых бесед с учителями. Те рассуждали о том, что «талант необходимо сохранить» и что «способности мальчика — феномен, заслуживающий глубокого размышлении». Вэк Монторси прокручивал запись туда-обратно на полной скорости, качая головой.
— Там в одном месте кто-то плачет, — сказала журналистка, разыгрывая свою последнюю карту.
— Где?
— Дальше.
Вэк Монторси прокрутил дальше. Возник профессор в домашних тапочках.
— Вот он.
То был профессор Мондриан Килрой.
— Но он не плачет…
— Он плачет, но потом.
Вэк Монторси нажал на кнопку «Play».
«…по большей части все это — измышления. Люди верят, что трудности вундеркинда происходят из-за давления тех, кто его окружает, из-за чудовищных ожиданий, возлагаемых на него. Все это измышления. Настоящая проблема — в нем самом, другие тут ни при чем. Настоящая проблема — в его таланте. Талант подобен клетке, которая обезумела и выросла до невиданных размеров, безо всякой необходимости. Все равно, что устроить в доме дорожку для боулинга. Тебе разнесут все внутри, и даже если это будет прекрасная дорожка, и даже если со временем ты научишься божественно играть в боулинг, станешь лучшим в мире игроком, как ты исправишь все это, как избавишь свой дом от этого, как сумеешь что-то сохранить и, если нужда заставит, сказать: «Лапы прочь, это мой дом!» Ты не сумеешь. Талант разрушителен по природе, объективно разрушителен, что происходит вокруг него — не в счет. Он работает сам по себе. И разрушает. Надо быть действительно сильным, если желаешь спасти хоть что-то. А он — всего лишь мальчик. Представь себе дорожку для боулинга в доме мальчика, на видном месте. Хотя бы только шум, этот стук день напролет, и он твердо уверен, что о тишине — настоящей тишине — можно позабыть. Дом, где нет тишины. Кто вернет этому мальчику его дом? Вы, с вашими телекамерами? Я, со своими лекциями? Я?»
Здесь профессор Мондриан Килрой и вправду хлюпнул носом, снял очки и промокнул глаза большим синим платком. Скомканным платком. При желании можно было принять это за слезы.
— И все? — спросил Вэк Монторси.
— Да вроде.
Вэк Монторси выключил видеомагнитофон.
— Что у нас еще?
— Четверня плюс история с фальшивой «Джокондой».
— «Джоконда» всем осточертела.
В пятницу вечером показали репортаж про четверню из Англии. Три года они попеременно ходили в школу, и никто не заметил. Даже их подружка. У которой теперь возникли определенные сложности.
Гульд сидел на полу, на ковре четыре сантиметра толщиной. Он пялился в телевизор. Когда вошла Шатци, был одиннадцатый час. Она любила ходить по магазинам допоздна, утверждая, что вечером вещи устают и легче покупаются. Дверь открылась. Гульд сказал «привет», не отрываясь от телевизора. Шатци поглядела на него.
— Не стоит ждать от него чудес, но все-таки если включить, то будет лучше.
Гульд сказал, что телевизор не включается. Он нажимал все кнопки на пульте, но безрезультатно. Шатци выложила покупки на кухонный стол. Бросила взгляд на выключенный телевизор. Отделка под дерево, а может, это и было дерево.
— Где ты его взял?
— Кого?
— Телевизор.
Гульд объяснил, что Пумеранг стащил его у одного японца, который продавал восковые муляжи японских блюд. Блюд в смысле еды: цыплята, сельдерей, сырая рыба, все такое. Невероятно похоже. Не верилось, что они из воска. Японец делал даже супы. Гульд говорил, что совсем нелегко сделать суп из воска, что надо быть умельцем; с кондачка, на скорую руку, ничего не выйдет.
— Что значит «стащил»?
— Унес.
— У него что, крыша поехала?
— Японец ему задолжал.
Пумеранг сказал еще, что каждое утро мыл японцу витрину, а тот никогда не платил под каким-нибудь предлогом, и тогда Пумеранг не сказал японцу, что его достало ждать, он взял телевизор с отделкой под дерево и унес. Может, это и было дерево, но когда ты в магазине со всякими вкусными штуками из воска, которые совсем как настоящие, ты начинаешь верить, что все вокруг фальшивое, и различить становится невозможно. Да, ответила Шатци, так и должно быть, и прибавила, что у нее такое же чувство, когда она читает газеты. Гульд нажал на красную кнопку, но ничего не произошло.
— Ты знаешь хоть одного сумасшедшего, Шатци?
— Сумасшедшего, говоришь?
— Тот, о котором врачи говорят, что он сумасшедший.
— Настоящего.
— Да.
Кажется, я видела кое-кого, сказала Шатци. Вначале не очень-то вдохновляет. Они все время курят и лишены чувства стыда. Могут подойти к тебе, держа свой фитиль в руке, запросто. Не из желания позлить тебя, а потому, что лишены чувства стыда. Возможно, это оттого, что им нечего терять. Очень удачно, заметила Шатци. Через короткое время ты привыкаешь и даже находишь это милым, хотя «милым» — не то слово. Трогательным. Ты находишь это трогательным.
— А ты знаешь, что происходит в голове у человека, когда он сходит с ума? — спросил Гульд.
Зависит от вида сумасшествия, сказала Шатци. Возьмем рядового сумасшедшего, предложил Гульд. Не знаю, ответила Шатци. Видимо, что-то ломается внутри, на отдельные кусочки, которые не подчиняются приказам. Приказы даются, но теряются по дороге и не приходят, или приходят поздно, когда уже ничего не поправить, или ничего не поправить с самого начала, но те продолжают отдавать приказы с навязчивым упрямством, и нельзя эти приказы отменить. Все разваливается, такая вот организованная анархия, ты открываешь кран — и зажигается свет, когда ты включаешь радио, звонит телефон, миксер начинает взбивать сам по себе, ты открываешь дверь ванной и оказываешься на кухне, ищешь входную дверь и не находишь. Может быть, ее уже и нет. Исчезла. А ты навечно заперт в квартире. Шатци подошла к телевизору. Ей хотелось потрогать отделку под дерево. Из такого дома, продолжала она, не выйти, надо думать, как в нем жить. Они этим и занимаются. Снаружи ничего не понятно, но для них все очень логично. Сумасшедший — тот, кто хочет вымыть голову и поэтому сует ее в духовку.
— Наверное, забавно это выглядит, — вставил Гульд.
— Нет. По-моему, совсем не забавно.
Потом Шатци заявила, что это, на ее взгляд, настоящее дерево.
Гульд сидел на полу, на ковре четыре сантиметра толщиной. Он по-прежнему пялился в телевизор. Шатци сказала, что у нее дома есть зеленый пластмассовый столик, но если подойти поближе и рассмотреть, то столик окажется из дерева, страшная глупость, если вдуматься, но в то время была мода на пластик, все должно было делаться из пластика. Тогда Гульд сказал, что его мать сошла с ума. В один день. Теперь она в психиатрической клинике. Шатци ничего не ответила, склонившись над телевизором, на котором виднелась как будто небольшая шишка, и ногтем соскребла что-то твердое и темное. Потом сказала, что этот телевизор, похоже, падал. Неудивительно, что он не работает. Упавший телевизор — мертвый телевизор. Так она выразилась.
— Они забрали ее, и с тех пор мы не виделись. Мой отец не хочет, чтобы мы виделись. Говорит, что я не должен видеть ее в таком состоянии.
— Гульд…
— Да?
— Твоя мать четыре года назад ушла к профессору, который изучает рыб.
Гульд сделал еще одну попытку нажать на кнопки пульта, но ничего не произошло. Шатци отправилась на кухню и вернулась с открытой упаковкой грейпфрутового сока. Она осторожно поставила упаковку на край дивана. Это был синий диван, расположенный более или менее напротив телевизора. Гульд принялся почесывать пультом ногу прямо над щиколоткой. Если что-то и способно свести вас с ума, то это слишком тугая резинка у носков. Гульд так и почесывал пультом ногу. Шатци взяла упаковку, осмотрелась вокруг, потом поставила ее на стол, около горшка с петуниями. Можно было подумать, что она явилась сюда, чтобы изменить интерьер. Из кухни доносился шум холодильника. Тот вырабатывал холод, сотрясаясь наподобие старого пьянчуги. В этот момент Гульд сказал, что ее увезли рано утром, он слышал суматоху, но продолжал спать, а когда проснулся, отец ходил взад-вперед, в штатском, с галстуком, туго затянутым над расстегнутым воротником рубашки. Гульд пробовал найти эту больницу, но не сумел, никто не знал, где она, и он не встретил никого, кто бы мог помочь. Он сказал, что вначале хотел писать ей каждый день, но отец посчитал, что ей необходимо полное спокойствие, без сильных эмоций, и тогда он спросил, а что, письмо — это сильная эмоция? И отец, поразмыслив, заключил: да. Так что он не писал ей писем. Он сказал, что выяснял, и ему ответили, что иногда из таких больниц возвращаются, но он так и не решился спросить у отца, вернется ли она. Отец не любил говорить обо всем этом, к тому же сейчас, столько лет спустя, он вообще об этом не говорил, только иногда, насчет того, что у мамы все хорошо, но ничего больше не добавлял. Он сказал, странно, но когда бы он ни вспомнил мать, она обязательно смеялась, в голове как будто возникают снимки, где она смеется, хотя — насколько он может припомнить — она смеялась редко, но все же, когда бы он ни вспомнил мать, она обязательно смеялась. Еще он сказал, что в спальне, в шкафу, хранится вся ее одежда, и что она могла подражать голосам известных певиц, она пела голосом Мэрилин Монро, просто вылитая Мэрилин.
— Мэрилин Монро?
— Да.
— Мэрилин Монро.
— Да.
Шатци стала негромко повторять: Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, повторять не переставая, снова взяла упаковку и вылила содержимое в цветочный горшок, Мэрилин Монро, Мэрилин Монро, до последней капли, потом снова поставила на маленький столик, и повторяла много раз: «Мэрилин Монро», уходя на кухню, возвращаясь, отыскивая ключи, закрывая входную дверь, направляясь к лестнице. Она сняла туфли. И заколку, державшую ее высокую прическу. Заколку она положила в карман. Туфли оставила у лестницы.
— Я пойду спать, Гульд.
— …
— Извини.
— …
— Извини, но я должна лечь спать.
Гульд сидел и по-прежнему пялился в телевизор.
«Надо сказать Пумерангу, чтобы унес телевизор», — подумал он.
У японца был отличный радиоприемник, старой модели. Можно было забрать приемник. На стекле были написаны названия городов, а если повернул ручку, то двигалась тонкая оранжевая стрелка, и ты путешествовал по всем частям света.
«Кое— чего с телевизором не сделаешь», — подумал он.
А потом перестал думать.
Он встал, выключил весь свет, поднялся на второй этаж, вошел в ванную, добрел в темноте до унитаза, поднял крышку и уселся, даже не сняв штанов.
— Я всего лишь поскользнулся.
— Вот козел.
— Я говорю, что всего лишь поскользнулся.
— Молчи, Ларри. Дыши сильнее.
— Что это, блин, за штука?
— Не шевелись, дыши сильно.
— МНЕ НЕ НУЖНА ЭТА ШТУКА, какого хрена, я всего лишь поскользнулся.
— Ладно, поскользнулся. А теперь послушай. Когда ты встаешь, внимательно смотри, что перед тобой. Если ты видишь двух или трех негров в перчатках, то выжидай, держи их на расстоянии своими джэбами, но не бей сильно, ничего путного не выйдет, надо выждать, понял? Держи их на расстоянии, и все, и если ты случайно окажешься в клинче, оставайся так и дыши. Не бей сильно, пока не увидишь одного, понял?
— Сейчас я прекрасно вижу.
— Посмотри на меня.
— Сейчас я прекрасно вижу.
— Пока не почувствуешь себя хорошо, не маши кулаками, работай головой.
— Я должен отправить их на ковер ударом головы?
— Шутки в сторону, Ларри. Этот парень, он отправил тебя на ковер.
— Но какого хрена, как мне быть? Я поскользнулся, разве не видите, поскользнулся? Вам лечиться надо, вы даже не видите, что…
— ЗАТКНИСЬ, СУКИН СЫН, ИЛИ…
— Это вы…
— ЗАТКНИСЬ.
— …
— Прекрати ругань, засранец, или…
ГОНГ.
— Я не хочу проиграть эту встречу.
— Считайте, что победа в кармане, Учитель.
— Иди в жопу.
— В жопу.
Растет напряжение в Сент-Энтони-Филд, Ларри Горман в нокдауне в конце третьего раунда, сбитый с ног невероятно быстрым хуком Рэндольфа, сейчас надо понять, сможет ли он продолжать встречу, необычное для него положение, в первый раз за свою карьеру в боксе он был отправлен на ковер, невероятно быстрый хук Рэндольфа оказался для него неожиданностью, НАЧАЛО ЧЕТВЕРТОГО РАУНДА, яростный натиск Рэндольфа, РЭНДОЛЬФ, РЭНДОЛЬФ, ГОРМАН ПРИЖАТ К КАНАТАМ, плохое начало для воспитанника Мондини, Рэндольф будто с цепи сорвался, АППЕРКОТ, СНОВА АППЕРКОТ, Горман принимает более закрытую стойку, уходит слева, тяжело дышит, РЭНДОЛЬФ ВОЗОБНОВЛЯЕТ ПОПЫТКУ, тактика не самая отлаженная, но она дает результаты, Горман вновь вынужден отступать, ноги плохо его слушаются, ДЖЭБ РЭНДОЛЬФА, ПРЯМОЕ ПОПАДАНИЕ, СНОВА ДЖЭБ И ХУК ПРАВОЙ, ГОРМАН ШАТАЕТСЯ, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ РЭНДОЛЬФА, МИМО, РЭНДОЛЬФ ПРЕСЛЕДУЕТ ГОРМАНА, ГОРМАН ОПЯТЬ ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ВСЕ ЗРИТЕЛИ ВСТАЮТ…
Гульд встал с унитаза. Он спустил воду, затем подумал, что даже не помочился, и осознал всю глупость своего поступка. Он подошел к раковине, включил свет. Зубная паста. Зубы. Зубная паста со вкусом жевательной резинки. В ней было что-то вроде звездочек, похоже на резиновую штуку со звездочками. Ее выпускали так, потому что детям нравилось, они чистили зубы и не хныкали. Впрочем, на тюбике было указано: детская. Если почистить зубы, то казалось, будто ты жевал резинку всю лекцию по физике. Но зубы становились чистыми, и не надо было ничего приклеивать к скамейке. Гульд ополоснул рот холодной водой и выплюнул все прямо в отверстие раковины. Он вытер лицо, глядясь в зеркало.
— Господи, их было трое, Учитель.
— Правда?
— Невозможно драться против троих.
— Ага.
— Двое — не проблема, но трое — это слишком. Так что я подумал: надо убрать одного.
— Превосходная идея.
— Знаете, что интересно? Когда первый отправился на ковер, то двое других тоже исчезли. Забавно, а?
— Очень.
— Правой, левой, правой, бах, все трое исчезают.
— Скажи, мне любопытно: как ты выбрал, по какому из них бить?
— Я выбрал настоящего.
— У него на лбу было написано?
— Он вонял больше всех.
— А-а.
— Научный метод. Вы же говорили: работай головой.
— Трепло ты, Ларри.
— Правой, левой, правой: вы когда-нибудь видели такую быструю комбинацию?
— Не у того, кто две минуты назад казался покойником.
— Скажите еще раз, хватит издеваться, скажите это еще раз.
— Я ни разу не видел покойника, который проводил такую комбинацию.
— Вы сказали это, Господи, вы сказали, где микрофоны, первый раз понадобились, и где они? Вы сказали, я своими ушами слышал, вы сказали, сказали, правда?
— Трепло ты, Ларри.
Спуск воды.
Слишком легкая победа, подумал Гульд.
Все шло вкривь и вкось тем вечером, подумал он. Потом застегнул молнию, выключил свет и вышел.
Шло время.
Куски ночи.
Ночью он проснулся. На полу, рядом с кроватью, сидела Шатци. В ночной рубашке и красной спортивной куртке. Она жевала кончик синей шариковой ручки.
— Привет, Шатци.
— Привет.
Дверь была полуоткрыта. Из коридора падал свет. Гульд снова закрыл глаза.
— Мне кое-что пришло в голову.
— …
— Ты слышишь?
— Да.
— Мне кое-что пришло в голову.
Она помолчала немного. Может быть, подыскивала нужные слова. Она кусала ручку. Раздавался скрип пластмассы и звук от всасывания чего-то через соломинку. Затем Шатци заговорила опять:
— Я вот что придумала. Ты видел прицепы? Те, которые цепляют к автомобилям, прицепы-дачи, улавливаешь, о чем я?
— Да.
— Мне всегда было страшно тоскливо, не знаю почему, но когда ты обгоняешь их на автостраде, тебе становится страшно тоскливо, они едут так медленно, папа в машине смотрит прямо перед собой, и все их обгоняют, и он со своим прицепом, машина немного осела кзади, как старуха под огромным мешком, которая идет, согнувшись, так медленно, что все ее обгоняют. Тоска зеленая. Но кроме того, кое-чего нельзя не заметить, я имею в виду, когда ты обходишь его, то всегда на него взглянешь, тебе нужно взглянуть, хотя это сплошная тоска, стопроцентно ты взглянешь, каждый раз. И если как следует подумать, то что-то тебя притягивает в этой штуке, в прицепе, если ты хорошенько покопаешься там, под тоской, то найдешь что-то в самой глубине, что тебя притягивает, что спряталось в самой глубине, как будто прицеп стал для тебя ценным, ну вот, если только ты обнаружишь это, ты его полюбишь, но полюбишь всерьез. Понимаешь?
— Вроде того.
— Много лет эта история не дает мне покоя.
Гульд натянул одеяло повыше: в комнате стало холоднее. Шатци завернула босые ноги в какой-то свитер.
— Знаешь что? Это почти как с устрицами. Мне зверски хотелось бы их поесть, это замечательно — видеть, как их едят, но меня всегда тошнило от устриц, ничего не могу с собой поделать, они мне напоминают сопли, улавливаешь?
— Да.
— Как можно есть то, что напоминает сопли?
— Никак.
— Вот именно, никак. С прицепом то же самое.
— Напоминает сопли?
— Ничего подобного, какие сопли, тоскливо, понимаешь? Не могу понять почему, ну почему так чертовски хорошо иметь прицеп?
— Ага.
— Много лет я думала об этом и не нашла даже следа хоть какой-нибудь веской причины.
Молчание.
Молчание.
— Знаешь что, Гульд?
— Нет.
— Вчера я нашла причину.
— Вескую причину?
— Я нашла причину. Вескую.
Гульд открыл глаза.
— Правда?
— Да.
Шатци повернулась к Гульду, положила локти на кровать и склонилась над ним, чтобы посмотреть в глаза, очень-очень близко. Потом сказала:
— Дизель.
— Дизель?
— Ну да. Дизель.
— То есть?
— Помнишь историю, которую сам мне рассказал? Как он хотел повидать мир, но его не пускали в поезда и в автобусы его не пускали, а в машину он не помещался. Вот эта история. Ты мне рассказывал.
— Да.
— Прицеп, Гульд. Прицеп.
Гульд привстал в постели:
— Что ты хочешь сказать, Шатци?
— Я хочу сказать, что мы отправимся повидать мир, Гульд.
Гульд улыбнулся:
— Ты с ума сошла.
— Нет, Гульд. Не я.
Гульд снова прилег, завернувшись в одеяло. Некоторое время он размышлял. Молча.
— Ты думаешь, в прицепе он поместится? Дизель?
— С гарантией. Мы сажаем его назад, он может даже вытянуться, и мы увозим его на прогулку. У него будет свой дом, и он побывает там, где захочет.
— Ему понравится.
— Ну конечно, понравится.
— Эта идея ему понравится.
В комнате стало холоднее. Свет падал только из-за двери, больше ниоткуда. Иногда внизу, на улице, проезжала машина. Если ты хотел, то мог ее услышать; спросить, куда и когда она едет, и насочинять по этому поводу уйму историй. Шатци посмотрела на Гульда.
— У нас будет свой дом, и мы побываем там, где захотим.
Гульд закрыл глаза. Он думал о прицепе, который видел в комиксе. Прицеп мчался с безумной скоростью по автостраде, проложенной над ничем, он мчался с дикой скоростью, раскачиваясь во все стороны, казалось, что он вот-вот опрокинется, но прицеп не опрокидывался, а в это время они вчетвером ели там, внутри, и это был их дом, небольшой прицеп, где они все помещались, как помещается в руке птичка, и рука не раздавит ее, а унесет с собой. Они даже забыли, что кто-то должен вести машину, и вчетвером ели внутри прицепа, и там было нечто вроде счастья, но больше: замечательное идиотское счастье. Он открыл глаза.
— Кто поведет машину?
— Я.
— А кто купит прицеп?
— Я.
— Ты?
— Конечно, я. У меня есть деньги.
— Много?
— Есть деньги.
— Прицеп стоит дорого.
— Ты что, смеешься? Должны же будут в Коверни тебе заплатить, чтобы ты мог купить прицеп.
— Не уверен, что они так думают.
— Значит, должны.
— Нет, они так не сделают.
— Тогда заплатим мы.
— У меня тоже есть деньги.
— Видишь? Это не проблема.
— Найдется ведь подешевле? Прицепов много.
— Конечно, найдется. Что, в этой проклятой стране нет ни одного прицепа, который можно купить на карманные деньги?
— Было бы глупо.
— Да просто невероятно.
— Ну да.
У обоих в глазах бежали дороги, дороги, дороги.
— Мы отправимся повидать мир, Гульд. И хватит с нас всей этой хрени.
Шатци произнесла это веселым голосом, потом встала. Ноги ее запутались в свитере, она кое-как избавилась от него и осталась рядом с кроватью. Гульд смотрел на нее. И тогда она наклонилась над ним, медленно приблизила лицо, коснулась его губ своими, слегка отстранилась и осталась смотреть вот так, совсем вблизи. Он выпростал руку из-под одеяла, положил ее на голову Шатци, приподнялся, поцеловал Шатци в уголок рта, а потом прямо в губы, сначала слабо, затем сильно-сильно, с закрытыми глазами.
В сентябре 1988 года, через восемь месяцев после кончины Мами Джейн, в CRB решили приостановить выпуск приключений Баллона Мака, супергероя-дантиста. Продажи падали с пугающим постоянством, и даже появление нового персонажа — некоей особи, выставлявшей напоказ свои сиськи, не помогло делу. В последнем выпуске Баллон Мак отправился на далекую планету, пообещав самому себе и читателям, что настанет «сияющий день, начало лучших времен». «Аминь», — удовлетворенно прокомментировал Франц Форте, финансовый директор CRB. Дизель и Пумеранг купили сто одиннадцать экземпляров последнего выпуска. Методично, невзирая на сомнительное качество бумаги, они месяцами — как только возникала необходимость — подтирали свои зады этими страницами. Затем тщательно складывали страницу вчетверо и посылали Францу Форте. Финансовое управление. CRB. Учитывая, что они использовали конверты отелей, официальных учреждений, спортивных клубов, секретарша Франца Форте не могла вычислить их, прежде чем конверты не ложились на стол финансового директора. Тот вскрывал теперь ежедневную корреспонденцию с известным подозрением.
Гульду исполнилось четырнадцать. Шатци заказала для всех обед в китайском ресторане. Рядом с ними сидела небольшая семейка; отец, мать, маленькая дочь. Ее звали Мелания. Сидя напротив, отец учил ее пользоваться палочками для еды. И чуть гундосил.
— Возьми палочку своими пальчиками… вот так… сначала одну, золото мое, держи крепко, видишь? Надо сжать ее между большим и средним пальцами, нет, не так, смотри… Мелания, смотри, как делает папа, ты должна держать вот так, да-да, молодец, теперь сожми немного, нет, не так сильно, держи ее свободно… Мелания, смотри, как делает папа, между большим и средним пальцами, видишь, вот так, нет, где у нас большой палец, Мелания? Вот большой, золото мое…
— Может, оставишь ее в покое? — вмешалась жена. Они произнесла это, не поднимая глаз от тарелки с супом из абалона и зерен сои. У нее были крашеные красные волосы и желтая блузка с подплечниками. Муж продолжал как ни в чем ни бывало:
— Мелания, смотри на меня, смотри, как делает папа, сядь как следует, возьми палочку, давай, вот так… видишь, все просто, в Китае миллионы детей, они ведь не устраивают каждый раз ничего такого, правда?… Теперь возьми вторую палочку, МЕЛАНИЯ, сядь прямо, давай, смотри, как делает папа, одна палочка, потом вторая, дай сюда свою ручку, ну-ну…
— Оставь ее в покое.
— Я учу ее обращаться…
— Ты не видишь, что она хочет есть?
— Она поест, когда научится.
— Когда она научится, все остынет.
— ЧЕРТ ПОБЕРИ, Я ЕЕ ОТЕЦ, И Я МОГУ…
— Не ори.
— Я ее отец, и я имею полное право учить ее чему угодно, тем более что ее мать, видимо, нашла себе занятие поинтереснее, чем воспитывать свою единственную дочь, которая…
— Мелания, возьми вилку и ешь.
— НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ, Мелания, золото мое, слушайся папу, сейчас мы покажем маме, что можем есть палочками, как маленькая, хорошенькая китайская девочка…
Мелания расплакалась.
— Ты довел ее до слез.
— Я НЕ ДОВОДИЛ ЕЕ ДО СЛЕЗ.
— Что с ней тогда?
— Мелания, не надо плакать, ты уже большая и не должна плакать, возьми палочку, давай, дай сюда свою ручку, ДАЙ МНЕ РУКУ, вот так, молодец, свободно, держи руку свободно, Мелания, все смотрят на нас, перестань плакать и возьми эту долбаную палочку…
— Не ругайся.
— Я НЕ РУГАЮСЬ.
Мелания заплакала сильнее.
— МЕЛАНИЯ, перестань, а то получишь, папа терпеливый, но не выводи его из себя, МЕЛАНИЯ, ВОЗЬМИ ПАЛОЧКУ, А НЕ ТО МЫ ВСТАНЕМ И НЕМЕДЛЕННО ПОЙДЕМ ДОМОЙ, ты знаешь, что я не шучу, давай, сначала одна палочка, потом вторая, смелей, между большим и указательным пальцами, не указательным, а СРЕДНИМ, теперь сжимай, вот так, молодец, видишь, у тебя все получается, теперь берем вторую, вторую палочку, золото мое, ДА НЕ ТОЙ РУКОЙ, ДРЯНЬ… берешь ДРУГОЙ РУКОЙ и перекладываешь в ЭТУ РУКУ, понятно? Совсем нетрудно, и прекрати рыдать, рыдать не с чего. Ты хочешь стать взрослой или нет? Или ты хочешь навсегда остаться маленькой дурочкой и…
Тут Дизель встал с места. Ему всегда было непросто сделать это, но все же он встал. Он приблизился к столу небольшой семейки, взял у девочки в руку обе палочки и, сжав кулак, раскрошил их прямо над глянцевой отцовской уткой.
Мелания перестала плакать. Ресторан погрузился в картофельно-соевое молчание. Дизель говорил негромко, но его было слышно даже на кухне. Он ограничился тем, что задал вопрос.
— Зачем вы делаете детей? — спросил он. — Зачем?
Отец пребывал в неподвижности и глядел прямо перед собой, не смея отвести взор. Ложка жены застыла на полпути между ртом и тарелкой. Взгляд ее, устремленный на Дизеля, был исполнен трагического замешательства. Можно было подумать, что она — участница телевикторины, которая вообще-то знает ответ, но не может припомнить.
Дизель склонился над девочкой. Посмотрел ей в глаза.
— Маленькая, хорошенькая китайская девочка.
Сказал он.
— Ешь вилкой, а не то я убью тебя.
После чего повернулся и сел за свой столик.
— Дай-ка мне кантонского риса, — не сказал Пумеранг.
То был замечательный в своем роде день рождения.
В феврале 1989 года группа исследователей Ванкуверского университета опубликовала в солидном журнале «Сайенс энд Прогресс» статью на девяноста двух страницах, где предлагалась новая теория соединительной динамики псевдочастиц. Авторы — шестнадцать ученых из шестнадцати стран — утверждали перед телекамерами всего мира, что в науке наступает новая эра, и заявили, что их открытия позволят в течение десяти ближайших лет производить энергию с минимальными затратами и почти без вреда для окружающей среды. Однако три месяца спустя в статье на двух с половиной страницах, появившейся в «Нэшнл Сайентифик Буллетин», было продемонстрировано, что математическая модель, использованная ванкуверскими учеными, после тщательной проверки оказалась внутренне противоречивой и, по существу, неприменимой. «Все это выглядит немного по-детски», — так, если быть точным, говорилось в статье. Один из двух ее авторов звался Мондриан Килрой. Вторым был Гульд.
Не то чтобы эти двое постоянно работали вместе. Скорее случайность. Все началось в столовой. Они сели друг против друга, за одним столиком, и в какой-то момент профессор Мондриан Килрой, выплюнув свое пюре, возмутился:
— Что такое? Они делают его в Ванкувере или где?
Гульд прочел девяносто две страницы в «Сайенс энд Прогресс». Пюре казалось ему неплохим, но он знал, что в статье не сходятся концы с концами. Он отдал профессору Мондриану Килрою свою порцию шпината и сказал, что, по его мнению, ошибка содержится на двенадцатой странице. Профессор улыбнулся. Он отодвинул в сторону шпинат и принялся покрывать вычислениями бумажную салфетку, на которую перед этим выплюнул пюре. Завершение статьи потребовало двенадцати дней. На тринадцатый они красиво перепечатали ее и отправили в «Буллетин». Мондриан Килрой хотел озаглавить статью «Возражения против ванкуверского пюре». Гульд убедил его, что название должно выглядеть более безобидно. Когда средства массовой информации обнаружили, что одному из авторов всего четырнадцать лет, то встали на уши. Гульд с профессором вынуждены были созвать пресс-конференцию, куда прибыли 134 журналиста со всего мира.
— Слишком много, — заметил профессор Мондриан Килрой.
— Слишком много, — согласился Гульд.
Они обменялись мнениями, стоя в коридоре и ожидая журналистов. Потом повернулись, вышли через кухню и отправились удить рыбу на озеро Абалема. Ректор счел их поведение недопустимым и временно отстранил обоих.
— От чего именно? — вопрошал профессор Мондриан Килрой. От чего именно, никто не знал. Временное отстранение было временно приостановлено.
Примерно в это время Шатци вспомнила, что они хотели купить прицеп, а значит, не помешало бы иметь автомобиль. И правда, — откликнулся Гульд, с изумлением обнаружив, что раньше они об этом как-то не подумали. По словам Шатци, надо было обсудить вопрос с отцом. Должна же у него где-то быть машина. Он мужчина. У мужчин обязательно где-то есть машина. И правда, — откликнулся Гульд. Затем прибавил, что о прицепе все-таки лучше не упоминать. «Можешь на меня положиться», — заверила его Шатци.
— Алло?
— Шатци?
— Это я.
— Все в порядке?
— Да. Только одна небольшая проблема.
— Какая проблема?
— Нам нужна ваша машина.
— Моя машина?
— Да.
— О какой машине вы говорите?
— О вашей.
— Вы хотите сказать, что у меня есть машина?
— Мне это казалось весьма вероятным.
— Боюсь, вы ошибаетесь.
— Очень странно.
— Как, вам никогда не случалось ошибаться?
— Я не это имела в виду.
— А что?
— Вы мужчина и у вас нет машины, вот что я имела в виду. Странно, не правда ли?
— Не уверен.
— Очень странно, уж вы мне поверьте.
— А бронетранспортер устроит? Этого добра у меня навалом.
Шатци представила на секунду прицеп, влекомый бронетранспортером.
— Нет, боюсь, это не решит проблемы.
— Я пошутил.
— А-а.
— Шатци?
— Да?
— Не будете ли вы столь любезны объяснить мне, в чем проблема?
Шатци тут же подумала о Берде, старом бандите. Удивительная все-таки штука — мозг. Работает когда вздумается.
— В чем проблема, Шатци?
Может, это усталость? Будто свалилась на плечи. Та же мелодия, под которую танцевал Берд. Старый бандит.
— Шатци, я вас спрашиваю, в чем проблема, вам трудно ответить?
Берд.
«Дороги на его лице, на которых прошло бессчетное множество перестрелок, — так говорила Шатци. — Глубоко запавшие глаза, оливковые руки, быстрые руки, похожие на ветви деревьев зимой».
Как же они устали. По утрам зачесывать назад седые, теперь уже прозрачные волосы гребнем, смоченным в воде. Прокуренный голос тихо говорит: «Ну и ветер сегодня».
Для бандита нет ничего хуже, чем не умирать.
Оглянуться вокруг. Каждое незнакомое лицо может принадлежать тому кретину, который застрелит Клэя «Берда» Пуллера. Если хочешь знать, как человек становится мифом, то слушай: это когда ты все время дерешься спиной к противнику. Пока ты дерешься лицом к лицу, ты простой бандит. Слава — это длинный след дерьма у тебя за спиной. «Шевелись, мудила», — говорит он, даже не обернувшись. На нем была черная шляпа, в кармане — безделушка: напоминание о давней ненависти, обещание скорого возмездия. Слишком поздно, мудила.
Дороги на моем лице, признак старости, ночью я писаюсь, и эта дрянная опоясывающая боль, будто раскаленный камень между животом и задницей, день настает бесконечно долго, и когда настает — это пустыня из выпотрошенных мгновений, которую нужно пересечь, как я здесь оказался? Как?
Как он стрелял, Берд. Обе кобуры его были повернуты необычным образом, рукоятью пистолета вперед. Он разнимал скрещенные руки, правый пистолет в левой руке, и наоборот. И когда он шел тебе навстречу, пальцы его касались рукоятей, он казался приговоренным к смерти, узником, шагающим к виселице, с руками, скрещенными на груди. Миг спустя это был ястреб, расправляющий крылья, резкий свист, симметричный полет двух пуль. Берд.
Что там ползет сквозь туман моей катаракты, заставляет меня считать часы — меня, всегда знавшего только мгновения, единственное время, которое я признавал. Сужение зрачка, внезапно побелевшие суставы пальцев, обхвативших стакан, шпора, что вонзается в бок лошади. Тень тени на синей стене. Я прожил не одну вечность, там, где другие видели лишь мгновения. Для них — вспышка молнии, для меня — карта мира, для них — звезда, для меня — небеса. Я мог все обдумать, когда они не успевали даже припомнить. Нет другого способа, учили меня, встретить смерть, когда она придет. Что там ползет сквозь туман моей катаракты, заставляет меня заглядывать в чужие карты, вымаливать шуточки с моего всегдашнего места, здесь, во втором ряду, по вечерам кидать камни в собак, носить в кармане старческие деньги, негодные для шлюх, что ж, их заберет марьячи (вид мексиканской народной музыки, а также исполнитель этой музыки), твоя песня грустна и длинна, парень, сладко звучит твоя гитара, томно звучит твой голос, этой ночью я буду плясать до самого рассвета.
Говорили, что Берд всегда таскал с собой словарь. Французский. Он выучил все слова в алфавитном порядке. Он был так стар, что начал по новой и сейчас, уже во второй раз, учил букву G. Никто не знал, зачем все это. Но рассказывают: однажды, в Тэнделтауне, он подошел к женщине, замечательной женщине, высокой, с зелеными глазами. Непонятно, что довело ее до этого. Он подошел и сказал: Enchante [Очень приятно — фр.].
Клэй «Берд» Пуллер. Он умрет прекрасной смертью, уверяла Шатци. Я обещала ему, что он умрет прекрасной смертью.
— Шатци?
— Да, я слушаю.
— Вы слышите меня?
— Отлично слышу.
— Связь прервалась.
— Бывает.
— Эти телефоны — настоящий кошмар.
— Ага.
— Я думаю, легче послать бомбардировщик и поймать в прицел голову моего сына, чем говорить с ним по телефону.
— Надеюсь, вы так не поступите.
— Что-что?
— Нет, так, я пошутила.
— Гульд рядом?
— Да.
— Дайте ему трубку, пожалуйста.
— Да.
— Всего вам доброго.
— И вам также.
Гульд был в пижаме, хотя часы показывали четверть восьмого. Он подхватил грипп, который газеты называли «русским». Это был коварный зверь. Хуже всего то, что, кроме температуры, он опустошал тебя изнутри. Часы, брошенные коту под хвост. Благодаря ему карьера Ларри Гормана испытала неожиданный и, как будет видно дальше, решающий взлет. За несколько дней он отправил на ковер Парка Портера, Билла Ормессона, Фрэнка Тарантини и Моргана «Киллера» Блюмена. Грей ла Банка прекратил борьбу, получив ранение в третьем раунде. Пэт МакГрилли ушел сам, пошатываясь, низко опустив голову. Теперь Ларри Горман был рекордсменом, что не могло пройти незамеченным: двадцать один бой, двадцать одна победа до истечения трех раундов. В газетах поговаривали о борьбе за Кубок мира.
ДИЗЕЛЬ. — Мондини, ему все рассказал Дринк, его помощник. Он рассказал о газетной шумихе по поводу Ларри. Принес вырезки, которые сделал для него племянник Мондини надел очки и принялся читать. Он испытал странное чувство. Никогда еще имя его ученика не стояло рядом с именами настоящих чемпионов. Все равно что купить «Плейбой» и увидеть там свою жену. Некоторые газеты высокомерно замечали, что из двадцати одного боя только два были против настоящих боксеров. В одной из них утверждалось, что все подстроено, что отец Ларри, богатый адвокат, потратил уйму денег, чтобы его сын добился всего этого, хотя и не говорилось, как именно он потратил деньги. Статья была ловко написана, так, что не удержишься от смеха. Из-за этой истории с отцом-адвокатом Ларри прозвали Ларри «Лоуэр» Горман (Дословно: Ларри «Законник» Гордон, от англ. law — закон). Мондини это позабавило. Но кроме той газеты остальные отнеслись к происшествию очень серьезно. «Боксинг» поставил Ларри на седьмое место в мировой классификации. А в «Бокс ринг» промелькнула короткая заметка, где Ларри величался «наследником чемпионского венка». Мондини обнаружил, что на его глаза наворачиваются слезы.
— Эй, Ларри! Ларри!.. Два слова для радио…
— Я не дерусь сегодня, Дэн.
— Только два слова.
— Я пришел посмотреть на классный бой, вот и все, сегодня я хорошо проведу время, но как зритель.
— Что ты можешь сказать по поводу статей, которые появились в…
— Мне нравится это прозвище.
— Что ты имеешь в виду?
— Лоуэр. Мне нравится. Думаю, что возьму его себе.
— Мы напоминаем слушателям, что в еженедельнике появилась довольно жесткая статья про Ларри, автор которой…
— Ларри «Лоуэр» Горман. Звучит неплохо, разве нет? Думаю, что возьму его себе, в следующий раз будь так любезен, Дэн…
— Что, Ларри?
— Называй меня «Лоуэр» в своих репортажах. Мне будет приятно.
— Как скажешь, Ларри.
— Ларри Лоуэр.
— Хорошо, Ларри Лоуэр.
— Дэн, у тебя жирное пятно на куртке.
— Что?
— Пятно на куртке… вон там… что-то жирное.
ПУМЕРАНГ: Мондини закончил чтение и понял, что дела плохи. Насколько он мог видеть, дела были плохи. Бокс — особенный мир, кого там только не было, от тех, кто усердно молотил грушу, до тех, кто зарабатывал боксом на жизнь, стараясь не окончить ее на ринге. Были боксеры честные и нет, но это все же был настоящий мир, и этот мир приходился ему по душе. Бокс. Тот бокс, который он знал. Такой бокс приходился ему по душе. Но награды, борьба за Кубок мира, чемпионский титул — другое дело. Слишком много денег там крутилось, слишком много непонятных людей, слишком все на виду. И тяжелые удары, не такие, как везде. Лучше держаться от этого подальше — так считал он.
Он понял, что события ускоряют свой ход, когда в тренировочный зал вошел тип в темных очках, с искусственными зубами. Он был из бандитов борделя, из тех, кто готовит важные встречи. Мондини вспомнил, что он тоже боксер, что когда-то они едва не встретились на ринге, но бой почему-то не состоялся. Тип ему не понравился. Такие выдерживают два раунда, не больше, а потом задают вопрос: какого хрена я здесь, если в кино за углом крутят потрясный фильм? Обреченные проигрывать. Он потолстел с тех пор и слегка прихрамывал. По его словам, он пришел «поздороваться». Они поболтали о том о сем. Вдвоем. Ларри не было.
