Жанр романа «Море-океан» можно обозначить и как приключенческий роман, и как поэму в прозе, и как философскую притчу, и даже как триллер. Взыскательный читатель сам подберет ключи к прочтению этого многогранного произведения, не имеющего аналогов в родной словесности по технике письма и очарованию метафоры.
На берегу океана в таверне «Альмайер» живут профессор, составляющий «Энциклопедию пределов», талантливый художник, что «пишет море морем», очаровательная женщина, что лечится от любви, и юная меланхоличная девушка. Всех их объединяет любовь, страх, надежды и мечты перед морем. Но даже в их размеренной упоенной жизни есть место для жестокости, подлости и мести.
Куда ни глянь — песок, обступивший покатые холмы. И море. Море.
Студеный воздух. Неуемный северный ветер благословляет угасающий день.
Берег. И море.
Мнимое совершенство, достойное божественного ока. Самочинный мир, немой союз воды и земли, законченное, точное творение, истина. Истина. И снова райский механизм заедает от спасительной песчинки-человека. Довольно самой малости, чтобы разладить надежное устройство неумолимой истины, — мелочи, зароненной в песок, едва заметной трещины на поверхности канонического образа, пустячного исключения в безукоризненной цельности необозримого берега. Издалека это всего лишь черная точка в пустынном пространстве — ничтожный человечек и простенький мольберт.
Мольберт бросил якорь из тонких веревок, придавленных к песку четырьмя камнями. Валкая конструкция слегка подрагивает на хлестком ветру. Человечек утопает в охотничьих сапогах и мешковатой рыбацкой куртке. Он обращен лицом к морю. Пальцы играют островерхой кистью. На мольберте — холст.
Человечек, словно часовой, зорко охраняет краешек мира от бесшумного нашествия совершенства. Узкая прореха, рассекающая красочную декорацию бытия. И так всегда: проблеск человеческого уязвляет покой за миг до того, как он обернется истиной, немедленно обращая его в ожидание и вопрос; в этом кроется бесконечная власть человека, который и есть прореха и проблеск; но он же и отдушина, извергающая потоки событий и многое из того, что могло бы быть, бездонная пробоина, восхитительная язва, исхоженная вдоль и поперек тропа, где не может быть ничего настоящего, но все еще будет — как шаги той женщины в шляпке и сиреневой накидке, что медленно бредет вдоль кромки прибоя, расчерчивая справа налево утраченное совершенство громадного пейзажа, поглощая путь до человечка и его мольберта, покуда не оказывается совсем близко от него, так близко, что ничего не стоит остановиться и молча смотреть.
Человечек даже не оборачивается. И не отводит глаз от моря. Тишина.
Время от времени он погружает кисть в медную чашечку и наносит на холст несколько тонких мазков. Щетина оставляет по себе бледную тень, мгновенно уносимую ветром, который возвращает холсту его изначальную белизну. Вода. В медной чашечке одна вода. А на xoлсте — ровным счетом ничего. Ничего, что можно было бы увидеть.
Не стихает северный ветер. Женщина кутается в сиреневую накидку.
— Плассон, вы уже целую вечность работаете тут как проклятый. На что вам все эти краски, если вы ни разу к ним не притронулись?
Кажется, это выводит его из оцепенения. И ошеломляет. Он поворачивается и смотрит на ее лицо. Когда он заговаривает — это не ответ.
— Прошу вас, не двигайтесь.
Он подносит кисть к женскому лицу, на миг замирает, касается хохолком ее губ и осторожно проводит им от одного уголка рта до другого. Хохолок обрастает карминным налетом. Окинув его быстрым взглядом, человечек макает кисточку в воду и поднимает глаза к морю. На женские губы ложится душистая тень; в голове проносится невольная мысль: «Морская вода, этот человек пишет море морем», и от этой мысли ее бросает в дрожь.
Женщина давно повернулась к нему спиной. Математически выверенными шагами она перебирает обширный берег как четки. Налетевший ветер промокает розовую кляксу, плескавшуюся нагишом в холщовой белизне. Можно часами наблюдать за морем, и небом, и всем прочим, но ничего подобного этому цвету не найти. Ничего, что можно было бы увидеть.
Приливы в здешних местах начинаются засветло. Незадолго до темноты.
Вода обступает человечка и его мольберт, поглощая их медленно, но верно. Оба невозмутимо стоят где стояли, словно миниатюрный остров или двуглавый утес.
Плассон, художник.
Каждый вечер перед закатом за ним приплывает лодка. Вода уже доходит ему до сердца. Так хочет он сам. Он взбирается в лодку, затаскивает мольберт и возвращается домой.
Часовой уходит. Он выполнил свой долг. Опасность миновала. Гаснет в закатных лучах образ, вновь не сумевший исполниться святости. И все из-за человечка и его кисточек. Теперь, когда он ушел, времени больше нет. Все обмирает с темнотой. А в темноте не может быть ничего настоящего.
…только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались:
— Это ее погубит; либо:
— Это ее погубит; а еще:
— Это ее погубит; и даже:
— Это ее погубит.
Кругом одни холмы.
Моя земля, думал барон Кервол.
Это не совсем болезнь. Похоже на болезнь, но не болезнь. Это что-то полегче. Такое легкое, что назови его — оно и развеется.
— Однажды, когда она была еще маленькой, явился к нам один нищий.
Явился — и затянул колыбельную. Спугнула та колыбельная дрозда — вспорхнул дрозд…
— …спугнула и горлицу — вспорхнула горлица, зашумела крыльями…
— …шорох крыльев, фрр-фрр, как шепот листьев…
— …лет десять назад это было…
— …пролетела горлица за ее окошком — только горлицу и видели; а наша-то вскинула глазки от кукол, сама ни жива ни мертва от страху, прямо с лица спала; сердце у нее захолонуло, того и гляди, душа вон…
— …шорох крыльев, фрр-фрр…
— …того и гляди, душа вон…
— …хотите верьте, хотите нет…
Верили: вырастет — обмогнется. А до поры до времени разостлали по всему дому ковры. И то сказать: она боялась даже звука собственных шагов.
Ковры сплошь белые. Безвредные. Глухие шаги, глухие цвета.
Парковые дорожки шли кругами, с единственным вызывающим исключением в виде четы извилистых аллей, петлявших на размеренно-плавных, как псалмы, поворотах; так было даже разумнее, ведь при известной чувствительности нетрудно догадаться, что любой тупик грозит обернуться западней, а перекресток — идеальным геометрическим насилием, способным устрашить всякого, кто находится во власти подлинной чувствительности, и уж тем паче ее, не то чтобы обладавшую чувствительной душой, а именно что одержимую неуправляемой душевной чувствительностью, раз и навсегда взорвавшейся в неведомо какой момент ее тайной жизни — маленькой, неискушенной жизни, — а затем дошедшей невидимыми путями до самого сердца, и до глаз, и до рук, и до всего состава ее, словно болезнь, хотя вовсе и не болезнь, а что-то полегче, такое легкое, что назови его — оно и развеется.
В общем, парковые дорожки шли кругами.
Не следует забывать и о случае с Эделем Тратом. По шелкоткацкой части ему не было равных во всем крае. И вот как-то раз призывает его к себе барон. А на дворе зима, снегу навалило — ребятишек с головой укрывает; морозы стоят лютые; доехать до барона— сущий ад: лошадь запарилась, копыта в снегу тонут, сани вязнут; эдак и окочуриться недолго, не будь я Эделем Тратом; самое обидное, что даже не узнаешь, на кой черт барону приспичило меня видеть…
— Что ты видишь, Эдель?
Барон стоит в детской, против длинной глухой стены, и говорит тихим, по старинке вкрадчивым голосом:
— Что ты видишь?
Добротная бургундская ткань, обычный пейзаж, отменная работа.
— Пейзаж не совсем обычный. По крайности, для моей дочери.
Его дочери.
Тут какая-то тайна. Чтобы раскрыть ее, нужно дать волю фантазии, позабыв о том, что нам известно. И тогда воображение вырвется на свободу и проникнет в самую суть вещей и станет ясно, что душа — не все алмаз, а часто шелковая вуаль, — о, я это понимаю, — представь себе прозрачную шелковую вуаль: ее ничего не стоит повредить, достаточно нечаянного взгляда или руки, женской руки — да-да, — рука медленно тянется к вуали, сжимает ее, напрасное усилие: вуаль вспорхнет, как при порыве ветра, и пальцы скомкают ее так, словно это и не пальцы… словно это и не пальцы, а… мысли. Вот эта комната — что та рука, а дочка — что подбитая ветром шелковая вуаль.
Да, теперь я понял.
— Не водопад мне нужен, Эдель, а безмятежное озеро, не дубы, а березы; те горы в глубине должны стать холмами, день — закатом, вихрь — ветерком, город — деревенькой, замки — садами. И уж если не обойтись без ястребов, пускай себе парят где-нибудь в вышине.
Да, я понял. А как быть с людьми?
Барон молчит. Он обводит взглядом всех действующих лиц огромной гобеленной мастерской, одного за другим, словно испрашивая их совета. Он переходит от стены к стене, но не слышит ответа. Так и должно было быть.
— Эдель, а как бы сотворить таких людей, которые не причиняют зла?
Верно, и Господь Бог задавался в свое время подобным вопросом.
— Не знаю. Но попробую.
Работа в мастерской Эделя Трата растянулась на долгие месяцы и нескончаемые версты шелковой нити, доставленной по распоряжению барона.
Ткали молча, ибо, как утверждал Эдель, тишина должна впитаться в самый уток.
Нить вроде бы не отличалась от всякой другой, только увидеть ее не было никакой возможности. Но нить была. Так и трудились — в полной тишине.
Долгие месяцы.
И вот в один прекрасный день ко дворцу барона подъехала повозка. На ней воз лежал шедевр Эделя. Три гигантские штуки, увесистые, как пасхальные кресты. Штуки втащили по парадной лестнице, пронесли через вереницу коридоров и дверей — в самое сердце дворца, в поджидавшую их комнату.
Прежде чем их размотали, барон прошептал:
— А люди? Эдель усмехнулся.
— Уж если не обойтись без людей, пускай себе парят где-нибудь в вышине.
Барон дождался закатного багрянца, взял дочку за руку и повел ее в новую комнату. Эдель говорит, что, войдя, она зарделась от изумления. На мгновение барон убоялся, что сюрприз окажет на нее чрезмерное воздействие.
Но только на мгновение. В комнате тотчас воцарилась неотразимая тишина шелкового мира, которого мирные пажити лучились тихой радостью, а крошечные человечки, повиснув в воздухе, неторопливо мерили пределы бледно-голубого неба.
Эдель говорит — и этого ему не забыть никогда, — что она долго осматривалась, а потом, обернувшись, просияла улыбкой.
Ее звали Элизевин.
У нее был дивный бархатный голос; выступала она — будто скользила по воздуху, и нельзя было отвести от нее глаз. Временами без видимой причины она начинала носиться по коридорам, по этим ужасным белым коврам, навстречу неведомо чему. Она уже не была всегдашней тенью и неслась, неслась… Но только изредка и так, что при встрече с ней иные перешептывались…
До таверны «Альмайер» можно было дойти пешком по тропинке, спускавшейся от часовни Святого Аманда; либо доехать в экипаже по дороге на Куартель; либо доплыть на барже вниз по реке. Профессор Бартльбум добрался до нее по воле случая.
— Это трактир «Согласие»?
— Нет.
— Тогда подворье Святого Аманда?
— Нет.
— А может, это Почтовый дом?
— Нет.
— Наверное, это харчевня «Королевская килька»?
— Нет.
— Превосходно. Не найдется ли у вас свободной комнаты?
— Найдется.
— Ее-то мне и надо.
Тучная книга с закорючками гостей выжидающе раскрылась на деревянной подставке. Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Профессорское перо сладострастно примяло хрустящую простыню.
Исмаил Аделанте Исмаил проф. Бартльбум
Легкий росчерк — узорчатые завитки. Просто загляденье.
— Первый Исмаил — мой отец. Второй — мой дед.
— А этот?
— Аделанте?
— Нет, не этот, а… вот этот.
— Проф.?
— Угу.
— Профессор-то? Ну, это профессор.
— Ничего себе имечко.
— Никакое это не имечко. Профессор — это я сам и есть. Я учу, понимаете? Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, профессор Бартльбум», «Добрый вечер, профессор Бартльбум». Только это не имя, это то, чем я занимаюсь, я учу…
— Не имя?
— Нет.
— Ладно. Меня зовут Дира.
— Дира.
— Да. Когда я иду по улице, мне говорят: «Добрый день, Дира», «Спокойной ночи, Дира», «Какая ты сегодня хорошенькая, Дира», «Какое у тебя красивое платье», «Не видала ли ты часом Бартльбума? — Нет, он у себя в номере, второй этаж, в конце коридора, возьмите полотенца, с видом на море, надеюсь, вам понравится».
Профессор Бартльбум — с этого момента просто Бартльбум — взял полотенца.
— Мадемуазель Дира…
— Да?
— Дозвольте полюбопытствовать?
— ?
— А сколько вам лет?
— Десять.
— Ага.
Бартльбум — с недавнего времени бывший профессор Бартльбум — подхватил чемоданы и направился к лестнице.
— Бартльбум.
— Да?
— У девушек не спрашивают их возраст.
— Верно. Простите.
— Второй этаж. До конца по коридору.
Комната в конце коридора (второй этаж): кровать, шкаф, два стула, печь, конторка, ковер (синий), две одинаковые картины, умывальник с зеркалом, скамейка-ларь и мальчик — сидит на подоконнике (у открытого окна), свесив ноги в пустоту.
Бартльбум легонько кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие.
Хоть бы что.
Бартльбум вошел в комнату, поставил чемоданы, подошел к картинам, взглянул на них пристальнее (действительно одинаковые, невероятно), присел на кровать, с явным облегчением скинул башмаки, приблизился к зеркалу, посмотрел на себя, убедился, что это все еще он (почем знать), заглянул в шкаф, повесил в него плащ и, наконец, шагнул к окну.
— Ты что, статуэтка или просто так? Мальчик не шелохнулся. Но ответил:
— Статуэтка.
— А.
Бартльбум отошел к кровати, развязал галстук и лег. Влажные пятна на потолке распустились как черно-белые тропические цветы. Он закрыл глаза и уснул. Ему приснилось, что его, Бартльбума, позвали в цирк «Бозендорф» заменить женщину-пушку; выйдя на арену, он узнал в первом ряду тетушку Аделаиду, даму утонченную, но сомнительного поведения; вначале она целовалась с пиратом, затем — с женщиной, похожей на нее как две капли воды, а в довершение всего — с деревянным истуканом какого-то святого, который, впрочем, вовсе не был истуканом, поскольку неожиданно стронулся с места и зашагал прямо к нему, Бартльбуму, издавая попутно нечленораздельные звуки, поднявшие в публике волну всеобщего недовольства, столь бурного, что ему, Бартльбуму, пришлось удирать со всех ног, отказавшись даже от заветного гонорара, оговоренного с директором цирка, а именно от 128 монет.
Бартльбум проснулся. Мальчик сидел на прежнем месте. Только повернулся и смотрел на Бартльбума. Более того, он говорил с Бартльбумом.
— Вы когда-нибудь бывали в цирке «Бозендорф»?
— Простите?
— Я спросил, бывали ли вы когда-нибудь в цирке «Бозендорф»? Бартльбум резко сел на кровати.
— Откуда ты знаешь о цирке «Бозендорф»?
— Ниоткуда. Просто видел его здесь в прошлом году. Там были животные и все такое. А еще там была женщина-пушка.
Бартльбум подумал, нет ли у него случайно известии о тетушке Аделаиде.
Правда, она уже давным-давно умерла, но этот мальчуган, видно, много чего знал. В конце концов Бартльбум решил не вдаваться в подробности. Он встал с кровати и прошествовал к окну.
— Не побеспокою? Душновато.
Мальчик чуть-чуть съехал с подоконника. Холодный воздух и северный ветер. Впереди — необозримое море.
— И что это ты, интересно, здесь высиживаешь?
— Смотрю.
— Смотреть-то особо не на что…
— Вы шутите?
— Ну, на море, конечно, только оно всегда одинаковое: море и море; если повезет, увидишь корабль, тоже не бог весть что.
Мальчик обернулся к морю, потом к Бартльбуму, потом опять к морю и снова к Бартльбуму.
— Надолго сюда? — спросил он.
— Не знаю. На денек-другой.
Мальчик слез с подоконника, направился к двери, остановился на пороге и смерил Бартльбума испытующим взглядом.
А вы славный. Надеюсь, до отъезда вы малость поумнеете.
Бартльбуму не терпелось узнать, кто же воспитывает таких мальчиков. Не иначе, чудо-дети.
Вечер. Таверна «Альмайер». Комната на втором этаже в конце коридора.
Конторка, керосиновая лампа, тишина. Серый халат наполнен Бартльбумом. Серые тапочки начинены ногами Бартльбума. Белый лист бумаги на конторке, перо и чернильница. Пишет Бартльбум. Пишет.
Моя несравненная, вот я и у моря. Избавлю Вас от описания тяжестей и неудобств путешествия. Главное, что я уже здесь. Таверна уютная: скромная, но уютная.
Стоит на холме у самого берега.
Вечером, во время прилива, вода подбирается прямо к моему окну.
Кажется, будто плывешь на корабле. Вам бы это понравилось.
Я никогда не плавал на корабле.
Завтра я приступаю к моим штудиям. Лучшего места для них не придумать.
Прекрасно сознаю всю многотрудность этого предприятия. Лишь Вы — единственная на всем белом свете — знаете, сколь решительно настроен я довести до конца мой дерзновенный замысел, возникший в один благополучный день двенадцать лет назад. Утешением мне послужит мысль о том, что Вы пребываете в полном здравии и душевном покое.
Сказать по правде, я никогда прежде об этом не задумывался, но я и впрямь ни разу не плавал на корабле.
В тиши этой уединенной местности меня не покидает уверенность, что в своем невообразимом далеке Вы сохраните воспоминание о том, который любит Вас и посему Ваш навек
Бартльбум кладет перо, сгибает лист, втискивает его в конверт. Встает, вынимает из дорожного сундука шкатулку красного дерева, приподнимает ее крышку и опускает внутрь раскрытый безадресный конверт. В шкатулке покоятся сотни точно таких же конвертов. Раскрытых и безадресных.