ДИЗЕЛЬ: Ларри тренировался и ни слова не говорил о мировом чемпионате. Мондини исходил слюнями, а Ларри держался молодцом. Он как бы замкнулся в скорлупе, и никто не мог ее пробить. Мондини видел такое у чемпионов: смесь бесспорной силы и непреодолимого одиночества. Что предохраняло их от поражений и от счастья тоже. Так они теряли свою жизнь, ни разу не проиграв. Однажды Ларри появился на тренировке с девушкой, небольшого роста худой брюнеткой. Ее звали Джоди. Свитерок в обтяжку, обуви не видно из-за множества шнурков. Мондини она показалась просто красавицей и где-то даже приятной. Она уселась в углу и следила за тем, как тренируется Ларри, не говоря ни слова. Еще до конца тренировки она встала и вышла. В другой раз Ларри боксировал с парнем моложе себя, отважным, но совсем еще желторотым, и в какой-то момент начал бить его, пожалуй, слишком сильно. Мондини не стал ждать, пока хронометр отсчитает три минуты. Прислонившись к канатам, он сказал: хватит. Но Ларри не остановился. Он бил с необычайной злостью. И довел дело до конца. Мондини не сказал ничего. Дал Ларри уйти с ринга. Он видел, как Дринк вытирал Ларри спину, как снимал с него перчатки: с почтением. Он видел, как Ларри прошел мимо зеркала, прежде чем направиться в раздевалку, и задержался перед ним на мгновение. Тогда, бог знает почему, он вспомнил молчаливую девушку и кучу других вещей в придачу. Он выругался вполголоса и понял: время настало. Он подождал, пока Ларри не вышел в своем кашемировом плаще, невозможно элегантный. Остановил часы. Потом сказал:
— Ларри, я отвезу тебя домой, о'кей?
ПУМЕРАНГ: Они проехали через весь город, не издав ни звука. Мондини гнал свой старый седан на предельной скорости. На остановках у светофоров машина напоминала скороварку, где вот уже третий час готовится суп. Наконец Мондини затормозил и приглушил двигатель. Богатый район. Свет из окон первого этажа падает на английские газоны.
— Ты доверяешь мне, Ларри?
— Да.
— Тогда я тебе объясню.
— Давай.
— Ты провел двадцать одну встречу, Ларри. Шестнадцать из них я бы тоже выиграл. Остальные пять — это настоящие бои. Собило, Паркер, Морган Блюмен… они отшибут охоту драться у кого угодно. С тобой они даже не выстояли до конца. У тебя своя манера боксировать, которую они и представить себе не могли. Временами, когда ты там, на ринге, я наблюдаю за твоими противниками. Смешно, до чего они кажутся… хм… древними. Будто вышли из черно-белого фильма. Я не знаю, где ты набрался этого, но это так. Такого бокса не существовало бы без тебя. Ты веришь мне?
— Да.
— А теперь слушай внимательно. Ты должен понять две вещи.
— О'кей.
— Первое: ты не получал за всю жизнь настоящего удара.
— Как это?
— Все они только дотягивались до тебя, Ларри. Есть три, четыре человека в мире, которые способны на большее: бить. Вот у них настоящие удары. Ты даже вообразить не можешь, что это такое. Удары, которые превратят этот седан в фургончик. Сочетание всего необходимого: силы, скорости, точности, злости. Просто шедевры. Надо бы водить школьников смотреть эти удары, как смотрят картины в музее. Хорошо видеть их по телевизору, с кружкой пива в руках. Но если ты на ринге, Ларри, к черту шутки, остается страх. Страх в чистом виде. И ужас. От таких ударов умирают. Или остаются идиотами до конца своих дней.
Ларри не шелохнулся. Он смотрел перед собой, через стекло машины. Он спросил только:
— А второе?
Мондини помолчал немного. Потом повернул к Ларри зеркало заднего вида. Что означало: чемпионы мира выглядят по-другому. Но он не мог подыскать нужных слов. Он хотел сказать, что рисковать жизнью на ринге — значит превратить свое будущее в черную дыру, а иначе ты самовлюбленный мошенник, и все. Может быть, он хотел сказать еще кое-что насчет молчаливой девушки. Но не знал в точности что.
Ларри смотрел на свое отражение в зеркале.
Перед ним было лицо адвоката. Чемпиона мира по боксу.
Мондини нашел нужную фразу. Ничего сверхъестественного, но она выражала главное.
— Знаешь, как вычислить великого боксера? Он знает, когда остановиться. Поверь мне, Ларри: этот день для тебя настал.
Ларри повернулся к Учителю:
— Я должен остановиться?
— Да.
— Итак, я должен остановиться?
— Да.
— Вы хотите сказать, что Ларри «Лоуэр» Горман должен остановиться?
— Ты, Ларри, ты должен остановиться.
— Я?
ДИЗЕЛЬ: Да, богатые ни хрена не знают насчет остальных людей, само собой, но никто не хочет понять: остальные тоже не знают ни капельки о богатых, и нет даже способа понять это, надо через это пройти, надо быть богатым в возрасте шести лет, в животе матери, в проекте твоих родителей, тоже богатых. Может быть, тогда. Иначе — дурацкие домыслы. Что, например, по-твоему, важно для них? Что имеет цену? Что их пугает? Ты можешь говорить за себя. Но за них? Это другая экосистема. Скажем, рыбы. Они сдохнут там, где ты дышишь свободно. Глоток воздуха — и кончено, глоток воздуха, который для тебя — глоток жизни. Они сдохнут от этого. Ларри был рыбой. Его окружало море, у него были почти невидимые жабры, он жил так, как ты представить себе не в состоянии, если будешь отсюда, с берега, смотреть на море.
ПУМЕРАНГ: Ларри не очень-то размышлял об этом. Он повернул обратно зеркало заднего вида, посмотрел Мондини прямо в глаза и сказал:
— Я хочу забраться наверх, Учитель. Я хочу выяснить, что видно сверху.
Мондини покачал головой:
— Не так уж много, если ты лежишь, уткнувшись лицом в ковер.
Он сказал так не из желания принести несчастье, а просто желал что-то сказать, чтобы разговор не сделался слишком серьезным. Но для Ларри все было всерьез. Он издевался над чем угодно, но сейчас был дьявольски серьезен.
— Я хочу попытаться, Учитель. Вы приведете меня наверх?
Мондини не считал, что должен отвечать на такие вопросы. Он считал, что должен убедить парня навсегда уйти с ринга.
— Пожалуйста, скажите, вы приведете меня наверх?
Мондини не был готов отвечать.
— Да или нет, Учитель?
Зимой 1989 года держалась необычайно низкая температура, и чемпионат по футболу, проходивший прямо за домом Гульда, часто прерывался из-за того, что поле не годилось для игры. Иногда, чтобы совсем уж не сорвать график, встречи проходили в предельно тяжелых условиях. Однажды Гульд, Пумеранг и Дизель видели матч на снегу. Мяч отскакивал как надо, для судьи все шло по правилам. У одной из команд форма была красной. У другой — в лилово-белую клетку. Некоторые играли в перчатках, а один из вратарей надел шапку, которая прикрывала уши и завязывалась под подбородком. Так он напоминал полярника, сошедшего с палубы исследовательского судна. На середине второго тайма Гульд вышел из дома и достиг знакомого места за правыми воротами. Профессора Тальтомара не было. Впервые. Гульд подождал немного и вернулся домой. Матч окончился в пользу красных, забивших победный гол на двенадцатой минуте второго тайма.
Профессор так и не появился, и Гульд принялся его разыскивать. Наконец он нашел профессора в доме престарелых: воспаление легких, но на самом деле, возможно, и рак, никто не знал в точности. Профессор лежал в постели. Он как будто уменьшился в размерах. Во рту — погасшая сигарета без фильтра. Гульд подошел к стулу и сел. Глаза профессора Тальтомара были закрыты — может быть, он спал. Некоторое время Гульд хранил молчание. Затем произнес:
— Ноль-ноль, две минуты до конца встречи. Центральный нападающий падает, судья назначает пенальти. Капитан, протестуя, орет как сумасшедший. Судья вспыхивает от ярости, достает пистолет и стреляет в упор. Осечка. Капитан бросается на судью, оба падают на землю. К ним сбегаются игроки. Судья встает.
Профессор Тальтомар не шевельнулся. Он не шевелился еще какое-то время. Потом медленно выплюнул сигарету, стряхнул воображаемый пепел и тихо пробормотал:
— Капитан получает красную карточку. Пробивается пенальти. Матч продолжается установленное время, назначается дополнительное время ввиду произошедшей драки. Дисквалификация судьи согласно статье 28 Кодекса судейских ассоциаций, которая гласит: придурок не может быть судьей.
Здесь профессор закашлялся и сунул в рот сигарету.
Гульд почувствовал внутри себя теплую волну.
Он еще посидел немного в молчании.
Когда он поднялся, то сказал:
— Спасибо, профессор.
Профессор Тальтомар даже не открыл глаза.
— Будь здоров, сынок.
Примерно в это же время Шатци договорилась о покупке подержанного прицепа-дачи, модель «Пагоде» 1971 года выпуска. Внутри — сплошное дерево. Снаружи прицеп был желтым.
— Как вам взбрело в голову выбрать желтый?
— Должен заметить, что покупаете прицеп вы, а не я.
— Понятно, но вы купили его двадцать лет назад. Не хотите же вы сказать, что другого цвета не было?
— Если вам не нравится желтый цвет, можете перекрасить.
— Мне нравится желтый цвет.
— Вам нравится?
— Лично мне — да. Но в общем-то надо быть умственно неполноценным, чтобы купить желтый прицеп, как вы считаете?
Профессор Бандини опустил голову. Всегда помнить, сказал он себе, с этой девушкой — терпение и еще раз терпение. Спокойствие. Иначе он никогда не избавится от желтого прицепа. Он пытался сплавить его уже не один месяц. Не так много на свете людей, предел мечтаний которых — прицеп «Пагоде» 1971 года выпуска. Желтый. Он рассовал объявления повсюду, включая и газетку университета, где преподавал. Это был университет Гульда. Гульд вырезал объявление и наклеил его на холодильник рядом с другими. В конце концов, выбор оставался за Шатци. Она предпочитала католиков, а также интеллектуалов: тех, кому неловко говорить о деньгах. Профессор Бандини был интеллектуалом-католиком.
Однажды он читал свой курс перед сотней студентов, в аудитории номер 11. Открылась дверь, и вошла эта девушка.
— Профессор Майкл Бандини?
— Да, а что?
Шатци помахала вырезанным из газеты объявлением:
— Это вы продаете подержанный прицеп-дачу, модель «Пагоде» семьдесят первого года выпуска, в хорошем состоянии, цена подлежит обсуждению, обмен исключен?
Не очень понимая почему, профессор Бандини смутился, как если бы ему принесли зонтик, забытый в зале для порнофильмов.
— Да, это я.
— Можно его посмотреть? То есть прицеп, можно посмотреть прицеп?
— Я читаю лекцию.
Кажется, только тогда Шатци обратила внимание на студентов, заполнявших аудиторию.
— О-о.
— Вам нетрудно подойти позже?
— Конечно, извините, я могу чуть-чуть подождать, можно, я присяду здесь, вы не против? Вдруг я узнаю что-то для меня нужное.
— Пожалуйста.
— Спасибо.
В мире полно ненормальных, сказал себе профессор Бандини. Потом возобновил лекцию с того места, на котором его прервали.
Обычно, утверждал он, порч, или веранда, расположен вдоль фасада дома. Он состоит из навеса различной ширины — но редко больше четырех метров — и поддерживается рядом опор, прикрывая сверху террасу, которая приподнимается над землей на высоту от двадцати до ста пятидесяти сантиметров. Картину дополняют водосток и ступеньки для подъема на террасу. С чисто архитектурной точки зрения, порч представляет собой довольно незначительное развитие классической идеи фасада, соединяющей в себе бедность мелкого собственника и его стремление к убогой роскоши. С точки зрения психологической или даже нравственной, речь, напротив, идет о феномене, который ставит меня в тупик и который, после тщательного размышления, выглядит трогательным и отталкивающим одновременно, но в любом случае эпифаническим. От греческого epiphaneia, откровение.
Шатци согласилась легким кивком головы. И действительно, на Дальнем Западе почти у всех была веранда перед домом.
Анормальность порча — продолжал профессор Бандини — разумеется, в том, что он расположен как бы внутри дома, но в то же время и снаружи. В некотором роде это удлиненный порог: уже не часть дома, но еще не угрожающий внешний мир. Это нейтральная зона, где идея защищенного места — каждый дом призван быть свидетельством и воплощением этой идеи — выходит за пределы собственного определения и предлагает себя вновь и вновь, почти беззащитная, словно посмертный отпор натиску открытого пространства. В этом смысле порч — по преимуществу царство слабости, мир в состоянии равновесия, идея в изгнании. Не исключено, что эта самая слабость и составляет его очарование: человек склонен привязываться к местам, как бы напоминающим о его собственной хрупкости, о том, что он — существо обнаженное и пограничное.
В частных беседах профессор Бандини подводил итог своим рассуждениям фразой, которую считал неосторожным произносить публично, но представлявшей, по его мнению, счастливый синтез всех его размышлений. «Люди владеют домами; но они суть веранды». Он попробовал однажды сообщить об этом жене, но та хохотала, пока ей не стало плохо. Результат: жена бросила профессора ради переводчицы на двадцать два года старше ее самой.
Все же любопытно — излагал далее профессор Бандини, — что определение «царства слабости» исчезает, как только порч перестает быть неодушевленным архитектурным объектом и в нем поселяются люди. На веранде среднестатистический человек живет спиной к дому, в сидячем положении, и более того — сидя на кресле, снабженном специальным механизмом, чтобы качаться. В известных случаях, с ослепительной точностью дополняя картину, человек держит на коленях заряженное ружье. И всегда смотрит прямо перед собой. А теперь возвратимся к ощущению хрупкости, которое оставляет порч как чистый архитектурный объект: стоит лишь обогатить его присутствием человека — он сидит спиной к дому и качается в кресле с заряженным ружьем на коленях, — хрупкость явно уступает место силе, надежности, решительности. Можно даже утверждать, что порч перестает быть мимолетным эхом дома, к которому приставлен, и становится отчетливым выражением того, что дом едва лишь очерчивает: защищенное место, решение теоремы, которую дом всего лишь формулирует.
Шатци особенно понравились слова про заряженное ружье.
В конечном счете — развивал свою мысль профессор Бандини — этот человек вместе с порчем образуют светскую, но притом священную, икону, прославляющую право человеческой особи обладать своим собственным местом, право, недоступное тому, кто просто существует. Более того: эта икона прославляет претензию человеческой особи на то, чтобы иметь возможность защищать это место оружием методичной слабости (кресло-качалка) или материально подкрепленной смелости (заряженное ружье). Вся человеческая судьба заключена в этом образе. Поскольку именно так выглядит положение, предназначенное человеку: быть лицом к миру, имея за спиной самого себя.
Профессор Бандини не только провозглашал это на лекциях, но и верил в это — он попросту считал, что все так и происходит, он считал так даже в ванной комнате. Он и вправду полагал, что человек находится на веранде собственной жизни (а значит, изгнан из самого себя) и что это — единственно доступный ему способ защищать свою жизнь от мира, поскольку стоит ему вернуться в себя (то есть стать самим собой), как дом станет ненадежным убежищем посреди моря пустоты и будет качаться на волне Открытого Пространства, убежище превратится в гибельную ловушку, вот почему человек так стремится выйти на веранду (и значит, из самого себя), расположившись в том самом месте, где сумеет остановить нашествие мира, спасти по крайней мере идею собственного дома — хотя бы тем, что примирится с его непригодностью для жилья. Мы владеем домами, но мы суть веранды, полагал он. Он смотрел на людей и видел в их трогательной лжи поскрипывание кресла-качалки на пыльных досках порча; а вспышки надменности и утомительного самоутверждения, скреплявшие печатью указ о вечном изгнании — его и всех остальных, — были не чем иным, как забавными заряженными ружьями. Грустная история, если вдуматься, но и трогательная, потому что профессор Бандини все-таки был способен испытывать теплые чувства к себе и к другим, а также сочувствие к окружавшим его верандам
было что— то бесконечно достойное в этом вечном колебании на пороге дома, на шаг впереди себя самого
ночи, когда поднимается яростный ветер истины, и наутро тебе остается лишь чинить навес своей лжи, с несокрушимым терпением, но когда вернется моя любовь, все опять встанет на свои места, мы будем вдвоем смотреть на закат и пить подкрашенную воду или если кто-то, не выдержав, просил тебя сесть перед ним и открыть душу, ничего — совсем ничего — не утаивая, ты понимал тогда, что вы сидите на веранде, но он не затащит тебя в дом, он не входил туда сам уже много лет, и, как ни странно, вот почему он сидел перед тобой и, не выдержав, этими вечерами, когда воздух холоден, а мир словно куда-то удалился, ты вдруг кажешься себе смешным, там, на веранде, в ожидании несуществующего врага, тебя сжигают усталость и унижение — быть таким нелепым, и наконец ты встаешь и заходишь в дом, после стольких лет лжи и притворства, ты заходишь в дом, зная, что, наверное, ты потеряешься внутри, как если бы то был чужой дом, но это был и есть твой дом, ты открываешь дверь и заходишь, непонятное блаженство, о котором ты позабыл, твой собственный дом, Боже, как это прекрасно, этот приют, это тепло, мир, я сам, наконец; никогда больше я не покину дома, я ставлю ружье в угол, я вновь узнаю очертания предметов, контуры пространства, вновь привыкаю к позабытой географии истины, я вновь научусь двигаться, ничего не ломая, если кто-нибудь постучит в дверь, я открою, а летом распахну настежь окна, я буду в этом доме, пока буду оставаться в живых, НО
НО если ты подождешь, если оглядишь дом снаружи, это может длиться один час или целый день, НО в конце концов ты увидишь, как откроется дверь, не понимая и не умея понять, что там происходит внутри, ты увидишь, как откроется дверь и выйдет тот человек, гонимый наружу тем, о чем ты никогда не узнаешь, НО это как-то связано с головокружительным страхом, или бессилием, или приговором, таким безжалостным, чтобы гонит его наружу, на веранду, с ружьем в руке, я обожаю
я обожаю эти мгновения — говорил профессор Бандини — те самые, когда человек делает еще один шаг, с ружьем в руке, глядит на мир перед собой, вдыхает колющий воздух, поднимает воротник куртки, и вот — чудо из чудес — садится в свое кресло, откинувшись на спинку, и начинает качаться, медленное сонное качание, успокоительные движения лжи, возвращается ясное спокойствие, мир для трусливых душ, единственный дарованный нам, люди проходят со словами: «Привет, Джек, где ты был?» — «Нет-нет, все в порядке, я теперь здесь»; Джек в отличной форме, палец ласкает ружейный курок, глаза чуть прищурены, сколько света, мир, сколько света нужно тебе, мне хватало света пустоты, там, внутри, когда? не помню когда, НО я сказал «прощай» тем местам, и все, теперь он больше не заговорит об этом, теперь он навсегда обосновался на своей веранде из крашеного дерева
если ты подумаешь об этом, представь пустые дома, сотни домов, скрытых за людскими лицами, за каждой верандой, тысячи домов аккуратными рядами, пустые, представь, какой там внутри воздух, представь краски и предметы, перемены освещения, все, что происходит внутри, — ни для кого, осиротевшие места, но в то же время единственные настоящие МЕСТА, что за неутомимая судьба-градостроитель замыслила их, как червоточины мира, покинутые дыры под земной корой совести, подумай об этом, вот загадка: что стало с теми местами, настоящими, с моим настоящим местом, куда я пришел, Я, кто сидит и защищает себя, ты не задавался этим вопросом: куда Я иду? Ты качаешься в кресле, чинишь крышу, смазываешь ружье, здороваешься с прохожими, и вдруг на ум приходит этот вопрос: куда Я иду? Больше я ничего не хочу знать: куда Я иду? Знает ли кто-то, что я добр, или что я стар, знает ли кто-то, что я ЖИВ?
Шатци подошла к кафедре. Студенты расходились. Профессор Бандини стоял и убирал бумаги в портфель.
— Неплохая лекция.
— Спасибо.
— Я серьезно. Уйма любопытного.
— Благодарю вас.
— Знаете, о чем я подумала?
— Нет.
— Так вот, я подумала: смотри-ка, профессор чертовски прав, то есть это и правда так: люди владеют домами, но на деле они суть веранды, не знаю, понятно я выражаюсь или нет, они владеют домами, но на деле…
— Что вы сказали?
— Когда?
— Только что. Насчет домов.
— Не помню. А что я сказала?
— Вот эту фразу.
— Какую?
Они вместе пошли по улице, Шатци и профессор Бандини, продолжая болтать, потом стали прощаться, и профессор сказал, что прицеп стоит у него в саду, если она захочет посмотреть его вечером, то профессор все ей покажет, ладно, сказала она, вечером она обязательно придет, и тогда они принялись спорить насчет цвета, и вот что Шатци сказала в точности:
— Как вам взбрело в голову выбрать желтый?
— Должен заметить, что покупаете прицеп вы, а не я.
— Понятно, но вы купили его двадцать лет назад. Не хотите же вы сказать, что другого цвета не было?
— Если вам не нравится желтый цвет, можете перекрасить.
— Мне нравится желтый цвет.
— Вам нравится?
— Лично мне — да. Но в общем-то надо быть умственно неполноценным, чтобы купить желтый прицеп, как вы считаете?
В двадцати метрах от них, прислонясь к стене гаража профессора Бандини, стояли в тени Гульд, Пумеранг и Дизель и наблюдали за сценой.
— Он и не подозревает, что запал на нее, — не сказал Пумеранг.
— Где Шатци откопала эту жуткую блузку? — поинтересовался Дизель.
— Это блузка стратегического назначения, — объяснил Гульд. — Ты слегка кашляешь, пуговица впереди расстегивается и приоткрывает грудь.
— Честно?
— Ну да, надо только кашлять определенным способом. Шатци тренируется перед зеркалом.
Пумеранг принялся покашливать. Затем посмотрел на пуговицы своей рубашки. Затем снова на тех двоих: они входили в прицеп и выходили, о чем-то споря.
— Чем закончилась история с Мондини? Готовит он его к чемпионату мира или нет?
— Не исключено.
— То есть?
— Я вас плохо понимаю.
— Что это значит — плохо понимаю?
— Сейчас заявились типы из борделя «Тропикана» и предложили уйму денег, чтобы устроить бой Ларри с Бенсоном.
— С тем самым?
— С тем самым.
— Дерьмо.
— Ага. Только Мондини сказал им: «Большое спасибо, в следующий раз».
— Не может быть!
— Может. Он сказал, что перед этим Ларри должен провести другую встречу.
— Он совсем свихнулся.
— Никому не известно, что у него в голове. Он только говорит, что Ларри должен сначала провести другую встречу, а там посмотрим.
— Но Бенсон — это самый короткий путь к чемпионату мира, если Ларри его разнесет в пух и прах…
— Ничего не поделаешь, Мондини и слышать об этом не хочет.
— Да у старика просто крыша поехала.
— Нет. Он что-то замышляет. На другой день Ларри нагрубил ему и сказал: «Учитель, я хочу знать почему». Мондини посмотрел на него и ответил: «Я объясню тебе, Ларри, после очередной встречи. А очередную встречу выбираю я».
— Да брось ты…
— Тогда Ларри расхохотался и сказал: «Ладно, о'кей, как хотите, Учитель, но кого я должен разнести в пух и прах?»
— Это правда, что он должен кого-то разнести в пух и прах?
— В этом-то все и дело.
— То есть?
— Мондини — он со странностями. Никому не известно, что у него в голове.
— Какого хрена, Гульд, что ты хочешь сказать?
— Вокруг столько боксеров… Странно все это, не понимаю…
— Черт побери, кого же он выбрал?
— Ни за что не догадаетесь.
— Да брось ты…
Гульд обернулся на секунду — посмотреть на Шатци и на профессора Бандини. Потом тихо произнес:
— Пореду.
— Кого?
— Пореду.
— Стэнли Пореду?
— Ага.
— Пореду — со сломанными руками?
— Его самого.
— Какого хрена?
— Я же сказал, ни за что не догадаетесь.
— Пореду?
— Стэнли «Хукера» Пореду.
— Вот сукин сын.
— Можешь сказать это громко.
— Пореду… дерьмо.
— Пореду.
ПУМЕРАНГ: Стэнли Пореда уже два года как ушел из бокса. Точнее, его заставили уйти. Он сдал одну встречу, но все вышло не так, как рассчитывали. Противником был один красавчик, связанный с боссом Белена. Боксировал он красиво, но что касается силы удара, тут была беда, он не отправил бы на ковер даже мертвецки пьяного. Пореда симулировал нокауты, как настоящий актер, но за первые четыре раунда он не получил ничего даже отдаленно напоминающего удар. Он хотел только поваляться на ковре и пойти домой. Но не было способа получить хотя бы один удар от этого балеруна, страдающего одышкой. Поэтому, чтобы хоть что-то сделать, под конец четвертого раунда он нанес тому джэб, а потом еще и хук. Ничего особенного. Но балерун рухнул на ковер. Его спас только гонг. Вернувшись в свой угол, Пореда увидел, как к нему приближается элегантный субъект, в углу рта — сигарета с фильтром из золоченой бумаги. Он даже не вынул ее изо рта, наклонился к Пореде и прошептал: «Еще раз сделаешь такое, червяк, и считай себя конченным». Он вынул сигарету, только чтобы сплюнуть в бутылку с водой, и сказал после этого секунданту: «Дай парню воды, он хочет пить». Пореда был профессионал в своем роде. Он взял бутылку, отпил из нее, не моргнув глазом, и тут раздался гонг. Балерун слегка пошатывался, но добрался до центра ринга и нашел силы сказать Пореде: «Давай заканчивать, ублюдок». «Правильно», — подумал Пореда, Он встал в стойку. Пара джэбов, апперкот и хук правой. Балерун отлетел от него, как тряпичная кукла. А когда приземлился, то казалось, что упал с десятого этажа. Пореда выплюнул капу, прошагал в угол балеруна и сказал только: «Дайте парню воды, он хочет пить». Десять дней спустя два амбала вошли к нему в квартиру с револьверами в руке. Они зажали его руки дверью и сломали, одну за другой. «Приехали», — подумал Пореда.
ДИЗЕЛЬ: Он ведь начинал вместе с Мондини, две-три встречи, потом Учитель заметил, как он повалился на ковер от слабенького ударчика, и все понял. «Это такое же занятие, как любое другое», — возразил ему Пореда. «Да, но не мое», — отрезал Учитель. И выгнал его из тренировочного зала. Но следил за Поредой со стороны. Тот не был великим боксером. Но на ринге чувствовал себя как рыба в воде. Он знал все приемы, некоторые придумал сам, и выполнял многие из них с безупречным совершенством. И кроме того — мощь. Мощь, которая редко у кого встречается. Природный дар. Если он хотел, то мог вложить в свой кулак все 82 килограмма веса, в этот момент каждый сантиметр его тела словно втягивался под перчатку. «Этот тип бьет всем, даже задницей», — так говорил Мондини. Говорил не без восхищения. Так что когда началась вся эта история с Ларри и с чемпионатом мира, он подумал о Пореде. Вокруг было столько боксеров. Но Мондини подумал о нем.
ПУМЕРАНГ: Не так уж глупо. Исключая настоящих чемпионов, Пореда был самым грязным, самым трудным, самым мощным, самым знающим из возможных противников Ларри. Бокс, из которого убрана вся поэзия. Бой, приведенный к первоначальному состоянию. Надо было только убедить его выйти на ринг. Мондини надел свой лучший плащ, отправился в банк, взял кое-какую сумму из своих сбережений и поехал в зал, где Пореда тренировал бойцов. Случайность или нет, но зал находился рядом с бойнями.
— Ничего себе пачка, — заметил Пореда, взвешивая на ладони кредитки. — Многовато для боксера, который уже два года не сдавал ни одной встречи.
Мондини и глазом не моргнул.
— Ты не понял, Пореда. Я плачу, если ты выиграешь.
— Если я выиграю?
— Именно.
— Ты с ума сошел. Твой парень — природный боксер, ты держишь в руках сокровище и платишь кому-то за то, чтобы он валялся на ковре.
— У меня свои резоны, Пореда.
— Нет-нет, я и слышать об этом не желаю, я покончил раз и навсегда со всеми этими пари, у меня только две руки, и больше я их ломать не хочу.
— Это совсем другое дело, уверяю тебя.
— Тогда что, ты тренируешь ребят, чтобы они проигрывали?
— Бывает и такое.
— Ты с ума сошел.
— Может быть. Итак, ты согласен?
Пореде не верилось. Первый раз с ним заключали сделку, чтобы он победил.
— Мондини, давай не вешать друг другу лапшу на уши. Этот Горман — настоящий самородок, но если я захочу найти способ его уделать, я это сделаю.
— Я знаю. Поэтому я здесь.
— Ты здорово рискуешь своими деньгами.
— Я знаю.
— Мондини…
— Да?
— Что за этим стоит?
— Ничего. Я только хочу знать, сможет ли этот парень хоть раз протанцевать, если извалять его в дерьме. Дерьмо — это ты.
Пореда улыбнулся. У него имелись: бывшая жена, которая высасывала из него алименты, любовница на пятнадцать лет его моложе и налоговый инспектор, за тысячу долларов в месяц не вспоминавший о существовании Пореды. Так что Пореда улыбнулся. Сплюнул на землю. Такая у него была манера заключать сделки.
— Она кашлянула.
— Кто?
— Шатци… она кашлянула.
— Настает решающий момент.
— Он запал на нее, он продаст прицеп, могу поклясться, он продаст прицеп.
— Пуговица расстегнулась?
— Отсюда не видно.
— Должна была расстегнуться.
— По-моему, этого недостаточно.
— Десять за то, что у нее получится, — не сказал Пумеранг и вынул из кармана замусоленную кредитку.
— О'кей, ставим по десять. И по двадцать — на Пореду.
— Никаких пари, ребята, Мондини дал ему слово.
— Что за важность, мы всегда делали пари.
— В этот раз дело серьезное.
— А в другие разы нет?
— Это намного серьезнее.
— Хорошо, но это бокс или нет?
— Это не я, а Мондини, я никогда не давал слова насчет пари…
— Это одно и то же.
— Нет, не одно и то же.
В этот момент профессор Бандини сказал Шатци:
— Давайте сегодня пообедаем вместе.
Шатци улыбнулась:
— В другой раз, профессор.
Она протянула руку, которую профессор Бандини пожал.
— Значит, в другой раз.
— Да.
Шатци повернулась и пошла по небольшой алее, усыпанной гравием. Перед тем как поравняться с гаражом, она застегнула пуговицу на груди. Когда она оказалась лицом к лицу с Гульдом, вид у нее был серьезный.
— Жена ушла от него к другой. К другой женщине.
— Классно.
— Ты мог бы сказать мне об этом.
— Я не знал.
— Он у тебя ничего не читает?
— В любом случае, он не читает историю своего брака.
— Нет?
— Нет.
— А-а.
Шатци обернулась. Профессор все еще стоял там. Он помахал ей рукой. Шатци помахала в ответ.
— А он неплохой парень.
— Ну да.
— Он не заслужил желтого прицепа. Иногда люди изводятся из-за вещей, о которых ничего не слышали, вот так, просто им нравится изводиться… они берут и начинают изводиться…
— Шатци…
— Что?
— СКАЖИ, ПОЖАЛУЙСТА, ОН СПЛАВИЛ ТЕБЕ ИЛИ НЕТ СВОЙ ДОЛБАНЫЙ ПРИЦЕП?
— Гульд…
— Да?
— Не ори.
— О'кей.
— Ты хочешь знать, удалось ли мне купить за бесценок прицеп «Пагоде» желтого цвета, семьдесят первого года выпуска?
— Да.
— ДЕРЬМО, СКОТИНА, СУЧИЙ ПОТРОХ, УБЛЮДОК, СУКИН СЫН, КОНЕЧНО, ДА!
Она закричала настолько громко, что пуговица на груди расстегнулась. Гульд, Дизель и Пумеранг, словно оглушенные, сделали сладкие глаза. Не из-за пуговицы. Из-за прицепа. Им и в голову не приходило, что все может закончиться благополучно. Они глазели на Шатци, как на Мами Джейн в новом воплощении, которая явилась отрезать яйца Францу Форте, коммерческому директору CRB. Дерьмо, скотина, сучий потрох, ублюдок, сукин сын. Ей это удалось.
Через два дня машина аварийной службы привезла прицеп к дому Гульда. Его поставили в саду. Все четверо тщательно вымыли его, включая колеса, стекла и прочее. Прицеп был очень желтым. Что-то вроде игрушечного домика. Что-то, сделанное специально для детей. Соседи проходили мимо и останавливались посмотреть. Как-то раз один из них сообщил Шатци, что к прицепу очень подошла бы веранда, наружная веранда из пластмассы. Такие продают в супермаркетах. И даже есть желтые.
— Никаких веранд, — отрубила Шатци.
Труп Питта Кларка нашли после четырехдневных поисков. Он покоился близ реки, под слоем земли толщиной в тридцать сантиметров. Обследовав его, док сообщил, что Питт принял смерть через удушение. Возможно, его закопали в землю еще живым. Кровоподтеки на руках, шее и спине. Перед тем как закопать в землю, Питта изнасиловали. Ему было одиннадцать.
— А теперь послушай-ка необычайную историю, — сказала Шатци.
В тот же самый день, когда обнаружили тело Питта, у Кларков, с их ранчо, исчез индеец. Все звали его Бир, медведь. Кое-кто видел, как он скакал прочь из города по направлению к горам. Бир и Питт дружили. Питт часами слушал рассказы Бира, они часто ходили вдвоем купаться к реке. Ловили змей. Некоторое время змеям сохраняли жизнь, кормили кротами. Потом убивали. Биру было лет двадцать, а прозвали его так за странное поведение. С окружающими он вел себя странно. Под кроватью Бира нашли жестянку из-под молока, а в жестянке — браслет. Бир всегда носил его на правом запястье. Браслет из змеиной кожи.
По словам Шатци, многие вызвались на поимку индейца. Охота на людей просто пьянила их. Но шериф отрезал: Пойду я. Один. Звали его Уистер, славный был человек. Суд Линча его не вдохновлял. Он верил в судебную систему. Шериф хорошо знал Питта и временами брал его с собой порыбачить. Когда тебе исполнится четырнадцать, обещал он мальчику, я научу тебя стрелять и открывать бутылку с десяти шагов с закрытыми глазами. Бир мой, — отрезал шериф. Он покинул город утром. Ветер взвивал клубы пыли под раскаленной жаровней солнца.
А теперь внимание, — призвала Шатци. Охота на человека — чистая геометрия, ничего больше. Точки, линии, расстояния. Изобразите это на карте: геометрия под мухой, да, но все же неумолимая. Могут пролететь часы, недели. Один скрывается, другой преследует. Каждый миг отдаляет от земли, родной земли, которую легко показать на карте, если спросят. Затем две точки сливаются в одну. И никто не отличит там хорошего парня от плохого. В этой точке никто не захочет — и не сможет — ничего изменить. Правильные траектории. Геометрические вычисления судьбы, вытекающие из одного-единственного проступка. Не жалуйтесь, что конечный результат записан на последней странице жизни чернилами цвета крови. Музыка.
Музыка исходила от Шатци, от ее сомкнутых губ. Что-то вроде большого оркестра: тромбоны и скрипки. Очень стройно. Потом Шатци спрашивала:
— ясно?
— Вроде того.
— Это нетрудно, ты увидишь.
— Давай.
— Пошли?
— Пошли.
Шериф Уистер направился в сторону гор, по дороге, ведущей через Пинтер-Пасс. Он въехал в лес в поисках тени. У Бира полдня форы, подумал он. Потом вновь тронулся в путь. Он следовал вдоль горной цепи, шагом, внимательно изучая следы. Это отнимало время, но в конце концов шериф наткнулся на следы от подков лошади Бира. Индеец, подумал он, знает, как их уничтожить, если нужно. Парень спокоен и уверен в себе. Может быть, он хочет добраться до границы. Может быть, он не верит в погоню. Шериф пришпорил коня и двинулся к Пинтер-Пассу. На перевале он оказался к вечеру. Поглядел вниз, на узкую долину, за которой — пустыня. Далеко-далеко — показалось ему — клубилось облачко пыли, там, посреди нигде. Шериф спустился вниз на несколько сот метров, нашел грот, остановился. Он устал и решил переночевать прямо тут.
На второй день шериф Уистер проснулся на заре. Взял бинокль, поглядел вниз, в глубь долины. По дороге двигалось маленькое темное пятнышко. Бир. Шериф вскочил на коня, преодолел со всей осторожностью последние предгорья. В долине он пустил коня галопом. После чего скакал час без передышки. Затем остановился. Бир был виден невооруженным глазом в нескольких километрах впереди. Он казался неподвижным. Шериф спешился и расположился на отдых в тени большого дерева. Снова тронулся в путь, когда солнце стояло в зените. Он пустил коня шагом и ни на миг не терял из виду очертаний маленького темного пятнышка впереди себя. Оно по-прежнему казалось неподвижным. Почему он не убегает? — спрашивал себя Уистер. Проскакав полчаса, он опять остановился. Бир был не больше чем в полутысяче метров от него и сидел неподвижно на лошади в яблоках. Он напоминал изваяние. Шериф Уистер зарядил ружье, проверил пистолеты. Поглядел на солнце. Оно уже было за спиной. Ты попался, парень. Шериф перешел на галоп. Сто метров, еще сто метров безостановочной скачки; Бир наконец зашевелился, свернул с дороги и устремился вправо. Куда же ты, парень, там пустыня, — шериф вонзил шпоры в лошадиные бока, свернул с дороги и пустился вслед. Бир держал курс на восток, потом снова на запад и снова на восток. Куда же ты, парень? Шериф замедлил ход. Бир по-прежнему был в пятистах метрах. Через некоторое время он остановился. Уистер заметил это и опять перешел на галоп. Но Бир тоже поскакал — все так же на восток. Цвета стали неразличимы, свет погас. Уистер остановился. О'кей, парень. Я не тороплюсь. Он соскочил с коня, расположился, развел костер. Перед тем как заснуть, он заметил метрах в пятистах свет от костра Бира. Доброй ночи, парень.
На третий день шериф Уистер проснулся еще до рассвета. Разжег огонь, приготовил кофе. Сквозь тьму не было видно никаких огней. Шериф подождал до зари. С первыми ее лучами он увидел вдалеке Бира, неподвижно стоящего рядом с лошадью в яблоках. Уистер взял бинокль. А у парня-то нет ружья. Если только пистолет. Шериф Уистер присел на землю. Первый ход за тобой, парень. Так прошло несколько часов. Раскаленное нигде под палящим солнцем. Каждые полчаса шериф Уистер выпивал по глотку воды и по глотку виски. Ослепительный свет. Вдруг Питт засмеялся и побежал. Потом завыл — завыл — завыл. Шериф посмотрел на свои руки. Руки дрожали. Ты сдохнешь, сукин сын, индейский ублюдок, ты сдохнешь. Уистер поднялся. Голова кружилась. Он взял в руки поводья и начал приближаться к Питту, ведя за собой коня. Медленно. Однако Питт с каждым шагом становился все ближе. Парень не шевелился. Не пытался вскочить на коня, удрать. Триста метров. Двести. Шериф Уистер остановился. Брось это, Бир, — прорычал он. И тихо: умри мужчиной. И снова рычание: Бир, не будь дураком. Парень не шевелился. Уистер проверил ружья и пистолеты. Сел в седло. Пустил лошадь галопом. Бир взобрался на свою лошадь и отъехал. Так они двигались с полчаса. Теперь друг от друга их отделяло метров двести, не больше. На горизонте показался забытый посреди нигде пуэбло, мексиканский поселок. Бир направился туда, Уистер вслед за ним. Через десять минут Бир галопом ворвался в пуэбло и исчез. Шериф Уистер замедлил ход и, прежде чем въехать в селение, слез с лошади. Достал пистолет. Подошел к первому дому. Ни души. Шериф медленно продвигался вдоль стен, прислушиваясь к малейшему звуку, присматриваясь к каждому окну, распознавая каждую тень. Стук собственного сердца отдавался у него в ушах. Спокойно, подумал он. Наверно, тот вообще без оружия. Надо лишь поймать его и прикончить. А парень держится молодцом. Шериф заметил стоящую на пороге постоялого двора старуху. Подошел поближе. Спросил по-испански, не видела ли она индейца на лошади в яблоках. Та кивнула головой и показала в сторону другого края поселка, где дорога продолжалась в нигде. Уистер приставил ей пистолет к виску. Я говорю правду, сказала старуха по-испански. Перекрестилась и вновь махнула рукой в сторону края поселка. У тебя есть выпить? Женщина зашла внутрь и вернулась с бутылкой виски. Шериф Уистер отхлебнул. Он взял с собой воды, индеец? Да, ответила старуха жестом. Ты знаешь, кто он, этот индеец? Знаю. Es un chico que va detras de un asesino [Этот мальчик едет вслед за убийцей — исп.]. Шериф Уистер пристально глядел на нее. Это он тебе сказал? Да. Шериф Уистер отхлебнул еще. Ты покойник, парень, — подумал он. Шериф вскочил на коня, бросил монету старухе, сунул бутылку в мешок, шагом проехал на другой край поселка. Поравнявшись с последним домом, взглянул вперед. Никого. Взглянул направо. Увидел неподвижного Бира, в седле. В двух сотнях метров, не больше. Es un chico que va detras de un asesino. Шериф выхватил ружье, прицелился, выстрелил. Выстрелил еще раз. Бир не шелохнулся. Эхо от выстрелов тихо замерло в воздухе. Шериф Уистер передернул затвор. Спокойно, подумал он. Слишком далеко, разве не видно? Спокойно. Шериф пристально глядел на Бира. Ему захотелось что-нибудь прорычать, но ничего не шло на ум. Шериф поворотил коня, доехал до первого дома, спешился. Ночь он провел в доме, но заснуть не смог. Рука все это время сжимала рукоять пистолета.
На четвертый день шериф Уистер покинул пуэбло и увидел вдали Бира, на дороге, ведущей в пустыню. Он забрался на коня и начал преследовать Бира, шагом. Конь сам приведет его куда нужно. Порой он засыпал от жары и усталости. Через три часа шериф оказался рядом с источником. Может быть, индеец отравил воду? Шериф наполнил фляги и продолжил путь. Нельзя заезжать далеко в пустыню, подумал он. Мы оба тут умрем. Надо вовремя остановиться. Шериф сделал глоток из фляги. Подождал, пока солнце не склонится еще немного к горизонту. Затем пустился галопом. Бир, казалось, не замечал его и не оборачивался, сидя на лошади, идущей шагом. Возможно, он спал. Он мой, произнес про себя шериф Уистер. Триста метров. Двести метров. Сто метров. Шериф Уистер достал свой пистолет. Пятьдесят метров. Бир обернулся, держа в руке длинноствольный пистолет, прицелился и выстрелил. Лошадь Уистера бросилась вправо, взвилась на дыбы, завалилась на правый бок. Пытаясь встать на ноги, она приподняла голову. Уистеру удалось из-под нее выбраться. Жгучая боль терзала плечо. В тело животного вонзилась вторая пуля. Уистер поднял глаза, оперся о лошадиный труп и три раза подряд нажал на курок пистолета. Лошадь Бира встала на дыбы и развернулась, забив ногами в воздухе. Шериф Уистер положил ружье на свое место у седла, Бир справился с животным и пустился галопом, рассчитывая скрыться. Уистер прицелился, дважды выстрелил. Ему показалось, что Бир пригнулся к конской гриве. Лошадь его сбилась с темпа, наклонилась вбок, пробежала метров двадцать и рухнула на землю. Теперь Бир валялся в дорожной пыли. Прощай, парень. Шериф перезарядил ружье, навел мушку на Бира. Тот делал попытки подняться на ноги. Уистер выстрелил. Фонтан пыли метрах в двадцати от Бира. Вот черт. Шериф выстрелил еще раз. Пуля ударилась о землю примерно в том же месте. Бир поднялся. Нашарил свой пистолет. Другой рукой снял с седла сумки. Не отрывая взгляда от Уистера. Между ними было метров восемьдесят. Расстояние ружейного выстрела или чуть больше. Шериф Уистер посмотрел на солнце. Еще часа два до темноты, прикинул он. Любое движение рукой вызывало дикую боль в раненом плече. Muy bien [Отлично — исп.], парень. Шериф тоже снял с седла сумки и перекинул их через здоровое плечо. Зарядил ружье и пошел. Бир, увидев его, развернулся и медленно стал удаляться, тоже пешком. Шериф решил, что перейти на бег будет смешно. Он представил сцену со стороны: два человека бегут посреди нигде. Мы — двое осужденных, подумал он. Миг спустя он увидел, как Питт бежит, бежит, пытаясь скрыться, вдоль реки, бежит и скрывается. Вот проклятье. Я прикончу тебя, парень. Шериф поравнялся с лошадью Бира. Та еще дышала. Уистер выстрелил ей в голову. И снова пустился в путь. Когда упала тьма, Бир исчез в ней. Шериф остановился. Улегся на землю. С пистолетом в руке, стараясь не заснуть. Я не спал уже две ночи, вспомнил он.
На пятый день шериф Уистер почувствовал жар. От него туманился взгляд, учащалось сердцебиение. Что, этот ублюдок не спал? Бир был впереди и казался далеким, как и в первый день, но глаза шерифа горели. И ни единой тени под утренним солнцем. Шериф тронулся с места. Он пытался вспомнить, куда ведет эта дорога, на сколько километров они отошли от пуэбло. Бир шел впереди, не останавливаясь. Иногда оборачивался. И продолжал путь. А, вот, это дорога в Салину. Не стоит приближаться к Салине. Не стоит входить в Салину. Шериф остановился. Нагнулся. Захватил горсть пыли. Кровь и пыль. Шериф поднял глаза, чтобы видеть Бира. Считай, что я поймал тебя, парень. Что скажешь, а? Шериф выпрямился. Сделал несколько шагов. Опять кровь. Muy bien, ублюдок. Жар больше не ощущался. Шериф продолжил путь. Через три часа Бир свернул с дороги и направился к востоку. Шериф Уистер остановился. Вот дурак, подумал он. Он же окажется прямо в пустыне. Вот дурак. Шериф снял ружье, выстрелил в воздух. Бир остановился и обернулся. Уистер скинул сумки на землю. Бросил ружье. Широко развел руки. Бир оставался неподвижен. Уистер медленно пошел к нему. Бир не двигался. Уистер зашагал дальше, опустив руки и держа их на кобуре. Пятьдесят метров до индейца. Шериф Уистер остановился. Для тебя все кончено, парень, проорал он. Бир не двигался. Там пустыня, ты что, хочешь подохнуть, кретин? — орал он. Бир сделал несколько шагов ему навстречу. Остановился. Так они стояли друг напротив друга, два черных силуэта посреди нигде. Солнце посылало сверху отвесные лучи. Мир, где нет тени. Тишина была так ужасна, что шерифу Уистеру послышались в ней крики Питта. Он попытался нарисовать по памяти лицо мальчика, но не смог. Только громкие крики, ничего больше. Шериф попытался направить свои мысли к Биру. Но крики не давали ему покоя. Ты должен делать свое дело, сказал он себе. На остальное плюнь. Делай свое дело. Он вдруг заметил, что голова его опущена. Вскинул голову. Уставился на Бира. На лице того — пара отсутствующих глаз. Его не одолеть, подумал шериф. И тогда внезапно он ощутил, как страх падает на него и подгибаются ноги. Он держал страх на расстоянии все эти дни. Теперь страх навалился на него, подобно немому взрыву. Шериф упал на колени. Наклонился вперед, опершись руками о землю. Руки дрожали. Он не мог перевести дыхание. Кровь гулко ударяла в виски. Страшным усилием он поднял глаза на Бира. Тот, как и прежде, стоял прямо. Ублюдок. Ублюдок. Ублюдок. Нет уже ничего: ни птиц в небе, ни змей в пыли, ни ветра, вырывающего с корнем кустарники, ничего. Мир исчез. Шериф Уистер тихо прошептал: Твое место в аду, парень. Поднялся, бросил последний взгляд на Бира, обернулся — обернулся — и с усилием добрел до ружья. Взял его. Сделал еще несколько шагов. Поднял сумки, перекинул их через здоровое плечо. Не оборачиваясь больше, побрел, смотря себе на ноги. И не останавливался, пока не стемнело. Потом рухнул на землю. Заснул. Проснулся посреди ночи. Снова пустился в путь, стараясь не сбиться с едва заметной дороги. Опять рухнул на землю. Закрыл глаза. Отключился.
На шестой день шериф Уистер проснулся с рассветом. Поднялся. Увидел на горизонте крохотные белые домики поселка. Обернулся. Бир был метрах в ста от него. Он стоял неподвижно. Уистер поднял сумки и ружье. Снова зашагал. И так — несколько часов. Порой он падал на землю, сдвигал шляпу на глаза и ждал. Когда силы возвращались, поднимался и шел. Больше он не оборачивался. Шериф успел прийти в пуэбло до захода солнца. Ему дали напиться, поесть. Я шериф Уистер, — сказал он. Ему отвели комнату — провести ночь. По-испански ему сообщили, что близ пуэбло видели chico [парня — исп.]. Он расположился на ночлег в сотне метров от первых домов. Может быть, он друг шерифа? Нет, ответил шериф Уистер. Он уснул, положив рядом с собой заряженный пистолет.
На седьмой день шерифу Уистеру дали коня, и он направился к горам. В этих местах дул ветер, из-за клубов пыли дорога не просматривалась. Шериф остановился только один раз — дать отдых коню. Затем продолжил путь. Подъехал к горам. Поднялся к Питер-Пассу, спустился, не оборачиваясь. Прежде чем выехать на равнину, шериф сделал крюк и добрался до заброшенной шахты. Спешился, разжег костер. Он провел ночь без сна. В размышлениях.
На восьмой день шериф Уистер выждал, пока солнце не поднимется высоко. Сел на коня. Взял кое-что из сумок, привязал к седлу. Оставил ружье в шахте, прислонив его к стене. Медленно начал спускаться в долину. Вдали просматривался Клозинтаун, деревья, согнувшиеся под порывами ветра. Шериф ехал шагом, не торопясь. И говорил громким голосом. Все время одна и та же фраза. У реки он остановился. Повернул коня обратно. Прикрыл глаза и стал наблюдать. Бир был метрах в ста от него. В седле. Шериф поехал вперед неспешно, шагом. Парень, произнес шериф Уистер. Парень. Потом развернул коня и, больше не оборачиваясь, добрался до Клозинтауна.
Поравнявшись с первым домом, он услышал чей-то крик: «Шериф вернулся!» Народ высыпал на улицу. Шериф двигался шагом, ни на кого не глядя. Одной рукой он держал поводья, в другой сжимал пистолет. Люди не осмеливались приблизиться. Он казался мертвым или безумным. Будто призрак, шериф Уистер пересек город, объехал вокруг тюрьмы и взял курс на ранчо Кларков. Люди следовали за ним, почти что боясь переговариваться между собой. Наконец Уистер прибыл на ранчо. Спешился. Привязал лошадь к палисаднику. Пошел к дому, шатаясь как пьяный. Кто-то подбежал, захотел его поддержать. Шериф нацелил на него пистолет. Не говоря ни слова, он продолжал идти. Вошел в дом. Перед домом стоял отец Питта. Юджин Кларк. Обветренное лицо старика, седые волосы. Шериф Уистер остановился в трех шагах от него. В правой руке он по-прежнему сжимал пистолет. Шериф поднял глаза на Юджина Кларка. И сказал: Мне очень жаль, он плакал и не хотел замолчать. Он всегда дружил со мной. Он ничего мне не сделал. Он был славным мальчуганом. Юджин Кларк шагнул навстречу шерифу. Тот направил на него пистолет. Юджин Кларк остановился. Шериф Уистер взвел собачку своего кольта 45-го калибра. Клянусь, я не закапывал его живым, — проговорил он. Он уже не дышал, и глаза закрылись, он уже не дышал. Потом приставил дуло к подбородку и выстрелил. Пятна крови на лице и на одежде Юджина Кларка. Люди сбегались с криком, мальчишки хотели все видеть, старики качали головой, ветер не переставая взметал вокруг пыль. Небольшая группа окружила Бира. Он неподвижно сидел на коне, возле палисадника. Глаза совсем исчезли в индейских скулах. Бир дышал ртом, губы совсем иссохли от пыли и земли. Народ смолк. Он легонько сжал каблуками бока лошади. Повернул налево и уехал. Бир, кричали вокруг, Бир! Шерифа больше нет, Бир! Он не оборачивался, ехал шагом, в сторону реки. Бир, эй, Бир, куда ты?
Бир не оборачивался.
Спать, тихо сказал он.
Музыка.
— Алло, Гульд?
— Привет, папа.
— Это я, твой папа.
— Привет.
— Все в порядке?
— Да.
— А что это за история с Коверни?
— Меня позвали в Коверни.
— Что значит — позвали?
— Вести исследования. Они хотят, чтобы я там работал.
— Похоже, что-то серьезное.
— Думаю, да.
— Ну и как?
— Ну, меня приглашают на три года, жить я буду в кампусе, и мне два раза будут оплачивать поездку домой. Если я захочу съездить.
— На Рождество и Пасху.
— Вроде того.
— Похоже, что-то серьезное.
— Да.
— Коверни, ведь это на другом конце света.
— Да, это далеко.
— Знаешь, там отвратная еда. Однажды я был в тех краях, не в университете, но рядом. Невозможно есть ничего, все пахнет рыбой.
— Говорят, там смертельно холодно.
— Может быть.
— Холоднее, чем тут.
— Тебе дадут денег, правда?
— Как это?
— Скажи, тебе хорошо будут платить?
— Думаю, да.
— Это важно. А что говорит ректор Болдер?
— Он говорит, что для пятнадцатилетнего мальчика это куча денег.
— Нет, ты мне скажи, что вообще говорит ректор Болдер об этом, что он вообще говорит?
— Говорит, для меня это отличный шанс. Но он хочет, чтобы я остался здесь.
— Славный старик, этот Болдер. Можешь ему доверять.
— Он говорит, для меня это отличный шанс.
— Что-то вроде приглашения в Уимблдон. То есть, конечно, если ты теннисист.
— Вроде того.
— Как если бы ты играл в теннис, и вот однажды тебе пишут: «Мы заплатим Вам, если Вы окажете нам честь поиграть здесь». Крыша едет, правда?
— Ага.
— Я горжусь тобой, сынок
— Спасибо, папа.
— И правда, крыша едет.
— Ну да.
— Мама будет довольна.
— Что?
— Мама будет довольна, Гульд.
— Ты скажешь ей?
— Скажу.
— Серьезно?
— Да.
— Серьезно?
— Она будет довольна.
— Не говори ей пока, что я еду. Я ведь еще не знаю, меня только спросили об этом.
— Я скажу, что тебя спросили об этом, Больше ничего.
— Да.
— И что это большое дело.
— Да, объясни, что это большое дело.
— Она будет довольна.
— Да, неплохая мысль, скажи ей об этом.
— Обязательно, Гульд!
— Спасибо.
— …
— …
— Когда ты думаешь принять решение?
— Не знаю.
— Тебе скоро уезжать?
— В сентябре.
— Время еще есть.
— Да.
— Отличная возможность. Наверное, не надо ее упускать.
— Все так говорят.
— Но решать тебе самому. Ты понимаешь?
— Да.
— Выслушай всех, но решай сам.
— Да.
— Речь о твоей судьбе. А не о чьей-то еще.
— Ага.
— Ты окажешься под пулями, не они.
— Под какими пулями?
— Ну, это такое выражение.
— А-а.
— Так говорится.
— А-а.
— Был один полковник, который любил всякие там присловья. И когда дела шли не очень, он всегда говорил одно и то же. «Когда солнце бьет в глаза, загорай, а не стреляй». Он говорил это, даже когда лил дождь. Дело не в погоде, солнце — это символ, понимаешь, такое присловье, неважно, снег там или туман: когда солнце бьет в глаза, загорай, а не стреляй. Так он говорил. А теперь ездит на кресле-каталке. Плескался в бассейне, сердечный приступ. Лучше бы его не вылавливали, честное слово.
— Папа…
— Да, Гульд.
— Мне уже надо идти.
— Ты просто молоток. Держи меня в курсе.
— Хорошо.
— Если что-то решишь, дай мне знать.
— Ты помнишь, что обещал сказать маме?
— Конечно, помню.
— О'кей.
— Помню, не волнуйся.
— О'кей.
— Ну, тогда пока.
— Пока, папа.
— Гульд…
— Да?
— А Шатци, как Шатци?
— С ней все в порядке.
— Нет, что она думает насчет Коверни?
— Об этом?
— Да, об этом.
— Она говорит, что это отличный шанс.
— И все?
— Она говорит, что если ты — освежитель воздуха, то это отличный шанс, когда приглашают в сортир при забегаловке.
— При забегаловке?
— Да.
— Что, черт возьми, это значит?
— Не знаю. Я буду освежителем.
— А-а.
— Думаю, это такая шутка.
— Шутка?
— Думаю, так.
— Девчонка что надо.
— Да.
— Передай привет от меня.
— Хорошо.
— Пока, сынок.
— Пока.
Щелк.
(Гульд приходит к профессору Тальтомару. Вот он в больнице. Поднимается на седьмой этаж. Входит в палату номер восемь. Тальтомар лежит в кровати и дышит через маску, соединенную с каким-то аппаратом. Он необычайно худ. Волосы коротко пострижены. Гульд пододвигает к кровати стул, садится. Смотрит на Тальтомара в ожидании)…апах супа. И гороха. Наверное, горох полезен при какой-нибудь болезни, подумал Гульд. Наверное, запах сам по себе — лекарство: исследовали, установили, что. Стены желтые. Как прицеп. Но выглядят чуть более размытыми. Не вымытыми, а размытыми. Кто знает, какие здесь сортиры.
Гульд встал и дотронулся пальцем до посеревшей руки профессора Тальтомара. Словно до кожи доисторического животного. Гладкое и старое. Аппарат дышал вместе с Тальтомаром, ритмично и успокоительно. Это была не схватка. А то, что после схватки. Гульд снова присел. Принялся дышать в том же ритме, что и аппарат. Аппарат дышит вместе с Тальтомаром, Гульд вместе с аппаратом, значит, Гульд дышит вместе с Тальтомаром. Все равно что гулять вместе, профессор.
Гульд встал и вышел в коридор. Какие-то халаты метались без цели, медсестры громко разговаривали между собой. Пол был выложен черно-белой плиткой. Гульд пошел, стараясь ходить только по черным квадратикам и не наступать на края плиток. Ему вспомнился фильм о боксере, который тренировался, бегая вдоль железнодорожной колеи. Дело было зимой, и он бегал в пальто. Руки его были туго перевязаны, как перед матчем, и временами он ударял по воздуху. Над головой — зимнее солнце, позади — город. Все вокруг сизое, страшный мороз, стоящие поезда, пальто развевается за спиной, это Батч ему нравится так бегать надо сказать что лучше бегать не вдоль путей а по улице до парка обратно лучше чем вдоль путей с Батчем было бы веселее но мне нравится бегать одному всегда трудно сказать это тебе нравится или ты хочешь чтоб тебе нравилось я пытаюсь спросить себя нравится мне бегать одному или все же больше нравится с Батчем с Батчем можно поболтать он вечно говорит о бабах это забавно он мог бы рассказать о Джоди а я не хотел бы говорить ничего о Джоди ни к чему это у Джоди маленькие груди блин вот мудила надо же нет так не надо думать потому что ты всегда сбегаешь Джоди нам было бы здорово вместе почему ты всегда уходишь похоже всегда ей нужно сбежать не забывай она ненадолго она бросит тебя на хрен думай о другом вон тот козел за газометром тень холод собачий а тогда там был поезд бежать между рельс Мондини великий Мондини он сделает крепче твои ступни соединит ноги с глазами бежать и не смотреть на ноги ставь ноги на шпалы смотри на них уголком глаз уголком глаз только так ты увидишь ступни противника о'кей Учитель кулаки растут из ступней ступни это неродившиеся кулаки неудавшиеся неудавшиеся кулаки бац бац правой правой левой правой Мондини славный парень как это здорово тень от моего пальто раздутого ветром перевязанные руки молотят воздух я достал их всех я бегу с перевязанными руками тебе не надо драться что за хрень все драка ты всегда дерешься это мне по душе в боксе драка без конца когда бежишь когда ешь когда прыгаешь через веревку когда я завязываю шнурки когда напеваю перед встречей хорошо бы побегать в перчатках перед встречей как это здорово моя тень невозможно здорово Ларри Ларри Лоуэр Ларри Лоуэр против Стэнли Пореды что за хрень бац бац апперкот бац Пореда дерьмовое имя бац я подстригусь под ноль чуть-чуть совсем чуть-чуть длиннее на голове все торчит потрогай здесь Джоди она смеется кладет руку мне на голову я хочу ночную рубашку с надписью Лоуэр понял Ларри Лоуэр на место Гормана ты понял конечно ты понял бац Мондини скажет какая хрень это все Мондини бац бац не хочет ничего понять иди в жопу Ларри в жопу какой собачий холод сколько еще в тени уже час еще полтора бац посмотри на этого не нравятся мои золотые часы никто не бегает с такими часами посмотри на него подумай лучше о своих яйцах подумай как это здорово пар изо рта на таком собачьем холоде а ты нехилый Ларри Лоуэр спроси ты с микрофоном зачем мне бокс вот тип этот Дэн де Пальма мать тайком слушает его по радио тайком от отца тот об этом и слышать не хочет мать слушает Дэна вранье что она плачет бац неправда вранье бац Дэн де Пальма спроси раз и навсегда зачем мне бокс а затем что в боксе все прекрасно и ты тоже ты можешь стать прекрасным Ларри Лоуэр мое кашемировое пальто развевается над путями среди зимы бац бац правой левой правой быстро ноги на шпалы я могу закрыть глаза под ногами будут шпалы я никого не встречал такого как Мондини и ты тоже не встречал ты и твой Пореда что за дерьмовое имя бац бац блин послушай Дэн де Пальма ты хочешь знать зачем мне бокс это целая жизнь за пару минут вбей себе в башку я мог бы подождать ты незнаком с моим отцом был бы знаком понял бы что такое отдать жизнь чтобы успеть в нужный момент с одной стороны успех с другой провал вот это нужный момент ты и твой талант и все не надо ничего ждать ты знаешь чем все кончится все кончается однажды вечером я пробовал ты все равно захочешь еще и еще это как жить сто раз меня ничто не остановит возьмем какого-нибудь Пореду пятьдесят семь встреч четырнадцать поражений все купленные все через нокауты кто тебя уговорил вернуться на ринг мошенник тебе в голову засадили мысль что ты трахнешь Лоуэра бедняжка кто потратится на билет чтобы смотреть на тебя на твои сломанные руки тот тип сделал тебе больно а я сделаю в сто раз больнее Пореда бац тот раз в Саратоге и еще один раз против Уолкотта но только вначале потом уже не было и это был не настоящий страх они все твердят что не надо об этом думать кто об этом думает я не думаю покажите мне страх я никогда не видел пусть у Пореды голова болит Мондини говорит он давайте посмотрим я хочу я хочу страха Учитель бац бац бац мне не страшно бац левой правой левой два шага назад потом снова из низкой стойки бац прекрати это прекрати танцевать а я хочу люблю танцевать они ни хрена не понимают когда я танцую прочти в их глазах они больше ни черта не понимают классные у меня ботинки с красным верхом а тот просто обосрался перед встречей страшно было конечно я хочу страха старина Том всегда тренируется его измолотили как грушу столько ударов в голову славный старина Том ты можешь сдохнуть можешь стать как Том лучше сдохнуть мне по барабану но не как Том если меня трахнут хочу сдохнуть тут же пусть не останавливаются на полдороге я буду вставать пока не сдохну слышишь Дэн де Пальма я люблю когда все это быстро не хочу ждать до старости я спешу не спрашивай почему странно мне нравится думать что я сдохну на ринге похоже я законченный придурок это как думать что бросишься в пропасть блин до чего странно о чем я думаю лучше бы побегать с Батчем поговорить кончай это козел думай о Пореде дерьмовое имя бац бац с ним будет грязная игра пусть будет грязная ты этого хочешь или летать перед ним как бог спереди сзади спереди сзади я его не бью я размягчаю ему мозги своими трюками представь как это выиграть встречу одним ударом все остальное это мысли они заставят выдохнуться этого типа и вот он застыл на месте и ты впечатываешь свой удар бац нет не с Поредой с Поредой грязная игра может быть вначале нет но потом да дерьмо сплошное дерьмо провести бой и забыть я хочу чтоб было завтра я хочу чтоб прямо сейчас было завтра спокойно Ларри спокойно беги Лоуэр беги.
Гульд остановился. В палате номер три плакала женщина, громко. То и дело она кричала, что она хочет уйти отсюда, что все ее достали, что ее не выпускают. За дверью, в коридоре, стоял ее муж. Он разговаривал с каким-то господином, жирноватым и пожилым. О том, что не знает, как быть, что она кинулась с лестницы в ночь под Рождество, все случилось неожиданно, когда ее привезли из клиники, она выглядела здоровой, вполне нормальной, потом настала ночь под Рождество и она кинулась с лестницы, и он не знает, как быть, везти ее в психиатрическую больницу он не хочет, нога сломана в двух местах, три ребра смещены, больше не могу, восемнадцать дней я не выхожу отсюда, больше не могу. Он говорил, прислонившись к стене, спокойным тоном, не повышая голоса, не размахивая руками. Из палаты доносились женские крики. Плач ее напоминал плач ребенка. Совсем миниатюрная женщина. Гульд отправился дальше. Он снова поравнялся с дверью палаты номер восемь, вошел и уселся на стул рядом с кроватью, где лежал профессор Тальтомар. Машина по-прежнему дышала. Тальтомар лежал в той же позе: голова слегка повернута в сторону, руки высунуты из-под одеяла, пальцы скрючены. Гульд провел некоторое время за просмотром неподвижного кадра: старик, уходящий из жизни. Затем склонился над кроватью, не покидая своего стула, и сказал:
— Пятнадцатая минута второго тайма. Ноль-ноль. Свисток судьи. Он подзывает к себе обоих капитанов. Говорит, что сильно устал, не знает, что с ним такое, но он устал и хочет вернуться домой. Хочу вернуться домой, говорит. Пожимает руки капитанам, поворачивается и бредет по полю в сторону раздевалок. Зрители наблюдают за ним молча. Игроки застыли в ожидании. Мяч в центре поля, но никто на него не смотрит. Судья кладет свисток в карман, что-то неразборчиво бормочет, потом исчезает в проходе под трибунами.
Руки Тальтомара оставались неподвижными. Веки чуть подрагивали. Машина дышала. Гульд застыл в ожидании. Он смотрел на губы Тальтомара. Без прилипшего окурка губы казались необитаемыми. Из коридора доносился женский плач, похожий на плач ребенка. Шло время, постоянно шло время.
Когда Гульд наконец встал, то поставил стул на место. Перекинул пальто через руку: стояла адская жара. Окинул взглядом дышащую машину. Замер — на одно лишь мгновение — у постели.
— Спасибо, профессор.
Спасибо, произнес он про себя.
Потом вышел из палаты. Спустился по лестнице, пересек большой холл, где продавались газеты и больные в пижамах звонили домой. Наружная дверь, из стекла, открывалась сама, если к ней подойти. На улице светило солнце. Пумеранг и Дизель ждали его, прислонясь к мусорному баку. Они пошли втроем в сторону центра по обсаженной деревьями улице. Все трое двигались кривоногой походкой Дизеля, слегка приплясывая, как настоящие профессионалы.
Не сразу, а только когда дошли до перекрестка с Седьмой улицей, Пумеранг почесал в бритом наголо затылке и не сказал:
— Два капитана посовещались, и команды продолжили игру. И матч будет идти до конца вечности.
У Гульда в кармане пальто нашлась окаменевшая жвачка. Гульд отклеил ее и сунул в рот. Она оказалась холодной и жестковатой, как встреча одноклассников, которые не виделись много лет и случайно столкнулись на улице.
Шатци возвратилась домой в пять утра. Если она оказывалась в постели с кем-то, то никогда не засыпала с ним в одной кровати. Это было просто смешно. Но Шатци всегда изобретала благовидный предлог и уходила.
Она присела на ступеньки, не заходя внутрь. Еще не рассвело. Откуда-то шли непонятные звуки, те, которых не слышно днем. Словно остатки каких-то вещей затаились позади и теперь рвались соединиться с миром, точно в час рассвета, и оказаться посреди всепланетного шума.
«Всегда что-нибудь да потеряется на улице, — подумала Шатци. — Оставим эго».
Оказаться в постели с кем-то, кого не видел раньше, — все равно что совершить путешествие. Сразу наваливается усталость, просто смех. Но зато когда вспоминаешь — это прекрасно. Так хорошо заняться этим, и целый день потом быть холодной и недоступной, и думать, что прошлой ночью ты делала вот это и говорила вот это — особенно говорила вот это — тому, с кем не увидишься больше.
Обычно они не виделись больше.
Оставим это, сказала себе Шатци.
Так мы никуда не придем.
Все было бы куда проще, если не приплетать эту историю насчет прийти куда-нибудь, если бы только тебя научили быть неподвижной и счастливой одновременно. Все эти басни насчет своей дороги. Найти свою дорогу. Пойти своей дорогой. Может быть, мы созданы, чтобы спокойно жить на площади или в парке, и пусть жизнь идет себе. Может быть, наша судьба — это перекресток, всем нужно, чтобы мы оставались на месте, одно движение — и беда, если мы захотим найти нашу дорогу. Какую еще дорогу? Другие — это дороги, а я — площадь. Я не веду ни в какое место. Я и есть место. Не записаться ли в тренажерный зал, подумала Шатци. Здесь неподалеку есть один. Открыт вечером. Почему мне так нравится все делать вечером? Шатци взглянула на свои туфли, на голые ступни, на голые икры чуть повыше, вплоть до края короткой юбки. Шелковые чулки лежали свернутые в сумочке. Она не могла заставить себя их надеть, когда одевалась и уходила. Это как заряжать пистолеты после дуэли. Глупо. Что ты об этом скажешь, старина Берд? Ты ведь тоже, выстрелив, засовывал их разряженными в кобуру? Скатывал и клал в сумочку? Старина Берд. Ты умрешь прекрасной смертью, обещаю.
Надо войти и лечь спать, подумала Шатци. Но вдруг она заметила в свете фонарей неподвижный прицеп, чуть менее желтый, чем обычно. Раз в неделю Шатци тщательно мыла его, стекла, колеса и прочее. Прицеп стоял там не один месяц и сделался для Шатци частью пейзажа, как дерево или мост через реку. Шатци все мигом поняла на исходе этой ночи, когда уходили прочь остатки мрака, а свернутые шлюхины чулки лежали в сумочке: неподвижный, блестящий, желтый, он больше не надеялся тронуться с места. Он стал чем-то, что обречено остаться здесь навсегда, крепко пустить корни в этой части мира. Что всегда начеку: когда ты просыпаешься, когда приходишь домой. Занятно. Мы ищем удивительные устройства, чтобы уехать далеко, а потом держим их при себе с такой нежностью, что рано или поздно далеко становится далеким от них.
Бред это все, подумала Шатци. Надо только отыскать машину.
Без машины не получится. Прицеп сам не поедет.
Только отыскать машину, и дело в шляпе.
И можно поехать далеко.
Похоже на дерево, подумала Шатци. Внутри нее поднималось что-то неприятное. Шатци было знакомо это чувство. Что-то неприятное, вроде отдаленного шума — признака поражения. В таких случаях главное — не дать ему вырваться наружу. Закричать так громко, чтобы заглушить его. Надеть пару черных шелковых чулок, выбежать из дома, оказаться в постели с кем-то, кого не видела раньше.
Уже, подумала Шатци. И заорала во все горло «Нью-Йорк, Нью-Йорк».
— Ты слышала этого алкаша сегодня ночью? — спросил Гульд наутро, во время завтрака.
— Нет, я спала.
Зазвонил телефон. Трубку сняла Шатци и вернулась не сразу. Ректор Болдер. Он хочет знать, все ли в порядке с Гульдом. «А он еще на связи?» — поинтересовался Гульд.
— Нет. Он сказал, что не станет беспокоить тебя, только хочет узнать, все ли в порядке. Что-то говорил насчет семинара или вроде того.
— Семинара по частицам?
— По элементарным частицам.
— Предупредил, что откладывается.
Гульд сказал что-то, чего Шатци не поняла. Она поднялась и поставила чашку с молоком в микроволновку.
— А он жирняк, ректор Болдер? То есть он жирный или как?
— Почему это?
— У него голос жирный.
Гульд закрыл коробку с печеньем и посмотрел на Шатци.
— Что именно он сказал?
— Что в университете тебя не видели уже три недели и хотят знать, все ли в порядке. И еще насчет семинара.
— Хочешь еще печенья?
— Нет, спасибо.
— Если соберешь двести коробок, выиграешь поездку в Майами.
— Классно.
— И он столько времени говорил об этом?
— Ну, я ему подсказала кое-какие приемы похудания. Обычно люди не знают, что два-три приема помогают сбросить уйму килограммов. Надо только уметь есть. Вот это я сказала.
— А он что ответил?
— Не знаю. Он чувствовал себя неловко. Бормотал что-то бессвязное.
— А-а.
Шатци принялась убирать со стола. Гульд поднялся наверх и вернулся в куртке. Теперь он искал ботинки.
— Гульд…
— Что?
— Я спрашиваю себя… представь мальчишку-гения, да? который от самого рождения ходит в университет, каждый богом данный день, да? Ну вот, в какой-то момент получается так, что три недели подряд он выходит из дома, но не идет в свой хренов университет, ни разу там не появляется, и я спрашиваю себя: у тебя есть идея насчет того, куда ходит мальчишка каждый долбаный день?
— Гулять.
— Гулять?
— Гулять.
— Может, и так. Да, может, и так. Почему бы ему не пойти гулять.
— Пока, Шатци.
— Пока.
В это утро он оказался у школы Ренемпорт, со слегка проржавевшей сеткой вместо ограды, такой высокой, что не перепрыгнуть. Через окна было видно учеников, сидящих на уроках, но один из них, во дворе, явно не был на уроке. Если уж совсем точно, он играл с баскетбольным мячом, именно в том углу двора, где имелась баскетбольная корзина. Доска выглядела ободранной, но сетка вокруг кольца — почти новой. Наверное, недавно заменили. Мальчишка выглядел лет на двенадцать-тринадцать, где-то так. Черноволосый. Он подкидывал мяч со спокойным видом, будто искал что-то внутри себя, а когда находил — замирал и бросал мяч в корзину. И каждый раз попадал. Слышалось колыхание сетки, вроде вздоха или легчайшего порыва ветра. Мальчишка приближался к сетке, брал мяч в руки — неподвижный, он словно вдыхал в себя этот чуть заметный порыв, — и снова принимался его подкидывать. Он не казался ни печальным, ни радостным, он подкидывал мяч и бросал в корзину, ничего больше, словно так было заведено веками.
Я знаю, что все это такое, — сказал себе Гульд.
Сначала он узнал ритм. Закрыл глаза, чтобы лучше его ощутить. Тот самый ритм.
Я вижу мысль — сказал себе Гульд.
Мысли, думающие вопросами. Они мечутся из стороны в сторону, чтобы собрать вокруг себя осколки вопросительной фразы, движения их кажутся случайными и ни с чем не связанными. Когда они соберут фразу воедино, то остановятся. Взгляд направлен на корзину. Тишина. Отрыв от земли. Интуиция приобретает силу, необходимую, чтобы преодолеть расстояние до вероятного вопроса. Бросок. Фантазия и расчет. Мысль, что вращается вокруг себя самой, от внезапного толчка воображения описывает в воздухе логически-дедуктивную параболу. Корзина. Оглашение ответа: вроде вздоха. Произнести — значит потерять мысль. Она ускользает. И вот уже осколки следующей фразы. Все сначала.
Шатци, прицеп, психбольница, руки Тальтомара, прицеп, Коверни, для нас будет честью принять Вас на кафедру, смотри или играй, слезы профессора Килроя, когда Шатци смеется, футбольное поле, то самое, Коверни, Дизель и Пумеранг, железная дорога, бац, правой-левой, мама. Взгляд направлен на корзину. Отрыв. Бросок.
Черноволосый мальчик играл, играл в одиночестве, неотвязный и таинственный, как мысли, — если они правильные и имеют форму вопроса.
Позади него — отведенный для знания загон, школа. Укрепленная и отгороженная от мира, производящая вопросы и ответы согласно опробованным методиками, вставленная в рамку общества, склонного сглаживать острые углы вопросов, ловко превращающая одинокую траекторию в часть регулярного процесса, — и всеми покинутая.
Изгнанные из знания, мысли продолжают бороться, — подумал Гульд.
(Мальчик, брат мой, среди пустоты пустого двора, ты с твоими вопросами, — научи меня этому спокойствию, уверенному движению, что позволяет достичь сетки, этому вздоху по ту сторону страха.)
Гульд побрел назад, соразмеряя свой шаг с воображаемыми движениями несуществующего мяча, который подпрыгивал под его рукой и вырывался в пустоту, Гульд слышал его стук по камням мостовой, теплый и четкий, словно биения сердца, отскакивающего от спокойной жизни. Но прохожие могли видеть — и видели — только мальчишку, который забавляется с мячиком йо-йо, а мячика на самом деле и нет. Они глазели на осколок ритмичного абсурда, оправой для которого служил подросток, словно предвещая тем медленный приход безумия. Люди страшатся безумия. Гульд двигался среди них, как угроза, но не знал этого. Двигался, не зная этого. Как вероятное нападение.
Он пришел домой.
В саду стоял прицеп. Желтый.
В университет Гульда прибыл английский ученый. Имя его гремело. Ректор Болдер представил его всем в большой аудитории. Он встал перед собравшимися и рассказал в микрофон о жизни и трудах исследователя. Это заняло немало времени, поскольку английский ученый написал большое количество книг. Другие книги он перевел, или прославил, или стоял у их истоков. Сверх того, он был председателем или членом руководства в куче разных научных мест. Наконец, он был соавтором проектов. Невероятного числа проектов. Безумного множества проектов. Так что ректор Болдер должен был рассказать понемногу обо всем этом. Он говорил стоя, не отрываясь от листков, которые держал в руке.
Поблизости от него сидел английский ученый.
Выглядело это странно, поскольку ректор Болдер говорил о нем будто о покойнике, не из злости, а потому, что так принято, в подобных случаях именно так и принято: выступающий должен как бы произносить слова во славу покойника, нечто вроде посмертных восхвалений, и это странно, ведь покойник-то как раз живехонек, и сидит поблизости, совсем рядом, вопреки всем ожиданиям, он здесь, с нами, и не протестует, а, наоборот, терпеливо выносит жестокую пытку, по временам даже невольно ею наслаждаясь.
Это и был один из таких случаев. Чтобы не усугублять неловкое положение, английский ученый выслушивал надгробные хвалы ректора Болдера с глубоко непринужденным видом знатока церемоний. Из динамиков большой аудитории доносилось что-то вроде: «с заражающей страстностью и неоценимой интеллектуальной строгостью», или еще: «last but not least, он принял на себя груз почетного председательства в Латинском союзе, должность, занимаемая до него коллегой X». Но ученый, казалось, не испытывал ни малейшего смущения, находясь как бы в прочной барокамере, изготовленной из восхвалений. Он окидывал все вокруг невозмутимым взглядом, смотря прямо перед собой, в пустоту, однако проделывал это с благородной и твердой решимостью; подбородок слегка вздернут, лоб кое-где бороздили морщины, свидетельствуя о спокойной сосредоточенности. Челюсти слегка сжимались через равные промежутки времени, делая жестче профиль, выдавая неукротимую жизненную силу. Изредка английский ученый сглатывал слюну, но как бы переворачивая песочные часы: изящным жестом он сменял одну неподвижность другой неподвижностью, что имело вид терпения, вечно посылающего вызов Времени и всегда победоносного. Все вместе складывалось в некий персонаж, излучающий ясную силу и рассеянную отстраненность: первая служила для подтверждения хвалебных речей Болдера, вторая умеряла вульгарную лесть. Поистине величественно. В тот момент, когда ректор Болдер коснулся его преподавательской работы («всегда окруженный студентами, но как primus inter pares» [Первый среди равных — лат.]), английский ученый превзошел сам себя: он внезапно покинул свою барокамеру, снял очки, качнул головой, словно предчувствуя близкое утомление, поднес к глазам указательный и большой палец правой руки и, прикрыв веки, начал легкими круговыми движениями массировать глазные яблоки, до невозможности человеческий жест, где отразились — аудитория прекрасно видела это — боль, разочарования, усталость, которые не могла стереть блестяще прожитая жизнь и память о которых английский ученый как раз и желал передать собравшимся. Это выглядело просто прекрасно. Затем, как бы пробуждаясь, он неожиданно вскинул голову, надел очки быстрым, но точным жестом и вновь погрузился в полную неподвижность, созерцая пустоту прямо перед собой, с уверенностью того, кто изведал боль, но не был ею побежден.
Именно в этот момент профессора Мондриана Килроя начало тошнить. Он сидел в третьем ряду, и его стало тошнить.
Профессор Мондриан Килрой часто и не без удовольствия проливал слезы, но кроме этого его по временам начинало тошнить, и опять же это было связано с его исследованиями, особенно с написанной им статьей, которую он любопытным образом определял как «спасительное и окончательное опровержение всего, что я написал, пишу или напишу». Действительно, то была статья особого рода, Мондриан Килрой работал над ней четырнадцать лет, хотя не занес ни слова на бумагу. Затем, просматривая однажды порнушку в специальной закрытой кабинке, где, нажимая кнопки, можно было выбрать одну из 212 различных программ, он понял то, что понял, вышел из кабинки, взял бумагу с тарифами «контактной комнаты» и написал на обороте свою статью. Он сделал это прямо там, за стойкой, даже не присев. Это отняло не больше двух минут: статья состояла из шести кратких тезисов. Самый обширный не превышал пяти строк. Затем он вернулся в кабинку, потому что оставалось еще три минуты оплаченного вперед просмотра, а профессор не хотел сорить деньгами. Он нажимал кнопки наугад. Когда на исходе третьей минуты профессор попал на фильм для голубых, то пришел в ярость.
Может показаться удивительным, но вышеназванная статья не касалась любимого предмета профессора Мондриана Килроя, то есть криволинейных поверхностей. Нет. Если строго придерживаться фактов, статья носила следующее заглавие:
Пумеранг, большой поклонник этого сочинения, знал его практически наизусть и как-то раз определил его содержание таким образом:
Если человек, ограбивший банк, отправляется в тюрьму, почему интеллектуалы гуляют на свободе?