Бартльбуму 38 лет. Он верит, что где-нибудь и когда-нибудь встретит женщину, которая всегда была и будет его женщиной. Порой он сетует на немилосердную судьбу, заставляющую его упорно ждать своего часа. Впрочем, со временем он стал относиться к этому сдержаннее. Много лет, изо дня в день, он берет в руку перо и пишет ей. Бартльбум не знает ни ее имени, ни адреса, но он твердо знает, что должен рассказать ей о своей жизни. Ибо кому же, как не ей? Он верит, что, когда они встретятся, он с трепетной радостью водрузит на ее лоно шкатулку красного дерева, доверху наполненную письмами, и скажет:
— Я ждал тебя.
Она откроет шкатулку и неспешно, под настроение, прочтет их все до одного, взбираясь по верстовой иссиня-чернильной нити, восполняя годы — дни, мгновения, — которые этот человек подарил ей задолго до того как встретил.
А может, попросту перевернет шкатулку и, ахнув при виде забавного снегопада из писем, с улыбкой скажет этому чудаку:
— Ты сумасшедший.
И будет любить его вечно.
— Падре Плюш…
— Да, барон.
— Завтра моей дочери исполняется пятнадцать лет.
— …
— Прошло восемь лет, как я отдал ее на ваше попечение.
— …
— И вы не излечили ее.
— Нет.
— Ей предстоит выйти замуж.
— …
— Ей предстоит покинуть этот замок и увидеть мир.
— …
— Ей предстоит рожать детей и…
— …
— Рано или поздно ей наконец предстоит начать самостоятельную жизнь.
— …
— Падре Плюш, моя дочь должна выздороветь.
— Да.
— Найдите того, кто сумеет ее вылечить. И приведите сюда.
Слава об этом докторе шла по всей округе. Звали его Аттердель. Многие были свидетелями того, как он поднимал людей со смертного одра; кое-кто уже отдавал концы, одной ногой стоял в могиле, совсем было скапустился, а он вытаскивал его с того света и возвращал к жизни; чудеса, да и только, хоть и не всем они приходились по душе; но делать нечего: в этом ремесле никто не мог с ним сравниться; так что народ худо-бедно восставал из гробов, а близкие и родственники, смирившись с неизбежным, начинали все с начала, отложив до лучших времен слезы и раздел наследства: в другой раз они будут предусмотрительней и обратятся к нормальному врачу, такому, который наверняка сведет больного в могилу, не то что этот — кого ни попадя на ноги ставит, а все потому, что самый известный в нашей стороне. Не говоря уже о том, что самый дорогой.
Вот падре Плюш и подумал о докторе Аттерделе. Не то чтобы он доверял врачам, ни в коем разе, просто все, что касалось Элизевин, он поневоле воспринимал умом барона, а не своим собственным. Барон же полагал, что там, где сплоховал Бог, преуспеет наука. Бог сплоховал. Настал черед Аттерделя.
Доктор подкатил к замку в лоснящейся черной карете, что выглядело несколько мрачновато, зато весьма картинно. Он лихо взбежал по лестнице и, поравнявшись с падре Плюшем, спросил, почти не глядя на него:
— Это вы барон?
— Если бы.
Ответ вполне в духе падре Плюша. Он не умел сдерживаться. И вечно говорил не то, что нужно сказать. Прежде в его голову почему-то приходило ненужное. За миг до ответа. Но этого было более чем достаточно.
— Стало быть, вы падре Плюш.
— Верно.
— Это вы мне написали.
— Я.
— У вас довольно странная манера письма.
— В каком смысле?
— Не обязательно было все рифмовать. Я приехал бы и так.
— Вы уверены?
Тут, к примеру, куда уместнее было бы сказать: «Простите, глупо как-то вышло». Эта фраза и в самом деле выстроилась в голове падре Плюша — четкая, гладкая, в манящей, безупречной упаковке, — но с опозданием на миг; этого мига и хватило, чтобы невесть откуда выскочила полнейшая околесица, которая сразу же застыла на поверхности тишины, в пленительном глянце абсолютно неуместного вопроса.
— Вы уверены?
Аттердель устремил взгляд на падре Плюша. Это был больше чем взгляд.
Это был медицинский осмотр.
— Уверен.
Есть у людей науки одно положительное свойство — уверенность.
— Где эта девочка?
«Да… Элизевин… Такое имя. Элизевин».
«Да, доктор».
«Нет, правда, мне не страшно. Я всегда так говорю.
Такой голос. Падре Плюш сказал, что…»
«Спасибо, доктор».
«Не знаю. Какие-то странные вещи. Нет, это не страх, ну, то есть не страх… это что-то другое… страх подступает снаружи, я это поняла, ты там, а страх прямо находит на тебя, есть ты, и есть он… вот так… он и я, а потом я вдруг куда-то пропадаю. и уже есть только он… но это не страх, я не знаю, что это, а вы знаете?»
«Да, доктор».
«Да, доктор».
«Это все равно что умирать. Или исчезать. Вот: исчезать. Глаза как будто сползают с лица, а руки становятся чужими руками, и тогда начинаешь думать: что со мной? а сердце колотится так, словно вот — вот разорвется, и не отпускает… словно от тебя отваливаются целые куски и летят во все стороны, ты их больше не чувствуешь… тебя всю разносит, и тогда я заставляю себя думать о чем угодно, цепляюсь за любую мысль, и если я сжимаюсь в этой мысли, все проходит, нужно только упираться, только это… только это и вправду ужас… внутри тебя мыслей уже никаких нет, никаких — никаких, а вместо мыслей одни ощущения, понимаете? ощущения… и самое главное — адский жар, и еще — невыносимая вонь, просто смрад, вот здесь, в горле, жар и удушье, будто тебя кусают изнутри, какой-то демон кусает и рвет тебя на клочки, кусает и рвет…»
«Простите, доктор».
«Иногда все бывает гораздо… проще, то есть я опять исчезаю, но только медленно и незаметно… это переживания, падре Плюш говорит, что это переживания, он говорит, что мне нечем заслониться от переживаний, как будто все на свете проникает мне в глаза, прямо в…»
«Да-да, в глаза».
«Нет, я этого не помню. Я и сама знаю, что мне плохо, но… Бывает, что мне и не страшно, ну, то есть не всегда страшно, вчера ночью была жуткая гроза… молния, ветер… но я совсем не боялась, ничуточки… А вот какой-нибудь цвет, или предмет, или… или хотя бы лицо прохожего, да-да… лица бывают страшные, правда ведь? такие лица… такие настоящие, будто сейчас набросятся на тебя, эти лица орут, понимаете, о чем я? они орут на тебя, это ужасно, от этого не спастись, не… спас-…тись…»
«Любовь?»
«Иногда падре Плюш читает мне. От книг не больно. Вообще-то папа не велит, но… бывают… бывают книги, где много переживании, понимаете? там убивают, там смерть… но когда мне читают, я совсем не боюсь, странная вещь, у меня даже получается плакать, и сразу становится так приятно, что уже не чувствуешь этого смрада, я просто плачу, а падре Плюш читает дальше, и мне так хорошо, только не говорите папе, он ничего не знает, и лучше, чтобы…»
«Папу? Конечно люблю. А что?»
«Белые ковры?»
«Не знаю».
«Однажды я видела, как папа спит. Я вошла в его комнату и все видела. Я видела папу. Он спал, свернувшись калачиком. Как ребенок. На боку. Поджал ноги и стиснул ладони в кулаки. Никогда этого не забуду… Мой папа, барон Кервол. Спал совсем как ребенок. Понимаете вы или нет? Как же мне не бояться, если даже…если даже…»
«Я не знаю. К нам никто не приезжает».
«Бывает. Да, замечаю. Стоит мне появиться, как они переходят на шепот и даже ходят замедленно, словно боятся что-то разбить. Правда, может, это…»
«Нет, не тяжело… это другое, не знаю, это как…»
«Падре Плюш говорит, что я должна была родиться ночным мотыльком, но вышла какая-то ошибка, и вот я прилетела сюда, хотя это место не совсем для меня. поэтому мне трудновато, поэтому мне и больно, все правильно, но я должна терпеть, терпеть и ждать, это, конечно, совсем не просто — превратить мотылька в женщину…»
«Хорошо, доктор».
«Ведь это игра, это и так и не так, вы же знаете падре Плюша…».
«Конечно, доктор».
«Болезнь?».
«Да».
«Нет не боюсь. Этого я не боюсь».
«Хорошо».
«Да».
«Да».
«Доктор…».
«Тогда прощайте».
«…………………».
«Доктор…».
«Простите, доктор…».
«Доктор, я понимаю, что больна, я даже не могу выйти отсюда, просто побегать — для меня это слишком…»
«Понимаете, я хочу жить, я готова на все, лишь бы жить, мне нужна вся жизнь без остатка, пусть она сведет меня с ума, пусть, ради жизни я готова сойти с ума, главное жить, даже если мне будет очень-очень больно — я все равно хочу жить. Ведь у меня получится, правда?»
«Ведь получится?»
Диковинная это вещь — наука, и, как диковинное животное, ищет она норку в самых невообразимых местах и кропотливо вынашивает причудливые идеи, непостижимые и порой смехотворные для стороннего взгляда, настолько, что кажутся пустой тратой времени, бесцельным шатанием, хотя в действительности они под стать строго выверенным охотничьим тропам, искусно расставленным ловушкам, блестяще задуманным военным операциям, от которых просто дух захватывает, как у барона Кервола, когда, одетый во все черное, доктор под конец заговорил с ним, пристально глядя на него с холодной уверенностью и в то же время с каким-то налетом нежности, совершенно несвойственной для ученых мужей и, в частности, для доктора Аттерделя, но и не такой уж загадочной, если все же проникнуть в помыслы доктора Аттерделя, точнее, всмотреться в его глаза, в глубине которых образ этого большого и сильного человека — ни много ни мало, самого барона Кервола— настойчиво сливался с образом человека, свернувшегося калачиком на своей кровати и спящего как ребенок; внушительный, властный барон — и маленький мальчик, один внутри другого, эту двоицу не различить: есть отчего растрогаться, даже если вы истый служитель науки, каковым бесспорно являлся доктор Аттер-дель в тот самый миг, когда с холодной уверенностью и даже каким-то налетом нежности он пристально взглянул на барона Кервола и сказал ему: я могу спасти вашу дочь, — он может спасти мою дочь, — но это будет нелегко, в известном смысле это будет крайне опасно, — опасно? — последствий этого эксперимента мы пока не знаем, но полагаем, что в подобных случаях он приносит пользу, в чем убеждались уже не раз, однако ручаться ни за что нельзя… — вот вам и умело расставленная ловушка науки, и неисповедимые охотничьи тропы, и блестящая партия, которую одетый во все черное доктор разыгрывает против ползучей и неприступной хвори, напавшей на эту девочку, слишком хрупкую для того, чтобы жить, и слишком живую для того, чтобы умереть; против невиданной хвори, у которой все же есть враг, лютый враг, опасное, но действенное средство, до того невероятное, что даже ученый муж понижает голос, произнося, под застывшим взглядом барона, его название — всего одно слово, которое либо спасет его дочь, либо убьет, хотя скорее спасет, короткое, но бесконечное, по-своему волшебное и невыносимо простое слово.
— Море?
Взгляд барона Кервола остекленел. В это мгновение даже в самом отдаленном уголке его владений не сыскать человека, чье сердце замерло бы в зыбком равновесии от такого кристально чистого изумления.
— Мою дочь спасет море?
Один посреди берега, Бартльбум смотрел. Босой, с закатанными штанинами, толстой тетрадью под мышкой и вязаной шапочкой на голове. Слегка наклонившись вперед, Бартльбум смотрел. На землю. Он определял, до какой именно точки дотягивается треснувшая шагах в десяти от него волна — ставшая озером, зеркалом и масляным пятном, — пока взбиралась по отлогому подъему и напоследок цепенела, вскипая вдоль кромки тонким бисером, а после мимолетного раздумья, поверженная, грациозно соскальзывала вспять по внешне безобидному уклону — легкая добыча ноздревато — алчного песка, дотоле робкого, но вдруг проснувшегося, чтобы почать короткий водобег, обращая его в ничто.
Бартльбум смотрел.
В несовершенном круге его оптической вселенной совершенство колебательногодвижения сулило Бартльбуму сладкие надежды, которые фатально сводились на нет очередной неповторимой волной. И никак нельзя было унять эту бесконечную череду созидания и разрушения. Глаза Бартльбума пытались найти поддающуюся описанию, упорядоченную истину, отраженную в ясном и полном образе, но вместо этого неудержимо устремлялись вслед за подвижной неопределенностью, подчиняясь мерному покачиванию, которое усыпляло и высмеивало любой научный взгляд.
Вот досада. Следовало что-то предпринять. Бартльбум остановил взгляд.
Направил его на ноги, сосредоточив внимание на узенькой береговой полоске, безмолвной и неподвижной, и принялся ждать. Он должен покончить с этой напористой чехардой. Если Магомет не идет к горе — и так далее и тому подобное, рассудил он. Рано или поздно границу его взгляда, который Бартльбум считал многозначительным в своей научной проницательности, пересечет резко очерченная пенистая кайма долгожданной волны. И тогда она глубоко запечатлеется в его сознании. И он поймет ее. Таков был план.
Бартльбум самоотверженно погрузился в бесчувственную неподвижность, сделавшись на время холодно-непогрешимым оптическим прибором. Бартльбум почти не дышал. В круге, строго обрамленном его взглядом, воцарилась ирреальная тишина лаборатории. То была западня, стойко и терпеливо подстерегавшая свою добычу. И неторопливая добыча показалась. Пара женских ботинок. Точнее, сапожков. Но женских.
— Вы, надо полагать, Бартльбум?
По правде говоря, Бартльбум ждал волны. Или чего-то в этом роде.
Вскинув лаза, он увидел даму в элегантной сиреневой накидке.
— Бартльбум… ах, да… профессор Исмаил Бартльбум.
— Вы что-то обронили?
Неожиданно для себя Бартльбум обнаружил, что так и застыл в крючковатой позе оптического прибора. Бартльбум выпрямился с естественностью, на какую только был способен. Крайне ограниченную.
— Нет. Я работаю.
— Работаете?
— Да, я занимаюсь… занимаюсь исследованиями, такими, знаете, исследованиями…
— А-а.
— Ну, то есть научными исследованиями…
— Научными.
— Да.
Молчание. Дама плотнее запахнулась в сиреневую накидку.
— Раковины, лишайник и все такое?
— Нет, волны.
Вот так-то: волны.
— Видите… вон там, где кончается вода… где она набегает на берег и останавливается, — видите, видите эту точку: вода задерживается на какой-то миг, смотрите, вот сейчас, вот-вот… коротенький миг — и отступает, если бы остановить этот миг… когда останавливается и вода, как раз в этой точке, на самом изгибе… Вот что я изучаю. То, где останавливается вода.
— А что, собственно, тут изучать?
— Ну, в общем, это такая переломная точка… Обычно ее не замечают, но если призадуматься, там происходит нечто невероятное, нечто… невероятное.
— В самом деле?
Бартльбум подступил к даме. Можно было подумать, что профессор собирается выдать ей большой секрет, когда он выдал:
— Там кончается море.
Бескрайнее море, море-океан, неоглядная гладь, жестокая и всемогущая, — в каком-то месте, в какой-то миг оно обрывается, необъятное море иссякает в крошечной точке: раз-два — и готово. Вот что хотел сказать Бартльбум.
Дама скользнула взглядом по волнам, невозмутимо сновавшим взад-вперед, шевеля песок. Когда она перевела взгляд на Бартльбума, ее глаза искрились улыбкой.
— Меня зовут Анн Девериа.
— Весьма польщен.
— Я тоже остановилась в таверне «Альмайер».
— Отличная новость.
Дул нестихающий северный ветер. Пара женских сапожков прошлась по бывшей лаборатории Бартльбума и остановилась неподалеку от нее. Дама обернулась.
— Не хотите ли испить со мной чаю?
Кое-какие вещи Бартльбум видел разве что в театре. А в театре неизменно отвечали:
— С превеликим удовольствием.
— Энциклопедия пределов?
— Да… Полное название звучит так: Энциклопедия пределов, встречающихся в природе, с кратким изложением границ человеческих возможностей.
— И вы ее пишете…
— Да.
— Один.
— Да.
— С молоком?
Бартльбум всегда пил чай с лимоном.
— Да, спасибо… с молоком.
Дымка.
Сахар.
Ложечка.
Кружит по чашке.
Затихает.
Растягивается на блюдце.
Анн Девериа сидит напротив и слушает.
— Природа обладает поразительным совершенством, являющимся суммой пределов. Природа совершенна, потому что она не бесконечна. Познав ее пределы, мы узнаем, как работает ее механизм. Главное — познать пределы.
Возьмем, к примеру, реки. Река может быть длинной, очень длинной, но она не может быть бесконечной. Чтобы механизм работал, она должна кончиться. Так вот, я исследую ее длину до того, как она кончится. 864 километра. Этот раздел я уже написал: Реки. На него ушла уйма времени, сами понимаете.
Анн Девериа понимала.
— Или, скажем, лист дерева. Если присмотреться — это сложнейшая вселенная, но она конечна. Самый крупный лист встречается в Китае: метр 22 сантиметра в ширину и вдвое больше в длину. Огромный, но не бесконечный. И в этом есть своя логика. Лист еще более внушительных размеров мог бы вырасти поистине на исполинском дереве, однако самое высокое дерево, растущее в Америке, не превышает 86 метров; высота, конечно, впечатляющая, но и ее совершенно недостаточно, чтобы удержать пусть даже ограниченное, несомненно ограниченное число листьев, размеры которых превосходили бы размеры листьев, произрастающих в Китае. Улавливаете логику?
Анн Девериа улавливала.
— Что и говорить, это довольно утомительные и сложные изыскания.
Главное в них — понять. И описать. Недавно я завершил раздел Закаты.
Знаете, все же это гениально, что дни кончаются. Гениально. Дни, а потом ночи. И снова дни. Кажется, так и должно быть, но в том-то и вся гениальность. Там, где природа решает поместить свои пределы, рождается незаурядное зрелище. Закаты. Я изучал их несколько недель подряд. Не так-то просто понять закат. У него свои ритм, своя мера, свой цвет. А поскольку ни один закат не похож на другой, ученый должен умело различать детали и обособлять сущность, до тех пор, пока он сможет сказать: да, это закат, закат в чистом виде. Вам скучно?