Надо сказать, что к банкам Пумеранг имел «незакрытый счет» (фраза принадлежала Шатци, и та считала ее гениальной). Он ненавидел банки, хотя не совсем понятно почему. Одно время Пумеранг участвовал в разъяснительной кампании против излишнего увлечения банкоматами. Вместе в Дизелем и Гульдом он постоянно жевал резинку и выплевывал ее, еще теплую, на клавиши банкомата. Обычно залеплялась цифра 5. Подходили люди с намерением набрать секретный код и обнаруживали резинку. Те, у кого не было цифры 5, продолжали операцию, внимательно следя за своими пальцами. Те, у кого была цифра 5, впадали в панику. Жажда денег боролась с отвращением к жеваной резинке. Некоторые пытались удалить клейкую массу различными предметами. Как правило, в конце концов они размазывали ее по всем клавишам. Меньшинство сдавалось и уходило. Как это ни грустно, но большая часть пришедших подавляла тошноту и убирала жвачку пальцем. Однажды Дизель увидел небогатую женщину, у которой в секретном коде было три пятерки подряд. Первое нажатие она совершила с большим достоинством, второе — с гримасой отвращения. На третьем ее затошнило.
Кстати говоря, первый из тезисов «Заметок об интеллектуальной честности» звучал так:
1. У людей имеются идеи.
— Гениально, — прокомментировала Шатци.
— Это лишь начало. И заметьте, не все так очевидно. Кто-нибудь вроде Канта, например, не воспринял бы это с такой легкостью.
— Кант?
— Немецкий философ.
— А-а.
— Здесь тоже мыть?
— Дайте взглянуть.
Временами, когда они мыли прицеп, профессор Килрой присоединялся к ним. После той истории с ванкуверским пюре он подружился с Гульдом. Но профессору очень нравились и остальные: Шатци, верзила и немой. Во время помывки прицепа они болтали. Одной из любимых тем были «Заметки об интеллектуальной честности». Стоило коснуться их в разговоре, как все воодушевлялись.
1. У людей имеются идеи.
Профессор Мондриан Килрой утверждал, что идеи — как бы галактики, состоящие из крохотных предвидений, и признавал за ними некоторую неясность, поскольку они постоянно меняются и, по существу, бесполезны на практике. Они прекрасны, вот и все, прекрасны. Но внутри это полный бардак. Идеи в чистом виде — это восхитительный бардак. Временные проявления бесконечности, — так говорил он. «Ясные и отчетливые» идеи, прибавлял он, — это декартовское изобретение, это обманка, ясных идей не существует, идеи непрозрачны по определению, а если идея ясна, то это не идея.
— А что тогда?
— Тезис номер два, ребята.
Тезис номер два звучал так
2. Люди выражают свои идеи.
Вот в чем загвоздка, уверял профессор Мондриан Килрой. Выражая идею, ты придаешь ей форму, которой изначально та не обладает. В какой-то мере ты обязан придать ей связную, стройную, понятную другим форму. Пока ты только думаешь, все это может оставаться восхитительным бардаком. Но стоит начать выражать идеи, как ты начинаешь отметать одно, систематизировать другое, упрощать здесь, сокращать там, наводить порядок и придавать всему какую-то логику: ты подрабатываешь ее немного, и получается доступная людям вещь. «Ясная и отчетливая идея». Вначале ты пробуешь делать все честно: ты не отбрасываешь слишком многое, хочешь спасти всю бесконечность идеи, родившейся у тебя в голове. Ты стараешься. Но те не оставляют тебе времени, пристают, хотят понять, нападают на тебя.
— Кто это «те»?
— Другие. Все другие.
— Например?
— Люди. Люди. Ты выражаешь идею, люди тебя слушают. И хотят понять. Или, хуже того, хотят знать, правильная идея или нет. Настоящие извращенцы.
— Что же им делать? Проглотить так, как есть?
— Не знаю, что им делать, но знаю, что они делают. У тебя была идея, и ты пожелал теперь ее выразить, и это вроде нападения на тебя. И ты моментально начинаешь думать, как сделать идею сжатой, действенной, чтобы отразить нападение, чтобы идея осталась в живых, и ты употребляешь весь свой ум, чтобы превратить ее в неуязвимую машину, и чем больше тебе это удается, тем меньше ты замечаешь, что делаешь, что именно ты делаешь в эту минуту, то есть мало-помалу, — но с головокружительной скоростью, — перестаешь соприкасаться с истоками идеи, с восхитительным, неразумным, бесконечным бардаком, который и был твоей идеей, и все это с одной лишь жалкой целью — выразить ее на словах, иначе говоря, закрепить ее прочным, связным, изысканным образом, чтобы противостоять ударной волне окружающего мира, возражениям людей, тупым лицам тех, кто плохо тебя понял, телефонному звонку начальника отдела…
— Все остынет, профессор.
Часто они беседовали за едой, поскольку профессору Мондриану Килрою нравилось, как Шатци готовит пиццу, и поэтому — особенно по субботам — все ели пиццу. Остывшую же пиццу есть было невозможно.
2. Люди выражают свои идеи.
Но это больше не идеи, — распалялся профессор Мондриан Килрой. Это лишь обломки идей, умело собранные воедино и ставшие невероятно прочными предметами, совершенными механизмами, военной техникой. Это искусственные идеи. Они отдаленно родственны тому восхитительному и бесконечному бардаку, с которого все началось, но это родство почти что нечувствительно, как прилетевший издалека аромат. В действительности же это вылепленная искусственно вещь, ничего общего с истиной, только трюки на потребу публике. Что, согласно профессору, с необходимостью влекло за собой тезис номер три. Звучавший так:
3. Люди выражают не свои идеи.
— Вы шутите?
— Я чрезвычайно серьезен.
— Как это: выражают не свои идеи?
— Скажем так: больше не свои идеи. Это были их идеи. Но очень скоро выскользнули у них из рук и стали искусственными созданиями, которые развиваются почти самостоятельно, и цель перед ними одна: выжить. Человек одалживает им почти весь свой разум, они пользуются этим, чтобы становиться все более прочными и определенными. В некотором смысле, человеческий разум постоянно работает над тем, как развеять восхитительный и бесконечный хаос первоначальных идей, заменив его стойким совершенством идей искусственных. Они были видениями, теперь же они — предметы, которые человек присваивает и знает до тонкостей, но не может сказать, откуда они берутся и, наконец, какое, к черту, отношение они имеют к действительности. В некотором смысле это больше и не важно. Они работают, сопротивляются нападению, позволяют обнаружить слабости других и не ломаются отныне: зачем же ставить себе новые и новые вопросы? Человек смотрит на них, открывает для себя удовольствие держать их в руках, пользоваться ими, видеть их в действии. Рано или поздно, но это открытие неизбежно. Человек осознает, что их можно использовать в борьбе. Да он ведь никогда об этом не думал! То были видения, он желал лишь передать их другим. Но со временем от первоначального желания ничего не остается. То были видения, человек превратил их в оружие.
Это рассуждение понравилось Шатци больше всего. То были видения; человек превратил их в оружие.
— Знаете, профессор, о чем я часто думаю?
— О чем?
— О бандитах, бандитах с Дальнего Запада, улавливаете?
— Да.
— Ну вот, они стреляли как боги, знали досконально свои пистолеты, но если хорошенько подумать, то ни один из них не смог бы смастерить пистолет. Понимаете?
— Продолжайте.
— Я хочу сказать, что одно дело — использовать оружие, другое дело — придумать его или изготовить.
— Именно так.
— Не знаю в точности, что это такое. Но я часто думаю об этом.
— Совершенно верно.
— Вы так полагаете?
— Абсолютно уверен.
А впрочем, если задуматься, Гульд: что происходит в голове у человека, когда он выражает какую-то идею, а кто-нибудь рядом с ним тут же выдвигает возражения? По-твоему, у этого человека достаточно времени или честности, чтобы вернуться к видению, лежавшему в основе идеи, и проверить, справедливо или нет возражение? Нет, этого никогда не произойдет. Намного проще и быстрее отделать искусственную идею, которую он держит в руках, так, чтобы можно было отклонить возражение и даже найти способ перейти к атаке, напасть с возражением в свою очередь. Есть ли во всем этом уважение к истине? Ничуть. Поединок, ничего больше. Противники выясняют, кто из них сильнее. И не хотят брать другое оружие, потому что не умеют им пользоваться. Сражаются с помощью идей. Может показаться, будто их цель — обнаружить истину, но на самом деле они желают выяснить, кто сильнее. Поединок, ничего больше. Может показаться, будто они — блестящие интеллектуалы, но на самом деле они — животные, которые защищают свою территорию, спорят из-за самки, добывают пищу. Слушай внимательно, Гульд: ты не найдешь ничего более дикого и первобытного, чем поединок двух интеллектуалов. И ничего более бесчестного.
Много лет спустя, когда все уже произошло и ничего нельзя было поправить, Шатци и профессор Мондриан Килрой случайно столкнулись на вокзале. Они давно не виделись друг с другом. И поэтому зашли выпить по стаканчику и поговорить об университете, о том, чем занимается Шатци, о том, что профессор бросил преподавать. Им явно хотелось бы поговорить о Гульде, о том, что случилось с ним, но это было не так-то просто. В какой-то момент наступило молчание, и только тогда профессор Мондриан Килрой произнес:
— Странно, но я так думаю об этом мальчике, что он — единственный честный человек, которого я встречал в жизни. Он был честным парнем. Вы не считаете?
Шатци кивнула головой в знак согласия и подумала: в этом вся соль, все станет на место, если хоть кто-то попытается вспомнить, что Гульд, в первую очередь, был честным гением.
И наконец профессор поднялся и, прощаясь, обнял Шатци — неловко, но зато сильно.
— Не обращайте внимания на слезы, я не грущу. Я не грущу о Гульде.
— Я знаю.
— Я часто плачу, вот и все.
— Не волнуйтесь, профессор, мне нравятся те, кто часто плачет.
— Вот и хорошо.
— Серьезно. Всегда нравились.
С тех пор они больше не виделись.
Так или иначе, после тезиса номер три (Люди выражают не свои идеи) шел — в чем была определенная логика — тезис номер четыре. Звучавший так:
4. Идеи, однажды выраженные и, следовательно, подвергнутые давлению со стороны публики, становятся искусственными предметами, лишенными реальной связи со своими истоками. Люди отделывают их с такой изобретательностью, что идеи становятся смертоносными. Со временем люди замечают, что могут использовать идеи в качестве оружия. И не колеблются ни мгновения. Они стреляют.
— Грандиозно, — подытожила Шатци.
— Длинновато, получилось длинновато, надо поработать над этим тезисом еще, — уверял профессор Мондриан Килрой.
— По-моему, вполне можно сказать так: Идеи, некогда бывшие видениями, стали оружием.
— Слишком синтетично, вам не кажется?
— Разве?
— Помните, речь идет о трагедии, подлинной трагедии. Нужно остерегаться многословия.
— О трагедии?
Профессор подтвердил, пережевывая пиццу: да, он убежден, что речь идет о трагедии. Он даже намеревался дать «Заметкам» подзаголовок, который мог бы выглядеть так: «Анализ неизбежной трагедии». Но затем решил, что в подзаголовках есть нечто отталкивающее, как в белых носках или серых мокасинах. Только японцы носят серые мокасины. Впрочем, не исключено, что из-за проблем со зрением они абсолютно убеждены, что покупают коричневые. В таком случае, надо срочно предупредить их об ошибке.
Ты ведь знаешь, Гульд, мне понадобился не один год, чтобы примириться с очевидным. Мне совсем не хотелось в это верить. Как это замечательно на бумаге: единственная и неповторимая связь с действительностью, эта магия идей, великолепные видения бесконечности, что бродят в твоей голове… как они могут отказаться от этого, отбросить это, чтобы изготавливать из маленьких, ненужных искусственных идеек — чудес умственной механики, я признаю это, — игрушки, жалкие игрушки, шедевры логической риторики и акробатики, так, но по большому счету, игрушки, фитюльки, и все — для утоления неистребимой жажды сражаться? Трудно было поверить, я думал, есть что-то под всем этим, что ускользает от меня, но нет, в конце концов пришлось признать: все просто и неизбежно, и даже понятно, если только подавить отвращение и рассмотреть вещи с близкого расстояния, пусть это противно, но попробуй так, с близкого расстояния. Возьми кого-нибудь, кто живет идеями, профессионала, ну, скажем, исследователя, исследователя чего-то там, о'кей? Вначале была страсть к науке, и, конечно же, талант, ему являлись видения бесконечности, вообразим даже, что с юных лет, и поразили его, словно молния. Наверное, он пробовал их записать, наверное, перед этим он говорил с кем-нибудь, а однажды решил, что записать вполне в его силах, и взялся за это со всей искренностью, и записал, отлично зная, что перенес на бумагу лишь малую часть бесконечности из своей головы, но считая при этом, что позже найдет время углубиться в проблему, лучше разъяснить ее остальным, что-то вроде того. Он пишет, другие читают. Люди, которых он вообще не знает, ищут с ним встречи, чтобы знать больше об этом, кто-то приглашает его на конференции, чтобы атаковать его, он защищается, развивает свои мысли, исправляет кое-что, атакует в свою очередь, замечает вокруг себя человечков, которые за него, а перед собой — врагов, желающих его уничтожить: он начинает существовать, Гульд. У него даже нет времени заметить это, но он воспламеняется, ему нравится борьба, он знает теперь, что такое — войти в аудиторию, читая восхищение в глазах группки студентов, он встречает уважение во взглядах обычных людей, ловит себя на том, что хотел бы вызвать к себе ненависть той или иной знаменитости, он домогается этой ненависти, находит ее, возможно, три строчки в комментариях к книге по совершенно другому поводу, но три строчки, пропитанные желчью, он умело цитирует их в интервью научному журналу, и несколько недель спустя, в ежедневной газете, ему приклеивают ярлык врага известного профессора, в газете есть даже фото — его фото — он видит свое фото в газете, и другие тоже видят, мало-помалу, день за днем, он и его искусственная идея становятся одним целым и вместе шествуют по миру, идея — топливо, он — двигатель, они вместе летят по дороге, и это, Гульд, то, чего он никак себе не воображал, пойми хорошенько, он не ждал, что с ним случится такое, точнее, не хотел, но такое случилось, и он существует в своей искусственной идее, все более и более далекой от изначального явления — явления бесконечности, — ведь она уже тысячу раз пересмотрена, чтобы отражать нападения, это искусственная идея, но прочная, постоянная, признанная, без которой ученый сразу же перестанет существовать и вновь канет в болото повседневности. Если говорить вот так, как я говорю, то это не кажется страшным — вновь кануть в болото повседневности, — и я много лет не мог понять, как это страшно, но секрет в том, чтобы снова приблизиться к его краю и заглянуть туда — это отвратительно, но ты должен сделать это вместе со мной, Гульд, зажми нос и посмотри на него вблизи, на ученого, у него ведь был отец, подойди еще ближе, строгий отец, тупой и строгий, годами заставлявший сына сгибаться под грузом своей незначительности, видной всем и каждому, и вот настает день, когда отец видит имя своего сына в газете — напечатанным в газете — неважно по какому поводу, все равно друзья начинают говорить: «Поздравляю, я видел твоего сына в газете» — это отвратительно, правда? — но он приятно удивлен, и сын находит то, чего не мог найти до того, — запоздалый шанс отомстить, а это штука огромной важности — посмотреть отцу прямо в глаза, это просто бесценная вещь, какая разница, что ты мастеришь там свои идеи, истоки которых совершенно забылись, разве это важно по сравнению с тем, что ты можешь теперь стать по праву сыном своего отца, по всем правилам признанным сыном? Можно заплатить любую цену за уважение со стороны отца, поверь мне, и даже — если как следует вдуматься — за свободу, которую наш ученый находит в своих первых деньгах, первых настоящих деньгах, кафедра, вырванная у какого-нибудь университета в пригороде, начинает наполнять его карманы, охраняя его от нищеты, направляя по наклонной плоскости, усеянной мелкими радостями жизни — вплоть до собственного домика на холме, с кабинетом и библиотекой, в теории это глупость, на практике — штука громадной важности, когда в журналистском репортаже домик вырастает в тихую гавань, прибежище интеллектуала от бурной действительности, на самом деле это более придуманная жизнь, чем какая-то еще, но выставленная напоказ, а значит — настоящая, навсегда запечатленная в сознании у публики, которая с этого момента смотрит на интеллектуала снизу вверх, и тот не сможет без этого обойтись, потому что такой взгляд, не предполагая никакой проверки, заранее несет почет, уважение и безнаказанность. Ты можешь обойтись без него, пока не знаешь, что это такое. Но потом? Когда ты встречаешь этот взгляд у соседа на пляже; у типа, продающего тебе машину; у издателя, о знакомстве с которым ты и мечтать не смел; у актрисы телесериала и даже — однажды, на вершине горы — у самого Министра? Тебя тошнит, правда? Ага, значит, мы подобрались к сути вещей. Никакой пощады, Гульд. Главное, не останавливаться. А подойти еще ближе. Его жена. Жена ученого, соседка по дому, когда им было только двенадцать лет, всегда любимая, она вышла замуж по инерции, в поисках защиты от ненадежной судьбы, незаметная и миловидная, без порывов страсти, хорошая супруга, теперь — жена уважаемого профессора и его жуткой искусственной идеи, в глубине души счастливая; посмотри-ка на нее. Когда она просыпается. Когда идет в ванную. Посмотри на нее. На ее халат, на все остальное. Посмотри на нее. А потом — на него, ученого: невысокий, на губах — грустная улыбка, в волосах — перхоть, ничего страшного, но все же она есть, красивые руки, о да, точеные бледные руки, четко собранные под подбородком на официальных фотографиях, красивые руки, в остальном — никакой пощады, небольшое усилие, Гульд, и ты увидишь его голым, этого человечка, непременно нужно увидеть его голым, поверь мне: вот он весь белый, мягкий, дряблые мышцы, мало что между ног, какие шансы могут быть у этого самца в повседневной борьбе за совокупление, его шансы совсем слабы, ничтожны, кто бы утверждал обратное, и так было бы, если бы искусственная идея не превратила это животное, обреченное стать падалью, в бойца, со временем даже в вожака, с кожаным портфелем и элегантной, нарочито прихрамывающей походкой, в животное, которое — посмотри! — сейчас спускается со ступенек университета, к нему подходит студентка, робко представляется, болтая, идет с ним по улице, а дальше по наклонной плоскости — все более тесная дружба, отвратительно думать об этом, но наблюдать очень полезно, до конца, как бы это ни казалось возмутительно, полезно наблюдать и учиться, до победного финала в ее квартирке, одна комната, широкая кровать, яркое перуанское покрывало, ему разрешают войти, с его портфелем и перхотью, под предлогом исправления библиографии, несколько часов изнуряющего, но негрубого флирта, щупальца и клыки его искусственной идеи, сопротивление девушки тает, и благодаря своей — недавней и небольшой — рубрике в еженедельном журнале он ощущает смелость, и в каком-то смысле право, положить руку, одну из своих красивых рук, на плечо девушки, плечо, которое судьба никогда не преподнесла бы ему, но которое теперь ему дарит искусственная идея, расстегнут лифчик, легкомысленный язык раздвигает его тонкие пепельные губы, самка дышит ему в ухо, и вот — ослепительное видение юной, бронзовой, прекрасной руки, сомкнувшей пальцы вокруг его органа, невероятно. Какова этому цена, Гульд? Этому нет цены. Подумай, что может заставить такого человека отказаться от всего этого ради желания быть честным, ради уважения к бесконечности своих идей, ради возможности снова задать себе вопрос: правильно это или нет? Подумай, может ли такой человек однажды спросить себя — хотя бы и втайне, хотя бы и в полнейшем, непроницаемом одиночестве — связана ли его идея с истиной, со своими истоками? Подумай, способен ли он стать честным хоть на мгновение? Нет. (Тезис номер пять: Люди используют идеи как оружие и поэтому навсегда предают их.) Он так далек сейчас от себя самого, от места, где начался его путь, и он давно не живет со своими идеями в честности, простоте и мире. Ты не можешь возродить честность, если, предав ее, ты начал существовать, полноценно существовать, а ведь мог бы и не существовать, года напролет, пока не сдох бы. Ты не захочешь отказаться от целой жизни, вырванной у судьбы, только потому, что, посмотрев в зеркало, ты вдруг стал сам себе противен. Он умрет бесчестным, наш профессор, но умрет хотя бы во имя какой-то жизни.
Он говорил это, почти не волнуясь. Он не плакал по-настоящему. Но все же глаза блестели, в горле застрял комок и все такое. Именно так.
Однажды Пумеранг спросил у профессора Мондриана Килроя, почему он не публикует свои «Заметки об интеллектуальной честности». Он не сказал, что могла бы получиться прекрасная толстая книга. Чистые страницы и разбросанные по ним наугад шесть тезисов. Профессор Мондриан Килрой ответил, что идея неплоха, но он все же не намерен их публиковать, потому что, погрузившись в «Заметки» еще раз, он нашел их безумно наивными. Ребяческими. Он сказал, что все же страшно любит их, потому что ему отчасти свойственна безумная наивность, а также некоторое ребячество, но тем не менее в целом он не такой и выступает, так сказать, в пользу гармоничности, что, по его подозрению, есть идея в полном смысле слова. В честном смысле слова. Потом он сказал, что на деле, если уж начистоту, он ни хрена в этом не понимает. И спросил, не осталось ли еще кусочка пиццы.
Что было несомненно — тошнило его все чаще и чаще. Не из-за пиццы. А когда рядом оказывался ученый или вообще интеллектуал. Порой достаточно было прочесть статью в газете, надпись на корешке книги. В день приезда английского профессора, например, — того самого, созерцавшего пустоту, — он был бы рад остаться и послушать, но это оказалось невозможным, его начало тошнить, вышел большой скандал, так что пришлось извиняться перед ректором, и он отыскал в свое оправдание одну только фразу, которую и твердил: «Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек». Речь шла об английском ученом. Ректор Болдер глядел на него с обалделым видом. Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек. Даже на следующий день, при помывке прицепа, он то и дело вставлял: замечательный человек. Гульд находил это идиотским.
— Если он замечательный, то не вызвал бы тошноты.
— Все не так просто, Гульд.
— Ах вот что.
— Нет, совсем не просто.
Гульд мыл колеса. Больше всего ему нравилось мыть колеса. Черный блестящий намыленный каучук. Удовольствие, да и только.
Я размышлял об этом, я долго размышлял об этом, Гульд, со всей жесткостью, на какую способен, каким бы бесстыдным образом люди ни расставались с истиной, посвящая себя обслуживанию искусственных идей и впиваясь друг другу в глотку ради них, какой бы тошнотворной ни казалась мне вонь от идей, как бы ни рвало меня каждодневно при виде первобытной борьбы за существование, замаскированной под честный поиск истины, — каким бы безмерным ни было мое отвращение, я вынужден сказать, это правильно, до тошноты правильно, это просто по-человечески, так и должно быть, мы заслужили это дерьмо, это единственная высота, до которой мы дотягиваемся. Я понял это, вглядываясь в лучших из нас. Вблизи, Гульд, ты должен набраться храбрости и посмотреть на них поближе. Я видел их: они невыносимы, они правильны, понимаешь? невыносимы, но неумолимо невиновны, они только желали существовать, как можешь ты отнять у них это право? они желали существовать. Возьми кого-нибудь с высокими идеалами, с благородными идеями, кто сделал призвание из своих идей, кто выше всяких подозрений. Священник. Возьми священника. Но не любого. Не того, кто среди бедняков, слабых, отверженных, а вот этого, в пуловере и кроссовках «Рибок», да, вот этого, он начинал с видения, ослепительного и беспорядочного видения бесконечности, которое в потемках юности нашептало ему о необходимости принять чью-то сторону и подсказало, чью именно, все началось, как обычно начинается, самым честным образом, но потом, черт побери, он становится взрослым и знаменитым, ей-богу, знаменитым, одно это звучит как песня, знаменитым, в газетах его имя и фото, телефон звонит без конца, журналисты спрашивают его о том и о сем, он отвечает, мать его, он отвечает, он участвует в манифестациях, идет во главе колонны, телефон священника не звонит, Гульд, я должен сказать тебе это со всей жестокой откровенностью, телефон священника не звонит, потому что жизнь его — пустыня, запланированная пустыня, что-то вроде национального парка под охраной, на который люди могут смотреть, но издали, священники — это животные в национальном парке, никто не смеет к ним прикоснуться, представь только, Гульд, дать коснуться себя — уже проблема для священника, разве ты видел священника, целующего ребенка или женщину? просто в знак приветствия, нормальный, обыкновенный жест, но он не может сделать его, вокруг сразу же воцарится атмосфера, как бы сказать, неловкости и открытой враждебности, и это одна из самых тяжелых условностей, которыми скован священник в нашем мире, ведь он мог бы стать таким, как другие, но предпочел это головокружительное одиночество, из которого нет выхода, никакого выхода, если только не уцепиться за идею, правильную, впрочем, идею, упавшую извне, чтобы изменить весь этот пейзаж, придать ему человеческую теплоту, и эта идея, если использовать ее как надо, отделать, пересмотреть, предохранить от губительного контакта с истиной, выведет священника из его одиночества, все просто, и превратится понемногу в человека, который перед нами, в свободном пуловере навыпуск и кроссовках «Рибок», он всегда с кем-то, передвигается в окружении дочерей и братьев, он уже не заблудится, потому что привязан к телефону и так далее, временами в толпе он ловит женский взгляд, пропитанный желанием, представь, что это для него значит, это головокружительное одиночество и эта жизнь, грохочущая вокруг него, нужно ли удивляться, что он готов умереть за свою идею? он существует в этой идее, а что такое тогда — умереть за эту идею? он умрет, если только ее у него отнимут, он спасается благодаря идее, и тот факт, что через него спасаются сотни, даже тысячи ему подобных, не меняет ни на йоту суть истории, иными словами, спасается-то прежде всего он, под случайным предлогом спасения других, чтобы украсть у судьбы необходимую дозу признательности, восхищения, желания, которая делает его живым, живым, Гульд, запомни как следует это слово, живым, все они хотят быть живыми, включая лучших, те, кто творит правосудие, прогресс, свободу, будущее, даже для них это лишь вопрос выживания, подойди к ним так близко, как можешь, если не веришь мне, посмотри, как они движутся, кто их окружает, посмотри и попробуй представить, что случится, если в один прекрасный день они проснутся и сменят свою идею, просто так, что тогда останется от них, попробуй вырвать у них ответ, который не был бы невольным самооправданием, посмотри, сумеешь ли ты хоть раз услышать, как они выражают свою идею с непосредственностью и колебаниями того, кто только что открыл ее, а не с уверенностью того, кто гордо показывает тебе разрушительную силу принадлежащего ему оружия, не дай себя обмануть ласковым голосом и умело подобранными словами, они дерутся, Гульд, они дерутся когтями и зубами, лишь бы только выжить, лишь бы только есть, любить самку, укрываться в берлоге, они звери, Гульд, и эти вот — лучшие из зверей, понимаешь? что же тогда ждать от остальных, от простых наемников разума, от рядовых в великой и всеобщей борьбе, от обычных солдат, что охотятся за остатками существования на краю огромного поля битвы, от жалких мусорщиков, которых ожидает смехотворное спасение, и у каждого — по искусственной идейке: профессор медицины ищет, чем заплатить за обучение сына; заматерелый критик подслащивает близкую старость сорока еженедельными строчками, выплюнутыми туда, где они наделают хоть сколько-нибудь шума; ученый со своим ванкуверским пюре, надувающим гордостью его супругу, детей, любовниц; душераздирающие телеявления писателя, который боится отойти в мир иной между двумя романами; журналист, рубящий направо и налево, лишь бы выжить в ближайшие двадцать четыре часа, — все они дерутся, понимаешь? дерутся с помощью идей, потому что не могут по-другому, но суть не меняется, это борьба, идеи — оружие, и как ни омерзительно признавать, но они в своем праве, их бесчестность — выражение первичных потребностей и, значит, необходима, их грязное ежедневное предательство истины — естественное следствие их первоначальной нищеты, надо примириться с этим, никто не заставит слепого ходить в кино, а интеллектуалов — быть честными, я не верю, по правде говоря, что можно требовать этого от них, как ни печально, но само понятие интеллектуальной честности противоречиво по определению.
6. Интеллектуальная честность — это противоречие в определении.
Или, во всяком случае — неподъемный, возможно, нечеловеческий груз, который никто на практике не сможет на себя взвалить, ограничиваясь в лучшем случае приданием всему известного стиля, известного достоинства, скажем так — хорошего вкуса, да, точным определением будет именно «хороший вкус», в конце концов, тебе захочется спасти тех, кто по крайней мере делает все со вкусом, с известной сдержанностью, тех, кто не гордится тем, что пребывает в дерьме, или не так сильно, не так чертовски, не так бессовестно, не так нагло гордится. Боже, как меня тошнит.
— Что-то не так, профессор?
— Я спрашиваю себя…
— Скажите что, профессор.
— Скажите точно, что вы мыли?
— Прицеп.
— Я имею в виду: скажите точно, какова роль этого желтого предмета в вашей экосистеме?
— В настоящее время роль этого желтого предмета в нашей экосистеме состоит в ожидании машины.
— Машины?
— Прицепы никуда не ездят сами, без машины.
— Это правда.
— А у вас есть машина, профессор?
— Была.
— Как жаль.
— Точнее, у моего брата была.
— И такое случается.
— В смысле иметь брата?
— И брата тоже.
— Да, со мной такое случалось целых три раза. А с вами?
— Нет, никогда.
— Увы-увы.
— Почему?
— Передайте губку, если вам не трудно.
Они разговаривали. Профессору это нравилось.
Однажды Гульд, Дизель и Пумеранг смылись на футбольный матч неподалеку.
Остались профессор Мондриан Килрой и Шатци. Они тщательно все вымыли, потом сели на ступеньки парадной и принялись разглядывать прицеп.
Они много чего сказали друг другу.
В какой— то момент профессор Мондриан Килрой признался: странно, но этого мальчишки мне чертовски не хватает. То есть он хотел сказать, что ему чертовски не хватает Гульда. Тогда Шатци ответила, что если профессор согласен, то они могут взять его с собой, прицеп крошечный, но как-нибудь выкрутимся. Профессор Мондриан Килрой обернулся, чтобы посмотреть на него, затем спросил, правда ли, что они хотят поехать в Коверни на машине с прицепом и вчетвером. На что Шатци спросила:
— В Коверни?
— В Коверни.
— При чем тут Коверни?
— Как это при чем?
— Профессор, мы о чем сейчас говорим?
— О Гульде.
— Тогда при чем тут Коверни?
— Это ведь университет Гульда, так? Новый университет Гульда. Настоящая морозилка, замечу в скобках.
— Они спросили, хочет ли он ехать в Коверни, они только спросили его.
— Они спросили, и он поедет.
— Насколько мне известно, он ничего об этом не знает.
— Насколько мне известно, он все прекрасно знает.
— С каких это пор?
— Он сам сказал мне. Он решил поехать туда. В начале сентября.
— Когда он сказал вам об этом?
Профессор Мондриан Килрой поразмыслил.
— Не знаю. Несколько недель назад, что-то вроде. У меня плохо с чувством времени. А у вас по-другому?
— …
— Шатци…
— …
— Вы всегда знаете, когда что произошло? -…
— Я полюбопытствовал, вот и все.
— Гульд действительно сказал, что едет в Коверни?
— Да, я совершенно уверен, он сказал это и ректору Болдеру, тот хочет устроить прощальную вечеринку или что-то вроде, а Гульду затея не по душе, он говорит, что это будет…
— Какая еще, на хрен, прощальная вечеринка?
— Это идея ректора Болдера, пока ничего больше, ректор кажется жестким и сухим, но у него золотое сердце, я сказал бы, что…
— Да у вас что, размягчение мозгов?
— … я сказал бы, что…
— Бог ты мой, мальчику пятнадцать лет, профессор, Коверни — место для взрослых, в пятнадцать лет нельзя быть взрослым, только в двадцать, в двадцать человек уже взрослый, и если он хочет послать свою жизнь коту под хвост, он может рассмотреть интересную возможность заживо похоронить себя в…
— Шатци, я хотел бы напомнить, что этот мальчик — гений, а не…
— Какой еще, на хрен, гений? кто знает, что такое гений? как это вы умудрились посоветоваться и решить, что этот мальчик — гений, мальчик, который не видел ничего, кроме ваших хреновых аудиторий и дороги к ним, гений, который мочится в постель и боится, если его спрашивают, сколько сейчас времени, который годами не видел свою мать и говорит с отцом по телефону каждую пятницу, и не подойдет к девушке, даже если упрашивать его по-арабски, сколько это будет очков, по-вашему? Представьте, что есть специальная шкала гениальности и мы считаем очки, жаль, что он не заикается, а то был бы совсем непобедим…
— Это не тот случай…
— Это именно тот случай, и если профессора вроде вас упорно продолжают полоскать свои мозги…
— …это абсолютно не тот случай…
— …в самодовольстве, считая, что набрели на курицу, несущую золотые яйца, совершенно офигевшие от…
— …я просил бы вас…
— …этой истории с Нобелевской премией, давайте начистоту, вы ведь к этому клоните, вы и…
— ВЫ НЕ ЗАТКНЕТЕ СВОЮ ГРЯЗНУЮ ВОНЮЧУЮ ПАСТЬ?
— Простите?
— Я спросил, не хотели бы вы случайно заткнуть свою грязную вонючую пасть?
— Да, конечно.
— Спасибо.
— К вашим услугам.
— …
— …
— …
— …
— Вышла неприятность, я признаю, но этот мальчик — гений. Поверьте мне.
— …
— Я хотел бы добавить еще вот что. Птицы улетают на юг. Гении слетаются в университет. Как ни банально, но это правда. Я закончил.
Несколько месяцев спустя, перед отъездом, Шатци пришла попрощаться с профессором Мондрианом Килроем. Гульд уже уехал. Профессор ходил в домашних тапочках, его все еще тошнило. Видно было, что он жалеет об их отъезде, но профессору было несвойственно поддаваться обстоятельствам. Он обладал потрясающей способностью признавать неизбежность происходящего, когда оно происходило. Он наговорил Шатци кучу глупостей, кое-какие звучали даже смешно. Наконец он достал что-то из ящика стола и протянул Шатци. Это оказался буклет с тарифами «контактного зала». На обороте были «Заметки об интеллектуальной честности».
— Я хотел бы, чтобы это хранилось у вас.
То были шесть тезисов, записанных по порядку, печатными буквами, слегка неровно, но в целом вполне пристойно. После шестого шло примечание, написанное другой ручкой и курсивом. Оно не имело номера, никаких вообще опознавательных знаков и гласило:
В другой жизни мы будем честны. Мы сможем молчать.
Пумеранг буквально исходил слюной от этой строчки. Он балдел от нее, не уставал повторять и при каждом удобном случае порывался не сказать ее всем окружающим, как будто это было его имя.
Шатци взяла буклет. Сложила его и сунула в карман. Потом поцеловала профессора, и оба сделали некоторое количество тех жестов, которые, взятые в совокупности, называются прощанием. Прощанием.
После этого Шатци несколько лет носила повсюду с собой этот желтый, сложенный вчетверо листок, носила в сумке с надписью «Спаси планету Земля от педикюра». Иногда она перечитывала шесть тезисов, а также примечание, и слышала голос профессора Мондриана Килроя, объясняющего что-то, растроганного, спрашивающего еще пиццы. Иногда ей хотелось прочесть кому-нибудь тезисы, но ни разу ей не встретился человек, достаточно наивный, чтобы в них по-настоящему разобраться. Попадались люди умные и так далее, попадались способные. Но видно было, что для них уже нет пути назад, что их нельзя будет позвать, хотя бы на минуту, обратно домой.
В конце концов она потеряла его, желтый буклет с «Заметками об интеллектуальной честности», в тот день, когда перетряхивала сумочку на квартире врача, рано утром, надеясь незаметно выскользнуть и не находя своих черных чулок. Она устроила жуткий бардак, и в тот момент, когда запихивала все обратно, тот проснулся, и Шатци вынуждена была произнести какую-то идиотскую фразу, и наступила рассеянность, и все пошло как обычно, а желтый буклет там и остался.
Жаль. И вправду жаль.
С другой стороны, рядом с тарифами «контактного зала» был напечатан весь список услуг, среди которых самая дорогая называлась «Crossing contact» [Перекрестный контакт — англ.].
Шатци так и не поняла, что же такое могло скрываться под обозначением «Crossing contact».
— В нашем эфире Стэнли Пореда, мы застали его во время тренировки перед скорой встречей с Ларри «Лоуэром» Горманом, встреча назначена на субботу, двенадцатое, восемь раундов. Итак, Пореда… ты спокоен?
— Как никогда.
— Ходит множество слухов по поводу твоего возврата на ринг.
— Людям надо потрепаться.
— Многие задают вопрос: почему боксер, прекративший свою карьеру два года назад…
— Два года и три месяца.
— …два года и три месяца, если угодно, целая вечность; итак, люди задают вопрос, почему порвавший навсегда с профессиональным боксом…
— Люди задают немало идиотских вопросов.
— Пореда, разумеется, хочет сказать, что…
— Пореда хочет сказать, что это идиотские вопросы, я дерусь из-за денег, а из-за чего же еще? Бокс исковеркал меня, посмотри на мои руки, они искалечены, навсегда искалечены от стольких ударов, мне искалечили руки, из-за бокса я стал таким, но это — единственное, что я могу делать, и если кто-нибудь даст мне денег, много денег, я вернусь на ринг и… что у тебя там за долбаный вопрос?
— Говорят, будто исход встречи известен заранее.
— В газетах пишут. Букмекеры отказываются принимать ставки раньше, чем за день до матча. Даже они не могут сказать ничего путного.
— А что они могут сказать путного, они, которых я привык обдуривать годами, они-то в жизни ничего не смыслили, всегда теряли деньги на моих встречах, больше денег, чем я платил по счетам своей жены…
— Значит, это честная игра?
— …знаешь мою бывшую жену, нет? Впитывала деньги, как губка, просто потрясающе, вечно твердила, что у нее нет денег на тряпки, я не верил, пусть, мол, твердит что хочет, но она повторяла, что нет денег на тряпки, ну вот, я поверил, когда увидел ее фото в «Плейбое»…
— Пореда, это честная игра?
— …понимаешь, в «Плейбое»!
— Ты не желаешь отвечать?
— Послушай, ты, пидор: бокс никогда не бывает честным. И эта долбаная встреча тоже не будет честной. Грязной, да. Кровь и дерьмо. Послушай, щенок: дерьмо за мной. За кровью обращайся к Лоуэру. О'кей?
Гульд поднялся, включил воду, повесил пижамные штаны на место, бросил беглый взгляд на зеркало над раковиной, открыл дверь и вышел. Шатци сидела на лестнице, на одну ступеньку выше, спиной к Гульду. И не повернулась, даже начав говорить. И так до конца.