Анн Девериа не было скучно. То есть не более, чем всегда.
— И вот теперь я у моря. Море. Подобно всему на свете, оно тоже кончается, но видите, и здесь, как в случае с закатами, самое трудное — обособить идею, иначе говоря, обобщить длинную цепочку рифов, берегов, заливов в единый образ, в понятиеконца моря, чего-то, что можно выразить несколькими строками, вместить в энциклопедию, чтобы люди, прочтя ее, сумели понять, что море конечно, что независимо от происходящего вокруг него, независимо от.
— Бартльбум…
— Да?
— Спросите меня, зачем я здесь. Зачем.
— Молчание. Замешательство.
— А я не спросил?
— Спросите сейчас.
— Зачем вы здесь, мадам Девериа?
— Чтобы вылечиться.
Снова замешательство. Снова молчание. Бартльбум берет чашку. Подносит ее к губам. Она пуста. Ой. Чашка возвращается на место.
— От чего?
— Это особая болезнь. Неверность.
— Простите?
— Неверность, Бартльбум. Я изменила мужу. И муж считает, что морской климат укротит страсть, морские просторы укрепят нравственность, а морское успокоение поможет мне забыть любовника.
— В самом деле?
— Что в самом деле?
— Вы в самом деле изменили мужу?
— Да.
— Еще чаю?
Пристроившись на самом краю света, по соседству с концом моря, таверна «Альмайер» потакала в тот вечер темноте, заглушавшей краски ее стен, всей земли и целого океана. В своей уединенности таверна казалась напрочь забытой. Словно некогда вдоль берега моря прошел пестрый караван таверн на любой вкус, и от каравана отбилась одна утомленная таверна; она пропустила своих спутниц и решила обосноваться на этом взгорье, поддавшись собственной слабости и склонив голову в ожидании конца. Такой была таверна «Альмайер».
Ее отличала красота, свойственная побежденным. И ясность, присущая слабым. И совершенное одиночество утраченного.
Художник Плассон только-только возвращался. Насквозь промокший, он восседал со своими холстами и красками на носу лодки, подгоняемой ударами весел, которыми ловко орудовал рыжеволосый отрок.
— Спасибо, Дол. До завтра.
— Доброй ночи, господин Плассон.
Как Плассон еще не загнулся от воспаления легких, оставалось загадкой.
Обыкновенный человек не может часами простаивать на северном ветру, когда прибой заливается ему в штаны: рано или поздно он отправляется на тот свет.
— Сначала он должен закончить свою картину, — заметила Дира.
— Никогда он ее не закончит, — возразила мадам Девериа.
— Значит, он никогда и не умрет.
В комнате номер 3, на втором этаже, керосиновая лампа бережно освещала — разнося по окрестным сумеркам ее тайну — благоговейную исповедь профессора Исмаила Бартльбума.
Моя несравненная, одному Богу известно, как не хватает мне в эту грустную минуту утешения от Вашего присутствия и облегчения от Вашей улыбки. Работа изнуряет меня, а море противится моим настойчивым попыткам постичь его. Не думал я, что выстоять против него будет так тяжко. И сколько я ни ношусь с моими приборами и тетрадями, я не нахожу начала того, что ищу, не вижу хотя бы малейшего намека на возможный ответ. Где начинается конец моря? Скорее даже так: что мы имеем в виду, когда говорим: море? Огромное, ненасытное чудище или ту волну, что пенится у наших ног? Воду, что можно зачерпнуть ладонью, или непроглядную бездну? Выражаем ли мы все это одним словом или под одним словом скрываем все это? Сейчас я рядом с морем и не могу гонять, где оно.
Море. Море.
Сегодня я познакомился с очаровательной женщиной. Но не ревнуйте. Я живу только для Вас.
Бартльбум писал с безмятежной легкостью, ни разу не запнувшись и до того размеренно, что, казалось, не было силы, способной его потревожить. Он тешил себя мыслью, что именно так, в один прекрасный день, Она будет его ласкать.
В полумраке длинными тонкими пальцами, сведшими с ума не одного мужчину, Анн Девериа касалась жемчужин своего ожерелья — четок страсти — безотчетным движением, разгонявшим ее тоску. Она смотрела, как чахнет пламя лампы, время от времени подмечая в зеркале новый рисунок собственного лица, в отчаянии набросанный слабеющими сполохами. Опершись на последний отблеск огня, чтобы приблизиться к постели, где, укрывшись, бестревожно спала девочка, Анн Девериа бросила на нее взгляд, но взгляд, для которого «бросить» — чрезмерное слово, удивительный взгляд, живой и мягкий, бескорыстный и непритязательный, взгляд как прикосновение — глаз и образа, — взгляд не берущий, но обретающий— в полной тишине сознания, единственный по-настоящему спасительный взгляд, не замутненный сомнением, не опороченный знанием — сама невинность, ограждающая нас от ранящего воздействия извне на наше чувство-зрение-чувство, ибо это и есть чудесное предстояние перед всем сущим — зримое постижение целого мира — без тени сомнения и даже восторга — только — зримое — постижение— мира. Так взирают глаза Богородиц под церковными сводами, точно ангел, сошедший с золоченых небес в час Благовещения.
Темнота. Анн Девериа приникает к нагому телу девочки, проникая в тайну ее ложа, раздувающегося легкими, как облака, покрывалами. Пальцы Анн скользят по ее невообразимой коже, губы выискивают в потаенных складках теплый привкус сна. Медленно движется Анн Девериа. Замедленный танец дарует волю голове, и промежности, и всей плоти. И нет другого такого танца, в котором закружимся вместе со сном по паркету ночи.
Гаснет последний свет в последнем окне. Лишь безостановочная машина моря нарушает тишину взрывными накатами ночных волн, далекими воспоминаниями о сомнамбулических бурях и навеянных снами кораблекрушениях. Ночь в таверне «Альмайер».
Неподвижная ночь.
Бартльбум проснулся усталым и недовольным. Ночь напролет он торговался во сне с каким-то итальянским кардиналом на предмет покупки Шартрского собора, выговорив под конец монастырь в окрестностях Ассизи по баснословной цене в шестнадцать тысяч крон, а в придачу — ночь с его кузиной Доротеей и четвертушку таверны «Альмайер». Сверх всего, торг происходил на утлом суденышке, угрожающе накренившемся в бурном море; капитаном этой посудины был некий джентльмен, который выдавал себя за мужа мадам Девериа и признавался со смехом — со смехом, — что ровным счетом ничего не смыслит в морском деле. Бартльбум проснулся без сил. Его вовсе не удивило, что на подоконнике сидел прежний мальчик и смотрел на море. Однако Бартльбум слегка опешил, когда мальчик, не оборачиваясь, произнес:
— Я бы у этого типа и даром не взял его монастыришко.
Не говоря ни слова, Бартльбум встал с постели, стащил мальчишку с подоконника, выволок его из комнаты и, крепко держа за руку, пустился вниз по лестнице.
— Мадемуазель Дира! крикнул он, скатываясь по ступенькам на первый этаж, где наконец-то — МАДЕМУАЗЕЛЬ ДИРА! обнаружил искомое, а именно гостиничную стойку — если так можно выразиться, — словом, предстал, удерживая мальчугана железной хваткой, перед мадемуазель Дирой — десять лет, ни годом больше, — и только тут остановился с грозным видом, лишь отчасти смягченным по-человечески податливой ночной рубашкой соломенного цвета и уже всерьез опротестованным сочетанием последней с шерстяным чепцом крупной вязки.
Дира оторвала взгляд от своих счетов. Оба — Бартльбум и мальчик — стояли перед ней навытяжку и наперебой тараторили как по заученному.
— Этот мальчишка читает мои сны.
— Этот господин разговаривает во сне.
Дира опустила взгляд на свои счета. Она даже не повысила голоса.
— Исчезните.
Исчезли.
Ведь барон Кервол отродясь не видывал моря. Его земли были землею: полями, лугами, болотами, лесами, холмами, горами. Землею. И камнями. Никак не морем.
Море было для него мыслью о море. Или источником воображения. И занимался этот источник где-то в Красном море, раздвоенном Божьей десницей; приумножаясь думой о всемирном потопе, он терялся на время и вновь нарождался в пузатом профиле ковчега, тут же сочетаясь с мыслью о китах — прежде невиданных, но часто рисуемых воображением, — затем незамутненно перетекал в дошедшие до него скупые легенды о чудо-рыбах, морских змеях и подводном царстве, принимая, в крещендо фантастического блеска, суровые черты его предка — вставленного в раму и увековеченного в фамильной галерее, — который, по преданию, был мореходом и правой рукой Васко да Гамы, — его лукавый и коварный взгляд; в нем мысль о море вступала на зловещий путь, подпрыгивала на бугристых сказаниях о пиратских набегах, путалась в навязчивой цитате из святого Августина, нарекшего океан жилищем демонов, пятилась к туманному слову «Фессалия» — то ли названию затонувшего корабля, то ли имени няньки, сочинявшей всякие байки про морские сражения, вбирала в себя душистые запахи богатых заморских тканей, всплывала на поверхность в очах чужеземной красавицы, единожды увиденной в незапамятные времена, а под конец кругосветного плавания ума сливалась с ароматом диковинного фрукта, что рос-де в южных краях у самого синего моря: вкушая его, ты вкушал вкус солнца. Поскольку барон Кервол отродясь не видывал моря, море в его сознании тайком плавало на борту парусника, стоявшего со спущенными парусами у причала, — безобидное и бесполезное.
Оно могло бы прозябать там вечно. Но его мигом извлекли на свет божий слова человека в черном по имени Аттердель — вердикт неумолимого жреца науки, призванного явить чудо.
— Я знаю, как спасти вашу дочь. Ее спасет море.
Морское чрево. Уму непостижимо. Зачумленная, тухлая лужа, вместилище кошмаров, глубоководный монстр, древнейший людоед, язычник, вечно наводивший на людей страх, и вот нежданно тебя зовут, как на прогулку, тебе велят, потому что нужно лечиться, тебя толкают с неумолимой вежливостью в морское чрево. Нынче это лечение в моде. Желательно, чтобы море было холодным, очень соленым и неспокойным, так как волна-тоже часть лечебной процедуры, а скрытую в ней опасность следует технически преодолеть и морально подавить, бросив ей робкий — все же робкий — вызов. И все это в полной уверенности, что непомерная морская утроба сумеет разорвать оболочку болезни, восстановить жизненные каналы, усилить живительные выделения главных и второстепенных желез, идеальное мягчительное средство для страдающих водобоязнью, меланхоликов, импотентов, малокровных, нелюдимов, злыдней, завистников и сумасшедших. Вроде того психа, которого привезли в Брикстон под неусыпным надзором докторов и ученых и силой окунули в ледяную, взрыхленную волной воду, после чего вытащили и, сняв показания и противопоказания, окунули снова, разумеется, силой, при температуре плюс восемь, с головой; он вынырнул словно крик и словно дикий зверь вырвался из рук санитаров и прочего люда, и хоть все они были опытными пловцами, это ничего не дало против слепой звериной ярости; он пустился наутек — наутек — прямо в воду, совершенно голый, и взревел от этой смертной пытки, взревел от стыда и страха. Гулявшие по пляжу оцепенели от неожиданности, а зверь все бежал и бежал, и женщины еще издалека впивались в него взглядом, ведь им хочется, ох как хочется увидеть бегущего зверя и — что там скрывать — рассмотреть его наготу, именно ее, беспорядочную наготу, наобум несущуюся в море, по-своему даже привлекательную в этот пасмурный день, исполненную той красоты, что насквозь прошибает и годы примерного воспитания, и чопорные пансионы, и ханжескую стыдливость и попадает туда, куда должна попасть, молниеносно взбираясь по напряженным жилкам застенчивых женщин, которые в тайниках своих пышных белоснежных юбок — женщины. Море будто ждало их всегда. Если верить докторам, оно пребывало так тысячелетиями, терпеливо совершенствуясь с единственной целью — стать чудодейственной мазью, облегчающей страдания их души и тела.
Распивая чаи и взвешивая слова, безукоризненные доктора с парадоксальной любезностью твердили в безукоризненных гостиных безукоризненным мужьям и отцам, что отвращение, шок и ужас, вызываемые морем, являлись в действительности благотворным средством от бесплодия, недержания мочи, нервного истощения, климакса, повышенной возбудимости, раздражительности, бессонницы. Идеальный способ для врачевания ювенильных отклонений и подготовки к нелегким женским обязанностям. Торжественный обряд посвящения девиц в женщины. Так, позабыв на время барахтающегося в море психа из Брикстона (псих дул без остановки, улепетывал в открытое море, покуда вовсе не скрылся из виду, — подопытный кролик, ускользнувший от медицинского освидетельствования и академической статистики и стихийно отдавшийся морском позабыв беднягу беглеца (его переварил исполинский водяной желудок и уже не вернул земле, не отрыгнул миру, как того следовало ожидать, в виде бесформенного лилового пузыря), обратимся к женщине — просто женщине, — уважаемой, любимой, матери, женщине. Не важно, по какой причине — болезнь — ее привозят на море, которое иначе она никогда бы не увидела, и море становится точкой ее исцеления, правда точкой беспредельной: глядя в эту точку, она не может ее понять. У нее распущенные волосы и босые ноги, и это не пустяк, а нелепость — в сочетании с белой маечкой и штанишками, доходящими до лодыжек так, что можно домыслить узкие бедра, — нелепость, ибо такой женщину видел только ее будуар, и все же именно такой она стоит на берегу, где не застаивается липкий воздух брачного ложа, но веет морской ветерок, несущий эдикт о дикой свободе, утерянной, забытой, притесненной, обесцененной за время всей этой долгой жизни матери-жены-любимой. И это ясно как божий день: она не может этого не чувствовать. Вокруг — простор, исчезли стены и закрытые двери, а впереди — бесконечная, возбуждающая гладь, и это — восторг чувств, оргия нервов, и все еще должно произойти, натиск ледяной воды, страх, текучее объятие моря, судорога, на исходе воздух…
Ее подводят к воде. На ее лицо спускается — неземной покров — шелковая маска.
Впрочем, труп брикстонского психа так никто и не востребовал. Вот что следует сказать. Врачи ставили свои опыты, вот что следует понять.
Разгуливали немыслимые парочки: больной и его врач; прозрачные, возвышенные, снедаемые недугом божественной медлительности больные и врачи — подвальные мыши, занятые поисками симптомов, анализов, признаков и показаний, неусыпно следящие за кривой болезни в ее угловатом увиливании от силков небывалого врачевания. Дошло до того, что они пили морскую воду, ту самую воду, которая еще вчера считалась тошнотворной привилегией опустившихся бродяг или краснокожих дикарей. Теперь ее потягивали те самые утонченные инвалиды, что прогуливались по взморью, неприметно волоча за собой строптивую ногу и отчаянно симулируя благородную хромоту, избавлявшую их от банальной необходимости ставить одну ногу впереди другой. Лечением было все. Кто находил себе благоверных, кто писал стихи — шла обычная, довольно отвратная жизнь, которая, исключительно в лечебных целях, вдруг перенеслась на самый край чудовищной бездны, ныне облюбованной наукой для скорбного променада.
Купание в волне. Так называли это врачи. Имелось даже особое приспособление, что-то вроде паланкина, на полном серьезе запатентованное и предназначавшееся для водных процедур, дабы уберечь от нескромных взглядов представительниц слабого пола, дам и, разумеется, девиц. Представительницы забирались в паланкин, занавешенный со всех сторон плотным пологом неброских оттенков, и прямиком препровождались в море вблизи от берега; паланкин располагали на уровне воды, и дамы выходили из него, чтобы принять водные процедуры, как принимают лекарство, почти невидимые за набухшим на ветру пологом — этой плавучей часовенкой, напоминавшей с берега сакральное облачение для загадочного водного ритуала. Купание в волне.
Воистину есть вещи, подвластные лишь науке. Отмести столетия гадливости — убийственное море, утроба смерти и тлена — и выдумать идиллию, мало-помалу утвердившуюся на всех побережьях мира. Лечение как увлечение. И было вот еще что: как-то раз к побережью Деппера волной прибило лодку, точнее ее жалкий каркас. И были они — совращенные болезнью; усеяв обширный берег, они поодиночке совокуплялись с морем — изящные арабески на повсюдном песке, каждый в собственном коконе волнений, похоти и страха. С научной невозмутимостью, сплотившей их в этом парадизе, они неторопко спустились со своих эмпиреев к нездешнему обломку, который не решался врезаться в песок, как трусливый гонец не решается доставить тайное послание. Они приблизились. Втащили ялик на сушу. И увидели. Примостившись на корме, воздев зеницы кверху и простерев длань вперед, в лодке было то, чего уже не было. Они увидели его — святого. Деревянного. Деревянная статуя. Цветная. Длиннополая накидка, перерезанное гордо. Лик этого не замечает, он хранит божественный покой и ангельскую кротость. В лодке больше ничего, только святой. Один. На мгновение все невольно переводят взгляд на океан, ожидая увидеть очерк церкви — вполне понятный, но безрассудный порыв: ни церквей, ни крестов, ни тропинок там не было: в море вообще нет дорог, нет указателей и пояснений.
Смотрят десятки болящих, смотрят изнуренные, прекрасные и далекие женщины, смотрят мыши-врачи, ассистенты и прислужники, смотрят старые соглядатаи, зеваки, рыбаки и подростки — смотрит святой. Все застыли в смущении — они и он. И в нерешительности.
Как-то раз на побережье Деппера.
Так никто никогда и не понял.
Никогда.
— Повезете ее в Дашенбах, там идеальный пляж для купания в волне. Три дня. Одно погружение утром, одно — днем. Спросите доктора Тавернера, он обо всем позаботится. Вот рекомендательное письмо. Возьмите.
Барон взял письмо, даже не взглянув на него.
— Это ее погубит, — сказал он.
— Возможно. Но маловероятно.
Только великие лекари бывают так цинично точны.
Аттердель был самым великим.