— О'кей, Гульд, значит, в двух словах, а не то мы оба устанем, ты едешь в Коверни, раньше я этого не знала, теперь знаю, неважно как, допустим, через профессора Килроя, в каком-то смысле он неплохой парень, болтун, конечно, любит поболтать, но не держи на него зла, рано или поздно я все равно бы узнала, ты послал бы мне что-то вроде телеграммы, я уверена, это пришло бы тебе в голову, скажем, на Рождество, или ты меня предупредил бы, подождав несколько недель, понимаешь, время, чтобы освоиться, не так это просто — словно с парашютом спрыгнуть в зону боевых действий, где руководят нервные люди с деревянной головой, а рядом — приятели, и они платят за учение там, где тебе платят за учение, и если кто-то хочет быть приятным для всех, можно заранее сказать, что люди станут улыбаться ему в лицо и показывать фигу за спиной, а еще надо объяснять, почему ты не играешь в футбольной команде, не поешь в хоре, не ходишь на бал в конце учебного года, не посещаешь церковь, ты скован по рукам и ногам всем этим — обществом, или клубом, или чем-то, где собираются вместе, и кроме того, тебя совсем не тянет курить, ты ничего не коллекционируешь, тебе неинтересно целоваться с девушками, тебе противны автомобили, наконец все начинают спрашивать, какого хрена, что ты делаешь в свободное время, и попробуй объясни, что вы втроем с верзилой и немым плюетесь жвачкой в банкоматы, я хочу сказать, попробуй-ка, заставь всех проглотить это, ты можешь, конечно, рискнуть, сказать, что ходишь на футбол, потому что немой перестал говорить несколько лет назад и нужно вернуть ему дар речи, это еще туда-сюда, может сойти, я бы держалась общих мест, лучше всего отвечать: «А у меня нет свободного времени», в духе невыносимого гения, но о тебе всегда так и будут думать: «невыносимый гений», стань Оливером Харди, и все назовут тебя невыносимым, им важно так думать, это успокаивает, а вот это — особенно: он задирает нос, ты вечно будешь для них задирать нос, даже если станешь извиняться без передышки, извинитеизвинитеизвините, ты вечно будешь задирать нос, так они видят все вокруг, серые люди не знают, что они серые, да-да, потому они и вообразить не могут, что кто-то лучше них, если что-нибудь не так, то это обман, или, в конце концов, этот кто-то повернутый и думает, что он лучше всех, задирает нос, и тебе это скоро дадут понять, и не слишком вежливо, может, даже жестоко, серости свойственна жестокость, жестокость — главное свойство серых, им важно быть жестокими, здесь не нужно ни крупинки разума, что, конечно, облегчает им задачу, можно сказать, они просто блестяще умеют быть жестокими, каждый раз, как подвернется случай, и так будет часто, чаще, чем ты ожидаешь, ты поразишься, насколько часто, это неизбежно, ты потащишь на себе груз их жестокости, это случится само собой, ты потащишь его на себе, и сбросить будет тяжело, лучше знай обо всем сейчас, если еще не понял, ты потащишь его на себе, я так и не оправилась от всего, что мне взвалили на плечи, я знаю, что нет средства защититься от того, что взваливают на плечи, ты не в силах сопротивляться, можно только продолжать путь и стараться не упасть и не остановиться, самая большая чушь — думать, что можно прийти куда-то кроме как шатаясь и получая со всех сторон удары, чаще всего в спину, с тобой будет так же, с тобой особенно, скажем так, ведь ты не хочешь выкинуть из головы эту идею, эту долбаную идею, будто идти впереди других, и по той же дороге, все, хватит об этом, но твоя школа, Нобелевская премия, вся эта история, я плохо понимаю, в чем дело, если бы все от меня зависело, я опустила бы тебя лицом в унитаз и держала, пока ты не придешь в норму, хотя мне-то как раз понять сложно, никогда не шла впереди других, а школа — вообще сплошной провал, безнадежно, конечно, я ничего не пойму, даже если постараюсь, на ум приходит только история с реками, раз уж мне надо как-то переварить все, что происходит, я представляю себе реки, люди принялись изучать реки, им не давало покоя, что реки, стремясь к морю, посвящают этому все время, нарочно делают разные изгибы, а не идут прямо к цели, признайся, здесь есть что-то нелепое, и они тоже так думают, есть что-то нелепое во всех этих изгибах, и тогда они принимаются изучать вопрос и в конце концов не хотят в это верить, верить, что каждая река, независимо от ее длины, каждая река, именно каждая, перед тем как влиться в море, совершает путь в три раза больше, чем если бы текла прямо, потрясающе, только представь, в три раза больше, чем нужно, и все только из-за изгибов, точно, ради одних изгибов, не та река или вот эта, все реки, словно это необходимо, вроде обязательного для всех правила, трудно поверить, невероятно, сногсшибательно, это установили с научной точностью, изучая реки, все нормально, просто сама природа рек заставляет их двигаться в обход, постоянно кружить, и если проверить, то все мы проделываем путь в три раза больше, чем нужно, если уж совсем точно, в три и четырнадцать сотых раз, известное число «пи», правда, невероятно, но все так и есть, ты должен взять с них пример, умножить расстояние до моря на три четырнадцать сотых и получишь длину своего пути, вот это, сказала я себе, просто супер, потому что, сказала я себе, как это так — для них есть правило, а для нас нет, я имею в виду, надо предположить, что и с нами более-менее то же самое, вот это шатание из стороны в сторону, будто мы сошли с ума, или, еще хуже, со своего пути, это всего лишь наш способ двигаться прямо, научно установленный способ, можно сказать, изначально предопределенный, хотя и кажется беспорядочным нагромождением ошибок, сомнений, но только кажется, попросту это наш способ двигаться куда надо, свойственный нам способ, такова наша природа, можно сказать, да, так о чем я? история с реками, да, если поразмыслить, она успокаивает, значит, за всеми нашими глупостями скрывается железное правило, это успокаивает, и я решила верить в это, ну вот, я о том, что мне больно видеть, как ты плывешь в этом вонючем затоне по имени Коверни, но каждый раз, когда придется смотреть на реку, каждый раз я буду вспоминать об этом, я всегда буду думать, что так оно и есть, что ты поступаешь правильно, стоит лишь заговорить об этом, и голова раскалывается, но я хочу, чтобы ты двинулся в эту сторону, я счастлива, что ты двинешься туда, ведь ты — сильная река, ты не пропадешь, неважно, что меня бы это погубило, мы разные реки, совершенно ясно, ты — река другого рода, я представляю себя даже не вполне рекой, то есть скорее я — озеро, не знаю, понимаешь ты или нет, возможно, некоторые люди — реки, а некоторые — озера, я вот — озеро, не знаю, что-то похожее на озеро, однажды я купалась в озере, было очень странно, ты видишь плоскую поверхность, ты плывешь и замечаешь, что движешься вперед, странное чувство, куча комаров вокруг, а когда приплываешь к берегу и ступаешь на землю, то чувствуешь омерзение, под ногами жирный песок, сверху просто невозможно себе представить, что-то вроде жирного песка, нефть и все такое, в общем, мерзость, но я только хотела сказать две вещи, первое, что если кто-то причинит тебе зло, я отомщу ему, привяжу к высоковольтному проводу за яйца, именно так, за яйца, и второе, что мне тебя будет не хватать, не хватать твоей силы, ты понимаешь, наверно, нет, но, может быть, еще поймешь, мне будет не хватать твоей силы, Гульд, забавный ты глупыш, твоей силы, мать ее за ноги так и так.
Пауза.
— Ты знаешь, черт возьми, который час?
— Не знаю. Стемнело.
— Ложись спать, Гульд. Уже поздно. Ложись спать.
Все произошло ненароком и в каком-то смысле естественно.
В то утро Гульд уже вернулся в Ренемпорт, в школу, — ему пришло на ум, что, возможно, там снова окажется тот черный паренек с баскетбольным мячом и так далее, — будем точными и скажем так: Гульд чувствовал, что паренек там, он проснулся с уверенностью, что паренек там.
Вскоре он действительно очутился перед Ренемпортом. Была перемена, а может, праздник или последний день чего-то там. Во всяком случае, двор до отказа был переполнен ребятишками, множеством ребятишек, все они играли, шумели, оставляя впечатление зверинца, но зверинца, где все стреляли друг в друга невидимыми, бесшумными пулями, изготовленными из злобы и животной ярости.
Шла игра с мячами всех размеров, которые отскакивали отовсюду, создавая пламенную геометрию вместе с ногами, руками, вывесками и стенами.
Школа рядом со зверинцем казалась вымершей.
Черного паренька не было и следа. То и дело кто-нибудь кидал мяч в сторону корзины. Но почти никогда не попадал.
Гульд присел на скамейку в десяти метрах от ограды, на тротуаре. Мимо на высокой скорости проносились легковушки и грузовики. Впереди расстилался небольшой луг, за ним — ржавая железная сетка и двор, полный детей. В их движениях не ощущалось какого-то ритма или правила, не имелось и общего центра, так что было сложно и даже невозможно думать. Порождать мысли. Поэтому Гульд снял куртку, повесил на спинку скамейки и замер, сидел и не думал.
Надо всем этим сияло солнце.
Мяч упал недалеко от сетки, в метре, не больше. Перепрыгнул на луг, проскочил рядом с Гульдом и выкатился на улицу. Черно-белый футбольный мяч.
Гульд сидел и не думал. Глаза его невольно проследили за тем, как мяч описал дугу, подпрыгнул несколько раз на траве, остановился где-то за его плечами, на тротуаре. Гульд вновь погрузился в недумание.
Во всеобщем бардаке прорезался громкий крик:
— Смотрите, мяч!
Крик исходил от девчонки. Она стояла, вцепившись пальцами в ржавую проволоку.
— Эй, ты не кинешь мяч?
Годы и годы, проведенные на лекциях профессора Тальтомара, научили Гульда не выказывать ни малейшего замешательства. Он продолжал глядеть прямо перед собой, погруженный в недумание.
— Ты что, глухой? Кидай мне мяч!
Так прошло некоторое время. Орущая девчонка и Гульд, глядящий прямо перед собой.
Несколько минут.
Потом девчонке надоело. Она отлепилась от сетки и вернулась к игре.
Гульд смотрел, как она бежит к другой девчонке, выше ростом, как она исчезает внутри громадного зверя, составленного из детей, и мячей, и криков, и счастья. Сфокусировал взгляд на сетке, которой еще недавно касались ее пальцы, и попробовал представить ржавчину на ладонях, в складках кожи.
Потом поднялся. Повернулся вокруг, отыскал взглядом черно-белый мяч на той стороне улицы, рядом с тротуаром. Тот крутился вместе с пылью между машин, едущих на полной скорости.
Все произошло нечаянно и в каком-то смысле естественно.
Водитель автобуса издали заметил паренька, но ему и в голову не пришло, что тот начнет переходить улицу. Или ему пришло в голову, что тот по крайней мере оглянется, увидит автобус и остановится. Паренек же вышел на проезжую часть, не глядя по сторонам, как если бы шел по коридору собственной квартиры. Водитель, повинуясь инстинкту, нажал на педаль тормоза, сжав руками баранку и откинувшись на спинку сиденья. Автобус стал замедлять ход, причем заднюю часть заносило к центру улицы. Паренек продолжал путь, глядя куда-то перед собой. Водитель слегка отпустил тормоз, чтобы вернуть контроль над машиной, и увидел, что до паренька осталось несколько метров. Уже считая себя убийцей, он резко повернул вправо. Сзади послышались стоны пассажиров. Бампер автобуса остановился где-то в метре — не больше — от паренька, и тот ощутил ладонями трение покрышек о бортик тротуара.
Гульд пересек улицу, нагнулся и поднял мяч. Он обернулся — не едет ли машина, — и снова перешел улицу. Там стоял чуть покореженный о бортик тротуара автобус; он гудел как сумасшедший. Кого-то приветствует, решил Гульд. Он свернул на луг и приблизился к скамейке. Посмотрел на сетку: высокая. Затем посмотрел на мяч. На нем имелась надпись: Маракана. Гульд никогда не видел мяч так близко от себя. В сущности, он никогда и не дотрагивался до мяча. Гульд снова перевел взгляд на сетку. Как ее преодолеть, он знал. Он видел это тысячу раз. Прокрутил в уме сцену, спрашивая себя, сможет ли он привести в движение все необходимые части тела. Предприятие казалось нереальным. Но попробовать было явно необходимо. Гульд еще раз прокрутил в уме сцену. Последовательность действий была несложной. Оставалось определить нужную скорость, вот это было труднее: скоординировать все так, чтобы отдельно взятые органы слились в едином и непрерывном жесте. Главное — не останавливаться на полпути, это ясно. Начать и закончить, и ни в коем случае не потеряться в дороге. Как припев в песенке, подумал он. Ребята по ту сторону заграждения продолжали галдеть. Пой, Гульд. Неважно, чем все закончится. Но сейчас время запеть.
Ноги водителя дрожали, но он все же выбрался из автобуса и, не закрыв дверь, направился к мальчишке-идиоту. Тот стоял неподвижно, с мячом в руке. Наверное, и вправду идиот. Водитель начал выкрикивать что-то, когда увидел, как тот пришел в движение: послал мяч в воздух левой рукой, ударил по нему правой ногой, отправив за решетку, в школьный дворик. Нет, вы только поглядите на этого идиота.
Сплетение черных и белых полос, удар правой ногой, внутренней стороной изогнутой щиколотки, превосходный мягкий рывок, требующий участия всего тела, вплоть до мозга — чистое наслаждение, — в то время как тело совершает оборот вокруг икры левой ноги, с целью сохранить равновесие в штопоре, и правая нога приходит на помощь, не только касаясь земли, но и звучно возвращаясь на нее из полета, поддерживая тело, все еще охваченное вращением, а глаза невольно ищут мяч, преодолевающий сетку и сомнения разом, описав в небе дугу наподобие черно-белой радуги.
— Да, — тихо говорит Гульд. — Это ответ сразу на множество вопросов.
Водитель автобуса приближается к пареньку на расстояние нескольких метров. Ноги его все еще немного дрожат. Он просто охренел.
— Ты что, псих, парень? Ты псих, да?
Паренек поворачивается и смотрит на него.
— Нет. Уже нет.
Говорит он.
— Алло?
— Алло?
— Кто говорит?
— Шатци Шелл.
— Ах, это вы.
— Да, это я, генерал.
— Там у вас все в порядке?
— Не вполне.
— Хорошо.
— Не совсем, я сказала.
— Простите?
— Я позвонила, чтобы сообщить вам о неприятности.
— Да, вы мне действительно звонили. Зачем?
— Чтобы сообщить вам о неприятности.
— О неприятности?
— Да.
— Надеюсь, ничего серьезного.
— Как посмотреть.
— Сейчас не время для крупных неприятностей, а?
— Извините.
— Сейчас совсем не время.
— Я могу говорить дальше?
— Да, конечно.
— Гульд сбежал.
— Послушайте…
— Да?
— Послушайте, Гульд отправился в Коверни.
— Правильно.
— Это не значит сбежать.
— И правда.
— Он всего лишь отправился в Коверни.
— Да, но он туда не добрался.
— Как вы сказали?
— Гульд отправился в Коверни, но он туда не добрался.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
— И куда, черт возьми, он сбежал?
— Не знаю. По-моему, он решил убежать.
— Что-что?
— Он ушел из дома, генерал. Гульд ушел из дома.
— С ним может что-нибудь случиться, вы позвонили в университет, в полицию, вы позвонили куда нужно?
— Нет.
— Надо немедленно это сделать, перезвоните мне через пять минут, я займусь этим, нет, лучше я вам перезвоню через пять минут…
— Генерал…
— Сохраняйте спокойствие.
— Генерал, я сохраняю спокойствие, я хочу только, чтобы вы меня выслушали.
— Я вас слушаю.
— Не делайте ничего, пожалуйста.
— Что, черт возьми, вы сказали?
— Выслушайте меня. Не делайте ничего, ничего никому не говорите и приезжайте сюда, пожалуйста.
— Мне приехать сюда?
— Да, я хочу, чтобы вы были здесь.
— Перестаньте нести чушь, надо отыскать Гульда, мне незачем сюда приезжать, будьте добры, прекратите все это…
— Генерал…
— Да?
— Доверьтесь мне. Возьмите один из своих самолетов или что-нибудь еще и приезжайте сюда.
— …
— …
— …
— Поверьте, это единственная полезная вещь, которую вы можете сделать. Приезжайте сюда.
— …
— Тогда я вас жду.
— …
— Генерал…
— Да?
— Спасибо.
Зажигается сигарета — звук на полную мощность, возбуждающий запах табака, сильный, будто закурили свернутый в трубочку километровый табачный лист, — щеки надуваются и выпускают дым, щеки, словно влажные устрицы на красном лице, повернутом в сторону соседки с краю, блондинки, она смеется резко и хрипло, наполняя самцов в радиусе десяти метров желанием потрахаться, теряется среди мужчин и женщин, усевшихся стройными рядами, тела касаются друг друга, умы летают где-то под потолком, между рядами и снова между рядами, от самого верха до самого низа, пронзая воздух, расколотый потоками рока из двух больших динамиков под потолком и утыканный голосами стоящих и выкрикивающих имена бойцов в разных концах зала, крики путешествуют в пятнах света со скоростью молнии ВСПЫШКА среди запаха табака, дорогих духов, лосьонов после бритья, подмышек, кожаных курток и попкорна, прочерчивая свой путь среди всеобщего рева, лоно миллионов возбужденных пьяных непристойных идиотских слов или слов любви, что ползут червяками внутри перегноя из тел и умов, вспаханного шеренгами голов поля, спускаясь концентрически и неотвратимо к ослепительному колодцу центру притяжения всего этого взглядов дрожи биения пульса центру притяжения всего этого там на голубом ковре где красная надпись ревет ПОНТИАК ОТЕЛЬ и будет реветь весь этот огненный вечер пусть Господь благословит его наконец он настал, придя издалека и пролетев вплоть до
…мы ведем прямой репортаж из «Понтиак-отеля», у микрофона Дэн Де Пальма, поздравляю всех с этим замечательным для бокса вечером. Через несколько минут здесь ВСПЫШКА встреча, по поводу которой проливались реки чернил, делались тысячи ставок, встреча, которой Мондини упорнейшим образом добивался и добился, возможно, даже против воли своего питомца ВСПЫШКА в атмосфере всеобщего замешательства ВСПЫШКА и скептического отношения средств массовой информации, отношения, которое, признаемся, переросло в нервное ожидание исхода боя, среди наплыва публики и напряжения, витающего в воздухе ВСПЫШКА наш микрофон у самого ринга, всего лишь несколько секунд осталось до начала встречи ВСПЫШКА судья — Рамон Гонсалес из Мексики, 8243 зрителя в зале, двенадцать радиокорреспондентов, в красном углу ВСПЫШКА в белых трусах с желтыми полосами, 33 года, 57 встреч, 41 победа ВСПЫШКА 14 поражений, 2 ничьи, двенадцать лет в профессиональном боксе, дважды участвовал в борьбе за Кубок мира, два года и три месяца назад ушел из бокса, покинув ринг в Атлантик-Сити, вызывающий споры, любовь и ненависть ВСПЫШКА кошмар букмекеров, левосторонняя стойка, потрясающе держит удар, боец редкой силы, Стэнлииииии «Хуууууууууууукер» Порееееееееда ВСПЫШКА в синем углу, в черных трусах, 22 года, 21 встреча, 21 победа, 21 победа до завершения отведенного времени ВСПЫШКА не побежденный никем, всего один раз лежавший на ковре, одна из надежд мирового бокса, право— и левосторонняя стойки ВСПЫШКА в состоянии биться ВСПЫШКА в головокружительном ритме, обладает необычайной подвижностью, неприятный, заносчивый, ВСПЫШКА непредсказуемый парень, возможно, через три года мы назовем его сильнейшим в мире Ларрииииии «Лооооооооооуэр» Гоооооооорман
(я чувствую, как пальцы Мондини разминают мне шею, разгоняя сгустки страха, я не боюсь, Учитель, но все равно продолжайте, мне приятно)
— Не спеши, Ларри, и пропускай мимо ушей всякую хрень.
— Хорошо.
— Прыгай, скачи как хочешь, но не подпускай его к голове.
— Хорошо.
— Делай простые вещи, и все будет в норме.
— Вы обещали мне, Учитель.
— Да, обещал.
— Я выиграю, вы приведете меня к Кубку мира.
— Думай о бое, кретин.
— Вам понравится бой за Кубок мира, вот увидите.
— Иди в жопу, Ларри.
— В жопу.
«Бокс!» — командует рефери Гонсалес, встреча стартует, Пореда в центре ринга, Лоуэр в правосторонней стойке, кружит вокруг Пореды… Пореда в очень закрытой стойке, держит кулаки перед лицом, оставляя открытым корпус, непроницаемый взгляд и… резко устремляется в сторону красного угла, очевидно, ВСПЫШКА Пореда делает поворот, не слишком эффектный, но мощный… стоит крепко, Лоуэр крутится вокруг него, часто меняя направление, ВСПЫШКА движется свободно, использует только ноги, не решается на джэб… кажется, это двое изучают друг друга, финт Лоуэра ВСПЫШКА еще один финт… Пореда мало работает ногами, но корпус его очень подвижен, очередной финт, и еще один финт Лоуэра ВСПЫШКА Пореда не отступает, пока что делает движения корпусом… противники еще не обменялись ударами, очень осторожное начало (Пореда, ты груб до отвращения, тебе говорили когда-нибудь? у него нет ног, или он притворяется, или у тебя нет ног, так он от меня не уйдет, а еще надо бить по рукам, я должен бить по рукам, они ведь сломаны? конечно, сломаны, мать его за ногу и все такое) ДЖЭБ, ЛАРРИ, ГДЕ ТВОЙ ДЖЭБ, ТАК ТЫ ТОЛЬКО МЕСИШЬ ВОЗДУХ очень эффектно кружит по центру ринга Лоуэр, но не наносит ударов, похоже, он хочет разозлить противника ВСПЫШКА впрочем, в этом весь Лоуэр, ему нравится играть спектакль… даже слишком нравится, говорят отдельные недоброжелатели (ты этого хочешь, а, Пореда? чтобы я выдохся, танцуя вокруг тебя, как бог, а ты выждешь, пока не сможешь меня поиметь, по-твоему, я свалюсь, так? отличный конец спектакля, но это только для) ВСПЫШКА ВСПЫШКА ПОРЕДА БЬЕТ ПРАВОЙ внезапный хук правой ВСПЫШКА безо всякой подготовки, неожиданно для Лоуэра, у которого задето лицо, напряжение в зале растет (ублюдок, какого хрена), ЛАРРИ, ХРЕН МОРЖОВЫЙ, ГДЕ ТЫ ТАМ? (я здесь, здесь, Учитель, о'кей, прекращаю плясать, вот ублюдок) финт Лоуэра, еще финт, перемена стойки, джэб, СНОВА ДЖЭБ, ХУК ЛЕВОЙ ВСПЫШКА ПОРЕДА ВЫТЕСНЕН ИЗ ВСПЫШКА ЦЕНТРА, Пореда прижат к канатам, ЛОУЭР, ВСПЫШКА КОМБИНАЦИЯ ОБЕИМИ РУКАМИ, ВПЕЧАТЛЯЮЩАЯ СЕРИЯ ВСПЫШКА ПО КОРПУСУ ВСПЫШКА Пореда не снижает стойку, защищает лицо ВСПЫШКА Лоуэр попадает, затем отходит на прежнюю дистанцию, он в низкой стойке, опять бьет в лицо УХОДИ, ДЕРЬМО СОБАЧЬЕ, Лоуэр отходит, снова бросается вперед, Пореда все еще прижат к канатам, Лоуэр бьет обеими руками, Пореда покачивает корпусом, но остается в своей стойке, УХОДИ, Лоуэр проявляет настойчивость, АППЕРКОТ ПОРЕДЫ, ХУК ПРАВОЙ, ПРЯМО В ЛИЦО, ЛОУЭР ШАТАЕТСЯ, ПОРЕДА ЛЕЗЕТ В КЛИНЧ, КАПА ВЫЛЕТАЕТ, КАПА ЛОУЭРА ВЫЛЕТАЕТ, РЕФЕРИ ПРЕРЫВАЕТ БОЙ мощный хук Пореды сотрясает голову Лоуэра, капа выскакивает, рефери ее поднимает, сейчас он передает ее секундантам Лоуэра, Лоуэр уже может дышать, казалось, что Пореда застыл в своей стойке, затем выпрямился резко, неожиданно для Лоуэра, чтобы снова нанести стремительный удар, Лоуэр вставляет капу, БОКС, бой возобновляется, на лице Лоуэра кровь, возможно, рассечена бровь, боксеры опять изучают друг друга, нет, рассечена, похоже, губа, обильно течет кровь, кровь на шее Лоуэра, возможно, рефери следовало бы ТРИДЦАТЬ СЕКУНД, ЛАРРИ (о'кей, тридцать секунд, голова на месте) УХОДИ, ПОТЯНИ ВРЕМЯ, ТРИДЦАТЬ СЕКУНД Лоуэр отступает к канатам, Пореда преследует его, но очень осмотрительно, сокращает дистанцию в своей характерной позе, голова вжата в плечи и вытянута вперед, Лоуэр пытается отогнать его джэбом, рефери прерывает матч, предупреждение Пореде за низко опущенную голову, ГОНГ, конец первого раунда, раунд пролетел почти что мгновенно, действия
— Вот сукин сын.
— Дай взглянуть.
— Это он локтем… заехал локтем прямо в рот, я только и увидел, как летит прочь капа, вот сучара…
— Замолчи и дай взглянуть.
— О'кей, ВОДОЙ ПРОМОЕМ ВОТ ЗДЕСЬ…
— Учитель, больно.
— Прекрати пороть чушь.
— У меня рот…
— ЗАТКНИ ЕГО и слушай меня. ЛАРРИ!
— Да.
— Начни с самого начала. Забудь обо всем. Начни так, будто это первый раунд… никакой спешки, голова в полном порядке, о'кей, И делай все как раньше, будь самым сильным, будь спокойным, давай делай свое дело, вот и все.
— Сколько он мне выбил?
— Два-три, ничего серьезного.
— ДВА-ТРИ?
— Я знаю отличного дантиста, нет проблем. Поднимайся, давай дыши, хочешь пить?
— Я пришибу этого проклятого сукина сына, даю слово…
— ЛАРРИ, ДЕРЬМО ТЫ СОБАЧЬЕ, НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ, НАЧНИ С САМОГО НАЧАЛА, ПОНИМАЕШЬ ТЫ ИЛИ НЕТ, С НАЧАЛА, все с самого начала, ничего не случилось, Ларри, выкинь все из головы…
— О'кей, о'кей.
— Первый раунд, хорошо?
— Первый раунд.
— Ничего не случилось.
— О'кей.
— Только что трех передних зубов не хватает.
— Бейсбольный матч, несколько лет назад.
— О'кей, иди в жопу, Ларри.
— В жопу.
Мы ведем прямой репортаж из «Понтиак-отеля» для слушателей Радио «KKJ», мощный удар в челюсть Ларри «Лоуэра» Гормана, который сейчас занимает центр ринга… Пореда мало двигается на ногах, но собран и готов бить, прямой удар правой Лоуэра, еще один прямой, Пореда в закрытой стойке, Лоуэр кружит вокруг, будто ищет СИЛЬНЕЙШИЙ ДЖЭБ, ЗА НИМ ЕЩЕ ДЖЭБ, УДАР В ЛИЦО, ПОРЕДА ПРИЖАТ К КАНАТАМ, Пореда в углу, уходит слева, Лоуэр не отпускает его (следи за головой, апперкот, будет еще один, это точно). Пореда снова в углу, делает попытку апперкота, мимо, Лоуэр бьет его по лицу, наносит молниеносные удары по торсу, Пореда по-прежнему защищает лицо, наклоняет корпус, пытается уйти справа, НА ПОЛ, ПОРЕДА ПОСТАВИЛ ОДНО КОЛЕНО НА ПОЛ (что ты делаешь, ублюдок?), РЕФЕРИ ОТСТРАНЯЕТ ЛОУЭРА, ВОЗМОЖНО, ЭТО ПОПАДАНИЕ В ОБЛАСТЬ ПЕЧЕНИ, УДАР С БЛИЖНЕЙ ДИСТАНЦИИ, ПРАВАЯ НОГА ПОРЕДЫ СОГНУТА В КОЛЕНЕ, КАК БЫ РАЗЛОМАНА НАДВОЕ, НО ВОТ ПОРЕДА ВСТАЕТ, устало переводит дыхание, в то время как Гонсалес считает, Пореда, кажется, сохраняет над собой контроль, он делает знак головой, что все в порядке, ЛАРРИ! (у него те же глаза, ничего не случилось, это ловушка) ЛАРРИ, ОСТАВЬ ЕГО! (я понял, Учитель, я не подхожу, не подхожу, я танцую, так? немного потанцую, ему пойдет на пользу) в то время как Лоуэр кружит вокруг него, меняя направление, кажется, он не собирается атаковать, или, возможно, выжидает удобного момента… Пореда сокращает дистанцию, Лоуэр не дается, отступает, изящно уходит справа, кружит вокруг Пореды, опять меняет направление, Пореда вновь пытается сократить дистанцию, Лоуэр прижат к канатам, удар НО ПРЯМОЙ ВСТРЕЧНЫЙ ЛОУЭРА ЗАСТАВЛЯЕТ ПОРЕДУ ПОШАТНУТЬСЯ, ОН ОСТАНОВИЛСЯ, ЛОУЭР ДЕЙСТВУЕТ ДВУМЯ РУКАМИ, ПОРЕДА В ЗАТРУДНЕНИИ, ПОРЕДА, ПОРЕДА, ТОЧНЫЙ ХУК, ЕЩЕ ОДИН, ТЕПЕРЬ ОН АТАКУЕТ, НЕВЕРОЯТНО ЖЕСТОКИЙ ОБМЕН УДАРАМИ, ЛОУЭР ЗАДЕТ, ПРИЖАТ К КАНАТАМ (какого хрена) ПОРЕДА СНОВА АТАКУЕТ, УХОДИ, ЛАРРИ, ПОРЕДА ЦЕЛИТСЯ ВНИЗ, БЬЕТ МИМО, ЛАРРИ, ТЫ УЙДЕШЬ ИЛИ НЕТ? (еле дышит) ПОРЕДА НЕ ОТПУСКАЕТ ЕГО, ДИСТАНЦИЯ УМЕНЬШАЕТСЯ, ЛОУЭР ПЛОТНО ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ПОРЕДА, ПОРЕДА, ЛАРРИ! (еле дышит) ПОРЕДА ТОЧНО БЬЕТ ПРАВОЙ, ЕЩЕ РАЗ ПРАВОЙ, ТЕПЕРЬ МИМО, ПОРЕДА ОСЛАБЛЯЕТ НАТИСК, два шага назад (валяй) ЛОУЭР КАК СНАРЯД, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ, ЕЩЕ ОДИН ПРЯМОЙ, ПОРЕДА В ЦЕНТРЕ РИНГА, ОН СОВСЕМ СЪЕЖИЛСЯ, СИЛЬНЕЙШИЙ ХУК ЛОУЭРА, ПОРЕДА ЕЛЕ ДЕРЖИТСЯ НА НОГАХ, ИЩЕТ КАНАТЫ (хук, он не видит хука), ПОРЕДА ПРИЖАТ К КАНАТАМ, ЛОУЭР СОХРАНЯЕТ ДИСТАНЦИЮ, СМОТРИТ, КАК ПОДСТУПИТЬСЯ, КОРПУС ПОРЕДЫ КАЧАЕТСЯ (попался, парень), джэб Лоуэра, еще один джэб, Пореда не отвечает, продолжает искать МОЩНЕЙШИЙ ДЖЭБ И ХУК ПРАВОЙ, ПОРЕДА НА ПОЛУ, ОДИН, ДВА МОЛНИЕНОСНЫХ УДАРА, ПОРЕДА НА ПОЛУ (вставай, клоун) РЕФЕРИ СЧИТАЕТ, ОН ВСТАЕТ (вставай, клоун, я еще не закончил), НОГИ ПОРЕДЫ ПОДГИБАЮТСЯ, ШЕСТЬ… СЕМЬ… ВОСЕМЬ… Пореда делает знак, что готов продолжать, принимает стойку, Лоуэр также быстро принимает стойку, сокращает дистанцию, преследует Пореду, джэб, еще один джэб, НО ВОТ ВСТРЕЧНЫЙ УДАР, ПОРЕДА ОПЕРЕДИЛ ЕГО, ПРЯМОЙ ВСТРЕЧНЫЙ, ЛОУЭР ШАТАЕТСЯ, У НЕГО ПОДГИБАЮТСЯ НОГИ (какого хрена…), теперь пытается войти в клинч (голова раскалывается, вот сука), момент небывалого накала, все зрители следят за матчем стоя, рефери командует «брейк», Лоуэр дышит открытым ртом, прямой встречный серьезно его задел (Пореда, дерьмовый ублюдок), еще раз клинч, Пореда бьет сбоку, апперкот Лоуэра попадает в цель, хук мимо, Пореда опять бьет сбоку, противники находятся лицом к лицу (что это, объясни?), Пореда, кажется, лучше себя чувствует на сверхмалой дистанции (спокойно, ублюдок, спокойно), рефери разводит боксеров КАК ЭТО ТАК, РЕФЕРИ? Пореда уходит и бьет по торсу Лоуэра, тот протестует РЕФЕРИ, ЧТО ЭТО БЫЛО? УДАР ОТКРЫТОЙ ПЕРЧАТКОЙ!!! трудно сказать что-то определенное (большим пальцем в диафрагму, я знаю этого ублюдка), кажется, удар был в рамках правил, Лоуэр отступает, желая отдышаться, Пореда его не преследует, занимает центр ринга, разминает ноги, а Лоуэр ГОНГ итак, конец раунда, раунда, где, по моему личному мнению, оба противника полностью показали себя
— Ты в порядке, Ларри?
— Эта долбаная встреча.
— Покажи рот.
— Что за долбаная встреча.
— Хорошо, ты побеждаешь, мы едем домой.
— Этот тип делает вид, что падает.
— Он так отдыхает.
— Какого черта, разве можно так валяться на ковре и не…
— Ему нечего больше делать, он падает, чтобы отдышаться, а ты в это время теряешь голову, с ним всегда так.
— Я даже не задел его печень.
— Он падает божественно, это его любимый прием.
— Дерьмо…
— Дыши.
— Он каждый раз пытается головой…
— Молчи и дыши.
— Он говорит, ты понимаешь, что он там говорит?
— Пускай говорит.
— Мне это не нравится.
— Дыши.
— Говорит, ему заплатили, чтобы он побил меня.
— А НУ-КА, ЗАТКНИСЬ И ДЫШИ!
— …
— Послушай, Ларри, не отпускай его, даже если он будет подыхать у тебя на глазах, не отпускай…
— Так это правда?
— Что правда?
— Вы ему заплатили?
— ЛАРРИ, ДУБОВАЯ ТВОЯ БАШКА, ЭТО БОКС, А НЕ УЧЕНЫЙ СПОР, НЕ ТЕРЯЙ ГОЛОВУ, ИЛИ ЭТОТ ТИП ПРЕВРАТИТ ТВОЮ ДЕРЬМОВУЮ РОЖУ В КОРОВЬЮ ЛЕПЕШКУ…
ГОНГ
— Ларри, будь самым сильным. Не разбрасывайся всем, что у тебя есть.
— О'кей.
— Будь самым сильным.
— На чьей вы стороне, Учитель?
— Иди в жопу, Ларри.
— В жопу.
Третий раунд на ринге «Понтиак-отеля», Ларри «Лоуэр» Горман против Стэнли «Хукера» Пореды, колоссальное напряжение, встреча, полная неожиданностей, молниеносных вспышек… высокий класс Лоуэра против опыта и мощи Пореды… те, кто еще накануне предсказывали нам фарс, годный лишь на то, чтобы набить карманы букмекеров, теперь должны признать НЕ ПОДПУСКАЙ ЕГО БЛИЗКО, ЛАРРИ, что перед нами два великолепных бойца (от винта, блин) Пореда хочет сблизиться с противником, принуждает Лоуэра к ближнему бою (пошел ты на хрен), осыпает его градом боковых ударов ПРЕКРАТИ СМЕЯТЬСЯ, ЛАРРИ, И УХОДИ рефери командует «брейк», Пореда тут же принимает закрытую стойку, не дает Лоуэру перевести дух, он явно намерен оставить ему пространство лишь БЫСТРОТА, ЛАРРИ, УХОДИ БЫСТРЕЕ пока еще беспорядочный обмен ударами в ближнем бою (быстро, быстро, о'кей, быстро), рефери командует «брейк» еще раз, но Пореда действует из нижней стойки, голова втянута в плечи, Лоуэр красиво ускользает от противника, кружит вокруг него, меняет темп, меняет направление, Пореда стремится уменьшить расстояние между ними, МОЛНИЕНОСНЫЙ УДАР ЛОУЭРА, прямой удар открывает стойку Пореды, ЕЩЕ РАЗ ДЖЭБ, И ЕЩЕ РАЗ, невероятные по быстроте удары, Лоуэр поражает противника и вновь принимается танцевать вокруг него (вот сейчас, все в одну минуту, сейчас), вот вам Лоуэр во всем блеске, ловкость и стремительность, ЕЩЕ РАЗ ДЖЭБ, ОБМАННЫЙ ХУК, ПОРЕДА УКЛОНЯЕТСЯ КОРПУСОМ, НО ЛОУЭР НАНОСИТ ПРЯМОЙ УДАР В ЛИЦО ПОРЕДЫ, СПОКОЙНО, ЛАРРИ, СПОКОЙНО, МАТЬ ТВОЮ, Лоуэр как будто резиновый, то вперед, то назад, порхает с немыслимой скоростью, Пореда, кажется, не понимает, в чем дело, прислонился к канатам и выжидает, Лоуэр дает представление, вот вам Лоуэр во всем блеске ЛАРРИ, ТВОЮ МАТЬ, ОСТАНОВИСЬ, ЛОУЭР БУДТО ЗАКОЛАЧИВАЕТ РЕШИТЕЛЬНЫЙ УДАР, ПОРЕДА ПОВИСАЕТ НА КАНАТАХ, ЛОУЭР ПРОВОДИТ КОМБИНАЦИЮ ОБЕИМИ РУКАМИ, АППЕРКОТ ПОРЕДЫ, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ЛОУЭР ТЯЖЕЛО ЗАДЕТ, НО ПРОДОЛЖАЕТ ПРИЖИМАТЬ ПРОТИВНИКА, ТЕПЕРЬ УЖЕ ТЕЛОМ, ХУК, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ПОРЕДА ШАТАЕТСЯ, ПЫТАЕТСЯ УЙТИ, ЛОУЭР ПРЕГРАЖДАЕТ ЕМУ ПУТЬ, ХУК С БЛИЖНЕЙ ДИСТАНЦИИ, ЕЩЕ ОДНО ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ ЛОУЭРА (дыши правильно, не дай ему уйти), ЛОУЭР ОТХОДИТ НА ДВА ШАГА, Пореда переводит дух, все зрители следят за матчем стоя, А ТЕПЕРЬ УХОДИ, ЛАРРИ, УХОДИ, нервы Лоуэра натянуты ДО ПРЕДЕЛА, МОЛНИЕНОСНЫЙ УДАР, ПРЯМОЙ УДАР ПРАВОЙ И ХУК, ПУШЕЧНЫЙ УДАР (падай же, ублюдок), ПОРЕДА ПОВИСАЕТ НА КАНАТАХ (падай, дерьмо), СГИБАЕТСЯ, ЛОУЭР РАБОТАЕТ ОБЕИМИ РУКАМИ (в жопу в жопу в жопу), БОКОВОЙ УДАР ПОРЕДЫ, ХУК СО ВСЕГО РАЗМАХА, ЛОУЭР ЗАДЕТ (Господи, хватит уже) И ОТВЕЧАЕТ ПРЯМЫМ, НО МИМО (дышать, сколько времени я не дышу?), ПОРЕДА НАКЛОНЯЕТ ТОРС И УХОДИТ, ДАВ АППЕРКОТ, ТОЧНОЕ ПОПАДАНИЕ, ТЕПЕРЬ ХУК ПРАВОЙ, ЛОУЭР ОТХОДИТ ЛАРРИ!!! ПОРЕДА ПРЕСЛЕДУЕТ ЕГО ЛАРРИ!!! ПОДНИМИ РУКИ!!! (поднять руки) ПОРЕДА ДВАЖДЫ БЬЕТ В ЛИЦО (дышать, я должен дышать) ЛАРРИ ГАД НЕ ОПУСКАТЬ РУКИ!!! (сколько еще осталось?) ХУК ПОРЕДЫ, МИМО, ЕЩЕ ОДИН ХУК (апперкот) АППЕРКОТ ЛОУЭРА, МИМО (не забывать про руки) ВНИМАНИЕ, РУКИ, ЛАРРИ!!! СИЛЬНЕЙШИЙ УДАР ПРАВОЙ ПОРЕДЫ, ЛОУЭР СРАЖЕН, ЛОУЭР УПАЛ (), ЛОУЭР УПАЛ, ЛОУЭР УПАЛ (где он?) СИЛЬНЕЙШИЙ УДАР ПРАВОЙ ПОРЕДЫ ОТПРАВИЛ ЛАРРИ ЛОУЭРА ГОРМАНА НА КОВЕР, ОН ЛЕЖИТ НИЧКОМ НА ПОЛУ (огни, голоса, огни, холод) ОН ПРИПОДНИМАЕТ ГОЛОВУ, РЕФЕРИ ГОНСАЛЕС СКЛОНИЛСЯ НАД НИМ И НАЧИНАЕТ СЧИТАТЬ (тошнит, кровь на ботинках, на ботинках рефери, откуда, черт возьми, он нанес этот удар?) ТРИ (надо сесть, сесть, огни, холод, все лица смотрят на меня, огромные лица, тошнит, Господи, как я устал, как же я пропустил тот удар, какой же все-таки мудила) ЧЕТЫРЕ (засадил в самую точку, мать его, этот смотрит на канаты и считает, три, я вижу, три, о'кей, эти лица, девица что-то орет, я не слышу, хреново) ПЯТЬ (на ноги, встать на ноги, тогда все о'кей, прямо сейчас, голоса, где Мондини? дышать, кислород для мозга, дышать) ШЕСТЬ (не чувствую своего рта, хреново, Мондини, сколько еще осталось? я чувствую ноги, голова не должна кружиться, смотреть в одну точку, убери глаза, почему он вертится около этого дерьмового арбитра, золотой зуб во рту) СЕМЬ (о'кей, подождать, пока голова не придет в порядок, как она трещит, глаза бегают туда-сюда, ноги, пусть ноги вынесут меня отсюда, они вынесут меня, нет проблем, я не чувствую рта, Мондини, двигай торсом, танцуй ногами, нет проблем) ВОСЕМЬ (ну да, я могу продолжать, я продолжаю, этот дерьмовый рефери, сколько еще осталось, Мондини? я продолжаю, все в норме, где Пореда? покажи мне морду Пореды, этого ублюдка, а у меня что за морда сейчас?) БОКС еще двадцать три секунды до конца драматичного третьего раунда, Пореда хочет прижать Лоуэра к канатам, Лоуэр отступает, работает ногами, с помощью джэба старается держать Пореду вдали от себя, восемнадцать секунд, ПОРЕДА НАСТУПАЕТ, Лоуэр уходит слева, НО ОН ШАТАЕТСЯ, ПОРЕДА ПЕРЕД НИМ, ПРЯМОЙ УДАР, ПОПАДАНИЕ, ЕЩЕ ОДИН ПРЯМОЙ В ЛИЦО, ЛОУЭР ВСТУПАЕТ В КЛИНЧ, ОН КАЖЕТСЯ ИЗМОТАННЫМ, ПОРЕДА НЕ ОТПУСКАЕТ ЕГО, ОН ИЩЕТ МЕСТО ДЛЯ УДАРА, ЛОУЭР ПЫТАЕТСЯ СДЕРЖАТЬ ЕГО, БЬЕТ ПРАВОЙ ЛЕВОЙ МИМО, ОПЯТЬ ПРАВОЙ, УДАР НИЖЕ ПОЯСА, ПОРЕДА ПРОТЕСТУЕТ, РЕФЕРИ ПРИОСТАНАВЛИВАЕТ ПОЕДИНОК, ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ В АДРЕС ЛОУЭРА, ПЯТЬ СЕКУНД, ПОРЕДА ЯРОСТНО БРОСАЕТСЯ НА ЛОУЭРА, ЖЕСТОКИЙ БЛИЖНИЙ БОЙ
ГОНГ
УДАР ГОНГА ВЫВОДИТ ЛОУЭРА ИЗ ПОЛОЖЕНИЯ, которое нельзя назвать комфортным, после того, как он побывал на ковре и
— Дыши.
— …
— Садись и дыши, валяй.
— …
— Дай взглянуть, о'кей, посмотри на меня, хорошо, понюхай эту соль, дыши.
— …
— Мне понравилась затея с низким ударом… Пореда уже не тот, что прежде, он рухнул бы в обмороке, ты бы поимел его в зад… даже он не тот, что прежде.
— …
— Руки на месте?
— Да.
— Дыши.
— Я его не увидел.
— Ты с самого начала не видел точных хуков.
— …
— Вот вода, валяй.
— Учитель…
— Сполосни рот, пей, НЕ ПЕЙ, выплюнь, вот так.
— Что мне делать, Учитель?
— О'кей, так нормально, а теперь дыши, ДЫШИ.
— Что мне делать?
— Как твоя челюсть?
— Не знаю.
— Отлично.
— Я не знаю, что делать там, на ринге, Учитель.
— УБЕРИ ЭТУ СОЛЬ, ты будешь дышать?
— Учитель…
— О'кей, все в порядке.
— Учитель…
ГОНГ
— Иди в жопу, Ларри.
— Что происходит, Учитель?
— Иди в жопу, Ларри.
— Учитель…
Четвертый раунд на ринге «Понтиак-отеля», вы слышите растущий рев восьмитысячной толпы зрителей, Пореда и Лоуэр оглядывают друг друга в центре ринга, у обоих серьезно задето лицо, у Лоуэра рот в крови, у Пореды один глаз наполовину заплыл, сейчас они движутся медленно, пока что изучают друг друга, (все так далеко все так медленно, Пореда такой медленный мои красные перчатки, как будто и не мои совсем вспышка в руках иголки бац бац я не сплю из-за боли, замечательной боли полный беспредел бац Пореда сука иди ты на хрен я даже не почувствовал я ничего не чувствую бей если хочешь я ничего не чувствую вбей мне кишки в спину если хочешь давай старый ублюдок правой правой левой ты боишься его левой ты не видишь хука у тебя нет глаз чтобы видеть смотри кровь в голове стучит давай иди я к тебе не пойду иди ты на хрен я не почувствовал я ничего не почувствую нет никого это ад отправляйся в ад бац как хорошо угол ринга врезался в спину запах бац сука бац бац танцует как бог бац ублюдок голова как камень мои пальцы ты не увидишь падаль не увидишь отправляйся в ад) ЛЕВЫЙ ХУК ЛОУЭРА, НАСТОЯЩИЙ УДАР ДУБИНОЙ, НЕВЕРОЯТНО, ПОРЕДА ПОКАЧНУЛСЯ НАЗАД, ОН В ЦЕНТРЕ РИНГА, ОН НЕ МОЖЕТ ДЕРЖАТЬ ВЫСОКУЮ СТОЙКУ, ШАТАЕТСЯ, ЛОУЭР МЕДЛЕННО ПРИБЛИЖАЕТСЯ К НЕМУ, ПОРЕДА ДЕЛАЕТ ШАГ НАЗАД, ЛОУЭР КРИЧИТ ЕМУ ЧТО-ТО, ЛОУЭР ПРИБЛИЖАЕТСЯ, ПОРЕДА НЕПОДВИЖЕН, ЛОУЭР, ЛОУЭР ВСЕ ВСТАЮТ С МЕСТ
Гульд увидел, как поворачивается задвижка замка и открывается дверь. Возник человек в форме.
— Ну, парень, почему не отвечаешь?
— Что-что?
— Проверка билетов. Я стучал, но ты не ответил. Что, заснул в туалете?
— Нет.
— У тебя есть билет?
— Да.
— Все в порядке?
— Да.
Сидя на унитазе, Гульд протянул билет.
— Я стучал, но ты не открывал.
— Ничего страшного.
— Нужна помощь?
— Нет-нет, все в порядке.
— Знаешь, иногда здесь умирают, больные умирают, мы должны открывать, таково правило.
— Конечно.
— Ну что, ты выходишь?
— Да, теперь да.
— Я закрываю дверь.
— Да.
— В следующий раз отвечай.
— Да.
— О'кей, счастливого пути.
— Спасибо.
Контролер закрыл дверь. Гульд встал, подтянул штаны. На секунду глянул в зеркало. Открыл дверь, вышел и закрыл ее за собой. Рядом стояла женщина и смотрела на него. Он вернулся на свое место. За окном мелькала сельская местность, лишенная всякого интереса. Поезд бежал.
Отец Гульда вернулся вечером, когда уже стемнело. Осмотрелся вокруг.
— Смотри-ка, все изменилось.
Он был в штатском. Что-то мальчишеское было в его лице. Возможно, улыбка. На ногах — зашнурованные коричневые ботинки. Трудно было поверить, что он настроен воинственно, в таких ботинках. Скорее миролюбиво: скучноватое, надежное миролюбие.
Шатци выглянула в окно. Она ждала солдат, охранников или кого-то еще в этом роде. Но никто не появлялся. Странно, подумала она. Ведь этого человека нельзя было вообразить одного. И вот он здесь. Один. Поди разберись.
Зовите меня Хэлли, попросил отец Гульда. Ему будет приятно, если Шатци станет звать его попросту Хэлли. А не генералом.
Если уж точно, он вовсе не генерал.
— Как это?
— А, это длинная история. Зовите меня Хэлли, ладно?
Ладно, согласилась Шатци. Она приготовила пиццу, оба сели ужинать на кухне, работает радио, все как обычно. Отличная пицца, одобрил отец Гульда. Потом поинтересовался: а как там Гульд?
— Он уехал, генерал.
— Объясните, что именно это значит?
Шатци объяснила. Гульд уехал, но не в Коверни. Он сел на поезд и отправился неизвестно куда, и оттуда позвонил ей.
— Позвонил?
— Да. Хотел сказать, что больше не вернется, и…
— Скажите, что именно он вам говорил?
— Не знаю, только то, что больше не вернется, и просил, чтобы его не искали, и чтобы его отпустили, именно так он сказал, отпустите меня, все нормально, и еще сказал: я объясню тебе, это все из-за денег. И объяснил.
— Какие деньги?
— Деньги, обычные деньги, спросил, не могу ли я послать ему немного денег на первую неделю, потом он вернет их.
— Деньги.
— Ну да.
— А вы ему ничего не ответили?
— Я?
— Вы.
— Ну, не знаю, кажется, нет, почти ничего. Я больше слушала. Я пыталась понять, что это за голос… пыталась понять, он дрожит от страха, что-нибудь такое, или… или он спокойный. Понимаете?
— …
— Кажется, он был спокойный. Помнится, я подумала, какой ровный голос, даже вроде бы веселый, так и есть, как ни странно, но это был веселый мальчишеский голос.
— И он не сказал, где он сейчас?
— Нет.
— А вы, конечно же, не спросили?
— Нет, кажется, нет.
— Можно узнать через систему контроля звонков. Думаю, это нетрудно.
— Не делайте так, генерал.
— Что вы говорите?
— Если вы желаете добра Гульду, не делайте так.
— Он всего лишь мальчишка, он не может отправиться в кругосветное путешествие вот так, без товарищей, кругосветное путешествие — это опасно, я ни за что не позволю…
— Опасно, я знаю, но…
— Он всего лишь мальчишка…
— Да, но он не боится, вот в чем дело, он не боится, будьте уверены. И мы тоже не должны. По-моему, речь идет о нашей смелости, понимаете?
— Нет.
— По-моему, у нас должно хватить смелости отпустить его.
— Вы серьезно?
— Да.
Да, она говорит серьезно. Она думает, что Гульд всегда делает именно то, что твердо решил сделать, так не часто бывает, все, что могут сделать его близкие в этом случае, — не вмешиваться, вот и все.
— Вы с ума сошли, — объявил отец Гульда.
И тогда Шатци сказала:
— Наплевать, -
и рассказала ему о реках, о том, что если река хочет добраться до моря, ей невмоготу кружить то направо, то налево, ведь ясно, что намного быстрее — намного практичней — было бы идти прямо к цели, а не усложнять себе жизнь всеми этими изгибами, из-за которых путь только лишь удлиняется в три раза — а точнее, в три и четырнадцать сотых раза, как установили люди науки с научной точностью, и это замечательно.
— Понимаете, они как будто обязаны кружить. Это нелепо, если подумать, это просто-таки нелепо, но дело в том, что им надо вот так двигаться вперед, нанизывать изгибы один на другой, и нельзя сказать, что это нелепо или разумно, правильно или нет, они движутся вот так, и все, вот так, и все.
Отец Гульда застыл в размышлении. Затем спросил:
— Куда вы обещали отправить ему деньги?
— Не скажу. Даже если вы привяжете меня к ядерной боеголовке и сбросите на какой-нибудь японский остров.
Настало долгое молчание. Шатци принялась убирать со стола, отец Гульда прохаживался взад-вперед, останавливаясь перед окном и поглядывая на улицу. Наконец он поднялся на второй этаж. Шатци услышала его шаги над головой. Должно быть, он зашел в комнату Гульда, перебирал вещи, открывал шкафы, доставал фотокарточки, то-се. Наконец он захлопнул за собой дверь ванной. До Шатци донесся шум воды, и ей припомнился Ларри «Лоуэр» Горман, и она поняла, как ей не хватает Гульда. Отец Гульда снова спустился и уселся на диван. На нем был один зашнурованный коричневый ботинок, но он то ли не замечал этого, то ли не придавал значения.
Шатци погасила свет на кухне. Радио оставила включенным, но свет погасила и уселась на пол, прислонившись спиной к дивану. К другому, зеленому дивану. Отец Гульда восседал на синем. По радио передавали дорожную информацию. Дорожно-транспортное происшествие. По первым сведениям, жертв нет. Подробности уточняются.
— Знаете, моя жена была женщиной редкой красоты. Да, настоящей красавицей, когда мы поженились. И с ней было интересно. Она не могла усидеть на месте. Ей нравилось все на свете, она была из тех, кого волнуют самые дурацкие пустяки, кто ждет чего-то от них. Она доверчиво относилась к жизни, понимаете? Это от природы. Я плохо знал ее в то время, мы познакомились за три месяца до свадьбы. Всего за три. Я сам бы на такое не пошел. Но она предложила жениться на ней. Я так и сделал, и это лучшее из того, что я сделал за всю свою жизнь, серьезно. Поверьте, мы были счастливы. И даже когда она сказала, что ждет ребенка, это меня не испугало. Все было весело и радостно, мы думали, что так и должно быть. Каждый год мы переезжали в другой город. Что поделаешь — служба. Она ездила со мной, и везде казалось, что именно там она родилась, ей удавалось повсюду заводить друзей.
Когда появился Гульд, мы были на военной базе Альмендерас. Радиоразведка и тому подобное. И там появился Гульд. Я много работал. Помню только, что она выглядела счастливой, столько улыбок и смеха, все как раньше, прекрасная жизнь. И как-то вдруг все стало портиться. Видите ли, Гульд был непростым ребенком, я хочу сказать, необычным, если только на свете есть обычные дети, но он был, можно сказать, не похож на ребенка. Скорее на взрослого. Я помню, что мы не делали для него ничего особенного, воспитывали как попало, мы и не думали, что ему нужно что-то особенное. Наверное, мы ошибались. А когда он пошел в школу, тут-то и началась эта история с гениальностью. Он прошел какое-то тестирование, а потом нам объявили: все заставляет предполагать, что этот ребенок — гений. Так и сказали: гений. Выяснилось, что его мозг находится на границе зоны дельта. Представляете, о чем я?
— Нет.
— Параметры Стокена.
— А-а.
— Гений. Я не радовался и не грустил по этому поводу, и жена тоже. Мы не знали, что и подумать, нам было все равно, понимаете? Мою жену звали Рут. А заболела она в Топеке. Что-то вроде временного забытья. Она забывала, кто она такая, затем приходила в себя, но так, будто проделала тяжелую работу. Выглядела совершенно измученной. Удивительно, чего только не случается в мозгу. У нее все словно вверх дном переворачивалось. Видно было, что ей хочется вернуть себе силы, интерес к жизни. Но каждый раз ей приходилось начинать с нуля, это было очень непросто. Как складывать головоломку из разрозненных частей. Она говорила, что устала, простое переутомление и больше ничего, но в какой-то момент снова начинались эти приступы. Вот тогда-то и закончилось наше счастье. Мы по-прежнему любили друг друга, очень любили, но раз пришла такая беда… все изменилось. В то время она проводила много времени с Гульдом. Мне казалось, что для мальчика это не слишком полезно. Теперь, думая об этом, я понимаю, что и для нее проводить время с таким ребенком было не лучшим лекарством. От разговоров с мальчиком в голове все запутывалось. А ей это было совершенно не нужно. Но они вроде бы ладили друг с другом. Люди чаще всего немного побаиваются таких, как Рут. Не очень-то хочется общаться с тем, у кого, как говорится, нарушения психики — то есть настоящие нарушения. А вот Гульд, наоборот, совсем не боялся. Они понимали друг друга с полуслова, веселились вместе и все такое. Это было похоже на игру. Не знаю точно, но, по-моему, это не приносило пользы ни ей, ни ему. Пожалуй, так, если знать, чем все закончилось. В какой-то момент состояние Рут стало быстро ухудшаться. И в какой-то момент она сказала: хватит. Как бы ни страшно это звучало, ей надо насовсем лечь в клинику, нормальной жизнью дальше жить невозможно. Это был удар. Я с юности служил в армии и не приучен разбираться в том, что происходит, в армии надо выполнять приказы и не разбираться. Я сделал как она велела, поместил ее в клинику. Приходилось много работать, я почти ее не навещал. Мне хотелось всегда видеть ее рядом. Домой я возвращался поздно вечером, Гульд уже спал. Я оставлял ему записки, но плохо представлял, что нужно писать. Все-таки иногда мне удавалось вырваться пораньше. Тогда мы с Гульдом во что-нибудь играли или слушали по радио репортажи о боксерских матчах. Телевизора у нас не было, Рут ненавидела телевизоры. Я страстный любитель бокса, в молодости даже сам выходил на ринг, в общем, для меня это подлинное наслаждение. Мы вместе сидели и слушали. Насчет разговоров, разговаривали мало. Нелегкое дело — разговаривать со своим сыном. Или ты умеешь это с самого начала, или полный завал. В моем случае, конечно, завал. Все разбилось вдребезги, когда меня перевели в Порт-Ларенк, километров за тысячу отсюда. Я поразмыслил и принял решение. Это может показаться нелепым поступком, даже дурным, но я решил, что Рут всегда будет рядом со мной. И однажды вернется прежняя жизнь, прекрасная, как раньше, я придумаю что-нибудь. Я отыскал клинику недалеко от базы и перевез туда Рут. А Гульда оставил здесь. Я был уверен, что лучше оставить его здесь. Знаю, вы плохо обо мне подумаете, но я не собираюсь вдаваться в оправдания или объяснения. Скажу только, что Гульд — это отдельный мир. Этот мальчик — отдельный мир. А Рут — другой мир. И вот я рассудил, что имею право жить в своем мире. Так я и поступил. Да, так и поступил. И сделал ошибку. Я всегда заботился о том, чтобы у Гульда все было, чтобы он мог расти и учиться. Это его путь. Я пытался исполнить свой долг. Единственный долг, который у меня оставался. И мне всегда казалось, что все идет более-менее. Я знаю, что ошибался. Здоровье Рут улучшилось. Ее надолго выпускали из клиники, она возвращалась домой. Казалось, все становится как раньше. Смех, улыбки, полный дом гостей. Никто больше не опасался ее. А она все еще была красавицей. И как-то раз мне показалось, что она совсем в порядке. Успокоилась. И я спросил, не хочется ли ей повидать Гульда. Можно будет привезти его сюда. Нет, ответила она. И мы больше об этом не говорили.
Тут голос его неожиданно сорвался. Словно кто-то включил звук в приемнике, а затем внезапно решил выключить. Он произнес:
— Извините,
но так, что извинения не слышалось. Шатци поняла, что было сказано:
— Извините,
но оно значило: довольно об этом.
Между тем стемнело. Шатци спросила себя, что еще должно случиться. И попыталась вспомнить, надо ли что-нибудь сказать. А может, сделать. Было как-то не по себе с этим человеком, неподвижно сидевшим на диване и время от времени с трудом глотавшим слюну. Пришла идея: спросить его о том, почему он генерал, но не настоящий. В общем, выведать всю историю. Потом Шатци решила, что идея никуда не годится. Еще она вспомнила, что вела себя не слишком уверенно, когда отвечала насчет денег. В любом случае надо выслать Гульду денег. Она размышляла, с какой стороны взяться за дело, когда отец Гульда спросил:
— Как там сейчас Гульд?
Голос его звучал по-новому, как будто кто-то его выстирал и отгладил. Как будто его вернули из химчистки.
— Как там сейчас Гульд?
— Вырос.
— Нет, кроме этого.
— Думаю, сильно вырос.
— Смеется?
— Конечно, а что?
— Не знаю. Тогда он смеялся мало.
— Иногда мы с ним просто помирали от хохота. Если это вам интересно.
— Отлично.
— Лопались со смеху.
— Отлично.
— Руки у него точь-в-точь как у вас.
— Да?
— Да, один к одному.
— Забавно.
— Но он же ваш сын.
— Разумеется, но я хочу сказать, это забавно, что есть ребенок с такими же руками, как у тебя. Выглядит странно. А вам бы понравилось?
— Да.
— С вами будет то же самое. Когда заведете детей.
— Ну да.
— Нужно производить на свет детей, а не вестерны.
— Что-что?
— Или хотя бы то и другое.
— Пожалуй, это мысль.
— А как же.
— Ну да.
— А друзья?
— Мои?
— Нет… Я имел в виду Гульда.
— Гульд? Ну…
— Ему нужен друг.
— Ну… есть Дизель и Пумеранг.
— Я говорю о настоящих друзьях.
— Они желают ему только добра.
— Да, но это не настоящие.
— А есть разница?
— Конечно, есть.
— Мне они очень симпатичны.
— Рут говорила так же.
— Вы их видели?
— Да, но они не существовали. Он выдумал их.
— Хорошо, но…
— Это ненормально, правда?
— Немного странно, но тут нет ничего плохого. От них только польза.
— Вас это не пугает?
— Меня? Нет.
— Вас не пугает, что мальчик проводит все время с двумя несуществующими друзьями?
— Нет, а почему должно пугать?
— Меня — да. Это одна из затей Гульда, которые пугали меня. Дизель и Пумеранг. Я боялся.
— Шутите? Да они мухи не обидят, от них умрешь со смеху. Поверьте, мне часто не хватало всех троих, Гульд — особая статья, конечно, но мне нравилось, когда те двое тоже были рядом.
— Вы хотите сказать, что верзила и немой тоже исчезли?
— Да, отправились вместе с ним.
Отец Гульда принялся тихо смеяться, потряхивая головой:
— Уму непостижимо, -
и еще раз:
— Уму непостижимо.
— Не беспокойтесь, генерал. Гульд как-нибудь выкрутится.
— Надеюсь.
— Надо лишь верить в него.
— Само собой.
— Но он выкрутится. Силен мальчишка. Не сразу замечаешь, но он силен.
— Серьезно?
— Да.
— В нем уйма способностей, уйма таланта, но все это он может выбросить на ветер.
— Он счастлив, он просто делает что хочет. Не дурак же он, в конце концов.
— Ему всегда нравилось учиться, в Коверни он даже получал бы за это деньги. Незачем было убегать. Вам не кажется странным, что он пропал именно сейчас?
— Не знаю.
— Как можно было ни о чем не спросить его по телефону?
— Я спрашивала. Но немного.
— Что-то же он вам сказал.
— Насчет денег.
— И все?
— Не знаю, он тоже не мог говорить долго.
— Он звонил из придорожной кабинки?
— Еще он сказал, что ударил ногой по мячу, что-то в этом роде.
— Невероятно.
— Но я плохо поняла.
— Плохо?
— Да.
Отец Гульда снова принялся беззвучно смеяться, потряхивая головой. Но уже не приговаривал:
— Уму непостижимо, -
на этот раз прозвучало другое:
— Вы поможете мне найти его?
— Вы не найдете его, генерал.
— Не найду?
— Нет.
— Почему вы так уверены?
— Сначала не была, а теперь уверена.
— Правда?
— Да, теперь я увидела вас и уверена.
— …
— Вы не найдете его.
Отец Гульда встал, покружил по комнате. Подошел к телевизору. Корпус из дерева, но кто его знает, возможно, пластик, отлично замаскированный под дерево.
— Вы купили его?
— Нет, Пумеранг украл у одного японца.
— А-а.
Отец Гульда взял в руки пульт, включил телевизор. Ничего не произошло. Понажимал на кнопки, но ничего не происходило.
— Скажите мне. Только честно.
— Что?
— Вам не было страшновато — жить бок о бок с таким мальчиком, как Гульд?
— Однажды.
— Однажды — это когда?
— Однажды, когда речь зашла о его матери. Он сказал, что его мать — сумасшедшая, и я услышала всю историю. Страшно было не то, что он говорил, а то, как он говорил. Голосом старика. Словно бы он знал все наперед, знал, чем все кончится. Голос старика.
— …
— Нужно было, чтобы кто-то помог ему стать ребенком.
— …
— Он не верил, что в реальной жизни можно быть ребенком, которого не унизят, не раздавят, и все такое.
— …
— Он считал, что быть гением — это удача, что это средство сохранить свою жизнь.
— …
— Средство не выглядеть ребенком.
— …
— По-моему, он мечтал быть ребенком.
— …
— По-моему, он мечтал в то время быть ребенком. По-моему, сейчас он взрослый и наконец может стать ребенком. Навсегда.
Так они скоротали вечер, то в разговорах о войне и вестернах, то просто сидя у дивана и слушая музыку, доносившуюся из невыключенного радио. В конце концов отец Гульда признался, что с удовольствием провел бы ночь здесь, если только не помешает. Можете, ответила Шатци, делать все что угодно, будьте как дома, вы совсем не мешаете, я буду только рада. Можете постелить себе в комнате Гульда, — но генерал сделал неопределенный жест, нет, возразил он, лучше я заночую на диване, не беспокойтесь, я отлично устроюсь на диване.
— Там не слишком-то удобно.
— Отлично устроюсь, уж вы мне поверьте.
Итак, он уснул на диване. На том, синем. Шатци уснула в своей комнате. Сперва она довольно долго сидела на кровати, при свете. Потом и вправду уснула.
Утром они договорились о деньгах. Потом отец Гульда спросил, что Шатци намерена делать. Это значило — остаться здесь или что-то другое.
— Не знаю, думаю, что еще немного побуду здесь.
— Так мне будет спокойнее.
— Да.
— Если вдруг Гульд вздумает вернуться, так лучше, он найдет кого-то дома.
— Да.
— Можете звонить мне когда угодно.
— Да.
— Я вам позвоню.
— Да.
— А если вы что-нибудь придумаете, сразу мне сообщите, ладно?
— А как же.
Тогда отец Гульда заявил, что она такая девушка — просто блеск. И поблагодарил ее за то, что она такая девушка — просто блеск. И сказал еще кое-что. И наконец спросил: что я могу для вас сделать?
Шатци ничего не ответила. Но позже, когда отец Гульда был уже в дверях, сказала: вот что. Она хотела бы при случае познакомиться с Рут. Зачем, не объяснила. Просто познакомиться.
— Вы познакомите меня с Рут?
Отец Гульда чуть помолчал. Потом ответил: да.
На просторах прерий, под порывами ветра, пейзаж и людские души склонялись в сторону запада. Весь Клозинтаун согнулся, словно старый судья, выходящий из камеры очередного смертника. Музыка.
Музыка звучала все время, срываясь с губ Шатци.
За окном ночь. В гостиной сестер Дольфин — две сестры и иностранец, которого они обстреляли при въезде в городок.
Вообще говоря, все выглядело странновато, но при попытке коснуться этой темы Шатци пожимала плечами и продолжала рассказывать.
Иностранца звали Фил Уиттачер. Ударение на и. Уиттачер.
Фил Уиттачер был не из тех, кто привык выкладываться в деле. Точнее, он выкладывался, когда ему платили много и авансом. Из Клозинтауна ему прислали крайне вежливое письмо и тысячу долларов за беспокойство. Начало неплохое. Если он желает получить остальные девять тысяч, сообщалось в письме, то должен отыскать красный дом, единственный во всем городе.
Единственный красный дом в Клозинтауне принадлежал сестрам Дольфин.
Поэтому сейчас они сидели в гостиной и беседовали. Втроем.
— Почему я? — задал вопрос иностранец.
— Исследовав проблему, мистер Уиттачер, мы решили, что во всех отношениях вы — тот человек, кто способен с ней справиться, — начала Джулия Дольфин.
— Нам нужен самый лучший, и ты, парень, это знаешь, — подхватила Мелисса.
Они похожи, но не совсем, — думала Шатци. Так часто бывает с близняшками: внешне — две капли воды, а внутри — будто она душа разделилась надвое, белое с одной стороны, черное — с другой. Джулия — белое. Мелисса — черное. Невозможно представить себе в отдельности одну и другую.
Пожалуй, сестры и не существуют по отдельности, — заключила Шатци.
Такой забавный пейзаж на дне синей чашки, которую Джулия подносит ко рту. Вербеновая настойка.
— Наверное, от вас не укрылось, что в нашем городке изображается видимость обычной жизни; и что ежедневно происходит некая — выражаясь иносказательно — неприятность.
— Все страны Запада одинаковы, мисс.
— Бред собачий, — отозвалась Мелисса.
— Я не совсем понял.
— Поймете. Но я боюсь, что вам придется проявить любезность и выслушать несколько историй. Могу я попросить вас вернуться завтра к заходу солнца? Мы с удовольствием вам обо всем расскажем.
Фил Уиттачер был не любитель разных проволочек. Он предпочитал сделать свое дело и убраться.
Джулия Дольфин положил на стол пачку банкнот, по виду — новых.
— Мы верим, что это поможет вам обдумать тяжкую, но вероятную необходимость остаться в стране вплоть до разрешения проблемы, мистер Уиттачер.
Две тысячи долларов.
Иностранец слегка кивнул, забрал деньги и сунул в карман.
Потом встал. У его стола стоял чемоданчик из прочной кожи, напоминавший скрипичный футляр. Фил Уиттачер никогда не расставался с ним.
— Раз уж мы расплатились, позвольте взглянуть, а? — потребовала Мелисса Дольфин.
— Моя сестра имеет в виду, что для большей уверенности нам не помешало бы увидеть ваши… э-э… ваши инструменты. Из чистого любопытства, поверьте, и потом мы тоже… слегка в этом разбираемся, извините за смелое утверждение.
Иностранец улыбнулся.
Взял чемоданчик, положил на стул и открыл.
Блестящий, великолепно отделанный, заботливо смазанный металл.
Сестры нагнулись, чтобы рассмотреть.
— Почти даром.
— Настоящее сокровище, если позволительно так выразиться.
— Они заведены?
Легкий кивок иностранца.
— Разумеется.
Мелисса Дольфин посмотрела на него в упор.
— А почему тогда не ходят?
Фил Уиттачер чуть сдвинул брови.
— Что-что?
— Сестра спрашивает, как это ваши замечательные часы не ходят, если вы позаботились их завести.
Иностранец приблизился к чемоданчику, склонился над ним. Тщательно осмотрел три хронометра, один за другим. Затем выпрямился.
— Не ходят.
— Ну вот.
— Мисс Дольфин, это невозможно, уверяю вас.
— Только не в нашем городке, — парировала Джулия Дольфин, закрывая чемоданчик и протягивая его иностранцу.
— Как мы уже говорили, будет крайне полезно, если вы сделаете одолжение и выслушаете то, что мы хотим рассказать.
Фил Уиттачер взял чемоданчик, накинул плащ, надел шляпу и направился к двери. Но прежде, чем открыть ее, обернулся, достал карманные часы, взглянул на циферблат, положил обратно и, слегка побледнев, поднял глаза на сестер Дольфин:
— Извините, вы не скажете, который час?
Так потерпевший кораблекрушение спрашивает: сколько осталось воды для питья?
— Вы не скажете, который час?
Улыбка Джулии Дольфин.
— Конечно, нет. Вот уже тридцать четыре года, два месяца и одиннадцать дней никто в Клозинтауне не знает, который час, мистер Уиттачер.
Взрыв хохота. Шатци. По временам Шатци разражалась хохотом. Шатци поняла, что вся эта история ужасно уморительна, что она может пересказывать ее до конца своих дней. Так ей было весело.
— До завтра, мистер Уиттачер.
Никаких пистолетов. У сердца, во внутреннем кармашке, визитные карточки:
Чемоданчик в руке, ветер, окраина городка, красный дом сестер Дольфин, три ступеньки, дверь, Джулия, гостиная, запах деревьев и листвы, два ружья на стене, Мелисса, хруст песка под ногами, где бы ни шел, черт знает что за страна, везде песок, с неба ни капли, черт знает что за страна. Добрый вечер, мистер Уиттачер.
Добрый вечер.
Пять дней подряд, к заходу солнца, Фил Уиттачер возвращался к сестрам Дольфин — слушать. Сестры рассказали историю Пэта Кобхэна: дал убить себя на дуэли в Стоунуолле из-за любви к шлюхе. Историю шерифа Уистера: уехал из Клозинтауна невиновным, а вернулся преступником. Спросили, не встречал ли он почти слепого старика с блестящими пистолетами на поясе. Нет. Значит, встретит. Это Берд, и вот его история. История старого Уоллеса и его богатства. История Кристиансона: сплошная любовь, от начала до конца. На пятый день — история Билла и Мэри. Потом прозвучало:
— Теперь хватит.
Фил Уиттачер загасил сигару о пепельницу голубого стекла.
— Занятные истории.
— Как посмотреть, — возразила Мелисса Дольфин.
— Мы склонны считать их скорее жуткими, — присоединилась Джулия Дольфин.
Фил Уиттачер встал, подошел к окну, уставился во мрак.
— Ладно, что за проблема?
— Не так-то просто объяснить. Но если кто и в состоянии понять, то это вы.
Его попросили припомнить, что общего между всеми историями.
Уиттачер задумался.
Ветер, произнес он.
Вот именно.
Ветер.
Уиттачер замолк.
Перед ним возник Пэт Кобхэн. Пэт спешивается, проскакав весь день, берет пригоршню пыли, скользящей между пальцами, и говорит про себя: безветрие. А после этого решает принять смерть.
Стояло безветрие, когда шериф Уистер сдался Биру. Выжженная земля и солнце. Ни ветерка.
Уиттачер задумался.
Шесть дней он в этой стране, и бешеный ветер не стихает ни на миг. Пыль повсюду.
— Почему? — спросил Фил Уиттачер.
— Ветер — наше проклятие, — ответила Мелисса.
— Ветер — нанесенная времени рана, — добавила Джулия. — Вы знаете, что именно так полагали индейцы? Поднявшийся ветер, считали они, означает, что кто-то оторвал большой кусок времени. И тогда люди теряют из виду следы времени и не находят, пока не утихнет ветер. И утрачивают судьбу, и бесцельно блуждают посреди пыльной бури. Еще индейцы считали, что лишь немногие люди владеют искусством делать прорехи во времени. Этих людей страшились, называли «убийцами времени». Один из них разорвал время в Клозинтауне. Тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней назад. В тот день, мистер Уиттачер, каждый из нас утратил свою судьбу под внезапным порывом ветра, под небом нашего города. Так все и продолжается и не закончится никогда.
Надо почувствовать это, говорила Шатци, чтобы понять, в чем дело. Надо представить себе, что Клозинтаун — человек, который высунулся в окно дилижанса. Ветер бьет ему в лицо. Дилижанс — это мир, он путешествует по Времени, размалывает по пути километры и дни; а если ты внутри него, то как ни укрывайся, все равно ощутишь движение воздуха и скорость. Но если вдруг почему-то высунешься в окошко — бах — и ты в другом Времени, ветер и пыль до потери сознания. Так она и сказала: «до потери сознания»; и неспроста. Клозинтаун, продолжала она, высунулся в окно Мира-дилижанса, ветер бил ему в лицо, пыль засоряла глаза, и в голове все перемешалось. Эту картину было трудно представить, но всем она понравилась и пользовалась успехом в больнице, думаю, каждый узнавал в ней что-то более-менее знакомое. Так или почти так. Тот же проф. Пармантье однажды сказал, что если мне станет легче от этого, я могла бы сравнить свою голову с Клозинтауном. Примерно одно и то же. Иногда время, по его словам, рвется и никуда не поспеваешь к сроку. Никакой точности. Немного раньше или немного позже. У нас куча встреч с эмоциями, с предметами, и ты всегда опаздываешь. Или по-дурацки приходишь раньше. Вот это и есть моя болезнь: вечно куда-то мчишься. Джулия Дольфин говорила: потерять свою судьбу. Но то на Западе, кое о чем можно было говорить. И она говорила.
— Вот уже тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней, мистер Уиттачер, как все мы потеряли свою судьбу под внезапным порывом ветра под небом нашего города. Так все и продолжается, и никогда не закончится. Пэт Кобхэн был молод, а молодые не могут без своей судьбы. Он вскочил на коня и остановился лишь там, где она его поджидала. Бир был индейцем, и он знал. Он увел шерифа Уистера туда, где кончается ветер, и обрек его судьбе, которую тот заслужил. Берд — старик и не желает умирать. Как бы он ни ругался, его судьба, бандитская судьба, никогда не отыщет его, сгорбленного от ветра. У этого города кто-то похитил время. И судьбу. Вы хотели объяснения. Вам довольно?
Фил Уиттачер задумался.
Просто невероятно.
Об этом он и подумать не мог.
— Выдумки, — вымолвил он.
Парень, что ты порешь всякую чушь.
Это ветер, и все.
Понимаешь?
Шатци сообщила, что в этот момент его попросили открыть чемоданчик. Внутри были инструменты и трое часов, прекрасных, безнадежно остановившихся часов.
— А как вы объясните это, мистер Уиттачер?
— Возможно, сырость.
— Сырость?
— Я хочу сказать, что страна ваша очень сухая, страшно сухая, представим, что ветер…
— Ветер?
— Не исключено.
— Значит, ветер, мистер Уиттачер. С каких это пор ветер останавливает часы?
Фил Уиттачер улыбнулся.
— Не стоит на меня давить. Одно дело — остановить часы, другое дело — остановить время.
Джулия поднялась — резко поднялась — подошла к иностранцу, совсем близко. Посмотрела ему в глаза, пристально.
— Уж вы мне поверьте: с Клозинтауном то же, что с часами.
— Как это, мисс?
Как это, Шатци? — интересовались все. Иногда ее истории слушали пять-шесть человек сразу. То есть она рассказывала мне, но не имела ничего против, чтобы и другие слушали. Они приходили ко мне в палату, так что было не повернуться, каждый приносил сласти. И все слушали.
Как это, Шатци?
Завтра узнаете. Завтра.
Почему?
Я сказала, завтра, значит, завтра.
Завтра?
Завтра.
В первый раз я увидела Шатци там, в читальном зале. Она села рядом и спросила:
— Все в порядке?
Не знаю, почему, но я приняла ее за Джессику, одну из университетских девушек, приходивших на практику. У той было что-то с бабушкой, тяжелая болезнь, кажется. Я спросила, как себя чувствует бабушка. Она ответила, мы разговорились. И лишь потом, разглядев ее хорошенько, я поняла, что это не Джессика. Вовсе не Джессика.
— Вы кто?
— Меня зовут Шатци. Шатци Шелл.
— Мы уже встречались?
— Нет.
— Тогда привет, меня зовут Рут.
— Привет.
— Вы на практике?
— Нет.
— Медсестра?
— Нет.
— А чем вообще занимаетесь?
Она помедлила с ответом. Потом сказала:
— Вестернами.
— Вестернами?
Я не припоминала такого слова.
— Да, вестернами.
Вроде бы это как-то связано с пистолетами.
— И сколько их у вас?
— Один.
— Хороший?
— Мне нравится.
— Покажете?
Так все и началось. Случайно.
Фил Уиттачер улыбнулся.
— Не стоит на меня давить. Одно дело — остановить часы, другое дело — остановить время.
Джулия поднялась — резко поднялась — подошла к иностранцу, совсем близко. Посмотрела ему в глаза, пристально.
— Уж вы мне поверьте: с Клозинтауном то же, что с часами.
— Как это, мисс?
И тогда Джулия рассказала:
— Хотите верьте, хотите нет, но тридцать четыре года, два месяца и шестнадцать дней назад кто-то разорвал время в Клозинтауне. Поднялся сильный ветер, и все часы в городке разом остановились. Их так и не смогли исправить. Даже те, огромные, которые наш брат поместил на деревянную вышку в центре Мэйн стрит, а сверху была цистерна с водой. Он очень ими гордился, каждый день сам заводил. Таких больших не было на всем Западе. Их звали «Старик», потому что шли они медленно и напоминали старого мудреца. В тот день они остановились и больше не ходили. Стрелки застыли на 12.37, так что напоминали слепца, неотрывно глядящего на тебя. В конце концов решили закрыть циферблат досками. Сегодня они напоминают цистерну поменьше рядом с той, огромной. Но внутри он. Застывший. Вы считаете это выдумкой? Слушайте дальше. Одиннадцать лет назад сюда приехали строители-железнодорожники. Говорили, что собираются провести линию через город, чтобы соединить Южную линию с районом прерий. Они купили землю, начали ставить вехи. И тут обнаружили любопытную вещь: все часы встали. Вызвали специалиста из столицы. Человечек весь в черном, который почти не говорил. Он провел здесь девять дней. Привез с собой непонятные устройства. Не переставая разбирал и собирал обратно часы. Измерял все: яркость, влажность, исследовал даже ночное небо. И конечно, ветер. Наконец он объявил: часы делают что могут, проблема в отсутствии Времени. Да, тот человечек почти попал в точку. В чем-то разобрался. Нет, время-то отсюда не исчезло. Но дело в том, что оно не такое, как везде. Чуть торопится или чуть запаздывает. Во всяком случае, оно бежит там, где часы не могут его обнаружить. Строители призадумались. И сказали: не очень-то хорошо проводить дорогу через места, откуда исчезло время. Может быть, они представили поезд, как он проваливается в ничто и навсегда исчезает. Затем продали купленную землю и стали тянуть дорогу западнее. Подумаешь, трагедия — тот, кто привык жить без судьбы, обойдется и без железной дороги. С тех пор ничего не случалось. То есть ветер не прекращается ни на секунду, и не увидишь идущих часов. И так может продолжаться вечно. В месте, где разорвано время, все может длиться вечно. Но это нелегко. Без часов можно прожить, а без судьбы — сложнее. Тащить груз жизни, в которой нету встреч. Это город изгнанников, людей, высланных прочь из самих себя. Наверное, у нас осталось два выхода: как-то заделать прореху во времени или убраться прочь из города. Мы хотим умереть здесь, и чтобы в этот день не дул ветер. Вот почему мы пригласили вас.
Фил Уиттачер хранил молчание.
— Дай нам умереть в назначенный час, парень, и чтобы пыль не лезла в глаза.
Фил Уиттачер улыбнулся.
Он подумал: сколько в мире повернутых.
Он подумал о человеке в черном и почему-то представлял его пьяным: опершись на стойку бара, тот выслушивает всякую хрень.
Он подумал о Старике: правда ли это самые большие часы на Западе.
Он подумал о трех своих великолепных часах, показывающих время Лондона, Сан-Франциско и Бостона. О часах, которые не ходят.
Он взглянул на двух старух, держащих дом в идеальном порядке, дрейфующих в не своем времени.
Голос его прояснился.
— Хорошо.
И еще:
— Что нужно сделать?
Джулия Дольфин улыбнулась.
— Завести те часы.
— Какие часы?
— Старика.
— Почему именно его?
— Если он пойдет, то все остальные тоже.
— Это всего лишь часы. Они не изменят ничего.
— Ваша задача — завести их. А дальше произойдет то, что должно произойти.
Фил Уиттачер задумался.
Фил Уиттачер помотал головой.
— Бред какой-то.
— Что, наложил в штаны, приятель?
— Моя сестра спрашивает, не питаете ли вы, случаем, чрезмерного доверия к своим способностям…
— Не наложил. Я только говорю, что это бред.
— Вы и вправду считаете, что за такие деньги вам должны предложить нормальную работу?
— Моя сестра говорит, что мы платим тебе не за рассуждения о том, бред это или нет. Заведи часы, больше от тебя ничего не требуется.
Фил Уиттачер встал.
— По-моему, это полный идиотизм, но я все сделаю.
Джулия улыбнулась.
— Мы были уверены в этом, мистер Уиттачер. И мы вправду вам благодарны.