— Судите сами, барон: вы вольны удерживать вашу девочку здесь годами; она вечно будет ходить по белым коврам и спать среди летающих людей. Но настанет день, и чувство, которое вы не сможете предугадать, унесет ее прочь. И тогда — аминь. Либо вы идете на риск, следуете моим предписаниям и уповаете на Господа. Море вернет вам дочь. Не исключено, что мертвую. Но если живую, то действительно живую.
Циничная точность.
Барон замер с письмом в руке, на полпути между самим собой и черным доктором.
— У вас нет детей.
— Это не имеет значения.
— Однако их нет.
Он глянул на письмо и положил его на стол.
— Элизевин останется дома.
На миг стало тихо, но только на миг.
— Ни за что на свете.
Это произнес падре Плюш. На самом деле в его сознании возникла поначалу другая, более витиеватая фраза, звучавшая примерно так: «Быть может, стоит отложить решение этого вопроса и хорошенько обдумать его, с тем чтобы…»
Что-то вроде того. Но оборот «ни за что на свете» был явно проворнее и без особого труда скользнул сквозь петли своей предшественницы, всплыв на поверхности тишины как нежданно-негаданный поплавок.
— Ни за что на свете.
Впервые за шестнадцать лет падре Плюш осмелился возразить барону в том, что касалось жизни Элизевин. Он ощутил пьянящий восторг, словно только что выбросился из окна. В нем всегда билась своего рода практическая жилка, и, оказавшись в воздухе, он решил поучиться летать.
— Элизевин поедет к морю. Я сам ее повезу. Мы проведем там столько времени, сколько понадобится: месяцы, годы, — пока девочка не совладает с собой. И она вернется — живой. Всякое другое решение было бы глупостью, хуже того — трусостью. Да, Элизевин боится, но мы не должны бояться, не убоюсь и я. Элизевин нет никакого дела до смерти. Она хочет жить. И ее желание сбудется.
Падре Плюш говорил так, что в это невозможно было поверить. Невозможно было поверить в то, что это говорит падре Плюш.
— Вы, доктор Аттердель, ровным счетом ничего не смыслите в людях: ни в отцах, ни в детях. Поэтому я вам верю. Истина всегда бесчеловечна. Как вы. Я знаю, что вы не ошибаетесь. Мне жаль вас, но я восхищаюсь вашими словами. И хоть я никогда не видел моря, я дойду до него, потому что мне внушили это ваши слова. Ничего более нелепого, смешного и бессмысленного со мной еще не случалось. Но во всей вотчине Кервола не найдется ни одного человека, способного мне помешать. Ни одного.
Он взял со стола рекомендательное письмо и сунул его в карман.
Сердце падре Плюша колотилось как буйнопомешанное, руки била дрожь, в ушах странно звенело. Ничего удивительного, подумал он: не каждый день приходится летать.
В этот момент могло произойти все что угодно. Бывают минуты, когда вездесущая причинно-следственная связь событий внезапно нарушается, застигнутая врасплох жизнью, и сходит в партер, смешиваясь с публикой; и тогда на подмостках, залитых светом нечаянной и головокружительной свободы, невидимая рука выуживает в бесконечном лоне возможного, среди миллиона возможностей одну-единственную, которая и свершается. В мгновение ока через молчаливый мужской треугольник пронеслись одна за другой все миллионы возможностей, готовые тут же лопнуть; когда же сверкающий ураган скрылся, в окружности этого времени и пространства удержалась только одна, крохотная и чуточку стыдливая возможность, усердно пытавшаяся свершиться. И она свершилась. Свершилось то, что барон — барон Кервол — разрыдался, даже не думая закрывать лицо руками, а лишь откинувшись на спинку роскошного кресла, сломленный усталостью, сбросивший с себя непомерный груз. Теперь это был конченый и одновременно спасенный человек.
Барон Кервол плакал.
Его слезы.
Падре Плюш стоял как вкопанный.
Доктор Аттердель не изрек ни слова.
И больше ничего.
Обо всем этом в поместье Кервола никто никогда не узнал. Но все как один до сих пор рассказывают, что случилось потом. Всю прелесть того, что случилось потом.
— Элизевин…
— Чудесное лечение…
— Море…
— Это безумие…
— Вот увидишь, она выздоровеет.
— Пропадет она.
— Море…
Море — убедился барон по рисункам географов — было далеко. Но главное— убедился он по своим снам — оно было ужасно, преувеличенно красиво, чудовищно сильно — бесчеловечно и враждебно — прекрасно. А еще море было невиданных цветов, необычайных запахов, неслыханных звуков — совсем иной мир. Барон смотрел на Элизевин и не мог себе представить, как она соприкоснется со всем этим и не исчезнет в пустоте, растворившись в воздухе от волнения и неожиданности. Он думал о том мгновении, когда она обернется и в глаза ей хлынет целое море. Он думал об этом много дней. И наконец понял. В сущности, это было нетрудно. И почему он раньше не догадался?
— Как мы доберемся до моря? — спросил у него падре Плюш.
— Оно само до вас доберется.
Апрельским утром они двинулись в путь по холмам и долам и на закате пятого дня выехали к реке. Поблизости не было ни деревеньки, ни хуторка.
Зато на воде бесшумно покачивалось небольшое суденышко под названием «Адель». Оно бороздило воды Океана между континентом и островами, перевозя богатство и нищету. Нос корабля украшала деревянная фигура с волосами до пят. Паруса знавали ветра далеких морей. Киль долгие годы присматривал за морским нутром. Незнакомые запахи каждого закутка источали истории, переписанные на матросской коже. Судно было двухмачтовым. Барон Кервол пожелал, чтобы оно вошло в устье реки и поднялось вверх по течению.
— Это безрассудство, — отписал ему капитан.
— Я вас озолочу, — ответил барон.
И вот, словно летучий голландец, сбившийся с твердого курса, двухмачтовик «Адель» был тут как тут. На крохотной пристаньке, где швартовались разве что мелкие лодчонки, барон прижал к себе дочку и молвил ей:
— Прощай.
Элизевин молчала. Она опустила на лицо шелковую вуалетку, вложила в отцовские ладони запечатанный лист бумаги, повернулась и пошла навстречу людям, ожидавшим ее у причала. Почти стемнело. При желании все это можно было принять за сон.
Так, наинежнейшим образом — который мог измыслить только отцовский ум — Элизевин сошла к морю, несомая течением по его танцевальным излучинам, затонам и мелководью, проложенным веками плавания мудрейшею рекой, единственной, кому ведом изящный, мягкий, легкий и безвредный путь к морю.
Они шли вниз по течению, с медлительностью, выверенной до миллиметра материнским чутьем природы, постепенно втягиваясь в мир запахов, красок и открытий, изо дня в день осторожно предвещавший поначалу далекое, а затем все более явственное присутствие заждавшейся их громадной утробы. Менялся воздух, менялись зори, небо, формы домов, птицы, звуки, лица людей на берегу, слова, слетавшие вдогонку с их уст. Вода ластилась к воде: тактичное ухаживание. Речные излуки — словно кантилена души. Неуловимое путешествие.
В сознании Элизевин кружились тысячи ощущений, невесомых, как пушинки.
В поместье Кервола и поныне вспоминают об этом плавании. Каждый на свой лад. И все — понаслышке. Но что с того? Рассказам все равно не будет конца.
Разве можно не рассказать о том, как было бы славно, если на каждого из нас приходилось бы по реке, ведущей к собственному морю. И был бы кто-то — отец, любящее сердце, кто-то, кто возьмет нас за руку и отыщет такую реку — выдумает, изобретет ее — и пустит нас по течению с легкостью одного только слова — прощай. Вот это будет расчудесно. И жизнь станет нежнее, любая жизнь. И все ее заботы не причинят больше боли: их прибьет течением так, что вначале к ним можно будет прикоснуться и лишь затем позволить им притронуться к себе. Можно будет даже пораниться о них. Даже умереть от них.
Не важно. Зато все пойдет наконец по-человечески. Достаточно чьей-то выдумки — отца, любящего сердца, чьей-то. Он сможет придумать дорогу, прямо здесь, посреди этой тишины, на этой безмолвной земле. Простую и красивую. Дорогу к морю.
Оба пристально смотрят на бескрайний водный простор. Невероятно. Кроме шуток. Так можно простоять всю жизнь и ничего не понять, и все смотреть и смотреть. Впереди море, позади длинная река, под ногами обрывается земля.
Они не шелохнутся. Элизевин и падре Плюш. Как заколдованные. В голове ни единой мысли, стоящей мысли, только изумление. Чудо. Проходит минута, другая — целая вечность, — и наконец, не отрывая глаз от моря, Элизевин говорит:
— Но ведь где-то оно кончается?
За сотни верст, один как перст в своем огромном замке, человек подносит к свече лист бумаги и читает. Всего несколько слов вытянулись в строчку.
Черные чернила.
Не бойтесь. Я не боюсь. Любящая вас Элизевин.
Потом их подхватит карета. Уже вечер. Таверна ждет. Путь близкий.
Дорога берегом. Вокруг — никого. Почти никого. В море — что он там делает? — художник.
На Суматре, у северного побережья Пангеев, каждые семьдесят шесть дней всплывал остров в форме креста, покрытый густой растительностью и, судя по всему, необитаемый. За ним можно было наблюдать несколько часов, после чего он снова погружался в море. На берегу Каркаиса местные рыбаки обнаружили обломки фрегата «Давенпорт», потерпевшего крушение за восемь дней до того на другом конце земли, в Цейлонском море. По пути в Фархадхар моряки наткнулись на странных светящихся бабочек, вызывавших глухоту и чувство тоски. В водах
Богадора пропал караван из четырех военных судов, накрытых одной громадной волной, поднявшейся неизвестно откуда в день, когда на море стоял мертвый штиль.
Адмирал Лангле внимательно просматривал документы, поступавшие к нему из разных частей света, который ревностно оберегал тайну своего безумия.
Письма, выписки из судовых журналов, газетные вырезки, протоколы допросов, секретные донесения, дипломатическую почту. Всего понемногу. Лапидарная сухость официальных сообщений или пьяные откровения гораздых на выдумку матросов равно скитались по свету, чтобы затем осесть на письменном столе, где Лангле, от имени Королевства, проводил своим гусиным пером границу между тем, что будет восприниматься в Королевстве как истинное, и тем, что будет предано забвению как ложное. Сотни персонажей и голосов обильно стекались на этот стол со всех водных просторов земного шара и впитывались тонким, как ниточка темных чернил, вердиктом, выведенным каллиграфическим почерком в толстых кожаных книгах. Ладонь Лангле была последним пристанищем этих странствий. Его перо — лезвием, разрешавшим их от тяжкого бремени.
Аккуратная, чистая смерть.
Означенные сведения считать безосновательными, а посему не подлежащими распространению либо огласке в бумагах и документах Королевства.
Или вечная безоблачная жизнь.
Означенные сведения считать обоснованными, а посему подлежащими огласке во всех бумагах и документах Королевства.
Лангле вершил свой суд. Он сопоставлял доказательства, сверял показания, рылся в источниках. И принимал решения. Каждый день он жил среди химер гигантской коллективной фантазии, в которой ясный взгляд исследователя и замутненный взор потерпевшего кораблекрушение порождали схожие образы и разноречиво дополнявшие друг друга видения. Он жил в диковинном мире.
Поэтому в его дворце царил строгий, маниакальный порядок, и жизнь его следовала неизменной геометрии привычек, походивших на литургическое таинство.
Лангле защищался. Он ужимал свое существование до рамок микроскопических правил, позволявших ослабить головокружение от воображаемого, в распоряжение которого он ежедневно предоставлял свой разум.
Поток невероятных сообщений со всех морей и океанов сталкивался с педантичной плотиной, воздвигнутой на этих твердых устоях. И лишь в конце, словно безмятежное озеро, его поджидала мудрость Лангле. Покойная и справедливая.
Из открытых окон доносилось мерное пощелкивание садовых ножниц, подрезавших розы с убежденностью Правосудия, поглощенного изданием благотворных указов. Обычный звук. Однако в тот день он отозвался в голове адмирала Лангле вполне определенным эхом. Терпеливый и настойчивый, он раздавался слишком близко от окна и не был случайным. Звук упрямо напоминал ему об одном обязательстве. Лангле предпочел бы его не слышать. Но он был человеком чести. И потому отодвинул листы со сведениями об островах, обломках затонувших кораблей и бабочках, выдвинул ящик стола, достал оттуда три запечатанных письма и положил их на стол. Письма пришли из разных мест.
И хотя все они были с грифом «срочно» и «секретно», Лангле малодушно упрятал их с глаз долой на несколько дней. Он распечатал письма сухим, привычным жестом и без колебаний принялся их читать. На отдельном листе он помечал кое-какие имена и даты. Лангле старался сохранять полнейшую беспристрастность, словно королевский казначей. Последняя заметка была такой:
Таверна «Альмайер», Куартель
Под конец он взял все три письма, встал, подошел к камину и швырнул их в осторожное пламя, надзиравшее за ленивой в ту пору весной. Пока Лангле смотрел, как загибаются изысканно-ценные послания, которые, будь его воля, он никогда бы не вскрывал, он явственно уловил неожиданно-благодарную тишину, докатившуюся до него из распахнутых окон.
Неутомимые, как стрелки часов, ножницы смолкли. Лишь погодя негромко зацокали шаги удалявшегося садовника. Была в этом уходе некая продуманность, которая удивила бы всякого. Но не Лангле. Он знал. Внешне загадочные отношения, связывавшие этих двух людей — адмирала и садовника, — уже не таили для них секретов. Привычное соседство, отмеченное молчанием и личными знаками, годами берегло их особый союз.
Есть множество историй. Эта тянулась издалека.
Шесть лет назад к адмиралу привели человека, которого называли Адамсом.
Он был высоким, крепким, с волосами до плеч и опаленной солнцем кожей.
Обыкновенный матрос. Адамса приходилось поддерживать, — сам он ходить не мог. По его шее проползла отталкивающая, изъязвленная рана. В нем странным образом отсутствовало всякое движение, словно его разбил внутренний паралич.
Единственное, что еще напоминало об остатках сознания, был взгляд Адамса.
Взгляд умирающего зверя.
Взгляд хищника, подумалось Лангле.
Передавали, будто его нашли в отдаленной африканской деревушке. Там были и другие белые люди, рабы. Но с ним все было иначе. Он считался любимым животным предводителя племени. Он стоял на четвереньках, обвешанный перьями и разноцветными камушками, привязанный к трону тамошнего царька. Адамс питался объедками, которые швырял ему хозяин. Его тело, исполосованное плетью, покрылось ранами. Он так наловчился лаять, что его лай забавлял повелителя. Поэтому он, видно, и выжил.
— Что он может сообщить?
— Он — ничего. Он не говорит. Не хочет говорить. Но те, кто был с ним… другие рабы… и еще те, кто узнал его в порту… короче, о нем рассказывают что-то неправдоподобное, такое впечатление, что этот человек был повсюду, тут дело нечисто… если верить всему, что о нем говорят…
— Что говорят?
С отсутствующим видом он, Адамс, стоял посреди комнаты, как истукан. А кругом — вакханалия памяти и фантазии, рвущейся наружу, чтобы расписать воздух похождениями той жизни, которая, как говорят, принадлежит ему / триста верст по пустыне пешком / видели, как он превратился в негра, а потом снова стал белым / потому что, мол, якшался с местным шаманом и выучился готовить красный порошок, который / когда их взяли в плен, то привязали одной веревкой к большому дереву и ждали, пока их сплошь облепят мошки, но он заговорил на непонятном языке, и дикари мгновенно / утверждали, что он был в горах, где никогда не меркнет свет, вот почему оттуда еще никто не возвращался в своем уме, никто, кроме него; вернувшись он сказал, что / при дворе султана он был в чести; всему причиной — его чудесный голос; и он купался в золоте; взамен он должен был являться в пыточную и петь, покуда палачи не докончат свою работу, ибо султану пристало слышать не душераздирающие крики, но дивные распевы, которые / озеро Кабалаки так велико, что все принимали его за море, пока не построили ладью из огромных листьев и не переплыли озеро от края до края; он тоже был на этой ладье, готов поклясться / он извлекал алмазы из песка голыми руками, закованными в кандалы; в них каторжники не могли бежать, и он был среди них, это так же верно, как то, что / все заверяли, будто он погиб во время страшной бури, но однажды при всем честном народе вору, укравшему воду, отрубили руки; смотрю, да это он / тот самый Адамс, правда, он перемерил тысячу имен; говорят, он называл себя Ра Ме Нивар, что означает на том наречии «парящий человек»; еще был случай, у африканских берегов / в городе мертвых, куда не помышляли входить из-за проклятия, висевшего над ним от века: там лопались глаза у всякого, кто
— Этого довольно.
Лангле уставился на табакерку, которую уже несколько минут нервно вертел в руках.
— Хорошо. Уведите его. Никто не двинулся с места. Молчание.
— Адмирал, есть еще кое-что.
— Что же?
Молчание.
— Этот человек видел Тимбукту.
Табакерка Лангле остановилась.
— Имеются свидетели, готовые присягнуть: он там был.
Тимбукту. Жемчужина Африки. Недоступный и волшебный город. Кладовая всех мыслимых сокровищ, обитель всех языческих богов. Средоточие неведомого мира, крепость тысячи секретов, призрачное царство изобилия, затерянная цель бессчетных странствий, источник живительной влаги и райских грез. Тимбукту.
Город, в который не ступала нога белого человека.
Лангле поднял глаза. На всех, кто был в комнате, словно нашел столбняк.
И только глаза Адамса шныряли без передышки, выслеживая невидимую добычу.
Адмирал допрашивал его долго. Он говорил привычно строгим, но спокойным, почти бесстрастным голосом. Без всякого насилия и нажима.
Однообразная череда коротких и ясных вопросов. На которые он не получил ни одного ответа.
Адамс безмолвствовал. Казалось, он навсегда изгнан в другой, неумолимый мир. Из Адамса не удавалось вырвать даже взгляда. Ровным счетом ничего.
Лангле взирал на него молча. Затем сделал знак, не допускавший возражений. Адамса подняли со стула и потащили из комнаты. Видя, как его волокут — безвольные ноги шаркали по мраморному полу, — Лангле поежился от тягостного чувства: Тимбукту ускользал в этот миг с негласных географических карт Королевства. Ни с того ни с сего он вспомнил известную легенду о том, что у женщин Тимбукту открыт только один глаз, который они бесподобно раскрашивают земляными красками. Лангле часто спрашивал себя, почему они загораживают второй глаз. Он встал, зачем-то подошел к окну и уже собирался его открыть, как вдруг услышал в своей голове отчетливо произнесенную фразу:
— Потому что всякий, кто заглянет им в глаза, сходит с ума.