Мелисса улыбнулась.
— Поимей в зад этого ублюдка. И без церемоний.
Фил Уиттачер поглядел на нее.
— Это не поединок.
— Конечно же, поединок.
Музыка.
Старик был велик настолько, что входили в него, словно в дом. Открываешь дверь, взбираешься по ступенькам и оказываешься внутри корпуса. В некотором роде — блоха, пробравшаяся в карманную луковицу. Фил Уиттачер стоял в изумлении перед чудесным механизмом. Только дерево, кожаные ремни и воск. Заводились часы благодаря цистерне с водой, расположенной наверху. Железными были только стрелки. На покрытом лаком деревянном циферблате виднелись цифры, выполненные в цвете. Но цифры необычные. В виде игральных карт, и все бубны. От туза до королевы, обозначавшей двенадцать. Король помещался в центре, там, где принято изображать знак фирмы.
Страна дураков, подумал Фил Уиттачер.
Он поднимался и спускался, окруженный сцепленными шестеренками, колеями, крюками, канатами, весами, рычажками.
Все обездвижено.
Если бы только ветер не свистел между щитками в виде тузов, подумал Фил Уиттачер.
Он провел внутри часов три дня, подвешивая во всех уголках фонари, делая множество рисунков. Потом заперся в своей комнате, изучая их. А однажды вечером спустился к сестрам Дольфин.
— Чем занимался ваш брат?
— Тебе платят не за вопросы, парень, — отрезала Мелисса.
— Вы хотите сказать — до того, как приехал на Запад? — спросила Джулия.
— До того, как соорудил Старика.
— Шлялся с ворюгами, — откликнулась Мелисса.
— Конструировал несгораемые шкафы, — откликнулась Джулия.
— Ах вот как.
Затем Фил Уиттачер вернулся в свою комнату на втором этаже. И снова принялся изучать рисунки.
Однажды вечером в дверь постучали. Он открыл и увидел какого-то старика разбойничьего вида. С бандитскими принадлежностями. Два пистолета в кобуре, болтавшейся сзади, причем рукоятями вперед.
— Ты часовых дел мастер? — вопросил Берд.
— Ага.
— Я войду?
— Прошу.
Берд вошел. Рисунки там и сям.
— Присаживайтесь, — предложил Фил Уиттачер.
— Мне мало что есть тебе сказать, и я могу сказать это стоя.
— Я слушаю.
— Я писаю кровью, болезнь крадет мои ночи, я опротивел даже шлюхам, на свой хер я давно не гляжу. Давай-ка скорее чини часы. Я хочу умереть.
Фил Уиттачер закатил глаза к небу.
— Неужели вы верите в эти россказни…
— А во что здесь еще верить?
— Тогда садитесь в любую повозку, двигайтесь куда-нибудь, пока не стихнет ветер, и ждите. Если вы и вправду об этом мечтаете, подождите немного, и кто-нибудь вас прикончит.
Как это Берд сумел наставить на него пистолеты? Мгновение назад они лежали в кобуре.
— Полегче, парень. На таком расстоянии мне видеть не обязательно.
Фил Уиттачер поднял руки.
Как это Берд засунул пистолеты в кобуру? Мгновение назад они были нацелены в него.
— Опусти руки, кретин. Если я хочу умереть, как я могу тебя прикончить?
Фил Уиттачер рухнул в кресло. Берд достал из кармана пачку долларов.
— Вот все мои деньги. Я копил их на марьячи, но года шли, и ничего не вышло. Нет больше поэзии в мире. Почини часы, и деньги твои.
Берд положил деньги обратно.
— Я не желаю денег, не нужны мне деньги, я сглупил, согласившись на эту работу, но теперь ладно, я ее доделаю, только оставьте меня в покое, я хочу покинуть как можно скорее эту страну дураков, даже знаете что? Мне кажется, я сюда и не приезжал, вот именно, так какого хрена я все еще здесь?
— Очень просто: поединок не останавливают на середине.
— Это не поединок.
— Конечно же, поединок.
Так говорил Берд. Потом коснулся двумя пальцами полей шляпы, повернулся и пошел к двери. Перед уходом остановился. И снова приблизился к Филу Уиттачеру.
— Парень, ты знаешь, как держать пистолеты при поединке?
— Я не бандит.
— А я бандит. Стреляют всегда в глаза противника. В глаза, парень.
Берд кивнул головой в сторону рисунков, загромождавших стол и всю комнату.
— Целиться бесполезно. Пока что-нибудь увидишь, уже будет поздно.
Фил Уиттачер повернулся к своим рисункам. До него донеслись последние слова Берда:
— Кто хочет победить, стреляет в глаза, парень.
Шатци поведала, что на следующий день Фил Уиттачер велел убрать два туза, прикрепленные к циферблату Старика. Стрелки были поставлены на 12 и 37. Сестры Дольфин говорили правду: часы напоминали старого слепца с лицом, обращенным на тебя. Со всеми тринадцатью бубновыми картами. Уиттачер стал часами наблюдать за ним из своей комнаты. Он придвинул стол поближе к окну: погружался в рисунки, временами поднимал взгляд и пристально смотрел на Старика. Иногда он выходил на улицу, пересекал ее и оказывался внутри механизма. Что-то наблюдал, измерял. Возвращаясь в комнату, усаживался за стол и вновь припадал к рисункам. Через порывы ветра пристально смотрел в ослепшие глаза Старика. На четвертый день утром встал рано на заре. Разлепил веки и сказал себе:
— Вот кретин.
Оделся, отправился к Карверу и спросил: кто самый старый житель города. Карвер показал на метиса, спавшего сидя, прямо на земле, в руке — полупустая бутылка водки.
— Есть тут хоть один, кто не выпил свои мозги вместе с водкой?
— Сестры Дольфин.
— Кроме них.
— Тогда судья.
— Где его найти?
— В собственной кровати. Дом за складом Паттерсона.
— А почему в кровати?
— Он говорит, что мир ему омерзителен.
— Ну и?
— Он заявил это десять лет назад. С тех пор встает только ссать и срать. Говорит, что остальное не стоит труда.
— Спасибо.
Фил Уиттачер вышел из салуна, добрался до судейского дома, постучал в дверь, отворил ее, оказался в полумраке, увидел большую кровать и на ней — громадного полуголого человека.
— Я Фил Уиттачер.
— Иди в жопу.
— Я чиню Старика.
— Удачи.
Уиттачер взял стул, пододвинул к кровати, сел.
— Кто его построил?
— Что ты хочешь узнать?
— Всё.
— Зачем?
— Я должен посмотреть ему в глаза.
Сперва Шатци оставалась ненадолго: посидит и уйдет. Могло пройти несколько дней, прежде чем она опять появлялась. В то время я лежала в больнице. Бог знает что со мной происходило. Так могло пройти несколько дней, прежде чем она опять появлялась. Не знаю, как случилось, но она стала задерживаться у нас, и наконец объявила, что ее взяли на работу. Не знаю, так ли это. Думаю, что нет. Просто ей нужно было работать. Медсестрой без образования ее не приняли, но она делала то же, что медсестры. Проводила время с больными. Не всех она любила одинаково, нет-нет, кое-кого она не выносила. А один раз я застала ее сидящей в углу, она плакала и не говорила отчего. Может быть, неприятности из-за всех этих идиотов. Может быть, неприятности из-за всех нас.
Вонь от сигар и дерьма, полузадернутые шторы на окнах, комната завалена газетами, старыми газетами, горы старых газет. А посредине — большая железная кровать, и на ней валяется громадный судья: брюки расстегнуты, башмаки не как у людей, волосы напомажены и старательно зачесаны вперед, борода выкрашена хной. Порой он нагибается, берет с пола тазик, выплевывает туда коричневатую жидкость, ставит тазик на пол. В остальное время судья говорит. Фил Уиттачер слушает.
— Арни Дольфин. Как хочешь, но он умел говорить. Дай ему несколько минут, он докажет тебе, что ты лошадь. Ты смеешься, но при первом удобном случае глядишься в зеркало: так, проверить. Как сейчас помню: в городе он всем плешь проел своими байками о Западе. У него была карта, а на карте — долина близ Монти Сохонеса. Настоящий рай, по его словам. Он повел за собой шестнадцать семей. Семнадцать вместе с его собственной: две сестры и брат Матиас. Даже в газетах писали про караван «Арни Дольфина». Странствовали полгода и забрались туда, куда никто еще не забирался. Но, оказавшись в тех краях, они блуждали неделями. Ничего там не было. Одни индейцы вокруг каньона, спрятанные в невидимых деревнях. Арни Дольфин остановил свой караван посреди ночи. Не знаю, куда он хотел направиться на следующий день. Как бы там ни было, дальше они не двинулись. Утром кто-то вернулся с реки. Вода блестит, сказал он. Золото. Искали леса, чернозем, пастбища. А нашли золото. Арни Дольфин решил хранить это в тайне. И предложил главам семейств сделку. Пять лет жить и работать в полной изоляции от мира. Потом каждый выберет свою дорогу и унесет свое золото. Сделка состоялась. Возник Клозинтаун: город, не указанный ни на одной карте.
Трудиться пришлось много. Арни Дольфин даже сумел договориться с индейцами. Непонятно как, но постепенно он убедил их работать на него. Арни был от них в восторге. Он освоил язык индейцев, изучал их тайны. Индейцы стали его страстью. Целыми часами он расспрашивал их, выслушивал какие-то рассказы, заставлял проделывать странные обряды. Те относились к нему с почтением: дали индейское имя и назвали своим братом. Индейцы, покер и часы: он помешался на трех вещах. Послушать его, так это было одно и то же, только в трех проявлениях. Наверное, так. Индейцы, покер и часы. На женщин он почти не смотрел, пить не пил, к золоту едва прикасался. Он считал себя отцом этого места. Он положил начало всему. Этого ему хватало. Пожалуй, он считал себя кем-то вроде бога. Неплохое ощущение.
Время от времени в городе появлялись беглецы, фермеры на повозках, бросившие свою землю. Арни Дольфин привечал их, рассказывал о золоте, объяснял им законы города, а при нарушении убивал. О судебных процедурах не было и речи. Арни Дольфин не вершил правосудие: он был правосудием. Бывало, кто-то из вновь прибывших пытался сбежать, поведать миру о городе. Тогда он со своим братом Матиасом пускался на поиски. Через несколько дней они возвращались, к седлу лошади была привязана голова несчастного. Кроме того, ему выжигали глаза, чтобы урок для остальных был нагляднее. Вот вам Арни: добродушный, веселый и жестокий.
Неизвестно, насколько он внушал страх другим. Но он в этом не нуждался. Он создал свой мир и жил в нем. Его любили и лишь потом боялись. Жители города были ему обязаны всем. Он мигом понимал, чего каждый из них хочет добиться. Те слепо верили в него, безгранично ему доверяли, если хотите. Вот пример. Все золото, которое находили, отдавали ему. Серьезно. Он прятал золото в надежном месте. Только они с братом знали где. Это было хитро придумано: иначе кому-нибудь взбрело бы в голову уйти из города раньше времени, а там и остальные… Кроме того, сокровище было укрыто от случайных бандитов. Золото прямо-таки сделалось невидимым. В Клозинтауне его было больше, чем во всех бостонских банках, но если приехать в город и ни о чем не знать, то нельзя было найти ничего, ни грамма, ни крупинки. Дележка через пять лет, по общему соглашению. Никто и не хотел знать, где золото. До истечения срока. Знают Дольфин и его брат Матиас. Этого достаточно. Клозинтаун был не городом, а сейфом.
Через три — три с половиной года река перестала приносить крупинки золота. Решили немного подождать. Но ничего не случилось. Тогда Арни послал своего брата и одного индейца к истокам реки. Думали найти в горах жилу или что-то вроде того. Через месяц те двое вернулись, не найдя ничего. Ночью в доме Дольфинов вспыхнула ссора. Спор между братьями, и, видимо, больше чем спор. Наутро Арни исчез. Матиас отправился к месту, где хранилось золото, и обнаружил пустоту. Люди не хотели верить. Матиас с пятерыми спутниками, без лишних слов, галопом поскакали в пустыню. Несколько дней спустя лошади вернулись в город. К седлам были привязаны головы всех пятерых, с выжженными глазами. Последней была лошадь Матиаса. Последней головой — голова Матиаса. Вот, парень, и вся история. Если поспрашиваешь местных, тебе расскажут ее на любой лад. Каждый по-разному объясняет, как Арни удалось скрыться с золотом. На самом деле этого не знает никто. Арни был великим человеком. По-своему великим. Больше его не видели. И ничего не происходило с того дня, как он ушел. Это город призраков. В тот день он умер. Аминь.
Фил Уиттачер подождал несколько мгновений.
Тишина.
— Когда это случилось?
— Тридцать четыре года, два месяца и двадцать дней назад.
Фил Уиттачер замолк и принялся размышлять.
— Почему не искали Арни?
— Искали. Собрали все деньги, какие могли, дали лучшему стрелку и послали его на поиски Арни.
— И что же?
— Это продолжалось двадцать лет. Тысячу раз я видел свежие следы Арни. Но ни разу — его самого.
— Вы?
— Я.
— Но вы же судья.
— Судьи — это ищейки на покое.
— Значит, Арни не найдут.
— Ошибаешься, парень. Если у тебя сбежала лошадь, есть два выхода. Можно пуститься за ней следом, А можно остановиться у воды и ждать, пока ей не захочется пить. В моем возрасте бегают плохо. Остается ждать.
— Ждать здесь? Почему он должен вернуться?
— Жажда, парень.
— Жажда?
— Я знаю Арни лучше, чем своих птичек. Он вернется.
— Но ведь он, может быть, мертв. И уже много лет в земле.
Судья покачал головой и улыбнулся. Кивнул в сторону газет и писем, пропитывавших словами воздух в комнате.
— Индейцы, покер и часы. Арни может сменить местожительство, имя, облик, но его нетрудно будет узнать. Он всегда останется собой. Любитель грандиозного: добродушный, веселый и жестокий. И ему нелегко скрываться. Исчезать — да, исчезать он мастер, но скрываться… это не для него. Внимательно читать газеты — все равно что сидеть в седле у него за спиной.
Фил Уиттачер поглядел на судью. Руки, заплывшие жиром. Длинные грязные ногти. Пальцы в чернилах. Прекрасные, детски-голубые глаза. Они скользили туда-сюда, следя за парящими трясогузками. Фил Уиттачер следил за ними, пока птицы не слетелись к нему и не замерли в ожидании. Тогда он сказал:
— Спасибо, -
и поднялся. Поставил стул на место. Направился к двери. На стене в рамке — фото: девушка притворяется, будто читает книгу. Волосы заколоты на затылке; тонкая, необычайно изящная шея. Она еще и пишет что-то синими чернилами. Уиттачер попробовал прочесть, но язык был ему незнаком. Он вспомнил Берда. Как тот годами заучивал наизусть французский словарь, от A до Z. Неглупо, произнес Уиттачер про себя, разглядывая тонкую, необычайно изящную шею. Уже взявшись за дверную ручку, он остановился и повернулся к судье:
— А часы?
— Какие часы?
— Старик.
Судья пожал плечами.
— В этом весь Дольфин. Хотел построить самые большие часы на Западе, и построил. Заставил работать индейцев. И построил.
Судья наклонился и сплюнул. И снова откинулся на подушки.
— Хочешь знать правду? Я в жизни не видел, чтобы они ходили.
— Ага.
— Ты понял, что там сломалось?
— Часы не сломались. Они остановились.
— А есть разница?
Фил Уиттачер взялся за ручку. Услышал щелчок.
— Да, — ответил он, уходя.
Открыв дверь, Уиттачер окунулся в свет, что вместе с летучей пылью празднично вспенивал полуденный воздух, заставляя мысли летать, словно влюбленные акробаты на выжженной солнцем земле. Так говорила Шатци, вернее, почти пела, как распевают балладу. И смеялась. Это я помню хорошо: смеялась. А когда я стала приходить домой два раза в неделю, то продолжала видеться с ней. И слушать ее рассказы, когда она была в настроении. Она всегда носила с собой диктофон, и если приходила какая-то мысль, то Шатци наговаривала ее на пленку. Ведь это могла быть хорошая мысль. А еще диктофон помогал ей наводить порядок в голове. Временами мне тоже хотелось иметь диктофон. Если я сумею все ясно понять: что случилось, а что не случилось. А он окажется рядом. Тогда я спрошу саму себя, как обстоит дело. Странные мысли приходят иногда в голову.
Однажды Шатци сообщила, что была знакома с моим сыном.
О ней ходили всякие слухи, там, в больнице. Что она была с докторами. То есть в постели. Не знаю, так ли это. Но не вижу в этом ничего плохого. Замужем — не замужем, в конце концов, какое всем дело? Мой муж Хэлли говорил, что она хорошая девушка. Не знаю, оставался ли он верен мне, когда в голове у меня встало вверх дном и я едва узнавала его. Было бы очень трогательно, если так. Есть над чем смеяться годами.
— Мы вас не торопим, мистер Уиттачер. Но вам действительно кажется, что вы на правильном пути? Что вы поняли, где поломка у Старика? — спросила Джулия Дольфин.
— Поломки нет.
— Вы мне лапшу на уши хотите повесить?
— Часы не сломались. Они остановились.
— А есть разница?
Фил Уиттачер взял в руки шляпу.
— Да, — сказал он про себя.
Моего сына звали Гульд.
Фил Уиттачер провел этот жаркий, ветреный день внутри Старика. Водяные часы, сказал он про себя, открывая вентили. Вода потекла вниз по трубам сложного механизма. Уиттачер повторял операцию десятки раз. Но не мог понять ничего. Он устало присел. Задумался. Встал. Направился по известному только ему кружному пути, обегавшему все внутренности Старика: от шестеренки к шестеренке, и так до матового циферблата с тринадцатью великолепными картами. Вперил в него взгляд и долго не отрывал.
Пора.
Затем он все понял.
Наконец— то он все понял.
— Сукин сын. Гениальный сукин сын.
Уиттачер вышел из Старика с головой, совершенно пустой от усталости. В пустоте вертелись вопросы, множество вопросов. Каждый начинался со слова: почему?
Уиттачер пошел не к себе в номер, а прямо к сестрам Дольфин. Запах деревьев и листвы, два ружья на стене.
— Что произошло той ночью между Арни и Матиасом?
Сестры хранили молчание.
— Я спрашиваю, что произошло.
Джулия посмотрела на свои руки, лежащие на коленях.
— Был спор.
— Что за спор?
— Вы чините часы. И ни к чему задавать вопросы.
— Это не простые часы.
Джулия вновь посмотрела на свои руки, лежащие на коленях.
— Что за спор? — настаивал Уиттачер.
Мелисса подняла голову.
— Река не приносила больше золота. В горах ничего не нашли. У Матиаса родилась мысль. Он договорился с пятью главами семейств. Идея была такая: забрать все золото и скрыться тайком, ночью.
— Сбежать с золотом?
— Да.
— А потом?
— Матиас спросил у Арни, остается тот или нет.
— А что Арни?
— Сказал, что и слышать об этом не желает. Что Матиас — дерьмо, и остальные пять тоже, и весь мир. Выглядело это вполне искренне. Когда нужно, Арни становился хорошим актером. Он заявил, что не будет присутствовать на похоронах Клозинтауна. Что для него все кончено сейчас, в этот момент. Помню, он взял свои часы, серебряные карманные часы, отдал Матиасу и сказал: теперь город твой. Затем накинул плащ и ушел. Со словами, что больше не вернется. И не вернулся. Фил Уиттачер задумался.
— А Матиас?
— Матиас как будто опьянел. Начал крушить все вокруг. Потом вышел и где-то бродил. Под утро возвратился домой. Он отправился к тайнику с золотом, но тайник оказался пуст. Матиас понял, что Арни все унес. И вместе с остальными пятью пустился галопом по следам Арни.
— Все те же главы семейств?
— Они были его друзьями.
— А потом?
— Четыре дня спустя в город вернулись их лошади. К седлам были приторочены отрубленные головы всех пяти. С выжженными глазами.
Фил Уиттачер задумался.
— В котором часу вернулись лошади?
— Глупый вопрос.
Фил Уиттачер вскинул голову.
— О'кей, Это случилось когда: ночью, днем?
— Вечером.
— Вечером?
— Да.
Фил Уиттачер встал. Подошел к окну. Взглянул на улицу, на пыль, бьющую по стеклам.
Ему стоило большого труда спросить, но все-таки он спросил об этом:
— Это Арни убил время?
Сестры Дольфин молчали.
— Это он?
Сестры Арни сидели, опустив головы, положив руки на колени. И вдруг ответили в два голоса:
— Да. Он унес с собой все время.
Фил Уиттачер взял свой плащ и шляпу. Сестры Дольфин сидели в той же позе. Словно у фотографа.
— А те часы… серебряные часы, неизвестно, что с ними?
— Нет.
— Их не нашли привязанными к седлу? Или у Матиаса в кармане?
— Нет.
Фил Уиттачер тихо произнес: ну вот.
Потом громко:
— Спокойной ночи.
И вышел. Дойдя до салуна, он уже собирался подняться к себе в комнату, когда увидел самого обыкновенного индейца, старого и пьяного. Индеец сидел на земле, прислонившись к стене. Уиттачер остановился. Повернулся к индейцу и замер, присев перед ним на корточки.
Потом спросил:
— Тебе что-нибудь говорит имя Арни Дольфин?
Глаза индейца напоминали два камня, вставленных в морщинистую маску.
— Ты слышишь меня? Арни Дольфин. Ваш друг Арни. Великий Арни Дольфин…
Глаза индейца не шелохнулись.
— Я говорю с тобой… Арни Дольфин, этот грязный дерьмовый ублюдок Арни, сукин сын Арни.
И шепотом:
— Убийца времени.
Глаза индейца не шелохнулись.
Фил Уиттачер улыбнулся.
— Ты вспомнишь об этом, когда будет нужно.
Индеец прикрыл на мгновение веки.
— Он сумел завести часы? — спрашивали у Шатци, спрашивали почти все. Шатци смеялась. Возможно, она и сама не знала. Интересно, как делаются эти вестерны. Наверное, если сочинил начало, то конец выдумываешь не сразу, а по ходу дела. Получился бы у меня вестерн или нет? Один раз у меня получился ребенок. Но это запутанная история. Я тоже не знала, чем все кончится. Доктор говорит мне: когда вылечитесь, то наберетесь терпения и все мне расскажете. Интересно, когда это будет. Помню, что его звали Гульд. Помню и другие вещи. Иногда просто замечательные, но все равно больно их вспоминать. Да, вот единственное, что я ненавидела в Шатци. Она говорила о мальчике, моем мальчике, как ни в чем не бывало. Этого я не выносила. Мне не хотелось, чтобы она о нем говорила. Не понимаю, как они могли подружиться, ведь Шатци лет на пятнадцать старше. И я не хочу знать, что было между ними, не хочу знать, уберите эту девчонку, не хочу больше ее видеть, доктор, оставьте меня в покое, что делает здесь эта девчонка? уберите эту девчонку, ненавижу ее, уберите, или я ее прикончу.
Гульду больше ничто не нужно. Гульду больше никто не нужен. Так она говорила.
Она провела здесь шесть лет. В какой-то момент уехала в Лас-Крусес. По ее словам, там нашлась работа в супермаркете. Но через несколько месяцев ее опять видели здесь. Оказалось, ей не нравились спецпредложения. Приходилось все время убеждать людей купить то, что им не нужно. Полный идиотизм. Так что она вернулась в больницу. И правда, здесь редко после двух истерических припадков тебе предлагают третий плюс возможность выиграть бесплатный сеанс электрошока. В этом смысле я не могу ее ни в чем упрекнуть. Жила одна в пристройке. Я часто советовала ей выйти замуж. А она отвечала: уже. Но я не вспоминаю ничего из ее жизни до нашего знакомства. Ясно, что у нее никого не было. Как ни странно, у девушки никого не было. Вот этого я в ней не понимала: как можно оставаться, скажем прямо, совсем одной. Здесь, в госпитале, все у нее пошло вкривь и вкось из-за этой истории с кражей. Говорили, что она ворует деньги из аптечной кассы. Что она занималась этим несколько месяцев подряд, что ее предупреждали, но все продолжалось. Я думаю, это неправда. Просто кое-кто терпеть ее не мог, здесь, в больнице, и на нее рады были настучать. Такое рассказывали, что я не верила, считала сплошными наговорами. Она ничего не сказала. Взяла свои вещи и ушла. Хэлли, мой муж, подыскал ей место секретарши в Ассоциации вдов солдат и офицеров. Трудно поверить, но это оказалось забавным. Вдовы солдат и офицеров вытворяют такое, что и представить невозможно. Иногда мы виделись там. Ей выделили стол. Работа легкая. И куча времени, чтобы сочинять вестерн.
Фил Уиттачер встал, окинул взглядом старого индейца и вошел в салун.
— Это все равно, что выжимать сок из булыжника. Вот уже много лет никто не слышит от него ни слова, — заметил Карвер, вытирая энный по счету стакан.
— А-а.
— Виски?
— Пожалуй, это мысль.
— Значит, виски.
Фил Уиттачер оперся на перила балкона.
Карвер налил ему стакан виски.
Фил Уиттачер стремился не думать. Но тем не менее думал.
— Карвер…
— Да?
— В этом проклятом городе был кто-нибудь, кто ненавидел Арни Дольфина?
— До его ухода?
— Сейчас тут все хороши.
— Ага.
— Но до ухода?
Карвер пожал плечами.
— У кого в этом мире нет врагов?
Фил Уиттачер допил виски. Поставил стакан на стол.
— Карвер…
— Да?
— Матиас, брат Арни. Матиас ненавидел его?
Карвер остановился. Поглядел на Уиттачера.
— У тебя был когда-нибудь брат, он же — бог?
— Нет.
— Ну вот. Ты бы его ненавидел каждую секунду. Втайне. И так сильно, как только возможно.
Над столом висели два снимка. Раньше они принадлежали Шатци. Один — Ева Браун. Другой — Уолт Дисней.
Фил Уиттачер стоит на полуденном солнцепеке, прислонясь к стене салуна: шляпа надвинута на глаза, рот прикрыт от пыли шарфом. Уиттачер изучает циферблат Старика, стрелки и цифры, творение завзятого игрока в покер.
Наконец трогается с места. Ему приятно ходить вот так, с ветром в спину: нет шума, и идешь быстрее.
Он думает: это все россказни стариков, а я ни при чем. Я всего лишь часовщик, радостно повторяет он про себя. И громко: ухожу отсюда, пора уже. Очень жаль, но эта работа не для меня. Всем пока. Нет смысла, думает он, оставаться здесь и пытаться запустить эти часы. Затем останавливается. Смотрит вперед. Видит Мелиссу Дольфин. Та подметает улицу перед своим домом, всю в клубах пыли, подметает с непостижимым и ненужным старанием. Седые волосы развеваются точно в том направлении, которое придали им старческие руки сегодня утром перед зеркалом, как делают каждое утро. Она похожа на призрак. Гонимый, терпеливый, непобедимый и побежденный.
Именно в этот момент, утверждала Шатци, Фил Уиттачер повернулся назад и сплюнул на землю. Из-за ветра плевок попал ему на брюки. После чего Фил Уиттачер послал всех в жопу.
Фил Уиттачер пришел к судье. Полумрак. Вонь от сигар и дерьма. Повсюду кипы газет.
Он взял стул, пододвинул к кровати и сел.
— Вы всё полагаете, что лошадь рано или поздно придет напиться?
— Могу побиться об заклад, парень.
— Кажется, ей не слишком хочется пить.
— Придет. Я не спешу.
— А я спешу.
— Ну и что?
— Если она не хочет пить, можно заставить ее прийти.
Фил Уиттачер протянул судье машинописный листок. Заголовок: Сегодня, восьмого июня, в 12.37, в торжественной обстановке, Фил Уиттачер из фирмы «Уиттачер и сыновья» заведет исторические часы Клозинтауна, самые большие на всем Западе. Угощение, напитки, сюрприз в конце торжества.
Фил Уиттачер кивнул на стопки газет.
— Я сделал так, чтобы он смог это прочесть. Уже тридцать четыре года он отправляет послания. Настало время ответить.
Судья приподнялся с подушек, спустил ноги с кровати. Перечитал листок.
— Не думай, что этот ублюдок настолько глуп, чтобы прийти.
— Он придет.
— Бред собачий.
— Вы мне верите?
Судья перевел на него взгляд, словно решая алгебраическую задачу.
— Откуда ты знаешь, придурок? Может, ты забрался в голову Арни?
— Я знаю, где он, что он делает сегодня и что будет делать завтра. Я знаю про него все.
Судья расхохотался, выпустив смертельную струю газов. Несколько минут он заливался смехом. Бронхиальным, катаральным смехом. В середине его проскользнула одна серебряная нота. Внезапно судья посерьезнел.
— Ладно, часовщик. Будь я проклят, если что-то понял. Но я тебе верю, о'кей.
Он наклонился вперед, так, что лицо его вплотную приблизилось к лицу Уиттачера.
— Ты же не станешь говорить, что и вправду запустил часы?
— Это мое дело. Давайте о том, что будете делать вы.
— Проще некуда. Как только этот ублюдок покажется в городе, я пущу ему пулю точно между глаз.
— Любой в городе это может. Не тратьте силы попусту. Я приготовил для вас кое-что более изысканное.
— Что же?
— Не пускать ему пулю точно между глаз.
— Ты совсем кретин или как?
— Здесь этот человек — готовый мертвец. А мне он нужен живым. Только вы можете справиться с задачей.
— Как понимать — живым?
— Судья, я приведу его сюда. Найду способ усадить за стол рядом со мной. Ненадолго. Пусть расскажет пару историй. А потом делайте с ним все что угодно. Но я хочу видеть его напротив себя, за столом. Без свидетелей. И без пуль точно между глаз.
— Непростое дело. Это не человек, а дикий зверь. Если ты дашь ему время, можешь считать себя конченым.
— Я же сказал: вот достойная вас работа.
— Это не развлекательная прогулка.
— Да. Поэтому отыщите другую пару ботинок.
Судья посмотрел на свои ноги.
— А пошел бы ты на хрен, сопляк.
— Нет времени. Мне надо идти к Берду.
И он пошел к Берду.
— Берд, ты знаешь, как стрелял Арни Дольфин?
— Никогда не видел.
— Это да, но тебе известно, что говорят?
— Достает оружие не спеша. Целится дьявольски точно: кажется, наследственное. Когда-то сестры любили делать из этого целый спектакль.
— История с червонным валетом?
— Угу.
— Как, черт возьми, ему это удавалось?
— Не знаю. Но там, где замешаны карты, всегда обман. Только пистолет не врет.
Вздор, подумал Фил Уиттачер.
— Берд, смотри: один против шести, в чистом поле: есть шансы уйти живым?
— В кольте шесть патронов. Значит, есть.
— Хватит лирики, Берд. Он уходит живым или нет?
Берд поразмыслил.
— Да, если эти шестеро — слепые.
Фил Уиттачер улыбнулся.
— Это мы слепые, Берд. Видим лишь то, что рассчитываем увидеть.
— Хватит философии, парень. Какого хрена ты ко мне привязался?
— По-прежнему хочешь умереть?
— Да. Поэтому скорей заканчивай чинить часы.
— У тебя есть планы на восьмое июня?
— Кроме того, что я буду ссать кровью и кидать камни в собак?
— Кроме этого.
— Дай подумать.
Берд подумал.
— Я бы сказал — нет.
— Отлично. Ты мне будешь нужен.
— Я или мои пистолеты?
— Вы все еще работаете вместе?
— По особым случаям.
— Это — особый случай.
— Как особый?
— Мы починим эти долбаные часы.
Берд прищурился, чтобы лучше видеть лицо Фила Уиттачера.
— Ты мне мозги пудришь?
— Я серьезен как никогда.
Как это Берд сумел наставить пистолет на Фила Уиттачера? Мгновение назад тот лежал в кобуре.
— Ты мне мозги пудришь?
— Я серьезен как никогда.
Как это Берд засунул пистолет в кобуру?
— Давай обо мне, парень.
— Понадобятся твои глаза, Берд.
— Будет трудно.
— Как они?
— Зависит от освещения.
— Что это за карта?
Берд прищурил глаза на карту, выскользнувшую из рукава Фила Уиттачера.
— Трефы?
Фил Уиттачер взял ее двумя пальцами и подбросил в воздух.
Пистолет, выхваченный из кобуры. Шесть пуль. Карта подскочила, словно ударившись о невидимый стеклянный стол. Затем спланировала на пол, как опавший лист.
— А то же самое с тридцати метров?
— Нет.
— А если карта неподвижна?
— С тридцати?
— Да.
— Немного везения, и дело в шляпе.
— Мне нужно это от тебя, Берд.
— А мне нужно немного везения.
— Как насчет очков?
— А пошел бы ты в жопу.
— Нет времени. Мне надо идти к сестрам Дольфин.
И он пошел к сестрам Дольфин.
— Через две недели, в воскресенье, в двенадцать тридцать семь, Старик пойдет.
Сестры Дольфин, недвижные, смотрели на него. Невероятно, но Филу Уиттачеру почудилось, будто в глазах Мелиссы Дольфин что-то блеснуло: слеза.
— Я затрахаюсь, но сделаю это.
Сестры Дольфин кивнули головой в знак одобрения.
— Я с удовольствием узнал бы, что вы согласились остаться дома, пока все не закончится. Поскольку вы так не поступите, то лучше вам прийти и сыграть свою роль. Но давайте договоримся сразу: никаких импровизаций, все идет строго по плану.
Сестры Дольфин вновь кивнули головой в знак одобрения.
— О'кей. Я дам знать в нужный момент. Спокойной ночи, мисс Дольфин.
Плащ, шляпа.
— Мистер Уиттачер…
— Да?
— Мы хотели бы поставить вас в известность о том, что…
— Да?
— В общем-то, нелегко подобрать слова, но мы обязаны поставить вас в известность о том, что…
— Да?
Мелисса Дольфин сказала, уже не блестя слезой:
— Ничего обидного. Просто ты выпустил птичку, парень.
— Что-что?
— Мы хотим сказать, что было бы разумно, если бы вы соизволили застегнуть пуговицу на брюках, прямо под ремнем, мистер Уиттачер.
Фил Уиттачер поглядел на брюки. Застегнулся. Поднял глаза на сестер Дольфин.
Что я им сделал? — задал он вопрос.
Вот, кажется, последний кусок из вестерна, который прочла Шатци. Не знаю, было ли что-то еще, но если и было, Шатци унесла это с собой. Она ушла неожиданно. И это, по-моему, несправедливо с ее стороны, потому что каждый должен иметь возможность дотанцевать. Это право, или, по крайней мере, привилегия великих балерин. Я тоже терпеть не могла Шатци, и на то были причины. Но она умела танцевать, если понимаете, о чем я. Однажды вечером она ехала в машине с доктором: немного выпили или накурились, не помню точно. На полной скорости машина врезалась в опору виадука около Сан-Фернандеса. Он сидел за рулем и скончался тут же. Шатци еще дышала, когда ее вытащили из машины. Потом ее перевезли в больницу. Началась долгая и печальная история. Куча разных переломов, в том числе основание черепа. Так что она очутилась прикованной к постели: все парализовано навсегда, кроме головы. Мозг работал, она могла видеть, слышать, говорить. Но все остальное омертвело. Сердце кровью обливалось, когда я на нее смотрела. Однако Шатци — не из тех, кто сдается так просто. Девушка обладала настоящим талантом выжать хоть что-то из любых обстоятельств. На этот раз выжимать было почти нечего. Шатци целыми днями лежала неподвижно, не вымолвив ни слова. Однажды мой муж, Хэлли, навестил ее. Она ему сказала: Генерал, имейте жалость, я хочу покончить со всем этим. Так и сказала: имейте жалость. Трудно говорить, насколько мой муж был привязан к этой девушке, но она что-то для него значила. И он не мог позволить, чтобы дальше так оставалось, он не позволил бы. И нашел выход. Благодаря мужу Шатци перевели в военный госпиталь. Там на такие вещи смотрят проще. Можно сказать, что военные к ним привыкли. Довольно забавно: в госпитале лежали только мужчины, Шатци была единственной женщиной. Она даже шутила по этому поводу. Накануне перевода в госпиталь, когда я пришла прощаться, она попросила меня подойти поближе. Она хотела узнать, не могу ли я найти в больнице парня, который согласится уделить ей минутку. Обязательно симпатичного. Я попробовала выяснить, что такое симпатичный. С красивым ртом, больше ничего, ответила она. Я обошла больницу и привела парня с прекрасным лицом, черные волосы и прекрасное лицо, настоящий подарок. Звали его Сэмюэль. И Шатци сказала ему: поцелуешь меня? И он поцеловал ее, крепко, совсем как в фильмах. Бесконечный поцелуй. Днем позже врачи сделали свое дело. Если не ошибаюсь, инъекция. Но точно не знаю. Она умерла мгновенно.
Дома у меня куча кассет, где записан ее вестерн. А еще я запомнила две вещи, которые Шатци мне сказала про Гульда. Но их никто никогда не узнает.
Похоронили ее здесь, в Топеке. Она сама выбрала надпись. Без даты. Только лишь: Шатци Шелл, ничего общего с бензоколонкой.
Да будет земля тебе пухом, малышка.
Ветер гулял под солнцем ягуара, клозинтаунская улица клубится пылью, словно выжжена вся земля.
Повсюду пустыня.
Пришедшая извне, проникшая в мельчайшую жилочку города.
Ни звука, ни слова, ни движения.
Покинутый город.
Вокруг летают остатки от ничего, безмолвные собаки рыщут в поисках тени, где успокоились бы их кости и жалобы.
Восьмое июля, воскресенье. Солнце в зените.
Из восточных краев, из облака пыли, из прошлого, появляются двенадцать всадников, бок о бок, длинные волосы свешиваются на глаза, рот закрыт шарфом. Пистолеты на поясе, ружье под мышкой.
Продвигаются медленно, против ветра, шагом.
Вот они поравнялись с первым в Клозинтауне домом. Теперь можно различить их фигуры.
У одиннадцати желтые плащи. У одного черный.
Продвигаются медленно, одной рукой держат поводья, другая — на ружье.
Не упускают из виду ни один камешек, ни один кирпичик. Но не видят ничего.
Одиннадцать не разговаривают. Продвигаются шеренгой, бок о бок, заполняя улицу во всю ее ширину. Словно гребенка. Словно борона.
Минуты, минуты.
Затем тот, что в черном, останавливается.
Останавливаются все.
Справа от них салун. Слева — Старик.
Стрелки застыли на 12.37.
Тишина.
Дверь салуна открывается.
Оттуда выходит старуха. Облако седых волос развевается при малейшем порыве ветра.
Одиннадцать ружей нацеливаются на нее.
Она закрывает глаза от солнца ладонью, проходит под навесом, спускается по ступеням, подходит к двенадцати. Приближается к тому, что в черном. Одиннадцать неотступно держат ее под прицелом.
— Привет, Арни, — здоровается Мелисса Дольфин.
Человек в черном не отвечает.
— На месте твоих людей я бы подтянулся и не шевелил пальцем. На них сейчас направлено больше ружей, чем отпечаталось годов на моем лице. Мы сосчитали: сто тридцать восемь. Не годов, ружей.
Тот поднимает глаза. Изо всех мыслимых щелей торчат ружейные стволы. Взгляд его прикован к ним.
— Ты знаешь, что оставил по себе не очень-то добрую память в этих местах.
Одиннадцать тревожно озираются по сторонам, опустив ружья.
Мелисса Дольфин поворачивается и неспешно возвращается в салун, поднимается по ступеням, пытается пригладить волосы, открывает дверь, исчезает внутри.
Сто тридцать восемь ружей по-прежнему нацелены на всадников. Не стреляют и никуда не деваются.
Тишина.
Человек в черном делает знак остальным. Он спрыгивает с коня, придерживает его за уздцы, идет упругим шагом к коновязи близ салуна. Обматывает поводья вокруг деревянной балки. Приторачивает ружье к седлу. Срывает с лица шарф. Густая белая борода. Поворачивает голову. Окидывает взглядом сто тридцать восемь стволов. Ни один не направлен на него. Только на его спутников. Он пересекает веранду, кладет одну руку на дверную ручку, другую — на рукоять пистолета. Открывает дверь. Входит.
Первое, что он замечает, — сидящий на земле старый индеец. Изваяние.
Второе, что он замечает, — пустой салун.
Третье — человек, сидящий за дальним столом, в самом углу.
Он пересекает зал и направляется к человеку. Снимает шляпу. Кладет ее на стол. Присаживается.
— Ты часовщик?
— Да, — отвечает Фил Уиттачер.
— С таким детским лицом?
— А что?
Человек в черном сплевывает на пол.
— Какое тебе дело до этих часов?
— Это не часы, а сейф.
Человек в черном улыбается.
— Доверху набитый, — уточняет Фил Уиттачер.
Человек в черном щелкает языком.
— Бинго.
— Просто великолепно. Открываешь кран в цистерне, вода бежит, приводит в действие механизм, а тот вращает стрелки. Только ничего не работает. Знаешь почему?
— Скажи сам.
— Потому что все наоборот. Ты вращаешь стрелки, они приводят в действие механизм, тот пускает воду, вода бежит, открывает три клапана, и начинает работать насос, который качает из-под земли другую воду: насыщенную золотом. Золотом, похороненным под землей тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней назад. На вид часы как часы. А на самом деле — сейф. Великолепно.
— Поздравляю. Ты знаешь чертовски много.
— Больше, чем ты думаешь, Матиас.
Удар током. Человек в черном мгновенно вскакивает, выхватывает два пистолета, готовясь выстрелить. Через миг он слышит крик:
— Стой!
Еще через миг он неподвижен. Еще через миг — усаживается обратно. Еще через миг — медленно оборачивается, положив руки на стол.
На судье — сверкающие сапоги: разноцветные звезды, пряжки и прочее. Волосы набриолинены, и сверх того, он свежевыбрит. Он стоит в другом углу зала, направив ружье на человека в черном.
— Разговор еще не закончен, — поясняет он.
Человек в черном снова разглядывает Фила Уиттачера.
— Чего ты от меня хочешь?
— Хочу рассказать одну историю, Матиас.
— Тогда поторопись.
— Есть срочные дела?
— Прикончить того толстого и унести ноги из этого уродского города.
— Он терпеливый. Он подождет.
— Поторопись, я говорю.
— О'кей. Тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней назад. Ночь. Ты предлагаешь Арни сбежать, прихватив с собой пять твоих дружков и все золото. Он отказывается. Понимает, что все кончено. Что дальше — гнусная драка из-за золота. И он делает одну вещь, смысл которой понимаешь только ты: дарит тебе свои серебряные часы. Потом накидывает плащ и скрывается в ночи. Это невыносимо — такое прямодушие со стороны брата, не правда ли, Матиас? Ни разу не оступиться. Он бог. Как ты жил в его тени, год за годом? Можно было свихнуться. Но ты не свихнулся. Напротив. Ты ждал. В ту ночь настал твой час. Я вижу все как наяву, Матиас. Ты идешь к часам, открываешь сейф, полный доверху, уносишь столько золота, сколько способна увезти лошадь. А наутро выбегаешь из дома, вопишь, что Арни сбежал с золотом, берешь пятерых дружков и пускаешься за ним в погоню. Ты настигаешь его в пустыне. Арни один против шести. Скольких он уложил, прежде чем умереть, Матиас? Двух? Трех?
— …
— Неважно. Об уцелевших позаботился ты. Они не ждали от тебя такого, ведь ты был их другом. Пара-другая выстрелов в спину, пока они отрезали голову твоему брату, так, Матиас? Ты их тоже обезглавил, выжег всем глаза. Привязал головы к седлам. А к седлу своей лошади — голову Арни. Ловко придумано. Лошади вернулись в Клозинтаун вечером. Почти совсем стемнело. Головы обезображены. А последней шла твоя лошадь. И кроме того, люди видят то, что им хочется видеть. Брат, который всю жизнь уступал, — почему он должен одержать верх на этот раз? Они хотели видеть тебя убитым и увидели убитым. Даже если бы это повторилось сто раз, они сто раз увидели бы твою голову, привязанную к седлу. Но то была голова Арни.
Человек в черном не делает ни малейшего движения.
Фил Уиттачер смотрит в окно. Снаружи — одиннадцать всадников в желтых плащах и сто тридцать восемь ружей, что нацелены на них.
— Все прочее — месть длиной в тридцать четыре года, три месяца и одиннадцать дней. Полжизни притворяться Арни Дольфином и ежедневно наслаждаться мыслью, что его ненавидит целый город. Наконец-то! Бог, предавший этот город. Вор. Убийца своего невинного брата Матиаса. Обманщик, только и думавший, как обдурить всех жителей. Ублюдок, тратящий время на покер и часы, пока они медленно умирают на ветру. Великолепно, Матиас. Ты вынужден был отказаться от золота. Но зато получил месть, которую искал. Конец истории.
У Матиаса Дольфина тихий, глубокий голос.
— Кто знает об этом, не считая тебя?
— Никто. Но если хочешь расправиться со мной, то лучше не стоит. Толстяк там, в углу, мастер своего дела. Пятьдесят кило назад он был отличным стрелком. С первого раза перебивал позвоночник.
Матиас Дольфин сжимает кулаки.
— О'кей. Что тебе нужно в обмен на молчание?
— Твои серебряные часы, Матиас.
Матиас Дольфин невольно переводит взгляд на свой черный кожаный жилет. Затем вновь смотрит в упор на Фила Уиттачера.
— Раз ты так уверен в себе, часовщик, почему бы попросту не открыть сейф?
— Сейф меня не интересует. Меня интересует Старик. Чтобы запустить его, не поломав, я придумал этот план.
— Дурак.
— Нет. Я часовщик.
Матиас Дольфин опускает голову. На губах его появляется улыбка. Он медленно отгибает полу плаща, достает часы из внутреннего кармана и резким движением разрывает цепочку, прикрепляющую их к жилету. Кладет часы на стол.
Фил Уиттачер берет их. Приподнимает крышку.
— Они стоят, Матиас.
— Я не часовщик.
— Ну да.
Фил Уиттачер подносит часы к глазам. Читает надпись на внутренней стороне крышки. Кладет часы на стол, не закрыв ее.
— Четыре дамы и король бубен.
— Теперь можешь завести часы, если ты такой непростой.
— Теперь-то да.
— И впрямь, все изумятся до крайности, когда ты это сделаешь. Но меня там не будет. А сейчас прикажи толстому убрать ружье, мне надо идти.
Фил Уиттачер делает знак судье. Судья опускает ружье. Медленно. Матиас Дольфин встает.
— Прощай, часовщик.
Говорит он. Оборачивается. Смотрит судье в глаза.
— Я что-то путаю или мы уже виделись?
— Может быть.
— Тот юнец, который вечно опаздывал, на самую каплю. Это ты?
— Может быть.
— Занятно. Люди всю жизнь совершают одни и те же ошибки.
— Как так?
— Ты вечно опаздываешь на самую каплю.
Он выхватывает пистолет и стреляет. Судья едва успевает вскинуть ружье. Пуля входит ему в грудь. Он падает на пол у самой стены. Звук выстрела словно обрушивает снаружи лавину. Матиас набрасывается на Фила Уиттачера и, повалив его, приставляет пистолет к его виску.
— О'кей, часовщик, этот ход ты пропускаешь.
Снаружи — адская буря. Матиас поднимается, таща за собой, будто тряпку, Фила Уиттачера. Пересекает зал, держась прямо, стараясь остаться незамеченным снаружи. Оказывается перед судьей, распростертым на полу: грудь окровавлена, пальцы все еще сжимают ружье. Говорить ему трудно, но он говорит:
— Я предупреждал тебя, парень. Нельзя было давать ему ни секунды.
Матиас приканчивает его выстрелом в лицо.
— Падаль, — бросает Фил Уиттачер.
— Тихо. Веди себя тихо. Иди со мной. Спокойно.
Они приближаются к двери. Проходят мимо старого индейца, сидящего на земле. Матиас даже не глядит на него. Индеец пребывает в своем укрытии, возле дверного косяка.
Перестрелка затихает почти моментально, словно канув в пустоту.
Еще два— три одиноких выстрела.
Потом тишина.
Тишина.
Матиас проталкивает вперед Фила Уиттачера, уткнув пистолетное дуло ему в спину.
— Открой дверь, часовщик.
Фил Уиттачер открывает.
Главная улица Клозинтауна сейчас — кладбище лошадей и желтых плащей.
Только ветер, пыль и трупы. И десятки людей с оружием в руках, притаившиеся на крышах. В тишине.
Напряженно следящие.
— О'кей, часовщик, посмотрим, желают ли тебе добра в этих краях.
Он толкает его на улицу и выходит вслед за ним.
Солнце. Ветер. Пыль.
Все следят.
Матиас толкает Фила Уиттачера через ступеньки на улицу. Видит свою лошадь на прежнем месте. Единственная лошадь, которая все еще на ногах. Матиас озирается по сторонам. Все следят за ним. Не опуская ружей.
— Что за муха их укусила, часовщик? Не прошла охота убивать?
— Они считают, что ты — Арни.
— Что за хрень ты несешь?
— Они не убьют Арни.
— Что за хрень ты несешь?
— Они хотели бы, но не убьют. Предпочтут, чтобы это сделал вон тот.
Фил Уиттачер показывает рукой. Матиас наблюдает за тем, другим. Черные блестящие волосы, светлый плащ до самых пят, начищенные сапоги, два пистолета с серебряными рукоятками на поясе. Он двигается вперед, скрестив руки, дотрагиваясь кончиками пальцев до пистолетов. То ли узник, то ли полоумный. Птица, сложившая крылья.
— Что это за хрень?
— Человек, стреляющий быстрее тебя.
— Скажи, чтобы он остановился, а не то я вышибу ему мозги.
— Он не послушает.
— Скажи!
Фил Уиттачер думает: какой он замечательный, Берд. Затем кричит:
— БЕРД!
Берд медленно продвигается. Позади него Старик следит за сценой своими глазами из игральных карт.
— БЕРД, ПОСТОЙ. БЕРД!
Берд не останавливается.
Матиас приставляет дуло к затылку Фила Уиттачера.
— Еще три шага, парень, и я стреляю.
Берд делает три шага и останавливается. Он в двадцати метрах от тех двоих. Стоит неподвижно.
Фил Уиттачер думает: вот так история. Затем пытается заглушить ветер:
— Берд, оставь. Партия проиграна. Лучшие карты у него.
Пауза.
— Четыре дамы и король.
Берд расправляет крылья. Поворачивается вокруг себя, плащ распахивается на ветру.
Четыре молниеносных выстрела в лицо Старика.
Дама.
Дама.
Дама.
Дама.
Матиас целится в Берда и стреляет.
Две пули, прямо в позвоночник.
Берд падает, но продолжает стрелять.
Пятый выстрел.
Король.
ТИК— ТАК, — отзывается Старик.
В окне салуна Джулия Дольфин совмещает глаз, мушку и человека. Прощай, брат, — произносит она и нажимает на курок.
Голова Матиаса превращается в месиво из крови и мозгов.
Индеец в салуне тихо напевает что-то, разжимая кулак, из которого струится золотой песок.
Серебряные часы на столе принимаются тикать.
Стрелки Старика дрожат и трогаются с места.
12.38.
Фил Уиттачер стоит, забрызганный кровью.
Ей— богу, до чего же он устал.
Среди тишины Старик содрогается и что-то бурчит голосом, похожим на гром в центре земли.
Весь Клозинтаун наблюдает за ним.
Вперед, Старик, — подбадривает Фил Уиттачер.
Тишина.
Потом подобие взрыва.
Старик просыпается.
Поток воды ударяет в небо.
Она блестит под солнцем полудня и больше не прекращает изливаться, — светоносная река, пронзающая воздух.
Вода вместе с золотом.
Весь Клозинтаун задирает нос кверху.
Фил Уиттачер уставился в землю. Он наклоняется, берет горсть пыли. Выпрямляется. Разжимает пальцы.
Ну вот, ветер перестал, — думает он.
Берд закрывает глаза.
Последнее, что он говорит:
— Merci.
Берда похоронили с руками, скрещенными на груди: пальцы, даже в сверкающем гробу, касались пистолетов. Множество народу шло за гробом до вершины холма, считая это за честь для себя. Годы спустя они будут говорить: и я в тот день провожал Берда в мир иной. Вырыли отличную яму, широкую и глубокую. Сверху установили темно-серый камень с его именем. Гроб опустили в яму, а потом все сняли шляпы и повернулись к пастору. Пастор заметил, что никогда не хоронил бандитов и поэтому не может найти нужных слов. Он спросил, не совершил ли этот человек за свою жизнь чего-то доброго. Спросил, не знает ли кто-нибудь о таком. И тогда судья, у которого пули повредили позвоночник, но не задели член, заявил: Берд поразил четырех дам и одного короля с тридцати метров, пять попаданий из пяти. Достаточно ли этого? Боюсь, что нет, ответил пастор. Завязался спор, и все стали рыться в памяти, припоминая, что доброго совершил за свою жизнь. Он был забавный, да, но в мыслях держал одно: как бы сделать другому гадость. В конце концов всплыла история о том, как Берд учил французский. По крайней мере, что-то пристойное. Достаточно ли этого, спросили у пастора. Все равно, что ловить форель в стакане виски, вздохнул пастор. И тогда судья наставил на него пистолет и приказал:
— Лови.
Таким образом, пастор сообщил немало любопытного насчет возможности посмертного искупления для грешников, питающих склонность к изучению языков. Вышел из положения просто блестяще. Аминь, произнесли все под конец; речь возымела свое действие. Могилу засыпали землей, и народ разошелся по домам.
На деньги, найденные при Берде, из города привезли марьячи. Его доставили на вершину холма и спросили: сколько песен он может исполнить за эту сумму. Он произвел в уме два вычисления и ответил: тыщутристапятьдесят. И ему дали денег и велели начинать; и пусть он поет от души, потому что Берд никогда не торопился. Он взял гитару и начал. Пел он сплошь о непрухе, но народ необъяснимым образом был счастлив. И так семь часов без перерыва. После чего из города стали привозить первых жертв перестрелки. Он закончил куплет, вскочил на своего мула и порвал струну. Но все же то был честный марьячи, и он не прекращал петь, даже когда скрылся за горизонтом, и потом еще дни, и месяцы, и годы.
И вот почему, когда люди слышат пение марьячи, то поднимают стакан и говорят: Твое здоровье, Берд.
Ни дуновения. На горизонте — прозрачные полосы алого заката. Фил Уиттачер нахлобучивает шляпу и садится в седло. Оглядывает даль перед собой. Поворачивается к сестрам Дольфин: стоящим неподвижно, седые волосы уложены с геометрической безупречностью.
Тишина.
Лошадь пару раз опускает голову, задирает ее снова, принюхивается.
Глаза Джулии блестят слезами. Губы поджаты. Она делает жест рукой. Краткий. Но Филу Уиттачеру он кажется прекраснейшим из всех.
— Бодрость и заряженные пистолеты, парень, — напутствует его Мелисса. — Остальное — никому не нужная лирика.
Фил Уиттачер улыбается.
— Жизнь — это не поединок.
Мелисса широко раскрывает глаза.
— Конечно же, поединок, кретин.
Музыка.
THE END
— Нет, это совсем другая история.
— Ты считаешь, что это — вопрос опыта или… мудрости, если мы будем придерживаться такого определения?
— Мудрости?… Не знаю… думаю, скорее… скажем, так: боль можно чувствовать по-разному.
— В каком смысле?
— Я хотел сказать… в молодости боль поражает тебя, будто выстрел… это конец, кажется тебе, это конец… боль — как выстрел, ты взлетаешь в воздух, она — как взрыв… кажется, что нет средства против нее, это непоправимо, это навсегда… дело в том, что она тебя не ждет, вот что главное, в молодости боль тебя не ждет, а подкарауливает, заставляет остолбенеть, остолбенеть… Понимаешь?
— Да.
— В старости… ну да, в старости… больше нет той остолбенелости, боли не удается застать тебя врасплох… ты ощущаешь ее, конечно да, но это — лишь усталость прибавляется к усталости, больше нет взрыва, понимаешь?… Несколько лишних килограммов на плечах… как если ты идешь, а на башмаки налипает глина, и они все тяжелеют. Ты не взлетаешь в воздух, как в молодости, такого больше нет. Поэтому боксом можно заниматься всю жизнь. Если желаешь. Тебе больше не больно. По-моему, с какого-то момента тебе больше не больно. Однажды ты устаешь сильнее обычного и уходишь. Вот и все.
— Ты бросил бокс из-за усталости?
— Я верил, что устал. Вот и все.
— Устал от ударов?
— Нет… удары меня еще притягивали, нравилось наносить их и получать тоже, боксировать, одним словом… я не очень-то любил проигрывать, так, но я мог бы продолжать, продолжать побеждать по-прежнему… даже не знаю… в один момент я понял, что не желаю больше оставаться под… под взглядом толпы, и нет спасения, все смотрят на тебя, видно даже, если ты наложишь в штаны, видно все, ничего не скроешь, и я устал от этого… внезапно ко мне пришло зверское желание оказаться там, где меня никто не сможет увидеть. Я сделал свой выбор. Вот и все.
— Но ты ушел с шумом, в разгар борьбы за Кубок мира…
— Да, четвертая встреча с Батлером…
— Незабываемое впечатление, облетевшие мир снимки: ты внезапно прекращаешь бой и уходишь…
— Ненавижу эти снимки, я на них выгляжу дураком, или жалким трусом, а было иначе… ты не выбираешь тот миг, когда с тобой случается что-то важное, со мной это случилось там, в разгар боя, мне вдруг все стало ослепительно ясно… стало понятно, что надо тут же взять и уйти, и отыскать место, где не будет взглядов, неважно, в разгар боя или нет, совершенно неважно…
— …бой о котором говорили уже не один месяц…
— …да…
— …чемпионат мира…
— Все так, но… о'кей, чемпионат мира, что я могу сказать… я знал, что это чемпионат мира, я не такой кретин… Чемпионат мира засел у меня в голове с первого дня, когда я вышел на ринг… Смешно сказать, но бокс меня волновал не сильно, оказаться там, на самом верху — вот что волновало. Стать чемпионом мира. Потом все изменилось, но вначале… Боже, сколько честолюбия, подростком о чем только не мечтаешь… и крепко веришь в себя, люди часто тебя терпеть не могут, ты для них слишком самоуверен, или просто дурак с непомерными амбициями, и это все правда, но внутри… ей-богу, внутри тебя живет сила, прекрасная сила, жизнь в чистом виде… не как у тех, что уходят с головой в расчеты и прячут свои надежды под матрац, я знаю людей и легко вычисляю тех, которые маскируются, чтобы дойти до последнего раунда, пусть даже ценой нечестного приема… да, я был невыносим, но… Мондини ненавидел меня за это, всегда ненавидел… но… в те годы я научился оставаться в живых. А потом это становится болезнью, и она тебя не отпускает.
— А Мондини, что он значил для тебя?
— Не самая приятная тема.
— Ты скажешь о нем что-нибудь, Ларри?
— Не знаю. Это плохо обернулось, и, похоже, не могло обернуться иначе.
— Вы расстались после боя с Поредой.
— Ты помнишь тот бой, Дэн?
— Конечно.
— О'кей, тогда я кое-что тебе скажу. Перед четвертым раундом, вспоминаешь?
— Последним раундом…
— Да, перед последним, в углу ринга, в перерыве, Мондини уже не было со мной.
— Он не пошел в угол?
— Нет, не то, он был там и делал все необходимое, вода, соли и вся эта муть… но уже не было Мондини, не было моего Учителя, он бросил меня, улавливаешь?
— Пореда часто повторял, что Мондини дал ему денег, чтобы тот победил.
— Выкинь из головы все, что говорит Пореда.
— Однако он…
— Пореда болтает вздор.
— Но провели расследование…
— Вздор. Я поднялся с табуретки, и все, он ничего больше не способен сказать.
— Это был один из самых напряженных раундов, когда-либо мной виденных.
— Не знаю, я почти не помню, в тот момент это был уже не бокс, только жестокость и ненависть, и меня тоже не было, только тот, кто дрался на моем месте…
— Мондини прекратил бой за двадцать две секунды до конца раунда.
— Он не должен был так поступать.
— Потом он говорил, что не хотел видеть противника, разбитого на мелкие кусочки.
— Чушь собачья. Слушай меня хорошенько, я мог продолжать, и мог бы продолжать всю неделю, я был молод, а Пореда стар, и запомни как следует, я, наверно, забыл все, что происходило тогда, но одно я не забыл — лицо Пореды, лицо человека, у которого болит все, вплоть до дыры в жопе, он знал, что умрет прежде меня, святая правда, когда я увидел, как рефери прерывает бой и полотенце падает на ковер, мне казалось, это полотенце из угла Пореды, клянусь, наконец-то я понял его, так я подумал, и, кажется, вскинул руки кверху, в уверенности, что победил. Но на самом деле полотенце было моим. Полная чепуха.
— У Пореды тяжелый удар, и Мондини это знал.
— Мондини не должен был бросать полотенце.
— Зачем он сделал это?
— Спроси у него, Дэн.
— Он неизменно утверждал: чтобы спасти тебя.
— От чего?
— Он говорил, что…
— Спасти от чего?
— Он говорил…
— Давай сменим тему, ладно?
— …
— Ей-богу, столько лет прошло, а у меня все еще колотится сердце, когда прокручиваю в уме это… мне очень жаль, Дэн, но давай вырежем этот кусок, согласен?
— Нет проблем, не волнуйся… можно смонтировать интервью как угодно.
— …эта история, да… не знаю, я ничего не понял, то есть понял, но затем… нет, чушь собачья.
— Потом ты перешел в клан братьев Баттиста.
— Надо было куда-то идти, а у них были средства довести меня до первенства мира…
— Об этом клане ходило много слухов, будто бы…
— Знаешь историю о Мондини? Я расскажу тебе историю о Мондини, никому не говорил о ней, но тебе, для передачи, расскажу… да, четыре года спустя после того боя… мы не виделись, не звонили друг другу, вообще ничего… я оставался с братьями Баттиста, так? Это было, когда я готовился драться с Миллером, победитель должен был бороться с Батлером за Кубок мира, именно тогда… однажды мне дали в руки журнал с интервью Мондини. Не первое, я читал кое-какие до того, и все время он ухитрялся сказать какую-нибудь гадость про меня, одна реплика, иногда два-три слова; по-моему, он каждый раз стремился меня задеть. Ну вот, я принялся читать, журналист спрашивал у Мондини, какие шансы у меня против Миллера. И тот ответил: Конечно, если он с братьями Баттиста, то шансы есть. Журналист попросил повторить, так как плохо понимал. И Мондини сказал: Лоуэр — мыльный пузырь, в молодости он неплохо боксировал, но деньги ослепили его, теперь он — игрушка в руках братьев Баттиста, они творят из него что хотят, захотят — и доведут до первенства мира. Потом вся эта чушь насчет моей машины, насчет женщин, за которыми я бегаю… он не знал ничего обо мне, мы не виделись много лет, и он не знал ничего о женщинах, за которыми я бегал… хрен с ним, все равно он оставался моим Учителем, он знал, что я — великий боксер, знал, из какого теста я сделан, и не мог все забыть из-за одного журнального фото или вздора, где-то вычитанного, он наблюдал за моими встречами, он знал, что я могу обойтись без всех Баттист на свете, он разбирался в боксе, и я тоже, просто его распирало от злопамятства. Тогда я совершил страшную глупость, я пошел к его рингу, я приблизился к нему и прежде, чем успели меня остановить, сказал: Мондини, иди ты в жопу, — и начал избивать его, это было ужасно, но в общем-то он тоже боксер, он мог защищаться, что он и сделал, но я бил его, без перчаток, пока он не упал на пол, и я повторил: Иди ты в жопу, — и это последнее воспоминание о нем: Мондини лежит на ковре, подносит ладонь к лицу и разглядывает ее, всю в крови, и это последний раз, когда я видел его. С тех пор я лишь читал его интервью и больше не хочу ничего о нем знать. Ужасно, не правда ли?
— Ты больше не разговаривал с ним?
— Какого хрена. Он был моим Учителем. У тебя был Учитель, Дэн?
— У меня?
— Да.
— Наверно… наверно, да…
— Трудно быть Учителем, мало кому удается, так?
— Наверно.
— Трудно быть Учителем.
— …
— А были другие? Я имею в виду, другие учителя.
— Нет. После Мондини ни одного. Там, в этой дыре, у братьев Баттиста, тренеры были для меня кем-то вроде сантехников или страховых агентов. Я дрался в одиночестве все эти годы. В одиночестве.
— И тебя ничему новому не научили?
— Варить спагетти как полагается. И только.
— А встреча с Миллером?
— С Миллером?
— Да.
— Миллер был жадным к славе. Он бы понравился Мондини. Родом из бог знает какого захолустья. Достаточно было один раз показать ему дорогу, и после этого ничто его не страшило. Чушь собачья. Все в испуге.
— Все?
— Ну да, все…
— И ты?
— Я… странная вещь… вначале я и вправду не пугался, но потом все изменилось… хочу сказать кое-что, ты меня поймешь… перед каждым поединком… ты выходишь на ринг, так?… И в эти мгновения, до того, как окажешься перед противником, ты подпрыгиваешь, наносишь несколько ударов в пустоту… как раз перед встречей, так?… Ну вот, заметь, что многие Учителя в этот момент встают перед своими учениками, закрывая от них противника, не давая видеть его, понимаешь? Они встают и глядят прямо в глаза своим парням, и рычат им в лицо, что они не должны смотреть на противника, ни в коем случае не должны, не должны иметь время на размышления, — а иначе почувствуют страх, понимаешь? Ну вот, Мондини поступал как раз наоборот. Он вставал сбоку от тебя и созерцал противника, словно вид с балкона его дома. Ангельским взором. Распинался, отпускал шуточки. Вот, например, Собило… Собило брился наголо, череп покрывала татуировка… Мондини постоянно твердил: Смотри-ка, Ларри, да ему наклали на черепушку? — а я отвечал: Это татуировка, Учитель, — а он: Да неужели? — и принимался искать свои очки, не находил их, и… брр, до чего же непросто жить вот так, со страхом внутри. Потом все изменилось. Пришли другие бойцы, они по-настоящему внушали страх… Миллер уничтожил двоих таких, то есть когда я их повстречал, было тяжко смотреть, от людей осталась одна оболочка… тяжелый бокс, как мне всегда говорил Мондини, совсем другие приемы, необычные, можно умереть от удара… необычные… умереть… знаешь, что как-то раз мне сказал Пирсон, старик Пирсон? помнишь, чемпион в среднем весе…
— Билл Пирсон?
— Он самый. Он сказал дельную вещь. Что надо бояться противника: тогда нет больше времени бояться смерти. Так он сказал.
— Отлично.
— Да, отлично. И он был прав. В какой-то момент я научился бояться противника. Голова занята только этим. Лучшая часть тебя отбрасывается вон. Хорошая система.
— Бой с Миллером — это было очень страшно?
— Ну да, само собой, он… производил впечатление… он был лучше, чем казался, но… я вспоминаю странное чувство, когда я два-три раза валялся в углу, меня это поражало, в бою с ним этого быть не могло, но вот я сбит с ног и лежу… всего два или три раза, но я помню все до мелочей, мгновенно ощущаешь себя… конченым, разбитым. Если мне не удастся, думаешь ты какой-то частью мозга, то шкура твоя пропала… речь уже не о победе или поражении, главное — спасти шкуру… и вот в один прекрасный день тебе вдруг приходит на ум идея, как можно ускользнуть, слово даю, ты превращаешься в угря, клянусь…
— Но все-таки он сломился первым…
— Он был могучим, но медлительным. А в боксе нельзя позволять себе медлить. Он держался молодцом вплоть до четвертого, пятого раунда… потом ноги его как будто отяжелели, он едва двигался… против него надо было выстоять первые несколько раундов, затем становилось легко… если правильно так говорить — легко…
— Он выходил на ковер четырежды, пока рефери не остановил его.
— Да, мужества ему было не занимать, и гордости тоже… может быть, все из-за этой жадности к славе, да-да, из-за жадности к славе… впрочем, он был неплохим парнем… настоящий образец боксера, как его себе представляют, во всем и во всех случаях, нетерпеливый, буйный, злобный и… ребячливый, немного ребячливый… однажды, несколько лет назад, я зашел в бар и увидел его за стойкой со стаканом в руке, одетым с иголочки: серебристый пиджак, голубой галстук, что-то вроде того, просто помереть со смеху, но он считал себя очень элегантным… предложил выпить и начал бесконечные разговоры, о том, что собирается завязать с боксом, что ему предложили теплое местечко в Рено, в одном борделе… он был еще в форме, говорил неторопливо… знаешь, слегка растягивая слова… ну вот… в общем, по виду вполне в форме, жаловался, что беспокоит только левая рука, у него левая рука ломалась, стоило только повернуть дверную ручку, и я сказал ему: да плюнь ты на все это, достаточно правой… я всегда помнил о его правой, я вспоминал о ней каждый день, вставая с постели… он был доволен, смеялся, пил и смеялся. в какой-то момент он сообщил мне то, что врезалось в память, что он перед встречей должен прикоснуться рукой к голове ребенка, так, что-то вроде ласки, к голове ребенка, и это приносит ему удачу… и еще сказал, что в тот день, перед встречей со мной, он вышел из раздевалки, как обычно, и зашагал к рингу, рассекая толпу, и постоянно оглядывался вокруг, но не видел ни одного ребенка, и когда вошел на ринг, все аплодировали, кричали, но он думал об одном: нет ребенка, чтобы прикоснуться к его голове, и уже там, на ринге, в последние секунды перед ударом гонга, все еще искал ребенка в первом ряду. Но там сидели только взрослые. И старики. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь. Именно так он сказал. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь.
— Впоследствии он вернулся на ринг: десять встреч с Брэдфордом, грустное зрелище…
— Вы, зрители, называете это грустным зрелищем… но оно не грустное, совсем не грустное… все не так, слышишь, Дэн?… Не грустное, прекрасное… даже если бой выглядит жалко, ты видел боксеров чуть стройнее и чуть быстрее, и говоришь: как грустно… но подумай… они всего лишь хотят украсть у судьбы капельку счастья… они имеют на это право, как влюбленные, живущие вместе десятки лет, тридцать лет они живут и спят вместе, и по вечерам, в постели… представь, они тушат свет, не раздеваются до конца, но по вечерам хоть сколько-то времени занимаются любовью… это грустно, по-твоему?… Только потому, что они состарились и… мне кажется прекрасным любой бокс, всегда прекрасным, я наблюдал за той встречей… Боже, Миллер разжирел… но я подумал: о'кей, валяйте, ребята, вы настоящие бойцы, стыдиться тут нечего… если вы хотите драться, то поступаете правильно… надеюсь, им хорошо заплатили, они заслужили это…
— Но сам ты не вернулся на ринг.
— Нет. — А хотелось?
— Бог ты мой, по большому счету никогда… но все же… нет, всерьез я не помышлял о возвращении.
— После победы над Миллером… пять лет в большом боксе, абсолютный рекорд — тридцать пять побед и одно поражение… ты стал официальным соперником Батлера в борьбе за титул чемпиона мира. Что ты вспоминаешь о той встрече?
— Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Знаешь, кто это сказал? Дринк, помощник Мондини… он занимался боксом два года, только два, в молодости, но для него это навсегда осталось раем… наверное, его каждый раз побивали, но молодость и… и не знаю что еще, в общем, те два года, пожалуй, были единственными в его жизни достойными упоминания, так что если Эйи Дринка спрашивали, как это было, он отвечал: Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Такой вот тип, Дринк.
— Ты всегда признавался, что восхищаешься Батлером. До того, как вы впервые встретились в Цинциннати, он внушал тебе страх?
— Батлер был умен. Особый вид боксера. Он казался созданным скорее для… бильярда, чего-нибудь такого… что требует крепких нервов, точности, спокойствия… но не натиска… знаешь, что сказал Мондини, наблюдая за его боями? Мондини сказал: Учись, он сочиняет письмо в голове, а с помощью кулаков только отправляет его. Я смотрел и учился. Помню, многие в то время называли его манеру скучной, говорили, что с ним бокс сделался скучным, будто смотришь, как человек читает книгу. Но на самом деле он давал урок, каждый раз на ринге он давал урок. Единственный, кто был сильнее меня.
— В Цинциннати, в тот день, ты отнял у него чемпионский венок, отправив на ковер за тридцать две секунды до конца матча.
— Лучший из раундов в моей жизни. Зрители не дышали. Фантастика.
— Батлер утверждал, что в какие-то мгновения он предпочел бы сидеть среди публики и наслаждаться зрелищем.
— Он был аристократом, настоящим аристократом. Как-то в Мэдисоне, перед боем Кестнер — Авориас, встретились я, он, еще несколько бывших чемпионов, обыкновенный выход на ринг бывших чемпионов перед боем, все аплодируют, так? Ну вот, он продолжался и никак не мог закончиться, экс-чемпионы все идут и идут, и Батлер, стоявший рядом со мной, повернулся ко мне и шепнул: Знаешь, что приводит в ужас всех боксеров? Я ответил: Нет, не знаю… Шутит, подумал я, и ответил: Не знаю… Но все оказалось серьезнее. Это когда нет денег на твои похороны, объяснил он. Никакой насмешки, он говорил всерьез. Когда нет денег на твои похороны. Потом он отвернулся и замолчал. Может показаться глупым, но я возвращался к этой мысли, и поверишь, что это правда? Если взять всех боксеров, с которыми я говорил, рано или поздно заходила речь о похоронах, о месте погребения, и прочая хрень в таком роде, но все так, как сказал Батлер и… и это заставило меня задуматься, потому что… например, я, мне бы и в голову ничего подобного не пришло, по-моему, я в жизни не задумывался о том, как меня будут хоронить, такие вещи мне на ум не приходят… понимаешь?… Нет, не понимаешь… короче говоря, это не мой мир… ринг и все прочее, это как бы не мой мир… пожалуй, Мондини всегда имел в виду, что бокс и все с ним связанное — не мой мир, и неважно, есть у меня талант или нет, это не мой мир, и баста… думаю, поэтому-то он никогда не верил, не верил в меня, не верил по-настоящему, в конце концов, именно поэтому, это не мое дело, так он полагал, и не желал менять своего мнения по поводу меня, и… никогда… вот так.
— Восемь месяцев спустя после встречи в Цинциннати ты согласился на ответную встречу с Батлером. Мы подходим к периоду неудач в твоей карьере…
— Да.
— Многие утверждают, что ты не подготовился как следует, некоторые упоминают даже о тайном сговоре: братья Баттиста по их словам, держали в уме третью встречу и гору денег… и тебя вынудили уступить.
— Не знаю… все выглядело очень странно… они от меня ничего не требовали, клянусь… Баттиста ничего не говорили мне, и все же… не знаю, словно все только и ждали решающего поединка, который наконец определит сильнейшего… по-моему, даже я в каком-то смысле хотел этого, не столько из-за денег, деньги значения не имели, сколько… из-за того, что я считал это справедливым, считал законным. Так что мы вышли на ринг непонятно из-за чего… наверно, из-за желания драться… дать представление… и слушай, если бы он испугался или хоть на мгновение подумал: я могу проиграть… то все, он пропал бы, с ним было бы покончено раз навсегда, с ним… ну, а я никогда бы не уступил… но только… он оказался там с одной лишь мыслью, вбитой в голову как молотком, одной простой мыслью: выкинуть меня оттуда к черту. И ему удалось. Он понимал все на секунду раньше меня, знал, что я буду делать, куда двинусь, словно он направлял мои кулаки за мгновение до того, как я это успевал. И затем ударял сам. В какой-то момент я понял, что погиб, и тогда поклялся себе, что останусь на ногах до конца, я поклялся, сидя там, в углу, пока Баттиста порол какую-то чушь, я не слушал и говорил себе: А иди ты в жопу, Ларри, ты должен уйти отсюда на своих ногах, пусть даже это будет последним, что ты сделаешь в жизни. Потом зазвучал гонг, оставалось еще четыре раунда, но я решил извлечь сердце из пяток и начать плясать так, как Батлеру и присниться не могло. Об ударах я и не думал, только о том, чтобы кружить вокруг Батлера. Я был на это способен, в четвертом раунде я был на это способен. Я принялся плясать и посылать Батлера куда подальше. Он был сбит с толку на минуту, чуть больше, чем на минуту. Потом улыбнулся и тряхнул головой. Перешел в центр ринга и дал мне исполнить мой номер. Иногда он делал выпад-другой, но в действительности ждал, и все. Когда он нанес свой джэб, я не заметил, как он приблизился ко мне, почувствовал лишь, что ноги из-под меня уходят, а без ног не очень-то здорово плясать…
— Тебе известно, что многие говорят о воображаемом ударе, будто бы ты упал сам?
— Люди видят то, что им хочется видеть. В тот момент они верили, что я просто сдал встречу, вот так… но это был подлинный удар, говорю тебе…
— Ты сдавал когда-нибудь встречи, Ларри?
— Дэн, что за вопросы?… Мы на радио… таких вопросов не задают…
— Я спрашиваю только, доводилось ли тебе сдавать встречу… столько лет уже прошло…
— Нет, все-таки… что за вопросы… почему я должен был сдавать встречи… кому какое дело…
— О'кей, я ничего не сказал.
— Ты знаешь, как все происходит, нет?… Как ты можешь…
— О'кей, послушай: итак, ты ушел из бокса и… начинается новая жизнь… интересно, тебе не хватает ринга, зрителей, газетных статей или, может быть, тренировок, всего этого мира?
— Не хватает?… Бог ты мой, не так-то легко сказать, это другое, все давно уже в прошлом… не каждый день вспоминаешь об этом… не хватает… да, чего-то не хватает, тебе чего-то не хватает… было лучше некуда, знаешь, правда, в боксе ты переживаешь неповторимое, нигде такого больше нет… в общем, и правда, особенная жизнь, я не раз… мне случалось быть счастливым, бокс приносил мне много счастья, хотя зачастую странного счастья… трудно объяснить, но… как бы сказать… это… это делало тебя счастливым человеком, то есть вот что… однажды, помню, в Сан-Себастьяне, пришлось с кем-то там драться, ну вот, и возникли сложности с весом, мне время от времени приходилось сбрасывать вес, Мондини разбудил меня в пять утра, еще не рассвело… заставил меня надеть специальный тяжелый комбинезон, а сверху халат с капюшоном… идея была такая: попрыгать через веревочку часок-другой и пропотеть, как лошадь… в общем, единственный способ сбросить вес за короткое время… только… была одна сложность… мы жили в гостинице, и Мондини не захотел, чтобы я прыгал через веревку в номере, иначе мы бы всех перебудили, и мы пошли вниз, поискать подходящее место, но во всей гостинице не было ни одного… мы наудачу открыли какую-то дверь и очутились в громадном зале, знаешь, где отмечают свадьбы, с бесконечным столом, с маленькой ямой для оркестра, отличный вид на город. Помню, стулья лежали на столе, кверху ножками, и еще были ударные, в оркестровой яме, представляешь? прикрытые накидкой, розовой такой накидкой. Мондини потушил свет и приказал: Прыгай, пока не станешь различать цвета машин снаружи. И ушел. А я остался, весь закутанный, с капюшоном на голове, и стал прыгать, один, в темноте, а вокруг меня — спящий город, и я один, только движения веревки и стук моих ног о деревянный пол, и все, и капюшон на голове, глаза смотрят прямо вперед и… и внутри меня тепло, а потом рассвет понемногу занимается за окнами, но медленно, осторожно, ей-богу, именно так… не знаю, но это было прекрасно, я прыгал, помню, мысли несутся в такт движениям веревки, мысли о том, что я непобедимый, что я в безопасности, в точности так, что я в безопасности, пока прыгаю… в безопасности… в безопасности…
— …
— Я думаю, это и значит — быть счастливым.
— Ага.
— Ага.
— …
— …
— Как твоя жизнь, Ларри?
— Жизнь?
— То есть как дела?
— Это очень личный вопрос, Дэн, таких не задают на радио.
— Нет, честное слово, мне просто интересно, мне хочется знать, как у тебя идут дела.
— О'кей, но тогда останови запись, слушатели тут ни при чем…
— Может быть, им тоже хочется знать…
— Давай без глупостей, выключи эту штуку…
— О'кей, о'кей…
— Потом врубишь снова, ладно?
— О'кей, как скажешь…
Щелк.
Гульд выключил свет в ванной. Поднял взгляд на часы. Без трех минут семь. Открыл шкафчик, снял белую рубашку, повесил ее на пластмассовый крючок. Взял со стола картонку с надписью «Спасибо» и положил выше, на полку. Затем посмотрел на банку с мелочью. Он давно придумал способ выяснить, сколько осталось денег, прежде чем пересчитать их. Учитывались различные переменные, как, например: погода, день недели, процент детей, сходивших в сортир. Так что Гульд принялся вычислять и в конце концов получил искомое число. После чего он вывалил содержимое вазы на стол и начал считать. Обычно ошибка не превышала восемнадцати процентов. В этот день результат оказался довольно близок к точной цифре. Всего на семь процентов больше. Заметное улучшение. Гульд собрал монеты и опустил в нейлоновый пакетик. Свернул его и положил в портфель. Огляделся вокруг: всё ли на своем месте. Достал из шкафа пальто и надел. В шкафу были, кроме того, ботинки на резиновой подошве, географический атлас и кое-что еще. А на дверце висели три снимка. Уолт Дисней и Ева Браун. И рядом — третий.
Гульд закрыл шкаф. Поставил на место стул, задвинув его под стол. Взял портфель. Направился к двери. Обернулся. Еще раз огляделся и погасил свет. Вышел из квартиры, закрыл за собой дверь, спустился по лестнице. Супермаркет внизу тоже закрывался. Полупустые полки, продавцы толкают вереницы тележек. Гульд пошел в комнату охранников — отдать ключи Барту.
— Все нормально, Гульд?
— Слава богу.
— Ты в порядке?
— До завтра.
Гульд вышел из супермаркета. Стемнело, дул ледяной ветер. Но воздух был мягким, бархатным. Гульд поднял воротник и пересек улицу. Дизель и Пумеранг уже ждали его, прислонясь к мусорному баку.
— Много дерьма?
— Хоть завались.
— Сейчас самое время, зимой срать одно удовольствие.
У всех троих руки были засунуты в карманы. Перчаток они терпеть не могли. Если подумать, то сколько отличных вещей можно сделать с помощью рук, — но ни одной, когда ты в перчатках.
— Пошли?
— Пошли.