Лангле круто обернулся. В комнате никого не было. Тогда он снова повернулся к окну. Короткое время он ничего не понимал. Потом увидел на дорожке маленький кортеж, сопровождавший Адамса в никуда. Лангле даже не подумал, что ему делать. Он просто это сделал.
Через несколько мгновений, слегка запыхавшись после стремительного бега, он, ко всеобщему удивлению, стоял перед Адамсом. Глядя на него в упор, Лангле тихо спросил:
— Откуда ты знаешь?
Адамс как будто его не замечал. Он все еще пребывал где-то далеко, за тридевять земель. Только губы его шевельнулись, и все услышали, как он сказал:
— Просто я их видел.
Лангле не раз сталкивался с такими, как Адамс. То были моряки, выброшенные на голый берег неизвестного континента во время шторма или оставленные там безжалостными пиратами. Они оказывались заложниками случая, либо поживой диких племен, для которых белый человек был не более чем редким животным. И если милосердная смерть вовремя не прибирала их к рукам, бедняг неминуемо ожидал жестокий конец — в зловонной ли яме или в сказочном уголке затерянного мира. Мало кто умудрялся выжить: их подбирал нечаянный корабль и возвращал просвещенному миру с неизгладимыми следами перенесенных злоключений. Помешавшиеся в рассудке, эти некогда люди беспощадно исторгались неизведанным. Пропащие души.
Все это Лангле знал. И тем не менее оставил у себя Адамса. Вырвал его у нищеты и впустил в свой дворец. В каком бы закоулке вселенной ни прятался разум Адамса, Лангле отыщет и вернет его. Не то чтобы он собирался излечить Адамса. Не совсем. Скорее он хотел извлечь истории, запрятанные в нем. Не важно, сколько на это уйдет времени: он хочет эти истории, и он их получит.
Он знал, что Адамса искорежила собственная жизнь. Лангле представлял себе его душу как тихое селение, варварски разграбленное и раздробленное на головокружительное число образов, ощущений, запахов, звуков, мук, слов.
Смерть, которую он изображал всем своим видом, была непредвиденным результатом взорвавшейся жизни. Под его немотой и оцепенением гудел безудержный хаос.
Лангле не был врачевателем и никогда никого не исцелял. Однако он по своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой, если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он чувствовал, что это должна быть своего рода любимая точность, лишь отчасти тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.
Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его.
— И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря? он с готовностью отвечал.
— Мои розы.
Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.
Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки многоцветие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.
Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.
Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен — точных — правил. Затем его отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.
За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
— В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.
Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее, не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.
С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.
Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивление умело перемежал рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.
Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные фолианты. На сей раз Королевство было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они созреют в лоне поруганной, мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он решил преподнести собственному одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих историй. И умрет, запечатлев в глазах образ, недоступный другому белому человеку, — образ красивейшего из садов Тимбукту.
Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто поразительно жестокое.
Однажды — к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце — Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.
Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.
Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике — шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение — смерть.
Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не получит ни гроша — так стоит ли отказываться от целого состояния?
— Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или нет. Решайтесь.
Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.
— Будь по-вашему, — согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры — наивно было бы предположить обратное, — но и преспокойно заменил своего белопольного слона на второго ферзя. Большой оригинал.
— Король, — пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, — и две королевы, — добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.
С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.
Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда, когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость спокойный голос: «Конем на линию королевского слона».
Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.
На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом — рокировался. На одиннадцатом — полновластно господствовал в центре доски. Через два хода Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую — и это было ему совершенно ясно — он никогда бы не разыграл без тонких подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых, в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.
На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос вовремя его упредил: «Остерегайтесь короля, адмирал».
Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.
Остерегаться короля.
Голос онемел.
Все вокруг онемело.
На несколько мгновений.
И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад, полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые — впервые — выиграл партию в шахматы, играя черными.
Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был горячечный бред. Доктора не знали, что делать.
— Ничего не надо делать. Ничего.
Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом Лангле произнес:
— Я обязан тебе жизнью.
— Не этой, другой, — отозвался Адаме.
Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд садовника. Это был взгляд хищника.
— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.
Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и бумаги. Каждая на своем месте. На своем. И канделябры, ковры, запах кожи, потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет, портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и добавляет:
— Таверна «Альмайер». Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.
— Он там?
— Да.
Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:
— Я уезжаю сегодня вечером.
Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:
— Прощайте.
Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:
— А потом? Что будет потом?
Садовник приостанавливается.
— Больше ничего.
И выходит.
Адмирал молчит.
…пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха судьба, когда внезапно она взрывается.
На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.
Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.
«А моря больше не слышно», — успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.
Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?
— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:
— Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.
Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие годы мысль увлекла его за собой.
Написать портрет моря.
Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не так просто.
Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:
— Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.
Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то поддержать беседу:
— Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был афористичен:
— Сколько себя помню.
Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не заканчивал фразу. Не мог — и все. А если и дотягивал до конца, то лишь тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог осилить.
— Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? — спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый корень.
— Да, неприятный разговор, — ответил он, поднялся и ушел в свою комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.
Талант. Самородок.
Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро догадался.
В знойный полдень он и Плассон сидят на пляже, уплетая простецкую Дирину стряпню.
Мольберт вживлен в песок чуть поодаль. На нем привычный белый холст. На всем — привычный северный ветер.
БАРТЛЬБУМ — Стало быть, в день вы пишете по картине?
ПЛАССОН — В каком-то смысле…
БАРТЛЬБУМ — У вас, наверное, вся комната ими заставлена…
ПЛАССОН — Нет. Я их выбрасываю.
БАРТЛЬБУМ — Выбрасываете?
ПЛАССОН — Видите ту работу на мольберте?
БАРТЛЬБУМ — Да.
ПЛАССОН — Остальные примерно такие же.
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — Вы бы их хранили?
Солнце скрылось. Повеяло холодом, которого совсем не ждешь. Бартльбум надел вязаную шапочку.
ПЛАССОН — Это трудно.
БАРТЛЬБУМ — Еще бы. Лично я не смог бы нарисовать даже кусок сыра. Как вы это делаете — для меня полная загадка.
ПЛАССОН — Море — это трудно.
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — Трудно сообразить, с чего начать. Видите ли, когда я писал портреты, рисовал людей, я знал, с чего начинать, я смотрел на лица и точно знал… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Вы писали портреты?
ПЛАССОН-Да.
БАРТЛЬБУМ — Надо же, я сто лет мечтаю, чтобы с меня написали портрет… Нет, правда, вам это покажется глупым, но…
ПЛАССОН — Когда я писал портреты, я начинал с глаз. Я забывал об остальном и фиксировался на одних глазах. Я изучал их долго-долго, потом делал набросок карандашом: в этом и заключается весь секрет, ибо как только вы нарисовали глаза… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Что же потом, после того, как вы нарисовали глаза?
ПЛАССОН — Остальное выходит само собой, словно вращается вокруг этой исходной точки, даже не обязательно… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — Даже не обязательно.
ПЛАССОН — Нет. На свою натуру можно почти не смотреть, все получается и так: рот, наклон головы, руки… Главное — начать с глаз, понимаете? В этом весь вопрос, он сводит меня с ума, он… (стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — Какой именно вопрос, Плассон?
Да, это слегка утомляло. Зато срабатывало. Нужно было только подталкивать его. Время от времени. Набравшись терпения. Бартльбум, как вытекало из его особо сентиментального склада, был человеком терпеливым.
ПЛАССОН — А вот какой: где, черт возьми, у моря глаза? Пока я этого не пойму, ничего путного у меня не выйдет, потому что это начало, понимаете? начало начал, и пока я не уясню, где оно, я буду до конца дней смотреть на эту проклятую гладь, которая…(стоп)
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН-…
БАРТЛЬБУМ — …
ПЛАССОН — В этом весь вопрос, Бартльбум.
Случилось чудо: на сей раз он продолжил мысль самостоятельно.
ПЛАССОН — Вопрос в том, где начинается море.
Бартльбум приумолк.
Солнце игриво пряталось за облаками. Все тот же северный ветер обставлял беззвучное зрелище. Море невозмутимо выводило свои хоралы. Если у него и были глаза, сейчас они смотрели в другую сторону.
Тишина.
Затянувшаяся тишина.
Неожиданно Плассон поворачивается к Бартльбуму и выпаливает:
— А вы… что вы изучаете с помощью ваших странных приборов? Лицо Бартльбума раздвинулось в улыбку.
— Где кончается море.
Половинки ребуса. Сотворенные друг для друга. В эту секунду где-то на небесах ветхий Создатель наконец-то их отыскал.
— Черт! Говорил же Я, что они не могли никуда подеваться.
— Комната на первом этаже. Третья дверь слева по коридору. Ключей нет.
Здесь их ни у кого нет. Впишите в книгу свое имя. Это не обязательно, но у нас так принято.
Тучная книга выжидающе раскрылась на деревянной подставке.
Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Перо нового постояльца едва коснулось его.
Адамс
И на мгновение замешкалось.
— Если вам угодно знать имена других постояльцев, обращайтесь ко мне.
Никаких секретов у нас нет.
Адамс поднял глаза от книги; улыбка тронула его губы.
— У вас красивое имя: Дира.
От неожиданности девочка заглянула в книгу.
— Здесь не написано мое имя.
— Здесь — нет.
Десять лет для этой девочки было уже немало. Захоти она, ей могло быть и на тысячу больше. Дира пристально посмотрела на Адамса и отчеканила резким голосом, как будто в ней заговорила скрытая от взора женщина:
— Адамс — это не настоящее ваше имя.
— Не настоящее?
— Нет.
— С чего вы решили?
— Я тоже умею читать.
Усмехнувшись, он нагнулся, взял чемодан и направился к своей комнате.
— Третья дверь слева, — прозвучал вдогонку голос, вновь ставший голосом девочки.
Ключей нет. Адамс отворил дверь и вошел. Ничего особенного он, в общем, и не ждал. Но хотя бы рассчитывал попасть в свободный номер.
— О, извините, — воскликнул падре Плюш, отпрянув от окна и поправляя сутану.
— Я ошибся комнатой?
— Нет-нет… это я… видите ли, моя комната выше, этажом выше, но она выходит на холмы, из нее не видно моря: я выбрал ее, чтобы не рисковать.
— Рисковать?
— Не важно, это долгая история… Словом, я хотел увидеть то, что видно отсюда, извините за беспокойство, я не знал…
— Вы можете остаться.
— Нет, мне пора. У вас наверняка много дел, вы только приехали? Адамс поставил на пол чемодан.
— Что за вздор, ну разумеется, вы только приехали… Ладно, я пошел.
Ах да… меня зовут Плюш, падре Плюш.
Адамс кивнул.
— Падре Плюш.
— Именно.
— До скорого, падре Плюш.
— До скорого.
Падре Плюш просеменил к двери и выскользнул из комнаты. Проходя мимо гостиничной стойки, он счел должным пробормотать:
— Я и не думал, что кто-то приедет, просто захотел взглянуть оттуда на море…
— Ничего страшного, падре Плюш.
Уже на пороге он остановился, подошел к стойке, осторожно перегнулся через нее и тихонько спросил у Диры:
— Как, по-вашему: может, это доктор?
— Кто?
— Он.
— У него и спросите.
— Мне показалось, он не горит желанием отвечать на вопросы. Он даже имени своего не назвал.
После секундного колебания Дира вымолвила:
— Адамс.
— Адамс — и все?
— Адамс — и все.
— Ох.
Падре Плюш никак не уходил. Что-то распирало его изнутри. Перейдя на шепот, он произнес:
— Глаза… У него глаза хищника.
И ему стало гораздо легче.
Анн Девериа идет вдоль берега в своей сиреневой накидке. Рядом шагает девочка по имени Элизевин со своим белым зонтиком. Ей шестнадцать лет.
Может, она умрет, а может, выживет. Поди узнай. Анн Девериа говорит, не отрывая взгляда от пустоты перед собой. Перед собой во многих смыслах.
— Мой отец не хотел умирать. Старился, но не умирал. Его пожирали болезни, а он упрямо цеплялся за жизнь. Под конец он уже не выходил из комнаты. Пришлось ухаживать за ним во всем. Это растянулось на годы. Отец наглухо засел в своей крепости, в самом дальнем уголке самого себя. Он отказался от всего и остервенело продолжал делать две вещи, которые для него действительно что-то значили: писать и ненавидеть. Писал отец через силу, пока двигалась слабеющая рука. А ненавидел глазами. Говорить он уже не говорил. До самого конца. Отец писал и ненавидел. Когда он умер — потому что он наконец умер, — мать взяла и прочла эти сотни страниц, испещренных отцовскими каракулями. Одну за другой. Вдоль страниц протянулись имена тех, кого он знал. В столбик. А напротив каждого имени следовало подробное описание чудовищной смерти. Я эти листы не читала. Но глаза — его глаза, полные ненависти каждую минуту каждого дня, до самого конца, — я видела и помню. Еще как помню. Я и замуж вышла за человека с добрыми глазами. Все остальное для меня было не важно. У него были добрые глаза.
Ну, а потом ведь жизнь складывается не так, как мы думаем. Она идет своей дорогой. Ты — своей. И дороги эти разные. Вот так… Я и не жаждала счастья, нет. Я хотела… спастись, да, да, именно спастись. Но слишком поздно поняла, в какую сторону идти: в сторону желаний. Люди полагают, будто их спасет что-то еще: долг, честь, доброта, справедливость. Нет. Спасают желания. Только они истинны. Будь с ними — и ты спасешься. Слишком поздно я это поняла. Если дать жизни время, она так к тебе повернется, что уже ничего не переделать, и тогда всякое твое желание приносит сплошные мучения. Тут-то все и рушится, и деваться уже некуда, и чем сильнее мечешься, тем сильнее запутываешься, чем больше рыпаешься, тем больше набиваешь шишек. Замкнутый круг. Когда было слишком поздно, я начала желать. Изо всех сил. И причинила себе такие муки, о которых ты и не подозреваешь.
Знаешь, чем здесь хорошо? Смотри: вот мы идем и оставляем следы на песке, отчетливые, глубокие. А завтра ты встанешь, посмотришь на берег и ничего не найдешь, никаких следов, ни малейших отметин. За ночь все сотрет море и слижет прибой. Словно никто и не проходил. Словно нас и не было. Если есть на свете место, где тебя нет, то это место здесь. Уже не земля, но еще и не море. Не мнимая жизнь, но и не настоящая. Время. Проходящее время. И все. Идеальное убежище. Здесь мы невидимы для врагов. Чисты и прозрачны.
Белы, как полотна Плассона. Неуловимы даже для самих себя. Но в этом чистилище есть свой изъян. И от него не уйти. Это море. Море завораживает, море убивает, волнует, пугает, а еще смешит, иногда исчезает, при случае рядится озером или громоздит бури, пожирает корабли, дарует богатства— и не дает ответов; оно и мудрое, и нежное, и сильное, и непредсказуемое. Но главное — море зовет. Ты поймешь это, Элизевин. Море и есть не что иное, как постоянный зов. Он не смолкает ни на миг, он заполняет тебя, он повсюду, ему нужна ты. Можно ничего не замечать — бесполезно. Море по-прежнему будет звать тебя. Это и другие моря, которых ты никогда не увидишь; они вечны и будут терпеливо поджидать тебя в шаге от твоей жизни. Их неустанный зов ты будешь слышать везде. И в этом чистилище из песка. И во всяком раю, и во всяком аду. Не важно как. Не важно где. Море день и ночь будет звать тебя.
Анн Девериа замедляет шаг. Нагибается и снимает сапожки. Оставляет их на песке. Идет дальше босиком. Элизевин не двигается. Ждет, пока спутница отдалится. Затем произносит так, чтобы ее услышали:
— Скоро я уеду. И войду в море. И выздоровлю. Я так этого хочу.
Выздороветь. Жить. И стать такой же красивой, как вы.
Анн Девериа оборачивается. Тает в улыбке. Подыскивает слова. Находит их.
— Возьмешь меня с собой?
На подоконнике в комнате Бартльбума сидят двое. Всегдашний мальчик. И Бартльбум. Сидят, свесив ноги в пустоту. А взгляд — в море.
— Послушай, Дуд… Мальчика звали Дуд.
— Вот ты все время тут сидишь…
— Мммммм.
— И наверняка знаешь.
— Что?
— Где у моря глаза?
— …
— Ведь они есть?
— Есть.
— Ну и где же они?
— Корабли.
— Что корабли?
— Корабли и есть глаза моря.
Бартльбум оторопел. Эта мысль почему-то не приходила ему в голову.
— Но кораблей сотни…
— Вот и у моря сотни глаз. Что оно, по-вашему, только двумя управляется?
Действительно. При такой-то работе. И таком размахе. Что верно, то верно.
— Погоди, а как же…
— Мммммм.
— А как же кораблекрушения? А бури, тайфуны и все такое прочее… Для чего морю топить корабли, если это его глаза?
Дуд поворачивается к Бартльбуму и с досадой в голосе произносит:
— А что… вы глаз никогда не закрываете?
Боже. У этого ребенка на все есть ответ.
Думает думу Бартльбум. Раскидывает умом и так и эдак. Потом резко соскакивает с подоконника. Разумеется, в сторону комнаты. Для прыжка в обратную сторону понадобились бы крылья.
— Плассон… Мне нужен Плассон… Я должен все ему рассказать… Черт возьми, это так просто, надо только пошевелить мозгами…
Бартльбум лихорадочно ищет свою шапочку. И не находит. Ничего удивительного: она у него на голове. Махнув рукой, Бартльбум выбегает из комнаты.
— Пока, Дуд.
— Пока.
Мальчик пристально смотрит на море. Проходит немного времени.
Убедившись, что поблизости никого, он резко соскакивает с подоконника.
Разумеется, в сторону берега.
Однажды утром все проснулись и увидели, что ничего нет. Были только следы на песке. Всего остального не было. Если так можно выразиться.
Небывалый туман.
— Это не туман — облака.
Небывалые облака.
— Это морские облака. Небесные — наверху. Морские — внизу. Они появляются редко. Потом исчезают.
Дира знала уйму всего.
Вид за окном впечатлял. Еще накануне небо было усеяно звездами, просто сказка. А тут на тебе: все равно что нырнуть в стакан с молоком. Не говоря уже о холоде. Все равно что нырнуть в стакан с холодным молоком.
— В Керволе то же самое.
Очарованный падре Плюш прилип носом к стеклу.
— Теперь это надолго. Марево не сдвинется ни на дюйм. Туман. Сплошной туман. И полная неразбериха. Люди даже днем ходят с факелами. Да что толку.
Ну, а ночью… Ночью и вовсе творится такое… Судите сами. Как-то под вечер возвращался Арло Крут домой. Завернул не в те ворота и попал прямехонько в постель Метела Крута, своего родного брата. Метел, тот даже не чухнулся — знай себе дрыхнет как сурок. Зато женушка его очень даже чухнулась. И то сказать: к вам бы в постель посреди ночи мужик залез. Слыханное ли дело?
Угадайте, что она ему сказала?
Тут в голове падре Плюша разжалась бессменная пружина. Две упоительные фразы стартовали с исходных позиций мозга и что есть духу понеслись к финишной прямой голосовых связок, чтобы по ним вырваться наружу. Более осмысленная фраза, учитывая, что речь все-таки шла о голосе священника, звучала, разумеется, так:
— Сунься — и я закричу.
Все бы хорошо, только фраза эта была насквозь фальшивой. Поэтому выиграла другая, правдивая фраза:
— Сунься — или я закричу.
— Падре Плюш!
— А что я сказал?
— Что вы сказали?
— Я что-то сказал?
В гостиной, выходившей на море, все собрались под сенью облачного наводнения. Но тягостного чувства растерянности ни у кого не было. Одно дело просто бездействие. И совсем другое — вынужденное бездействие. Большая разница. Постояльцы лишь чуточку опешили. Как рыбки в аквариуме.
Особенно волновался Плассон. В охотничьих сапогах и рыбацкой куртке он нервно расхаживал туда-сюда, поглядывая сквозь стекла на молочный прилив, не отступавший ни на дюйм.
— Прямо-таки одна из ваших картин, — громко заметила из плетеного кресла Анн Девериа; она тоже не могла оторваться от невероятного зрелища. — Голова идет кругом от этой белизны.
Плассон продолжал сновать по гостиной, будто и не слышал.
Бартльбум отвлекся от книги, которую бесцельно перелистывал.
— Вы излишне строги, мадам Девериа. Господин Плассон взялся за очень трудное дело. А его работы — не белее страниц моей книги.
— Вы пишете книгу? — спросила Элизевин, сидевшая на стуле перед большим камином.
— В своем роде.
— Ты слышал, падре Плюш, господин Бартльбум пишет книги.
— Ну, это не вполне книга…
— Это энциклопедия, — пояснила Анн Девериа.
— Энциклопедия?
И пошло-поехало. Достаточно сущего пустяка, чтобы забыть о молочном море, которое тем временем обводит тебя вокруг пальца. Скажем, шелеста диковинного словца. Энциклопедия. Единственного словца. Заводятся все как один. Бартльбум, Элизевин, падре Плюш, Плассон. И мадам Девериа.
— Бартльбум, не скромничайте, расскажите барышне о вашей затее насчет пределов, рек и всего прочего.
— Она называется Энциклопедия пределов, встречающихся в природе…
— Хорошее название. В семинарии у меня был наставник…
— Дайте ему договорить, падре Плюш…
— Я работаю над ней двенадцать лет. Сложная штука… В общем, я пытаюсь выяснить, докуда доходит природа, точнее, где она решает остановиться. Потому что рано или поздно она останавливается. Это научный факт. К примеру…
— Расскажите ей о цепколапых…
— Ну, это частный случай.
— Вы уже слышали историю о цепколапых, Плассон?
— Видите ли, любезнейшая мадам Девериа, эту историю Бартльбум рассказал мне, а уж я потом пересказал вам.
— Надо же, ну и фразищу вы отгрохали. Поздравляю, Плассон, вы делаете успехи.
— Так что же эти… цепколапые?
— Цепколапые обитают в арктических льдах. По-своему это совершенные животные. Они практически не стареют. При желании цепколапые могли бы жить вечно.
— Чудовищно.
— Но не тут-то было. У природы все под надзором. Ничто от нее не ускользает. В определенный момент, когда цепколапые доживают лет до семидесяти-восьмидесяти, они перестают есть.
— Не может быть.
— Может. Перестают — и все тут. Так они протягивают в среднем еще года три. А потом умирают.
— Три года без еды?
— В среднем. Отдельные особи выдерживают и дольше. Но в конце концов — что самое главное — умирают и они. Научный факт.
— Но это же самоубийство.
— В каком-то смысле.
— И мы должны вот так вот вам поверить, Бартльбум?
— Взгляните, у меня тут есть рисунок… изображение цепколапого…
— Вы были правы, Бартльбум, рисуете вы и впрямь как курица лапой, я, признаться, еще не видывал таких (стоп)
— Рисунок не мой… Его сделал моряк, рассказавший мне эту историю…
— Моряк?
— Обо всем этом вы узнали от моряка?
— Да, а что?
— Поздравляю, Бартльбум, это поистине научный подход…
— А я вам верю.
— Благодарю вас, мадемуазель Элизевин.
— Я вам верю, и падре Плюш тоже верит, правда?
— Конечно… вполне достоверная история, сдается, где-то я уже об этом слышал, наверное в семинарии…
— Чего только не узнаешь в этих семинариях… А дамских историй там не рассказывают?
— Я вот сейчас подумал, Плассон, почему бы вам не сделать иллюстрации к моей Энциклопедии, ведь было бы славно, а?
— Вы хотите, чтобы я изобразил цепколапых?
— Ну, кроме цепколапых, там еще много всего… Я написал 872 статьи, выберете на свой вкус…
— 872?
— Отменная мысль, не правда ли, мадам Девериа?
— В статье Море я бы не давал иллюстраций…
— А падре Плюш сам рисовал для своей книжки.
— Полно, Элизевин…
— Только не говорите мне, что у нас объявился еще один ученый…
— Это чудесная книга.
— Вы что, действительно пишете, падре Плюш?
— Да нет, тут нечто… особое. Это не то чтобы книга…
— Еще какая книга.
— Элизевин…
— Он ее никому не показывает. А книга чудесная.
— Наверное, стихи.
— Не совсем.
— Но близко.
— Песни.
— Нет.
— Ну же, падре Плюш, не заставляйте себя упрашивать…
— Вот именно…
— Что — именно?
— Нет, я насчет «упрашивать»…
— Только не говорите мне, что…
— Молитвы. Это молитвы.
— Молитвы?
— О боже…
— Но молитвы падре Плюша не такие, как все…
— По-моему, неплохо придумано. Лично мне всегда не хватало подходящего молитвенника.
— Бартльбум, ученому не пристало молиться; если он настоящий ученый, ему и в голову не придет (стоп)
— Наоборот! Коль скоро мы изучаем природу, а природа — это не что иное, как зеркало…
— Он написал бесподобную молитву врача. Ведь врач тоже ученый?
— То есть как-врача?
— Она называется Молитва врача, излечившего больного и чувствующего смертельную усталость в тот самый момент, когда исцеленный больной встает на ноги.
— Что-что?
— Таких молитв не бывает.
— Я же сказала: молитвы падре Плюша необычные.
— И что, там все такие?
— Есть названия и покороче, но дух тот же.
— А можно еще какую-нибудь, падре Плюш…
— Я смотрю, и вас на молитвы потянуло, Плассон?
— Ну, взять хотя бы эту: Молитва картавого мальчика или Молитва человека, который падает в овраг и не хочет умирать…
— Ушам своим не верю…
— Разумеется, она совсем коротенькая, всего несколько слов… Или вот еще: Молитва старика, у которого трясутся руки. В общем, в таком роде…
— Что-то невероятное!
— И сколько их у вас?
— Немного… Тут особо-то не распишешься… Хотелось бы, но без вдохновения ничего не выходит…
— Ну, примерно…
— На сегодня… 9502.
— Не может быть…
— Страшное дело…
— Черт возьми, Бартльбум, по сравнению с этим ваша энциклопедия выглядит школьной тетрадкой.
— А как вам это удается, падре Плюш?
— Понятия не имею.
— Вчера он сочинил просто потрясающую.
— Элизевин…
— Нет, правда.
— Элизевин, ради Бога…
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Все разом умолкают.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она сказала это, глядя мимо них.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она смотрит куда-то в сторону, и вот уже все обращают туда изумленные взоры.
Сбоку от стеклянной двери столик. За столиком человек с потухшей трубкой в руке. Адамс. Никто не заметил, когда он вошел. Может, только что.
Может, давным-давно.
— Вчера он сочинил молитву о вас.
Немая сцена. Элизевин встает и подходит к Адамсу.
— Она называется Молитва человека, не желающего называть свое имя.
Ласково. Она говорит это ласково.
— Падре Плюш думает, что вы доктор.
Адамс улыбается.
— Временами.
— А я говорю, что вы моряк.
Немая сцена продолжается. Все замерли. Но ловят каждое слово. Каждое.
— Временами.
— Ну а сейчас вы кто? Адамс качает головой.
— Я просто жду.
Элизевин стоит перед ним. В уме у нее наивный вопрос: «Чего ждете?»
Всего два слова. Но ей не удается их произнести, потому что мгновением раньше она слышит про себя отчетливый шепот: Не спрашивай меня об этом, Элизевин. Не надо, прошу тебя.
Элизевин стоит, не издав ни звука, и смотрит в немые, как камни, глаза Адамса.
Молчание.
Адамс поднимает взгляд поверх нее и говорит:
— Сегодня удивительное солнце.
За стеклами, без единого стона, испустили последний вздох туманы и зазвенел ослепительно-прозрачный воздух воскресшего из пустоты дня.
Берег. И море.
Свет.
Северный ветер.
Бесшумные приливы и отливы.
Дни. Ночи.
Литургия. Если присмотреться — застывшая литургия. Застывшая.
Люди как мановения обряда.
Не вполне люди.
Жесты.
Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония — словно кислород для ангельского клокотания волн.
Их вбирает совершенный береговой ландшафт — словно фигурки на шелковых веерах.
Изо дня в день они становятся все неизменнее.
Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного ничто находят утешение от временного небытия.
По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов — единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.
— Вы думаете, я сумасшедший?
— Нет.
Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева, о заветной женщине. Обо всем.
— Я еще никому об этом не рассказывал.
Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят, белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.
— А почему именно мне, Бартльбум?
Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.
— Потому что мне нужна ваша помощь.
— Моя?
— Ваша.
Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное — «мое», и точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается в этой громадной машине грез — бац, — разрывается ни с того ни с сего; человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.
— Мадам Девериа… а как я ее узнаю, как пойму, что это она, моя женщина, когда мы встретимся?
Совсем простой вопрос, выбравшийся из катакомб, в которых был так долго захоронен. Всего-то.
— Как я ее узнаю, когда мы встретимся? Вот именно: как?
— Неужели вы еще ни разу об этом не задумывались?
— Ни разу. Я был уверен, что узнаю ее, вот и все. Но сейчас я боюсь.
Боюсь, что не сумею ее распознать. И она пройдет мимо. И я лишусь ее навсегда.
Профессор Бартльбум изнемогал от всесветного горя.
— Научите, мадам Девериа, как мне распознать мою единственную, когда я увижу ее.
Спит Элизевин, спит при свете свечи и свете девочки. Спит падре Плюш, спит среди своих молитв. Спит Плассон, спит в белизне своих картин. Даже Адамс, наверное, спит — спит хищный зверь. Спит таверна «Альмайер», спит убаюканная морем-океаном.
— Закройте глаза, Бартльбум, и дайте мне руки.
Бартльбум повинуется. И осязает лицо этой женщины, губы, играющие его пальцами, тонкую шею, распахнувшуюся рубашку, ее руки, направляющие его руки по теплой, мягкой коже, чтобы они почувствовали тайны незнакомого тела и стиснули его жар, а потом снова взметнулись на плечи, и пальцы зарылись в ее волосах, проникли меж губ и засновали взад-вперед, пока ее голос не остановит их и не прозвучит в тишине:
— Посмотрите на меня, Бартльбум.
Рубашка спустилась до лона. В улыбчивом взгляде ни тени смущения.
— Придет час, и вы встретите женщину, и ощутите все это, даже не притронувшись к ней. Отдайте ей ваши письма. Они написаны для нее.
Тысяча мыслей роятся в голове Бартльбума, когда он отводит раскрытые ладони; кажется, сожми он их — и видение рассеется.
Бартльбум вышел. Все перемешалось в его сознании. Там, в полумраке комнаты, ему померещилась призрачная фигурка хорошенькой девочки, лежащей на кровати в обнимку с пухлой подушкой. Обнаженной девочки. Молочная кожа — как морская мгла.
— Когда ты хочешь ехать, Элизевин?
— А ты?
— Я ничего не хочу, — говорит падре Плюш, — но мы должны попасть в Дашенбах. Тебе надо лечиться. Здесь… здесь ты не выздоровеешь.
— Почему?
— Здесь… сидит какая-то хворь. Разве ты не замечаешь? Бледные как мел картины этого художника, бесконечные изыскания профессора… И потом, эта дама, такая красивая, но такая несчастная и одинокая… Странно… Не говоря уже о том господине, который чего-то ждет. Он все время только ждет.
Одному Богу известно чего или кого… И все это, все это застыло по ту сторону сущего. Здесь все ненастоящее, понимаешь?
Элизевин молчит и думает.
— К тому же, знаешь, что я обнаружил? В таверне живет еще один постоялец. В седьмой комнате. Там вроде пусто. Вроде. А на самом деле живет постоялец. Но он никогда не выходит. Дира так мне и не сказала, кто он.
Никто его не видел. Еду постояльцу приносят прямо в комнату. По-твоему, это нормально?
Элизевин молчит.
— Что это за место такое, где люди то ли есть, то ли их нет; они бесконечно слоняются, как будто впереди у них вечность…
— Здесь берег моря, падре Плюш. Ни земля, ни море. Этого места нет.
Элизевин встает. На ее губах улыбка.
— Это край ангелов.
Элизевин останавливается на пороге.
— Мы уедем, падре Плюш. Еще денек — другой, и мы уедем.
— Вот что, Дол. Ты будешь смотреть на море. Как увидишь корабль, скажешь мне. Ясно?
— Да, господин Плассон.
— Умница.
Дело в том, что у Плассона никудышное зрение. Вблизи еще куда ни шло, а вдаль совсем никуда. Он полагает, что слишком долго смотрел на богатые сусалы. А это вредно для зрения. Не говоря уж об остальном. Так что он и рад бы высмотреть какой-нибудь корабль, да не высматривается.
Может, Дол заприметит.
— Они держатся подальше от берега.
— Почему?
— Боятся дьявольских отрогов.
— Чего-чего?
— Ну, рифов. Вдоль побережья тянутся сплошные рифы. Они чуть торчат над водой, их и не видно. Вот корабли и сторонятся берега.
— Только рифов нам не хватало.
— Это дьявол их раскидал.
— Ну конечно.
— Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой.
— Земля или святая?
— Девочка.
— А-а.
— До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти.
Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел… до этой… как ее…
— До ручки.
— Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели.
— Ну, а рифы тут при чем?
— При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень.
Куда ни шагнет — там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги.
— Ничего себе.
— И я о том.
— Не видать кораблей?
— Не-а.
Молчание.
— Мы что тут весь день будем мыкаться?
— Ага.
Молчание.
— По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке.
— Не отвлекайся. Дол.
— Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш?
— По-вашему, чайки тоже молятся?
— Еще бы. Особенно перед смертью.
— А вы когда-нибудь молились, Бартльбум?
Бартльбум поправляет шапочку.
— Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже.
— Не думаю, что…
— С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное — лирика.
— Именно. Будь мы чуточку…
— Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога?
— Ну, существование — это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть.
— А какая разница?
— Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера… того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее.
— И что?
— Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать… Для нас этот человек есть.
— Ничего подобного, это явно какой-то помешанный, какой-то…
— Никакой он не помешанный, Бартльбум. Дира утверждает, что это джентльмен, в нем чувствуется истинное благородство. Просто с ним связана некая тайна, вот, а в остальном он вполне нормальный человек.
— И вы в это верите?
— Я не знаю, кто он, не знаю, существует ли он, но знаю, что он есть.
Для меня есть. А еще этот человек боится.
— Боится?
Бартльбум качает головой.
— Чего же?
— Вы не гуляете по берегу?
— Нет.
— Вы не гуляете, не пишете, не рисуете, не говорите, не задаете вопросов. Вы ждете?
— Жду.
— Тогда почему? Почему вы не сделаете того, что должны сделать, и не положите всему этому конец?
Адамс обращает взгляд на эту девочку, которая говорит голосом женщины.
Когда захочет. Как сейчас.
— В разных концах света я видел таверны наподобие этой. Точнее, так: я видел эту таверну в разных концах света. То же одиночество, те же цвета, те же запахи, та же тишина. Люди приезжают сюда, и время останавливается.
Кое-кто, наверное, находит здесь свое счастье?
— Наверное.
— Если бы я мог вернуться назад, то поселился бы у самого моря.
Молчание.
— У самого моря.
Молчание.
— Адамс…
Молчание.
— Хватит ждать. В конце концов, не так уж это и трудно — кого-то убить.
— Ты думаешь, я там умру?
— В Дашенбахе?
— Когда меня окунут в море.
— Ну вот еще…
— Нет, ты правду скажи, падре Плюш, не увиливай.
— Ты не умрешь, клянусь, не умрешь.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. — Да ну тебя.
— Я видел сон.
— Сон…
— Вот послушай. Лег я однажды в постель и уже собирался потушить лампу, как вдруг открывается дверь и в комнату входит мальчик. Слуга, подумал я. Мальчик подходит ко мне и говорит: «Что бы вы хотели увидеть сегодня во сне, падре Плюш?» Так и сказал. А я ему в ответ: «Графиню Вармеер в купальне».
— Падре Плюш…
— Ну, это я так, нельзя, что ли? Короче, он ничего не ответил, только усмехнулся и вышел. Я уснул, и что, по-твоему, мне приснилось?
— Графиня Вармеер в купальне.
— Она самая.
— Ну и как она?
— Да… ничего особенного…
— Уродина?
— Мнимая худышка, так себе… Не важно… С того дня мальчик приходит каждый вечер. Его зовут Диц. И всякий раз спрашивает, что бы я хотел увидеть во сне. Позавчера я ему сказал: «Пусть мне приснится Элизевин. Я хочу увидеть ее взрослой». Я заснул, и ты мне приснилась.
— И какой я была?
— Живой.
— Живой? А еще?
— Живой, и все. Больше не спрашивай. Ты была живой.
— Я… живой?
Анн Девериа и Бартльбум сидят бок о бок в лодке, вытащенной на берег.
— И что вы ему ответили? — спрашивает Бартльбум.
— Я не ответила.
— Ничего?
— Ничего.
— И что теперь будет?
— Не знаю. Думаю, он приедет.
— Вы рады?
— Не знаю. Я по нему скучаю.
— Может, он приедет и заберет вас навсегда?
— Не говорите глупостей, Бартльбум.
— Почему бы и нет? Он любит вас, вы сами сказали: все, что у него есть в жизни, — это вы…
Любовник Анн Девериа наконец разузнал, куда отправил ее муж. Он написал ей. И в эту минуту он, верно, уже на пути к этому морю и берегу.
— Я бы примчался и увез вас навсегда. Анн Девериа улыбается.
— Скажите это еще раз, Бартльбум. Умоляю. Скажите еще.
— Вон он… вон там!
— Где, где?
— Там… да нет, правее, вон, вон…
— Вижу! Черт возьми, вижу.
Трехмачтовый!
— Ну да, трехмачтовый, разве не видите?
— Трех?
— Плассон, а сколько мы уже тут?
— Вечно.
— Я серьезно.
— И я серьезно, мадам. Вечно.
— По-моему, он садовник.
— С чего ты взяла?
— Он знает названия деревьев.
— А ты откуда их знаешь, Элизевин?
— Лично мне вся эта история с седьмой комнатой совсем не по душе.
— Что так?
— Я боюсь человека, который никому не показывается.
— А падре Плюш говорит, что это он боится.
— Ему-то чего бояться?
— Иногда я спрашиваю себя: чего мы все ждем?
Молчание.
— Что будет слишком поздно, мадам.
Так могло бы продолжаться до конца дней.
Спустя две недели после отплытия из Рошфора фрегат французского флота «Альянс» прочно сел на песчаную банку у побережья Сенегала. Причиной тому были неопытность капитана и неточность навигационных карт. Все попытки высвободить судно оказались тщетны. Фрегат пришлось покинуть. Корабельных шлюпок на всех не хватило, поэтому на воду спустили плот футов сорок длиной и вполовину шириной. На плот высадили 147 человек; там были солдаты, матросы, несколько пассажиров, четверо офицеров, врач и картограф. По плану эвакуации четыре корабельные шлюпки должны были отбуксировать плот к берегу.
Когда же карав?ч отчалил от останков «Альянса», возникла всеобщая паника и неразбериха. Караван медленно приближался к берегу, и тут то ли по недосмотру, то ли по злому умыслу — истину установить так и не удалось — шлюпки отцепились от плота. Трос оборвался. Или его перерезали. Шлюпки уплывали к берегу; плот был брошен на произвол судьбы. Не прошло и получаса, как, гонимый течением, он скрылся за горизонтом.
Первое — это мое имя, Савиньи.
Первое — это мое имя, второе — взгляды тех, кто нас бросил: их глаза в тот момент — они неотрывно смотрели на плот, они не могли смотреть куда-то еще, но в них ничего не было, ровным счетом ничего — ни ненависти, ни сострадания, ни сожаления, ни страха — ничего. Их глаза.
Первое— это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль: я умираю, я не умру. Я умираю я не умру я умираю я не умру я — вода доходит до колен, плот ускользает под воду, придавленный непомерным весом — умираю я не умру я умираю я не умру — запах, запах страха, моря, тел, бревна скрипят под ногами, голоса, держаться за веревки, моя одежда, оружие, лицо человека, который — я умираю я не умру я умираю я не умру я умираю — кругом одни волны, не нужно думать: где земля? кто нас туда дотащит? кто командует? ветер, течение, молитвы, как стоны, яростные молитвы, кричащее море, страх оттого, что Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь, облака, застилающие лунный свет, зловещая темнота, и только звуки — крики, вопли, мольбы, ругань и море, встающее надо всем и разметающее во все стороны эту груду тел — цепляешься за что попало: канат, бревно, чью-то руку, всю ночь в воде, под водой, ни огонька, ни проблеска, повсюду кромешный мрак и невыносимый стон, пронизывающий каждый миг— и вдруг, я помню, пощечина от набежавшей волны, стена воды, я помню — и тишина, леденящая тишина, а следом — истошный крик, мой крик, мой крик, мой крик Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела, зажатые бревнами плота; человек, нанизанный грудью на острый кол, плещется на волнах, как тряпка; рассвет предъявляет жертвы морских потемок, одного за другим их снимают с обагренных вил и возвращают новому владельцу — морю, оно везде: на горизонте ни клочка земли, ни жалкого суденышка, пусто — человек пробирается через усеянную трупами пустыню и, не издав ни звука, уходит в воду, он плывет и уходит, уходит, глядя на него, за ним идут другие, даже не пытаясь плыть, они плашмя упадают в море и скрываются — видя все это, почему-то наполняешься нежностью, — прежде чем отдаться стихии, они обнимаются — лица мужчин увлажняются невольными слезами — и оседают в море, глубоко вдыхая соленую воду в самые легкие и выжигая все внутри, все — никто их не останавливает, никто Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, он разрастается в тебе и кусает за горло и застилает глаза; пять бочек вина и мешок галет; картограф Корреар говорит: мы так не выдержим — люди переглядываются, следят друг за другом, чтобы вовремя напасть или отразить нападение; Лере, старший помощник, говорит; паек на человека — два стакана вина и одна галета — все следят друг за другом, наверное, это слепящий свет, а может, ленивые, как передышка, волны или чеканные слова Лере — стоя на бочке, он выкрикивает: мы спасемся, из ненависти к тем, кто нас бросил, мы вернемся и заглянем им в глаза, и они уже не смогут ни спать, ни жить, ни уйти от проклятия, которым станем для них мы, живые, изо дня в день они будут подыхать от своей вины — наверное, это бесшумный свет, а может, волны, ленивые, как передышка, но главное, что люди замолкают и отчаяние переходит в кротость, порядок и спокойствие — люди поодиночке бродят кругами, их руки, наши руки, паек на человека, — подумать только, сотня побежденных, потерянных, побежденных людей выстраиваются как по струнке посреди моря-океана, в хаосе морского чрева, чтобы выжить — молча, с нечеловеческим терпением и нечеловеческим упорством Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, а седьмое — ужас, ужас, взрывающийся в темноте — снова и снова, — ужас, ярость, кровь, смерть, ненависть, зловонный ужас. Они овладели бочкой, и вино овладело ими. В лунном свете кто-то изо всех сил рубит топором канатную перевязку плота, офицер пытается остановить этого человека, на него набрасываются, бьют его ножом, весь в крови, он возвращается к нам, мы хватаем сабли и ружья, луна скрывается за облаками, ничего не разобрать, этот миг никогда не кончится, на нас обрушивается невидимая волна тел, криков и оружия, слепое отчаяние жаждет смерти, немедленной и бесповоротной, ненависть жаждет врага, чтобы тут же отправить его в ад, — в мерцающем свете их тела бросаются на наши сабли, хлопают ружейные выстрелы, кровь брызжет из ран, я помню, как спотыкаешься о головы, торчащие между бревен, как безоружные люди с переломанными конечностями подползают к тебе, чтобы мертвой хваткой впиться зубами в ногу и не отпускать, пока их не пристрелят или не изрубят саблей, я помню, как двое из наших испустили дух, разодранные на куски такой безжалостной тварью, вылезшей из ночной пустоты, полегли и десятки нападавших: одних закололи, другие утонули, оставшиеся расползлись по плоту, тупо глядя на свои увечья и взывая к святым, когда залезали руками в открытые раны наших людей и вырывали их внутренности, — я помню, как на меня накинулся человек, сдавил мне горло и, пока душил, бормотал навзрыд как заведенный: «Господи, помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй»; дикость и бред: моя жизнь в его пальцах, его жизнь на острие моего клинка, который в конце концов вонзается ему в бок, затем в живот, в горло, в голову — и голова катится в воду, — клинок продолжает разить бесформенное кровавое месиво, свернувшееся на бревнах, жалкую куклу, в которой вязнет моя сабля: и раз, и два, и три, и четыре, и пять Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас, а восьмое — безумные видения, цветущие на этой бойне, на этом чудовищном поле битвы, омываемом волной, повсюду тела, куски тел, зеленовато-желтые лица, кровь, запекшаяся в незрячих глазах, разверстые раны, прорвавшиеся язвы, трупы, словно исторгнутые бешеным землетрясением, тела, наводнившие в предсмертных корчах губительный остов плота, по которому бродят живые — живые, — отбирая у мертвых их убогие пожитки и главное — поочередно растворяясь в безумии, каждый на свой лад, со своими видениями, отнятыми у сознания голодом, жаждой, страхом и отчаянием. Видения. Кому-то грезится земля — Земля! — кому-то — корабли на горизонте. Но их крики остаются без внимания. Кто-то составляет официальное письмо протеста в адмиралтейство, выражая свое негодование по поводу этого неслыханного безобразия и требуя надлежащим образом… Слова, мольбы, грезы, косяк летучих рыб, облако, указующее путь к спасению, матери, братья, невесты, являющиеся, чтобы залечить раны, напоить и утешить; вот некая дама лихорадочно ищет свое зеркальце, зеркальце, кто видел ее зеркальце, верните мое зеркальце, зеркальце, мое зеркальце; вот господин благословляет умирающих ругательствами и причитанием, а другой, сидя на краешке плота, говорит с морем вполголоса, точно обхаживает его, и слышит ответ, море отвечает, завязывается разговор, последний разговор, иные поддаются на лукавые ответы моря, верят ему и под конец сползают в воду, переходя во власть необъятного собеседника, который поглощает их и уносит далеко-далеко — а по бревенчатому настилу шныряет взад-вперед Леон, мальчонка Леон, двенадцатилетний юнга, безумие и ужас давно прибрали его к рукам, и он мерит плот от края до края, без остановки выкрикивая одно и то же: мамочка, мамочка, мамочка, у Леона нежный взгляд и бархатистая кожа, словно птица в клетке, он будет носиться очертя голову до тех пор, пока не угробит себя, пока у него не разорвется сердце или что-нибудь еще внутри, и он вдруг рухнет как подкошенный и забьется в судороге с выпученными глазами и под конец затихнет, и его поднимет на руки Жильбер — Жильбер так любил юнгу — и крепко прижмет к себе — Жильбер любил юнгу и теперь безутешно оплакивает и целует его, странно видеть посреди этой преисподней лицо старика, наклоняющееся к губам ребенка, нелепые поцелуи, но как забыть эти поцелуи, если видел их собственными глазами, то была не греза, я чувствовал дыхание смерти, меня не обуяло спасительное безумие или сладостное видение, я потерял счет дням, но знал, что с наступлением темноты снова явится ночной зверь, он должен явиться, звериный ужас охватит нас, и разразится ночная бойня, и мы будем сеять вокруг себя смерть, чтобы не умереть самим, чтобы Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения, а девятое — отвратное мясо, мясо, мясо, что вялится на вантах, кровоточащее мясо, мясо, человеческое мясо, мясо у меня в руках, на моих зубах, мясо людей, которых я видел, которые были, мясо живых, а потом мертвых, забитых насмерть, потерявших рассудок, разрубленных на куски, мясо рук и ног, дравшихся на моих глазах, мясо, содранное с костей, мясо, у которого некогда было имя и которое, обезумев от голода, я теперь пожираю, от зари до зари жую обрезки кожаных ремней и ткани, больше на этом треклятом плоту ничего нет, ничего, ничего, морская вода и моча, охлажденные в жестяных кружках, кусочки олова под языком, чтобы не спятить от голода, и дерьмо, которое никак не заставишь себя проглотить, и веревки, пропитанные кровью и солью, — единственная пища с привкусом жизни, но и она идет в ход, покуда человек не слепнет с голода и не припадает к трупу товарища и со слезами и молитвой не отрывает от него шматок, который, словно зверь, уносит в укромное место и обсасывает, и кусает, и блюет, и снова кусает, свирепо преодолевая отвращение оттого, что вырывает у смерти последнюю тропинку к жизни, безжалостную тропинку, по которой друг за другом идем мы все; теперь мы сравнялись в нашем озверении и ошакаливании и молча стережем свой ошметок мяса, с оскоминой на зубах, перемазанными кровью руками и пронзительной, грызущей болью в желудке, источая тяжелый смертный дух, смрад разлезающейся кожи, разлагающейся плоти, сочащегося влагой и слизью мяса; разъятые, как вопли, тела напоминают столы, накрытые для нашей скотской трапезы; конец всего, чудовищное поражение, постыдная сдача, гадостный разгром, богопротивная гибель, и тут я — я — поднимаю взгляд — я поднимаю взгляд — взгляд — и тут я поднимаю взгляд и вижу его — я — вижу его: море. Впервые за эти долгие дни я по-настоящему вижу его. И слышу его страшный голос, чувствую его крепчайший запах и безостановочный нутряной танец, нескончаемую волну. Все исчезает, и остается только оно. Передо мной. Надо мной. Как откровение. Тает пелена боли и страха, пленявших мою душу, рвутся тенета мерзости, жестокости и кошмара, застилавших мои глаза, рассеиваются сумерки смерти, помутившие мой разум, и в нежданном свете меня осеняет желанная ясность, я наконец-то вижу, и чувствую, и понимаю. Море. Оно казалось молчаливым соглядатаем, даже соучастником. Или оправой, сценой, декорацией. Теперь я смотрю на него и понимаю: море было всем. Оно было всем с самого начала. Я вижу, как оно танцует вокруг меня, озаренное ледяным светом, торжествующее, прекрасное и необъятное чудовище. Оно было в руках, несущих смерть, в умиравших мертвецах, в жажде и голоде, в агонии, подлости и безумии, оно было ненавистью и отчаянием, жалостью и отказом, оно — эта кровь и эта плоть, этот ужас и этот блеск. Нет ни плота, ни людей, ни слов, ни чувств, ни поступков — ничего. Нет виноватых и невинных, приговоренных и спасенных.
Есть только море. Все стало морем. Мы, покинутые землей, стали морским чревом, и морское чрево — это мы, и в нас оно дышит и живет. Я смотрю, как оно танцует в своей накидке, искрящейся весельем его же собственных невидимых глаз, и наконец понимаю, что никто из людей не повержен, ибо все это — лишь триумф моря и его слава, а значит, значит ХВАЛА, ХВАЛА, ХВАЛА ЕМУ, морю-океану, что могущественнее всякого могущества и великолепнее всякого великолепия, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину и рабу, жертве и палачу, ХВАЛА; земля благоговеет при его появлении и лобзает душистыми губами край его накидки, его — СВЯТОГО, СВЯТОГО, СВЯТОГО, утробы всякого новорожденного и чрева всякого усопшего, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, пристанищу всякой судьбы и вечно бьющемуся сердцу, началу и концу, источнику и горизонту, властелину ничего и учителю всего, да будет ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину времени и владыке ночей, единому и неповторимому, ХВАЛА, ибо Его горизонт и Его утроба, бездонная и непостижимая, и СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА ЕМУ в поднебесье, ибо всякое небо в Нем отражается и теряется, и всякая земля Ему уступает, Ему, непобедимому. Ему, желанному избраннику луны, радетельному отцу ласковых прибоев, перед Ним да преклонится весь род людской и воспоет Ему песнь ХВАЛЫ И СЛАВЬ! ибо Оно внутри людей и в них растет, и они живут и умирают в Нем, и Оно для них тайна и цель, истина и приговор, спасение и единственный путь к вечности, так есть и так будет, до скончания века, которое и будет концом моря, если у моря будет конец, у Него, Святого, Единого и Нераздельного, Моря-Океана, Ему же ХВАЛУ И СЛАВУ воссылаем, ныне и присно и во веки веков.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
АМИНЬ.
Первое первое — это мое имя; первое — это мое имя; второе — их глаза; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Его зовут Томас. Он самый сильный из них. Потому что самый хитрый. Мы не смогли его убить. В первую ночь попытался Лере. Потом Корреар. Но он семижильный, этот Томас.
Уже полегли все его товарищи. На плоту нас осталось пятнадцать человек. Один из них — Томас. Он долго отсиживался в дальнем углу. Затем медленно пополз к нам. Каждое движение требует непомерных усилий. Я это хорошо знаю, ибо со вчерашнего дня не могу сдвинуться с места и решил умереть здесь. Всякое слово вызывает пронзительную боль, всякий жест — невыносимое напряжение. А он все ближе и ближе. За поясом у него нож. Ему нужен я. Я знаю.
Одному Богу известно, сколько прошло времени. Нет больше ни дня, ни ночи. Вместо них — неподвижная тишина. Мы на дрейфующем кладбище. Открываю глаза — он уже здесь. Не знаю, кошмар это или явь. Может, я просто сошел с ума? Наконец безумие добралось и до меня. Хотя, если это безумие, то от него не легче, наоборот — одни страдания. Хоть бы он что-нибудь сделал, этот Томас. Но он только смотрит в упор, и все. Еще шаг — и он навалится на меня. Я безоружен. У него нож. Я полностью обессилел. В его глазах спокойствие и решимость зверя, готового к прыжку. Невероятно, но Томас еще способен ненавидеть. В этой поганой тюрьме, плывущей по воле волн, осталась одна смерть. Невероятно, но он еще помнит. Если бы я мог говорить, если бы во мне еще теплилась жизнь, я сказал бы ему, что вынужден был это делать, что в этом аду нет ни жалости, ни вины, нет ни меня, ни его, а есть только море, море-океан. Я велел бы ему не сверлить меня глазами, а поскорее прикончить. Пожалуйста. Но я не в состоянии говорить. Он не двигается и не сводит с меня глаз. И не убивает меня. Когда-нибудь это кончится?
Вокруг страшная тишина. На плоту давным-давно никто не стонет. Мертвые уже умерли, живые только ждут. Не слышно молитв и криков — ни звука. Море легонько пританцовывает, нашептывая что-то на прощанье. Я не чувствую ни голода, ни жажды, ни боли. Ничего, кроме невыносимой усталости. Открываю глаза. Этот человек все еще здесь. Закрываю глаза. Убей меня, Томас. Или дай спокойно умереть. Ты уже отомстил. Уходи. Переведи взгляд на море. Я уже ничто. Моя душа больше не моя, не лишай меня смерти этим взглядом.
Море легонько пританцовывает.
Не слышно молитв и стонов — ни звука.
Море легонько пританцовывает.
Увидит ли он, как я умру?
Люди зовут меня Томасом. А это — рассказ о подлости. Я пишу его в моей памяти, собрав остаток сил и глядя на этого человека, которому не будет прощения. Мой рассказ прочтет смерть.
«Альянс» был могучим и большим кораблем. Море никогда бы не одолело его. На такой корабль идет три тысячи дубов. Плавучий лес. Он сгинул по людскому недомыслию. Капитан Шомаре то и дело заглядывал в карты, измеряя глубину мелководья. Но капитан не умел заглядывать в море. Не умел распознавать его цвета. «Альянс» зашел на Аргенскую банку, и уже никто не мог его остановить. Странное кораблекрушение: как будто приглушенный стон раздался из недр судна и оно застопорилось, дав легкий крен. Замерло.
Навсегда. Я видел, как борются с яростной бурей могучие корабли и как, сдавшись, они исчезают в волнах высотою с замок. То были поединки.
Прекрасные. «Альянсу» так и не довелось побороться. Тихий конец. Вокруг расстилалось почти ровное море. Противник был внутри, а не супротив. И вся его сила была пшиком перед таким противником. Многие люди погибали на моих глазах в этой схватке. Но корабли — никогда.
Корпус судна начал трещать. Было решено покинуть «Альянс» и соорудить этот плот. От плота разило смертью еще до того, как его спустили на воду.
Люди это чувствовали и толпились вокруг шлюпок, чтобы не попасть в уготованную им западню. Пришлось загонять их на плот под дулами ружей.
Капитан клятвенно обещал, что никого не бросит и благополучно отбуксирует плот до самого берега. На этой посудине без бортов, руля и ветрил они сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять.
Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к «Альянсу», мы уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом.
Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это, я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью.
Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет; сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: «Они перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен.
Думайте что хотите, но это так».
Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная схватка, нескончаемая пляска волн… Люди силились понять, что происходит.
Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага — таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал Терезу подле себя. Она все твердила:
«Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь».
Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом, чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на призрак, я тысячекратно разглядел — с ненавистью и восхищением — следы чудовищной гениальности.
Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл.
Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость.
Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю, что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица.
Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное — не закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек оборотился. И я приметил его лицо — лицо Савиньи. А еще — саблю, рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые глаза растерянно смотрели на меня.
Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же теперь?
— Любимый мой, прощай.
— О нет, нет, нет, нет.
— Прощай.
— Ты не умрешь, клянусь.
— Прощай.
— Умоляю, ты не умрешь…
— Отпусти меня.
— Ты не умрешь.
— Отпусти.
— Мы спасемся, поверь.
— Любимый мой.
— Не умирай.
— Любимый.
— Не умирай, не умирай, не умирай.
Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее других волн.
Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще — море, море, море.
Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел.
Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: «Больше всего ты удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее». Тогда я был совсем мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то настоящее, то оно там. Теперь я там — в самом что ни на есть морском чреве.
Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много.
С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих, когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба — имя этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую невыносимую, жестокую и горькую. Море — это зеркало. И здесь, в его чреве, я увидел самого себя. Увидел по-настоящему.
Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены, беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее, нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу, долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением, милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела хищная птица, неотразимая и кровожадная. Не понимаю. Не о том я мечтал долгими зимами, когда мечтал об этом.
Даррел был одним из тех, кто вернулся. Он заглянул в морское чрево, он был тут, но он вернулся. Говорили, что он любезен небу. Он спасся после двух кораблекрушений. Во второй раз он будто бы проплыл добрых три тысячи миль на утлом ялике. Дни напролет в морском чреве. И вот он вернулся. О нем твердили: «Даррел мудрый, Даррел видел, Даррел знает». Я слушал его рассказы с утра до вечера, но он и словом не обмолвился о морском чреве. Даже не заикнулся. Слава видавшего виды мудреца была ему не по нутру. Особенно его злило, когда вокруг твердили, что он спасся. Даррел просто не выносил этого слова: спасся. Он опускал голову и закрывал глаза. Таким я его хорошо запомнил. В эти минуты я смотрел на него и не мог выразить того, что читал на его лице, того, что и было его тайной. Сотни раз я был близок к разгадке.
Здесь, на плоту, во чреве моря, я ее отыскал. И теперь знаю, что Даррел был мудрецом. Он узрел истину. Но в глубине каждого своего мгновения он оставался безутешен. Этому научило меня морское чрево. Узревший истину не знает покоя. Спасается только тот, кто никогда не был в опасности. Даже если сейчас на горизонте вдруг вырастет корабль, и примчится к нам по быстрой волне, и подхватит нас за миг до нашей смерти, и унесет отсюда прочь, и мы вернемся живыми, живыми — нас все равно уже не спасти. На какую бы землю мы ни ступили, нам не уцелеть. Увиденное сохранится в наших глазах, сделанное — в наших руках, услышанное — в нашей душе. Дети ужаса, познавшие суть вещей, вернувшиеся из морского чрева, умудренные морем, — мы навсегда останемся безутешными.
Безутешными.
Безутешными.
На плоту мертвая тишина. Савиньи иногда открывает глаза и смотрит на меня. Смерть совсем рядом, море поглотило нас без остатка, и лица больше не могут лгать. Его лицо не лжет. На нем — страх, усталость и отвращение. Не знаю, что он читает на моем лице. Он так близко, я чувствую его запах.
Сейчас я подползу к нему и взрежу его сердце. Странный поединок. Все это время на жалком плоту, затерянном в море, мы пытались сразить друг друга.
Обессиленные, замедленные. Последней схватке, кажется, не будет конца. Но нет — будет. Клянусь. Судьбе не следует заблуждаться. При всем своем могуществе, ей не остановить нашего поединка. Он не умрет, пока его не убьют. И пока я не умер, я убью его. Все, что у меня осталось, — это невесомое тело Терезы, неизгладимый отпечаток этого тела на моих руках и жажда правосудия. Не важно какого. Пусть море знает, что я его заполучу.
Пусть знает, что я его опережу. Савиньи заплатит за все не в морской бездне, а в моих руках. На плоту мертвая тишина. Только гулко рокочет море.
Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает.
Последнее — это парус. Белый. На горизонте.
Замерев на краю земли, в шаге от бушующего моря, недвижно покоится таверна «Альмайер», окутанная ночным мраком, словно портрет — залог любви — в непроглядных недрах ящика.
Давно отужинав, все почему-то оставались в большой каминной зале.
Мятущееся море тревожило души, будоражило мысли.
— Не хотел говорить, но, может, стоит…
— Не стоит, Бартльбум. Таверны обыкновенно не тонут.
— Обыкновенно? Что значит обыкновенной?
Детей было просто не узнать. Они прижались носами к стеклу и непривычно молчали, вперившись в заоконную темноту. Дуд, живший на подоконнике у Бартльбума. Диц, даривший сны падре Плюшу. Дол, высматривавший корабли для Плассона. И Дира. И даже прекрасная девочка, спавшая в постели Анн Девериа.
Прежде никто из постояльцев ее не видел. Зачарованные, все напряженно молчали.
— Дети как зверьки. Они чуют опасность. Инстинкт.
— Плассон, что бы вам не успокоить вашего друга…
— Право, это удивительная девочка…
— Попробуйте сами, мадам.
— Меня решительно не нужно успокаивать, поскольку я совершенно спокоен.
— Спокойны?
— Совершенно.
— Элизевин, ну разве она не прелесть? Она напоминает…
— Падре Плюш, может, хватит все время пялиться на женщин?
— Это не женщина…
— Еще какая женщина.
— Только уж очень маленькая…
— Здравый смысл подсказывает мне, что следует проявлять благоразумие, когда мы…
— Никакой это не здравый Смысл. Просто вы боитесь, вот и весь сказ.
— Неправда.
— Правда.
— Неправда.
— Правда.
— Довольно. Я вижу, это надолго. Мне пора.
— Доброй ночи, мадам, — хором сказали все.
— Доброй ночи, — рассеянно отозвалась Анн Девериа, не думая вставать с кресла. Она даже не изменила позы. Просто сидела не двигаясь. Как будто ничеп не произошло.
Странная ночь.
В конце концов они, наверное, уступили бы привычному течению ночи, и один за другим разошлись по своим комнатам, и, пожалуй, заснули бы под нескончаемый гул бушующего моря, запеленавшись в свои мечты, укутавшись в безмолв ныи сон. В конце концов эта ночь могла бы стать обычной ночью. Но не стала.
Первой отвела взгляд от окна, резко повернулась и выбежала из гостиной Дира Другие дети молча последовали за ней. Плассон в ужасе посмотрел на Бартльбума который в ужасе посмотрел на падре Плюша, который в ужасе посмотрел на Эли зевин, которая в ужасе посмотрела на Анн Девериа, которая продолжала смотрет] перед собой. С некоторым удивлением. Когда дети вернулись в гостиную, в руках у них было по фонарю. Дира лихорадочно принялась зажигать фонари.
— Что-то случилось? — вежливо осведомился Бартльбум.
— Держите, — ответила Дира, протянув ему фонарь. — А вы, Плассон, держите этот. Скорее.
Теперь и вовсе нельзя было понять, что творится. В руке у каждого оказался зажженный фонарь. Никто ничего не объяснял. Крайне встревоженные, дети носились по гостиной. Падре Плюш неотрывно смотрел на пламя своего фонаря. Бартльбум недовольно ворчал. Анн Девериа встала с кресла. Элизевин почувствовала, что дрожит. И тут большая стеклянная дверь, выходившая на берег, распахнулась. Яростный ветер катапультировался в гостиную и завихрил все и вся. Лица детей просияли. И Дира бросила клич:
— Живо… туда!
Она выскочила в открытую дверь, взмахнув фонарем.
— Бежим… бежим отсюда!
Дети кричали. Но не от страха. Они пытались перекричать грохот моря и свист ветра. В их голосах звенел восторг, таинственный восторг.
Бартльбум стоял посреди комнаты, окончательно сбитый с толку. Падре Плюш обернулся к Элизевин: ее лицо покрылось необычайной бледностью. Мадам Девериа безмолвно взяла фонарь и пошла, ведомая Дирой. Плассон кинулся следом.
— Элизевин, тебе лучше остаться…
— Нет.
— Послушай, Элизевин…
Бартльбум машинально схватил плащ и, что-то бормоча, вылетел из гостиной.
— Элизевин…
— Пойдем.
— Нет, послушай меня… я не уверен, что ты…
В комнату вернулась девочка — та самая, прелесть — и с улыбкой взяла Элизевин за руку.
— Зато я уверена, падре Плюш.
Голос ее дрожал. От силы и желания. Не от страха.
Таверна «Альмайер» откатилась назад. Хлопала на ветру дверь, ежились в темноте огни. Как раскаленные угольки, брызнувшие из жаровни, летели по берегу десять фонариков, рисуя в ночи забавные и таинственные иероглифы.
Скрытое от взора море перемалывало немыслимый грохот. Порывистый вихрь баламутил мир, слова, лица, мысли. Чудесный вихрь. И море-океан.
— Я должен знать, куда это, черт возьми, мы сорвались?
— А?
— КУДА, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЫ СОРВАЛИСЬ?
— Поднимите фонарь, Бартльбум!
— Фонарь!
— Я уже сто лет как не бегал…
— Сто лет что?
— Дуд, нельзя ли в конце концов узнать…
— СТО ЛЕТ, КАК НЕ БЕГАЛ.
— Все в порядке, господин Бартльбум?
— Дуд, нельзя ли в конце концов…
— Элизевин!
— Я здесь, здесь.
— Держись рядом, Элизевин.
— Я зде-есь.
Чудесный вихрь. Море-океан.
— Знаете, о чем я думаю?
— Что-о?
— По-моему, это для кораблей. КОРАБЛЕЙ.
— Кораблей?
— Так поступают во время шторма… Зажигают огни, чтобы корабли не выбросило на берег…
— Бартльбум, вы слышали?
— А?
— Вы скоро станете героем, Бартльбум!
— Что он сказал?
— Плассон сказал, что скоро вы станете героем! Я?
— Мадемуазель Дира!
— Куда же она?
— Нельзя ли малость передохнуть?
— Вам известно, что делают островитяне, когда море штормит?
— Нет, мадам.
— Они носятся что есть духу по острову, подняв над головой фонари… и тогда… и тогда корабли сбиваются с курса и натыкаются на прибрежные скалы.
— Вы шутите.
— Отнюдь… Целые острова кормятся добычей с затонувших кораблей.
— Не хотите ли вы сказать, что…
— Подержите, пожалуйста, мой фонарь.
— Да постойте же, черт подери!
— Мадам… ваша накидка!
— Бросьте ее.
— Но…
— Бросьте, вам говорят! Чудесный вихрь. Море-океан.
— Что они делают?
— Мадемуазель Дира!
— Куда это они?
— Не пойму…
— ДУД!
— Бегите, Бартльбум!
— Да, но в какую сторону?
— Не пойму, они что, язык проглотили, эти дети?
— Смотрите.
— Это Дира.
— Она поднимается на дюну.
— Я за ней.
— Дуд! Дуд! Поворачивай к дюне! — Куда он?
— Боже, я уже ничего не соображаю.
— Поднимите фонарь и бегите, падре Плюш.
— Я и шагу больше не сделаю, если…
— Почему они молчат?
— Мне совсем не нравятся их взгляды.
— Что вам не нравится?
— Глаза. ГЛАЗА.
— Плассон, куда девался Плассон?
— Я иду с Долом.
— Но…
— ФОНАРЬ. У МЕНЯ ПОГАС ФОНАРЬ!
— Мадам Девериа, куда вы?
— Я все же хотел бы знать, спасаем мы корабли или губим?
— ЭЛИЗЕВИН! Мой фонарь! Он погас!
— Плассон, что сказала Дира?
— Туда, туда…
— Мой фонарь…
— МАДАМ!
— Она вас не слышит, Бартльбум.
— Это невыносимо…
— ЭЛИЗЕВИН! Где Элизевин? Мой фонарь…
— Падре Плюш, уйдите оттуда.
— У меня погас фонарь.
— К черту, я иду за ними.
— Давайте я зажгу ваш фонарь.
— Боже правый, кто-нибудь видел Элизевин?
— Она, наверное, с мадам Девериа.
— Но она только что была здесь…
— Держите фонарь прямо.
— Элизевин…
— Диц, ты видел Элизевин?
— ДИЦ! ДИЦ! Да что это с детьми?
— Вот… ваш фонарь…
— Ничего не понимаю.
— Ну же, поторопитесь.
— Я должен найти Элизевин…
— Живее, падре Плюш, все уже ушли.
— Элизевин… ЭЛИЗЕВИН! Боже правый, где ты… ЭЛИЗЕВИН!
— Ну что вы, падре Плюш, мы ее найдем…
— ЭЛИЗЕВИН! ЭЛИЗЕВИН! Элизевин, умоляю тебя…
Неподвижная, с погасшим фонарем в руке, Элизевин слышала далекий отзвук своего имени, перемешанного с завыванием ветра и рокотом моря. В темноте мелькали крохотные светлячки фонарей, метавшихся по самому краю бури.
Элизевин не чувствовала ни тревоги, ни страха. Внезапно в ее душе разлилось безбурное озеро. Оно звучало как хорошо знакомый голос.
Элизевин повернулась и неторопливо зашагала назад. Для нее уже не было ни ветра, ни ночи, ни моря. Она шла и знала, куда идет. Вот и все. Волшебное чувство. Когда судьба наконец раскрывается и стелется впереди ровной дорожкой и путь и назначение ясны. Неиссякаемое время приближения.
Соединения. Хочется, чтобы оно никогда не кончалось. Хочется вечно длить этот миг самовручения судьбе, по душевное волнение. Исчезли терзания и притворство. Предназначение известно. Путь открыт. Какой бы ни была судьба.
Она шла — и не было в ее жизни ничего прекраснее.
Таверна «Альмайер» все ближе. Все ярче ее огни. Пройдя по берегу, Элизевин ступила на порог, вошла в гостиную и затворила за собой дверь, в которую кто знает сколько часов назад она выбежала вместе с остальными, еще ни о чем не подозревая.
Тишина.
Шаг за шагом по деревянному полу. Под ногами скрипят песчинки. В углу распластался оброненный в спешке плащ Плассона. Подушки в кресле старательно оберегают оттиск тела мадам Девериа, как будто он только-только оставлен. А посредине комнаты стоит окаменелый Адамс. И смотрит на нее.
Шаг за шагом Элизевин подходит к нему. И говорит:
— Ведь ты не сделаешь мне больно, правда?
Ведь он не сделает ей больно, правда?
— Не сделаю.
Не сделает.
Тогда Элизевин берет ладонями лицо этого человека и целует его.
В поместье Кервола без конца рассказывали бы эту историю. Если бы знали ее. Без конца. Всякий на свой лад — и все вместе. Рассказывали бы о тех двоих, что ночь напролет возвращали друг другу жизнь, ее и его, губами и руками, девочка, не видевшая ничего, и мужчина, повидавший слишком много, один в другой— каждая пядь кожи как обратный путь открытий, — вкус целого мира, выпитый изо рта Адамса и снова забытый на груди у Элизевин — в лоне той трепетной ночи-черная буря, брызги пены во тьме, волны, как рухнувшие стены, грохот, пронзительные порывы, неудержимые и раскатистые, дыбящие морскую рябь, воспаляющие мировой нерв, море-океан, дрожащий водяной исполин — вздохи, вздохи в гортани Элизевин — летящий бархат — вздохи при каждом новом шаге в мире, где раскинулись невиданные горы и причудливые заводи — на животе у Адамса покачивается в такт беззвучной музыке девочка-пушинка — кто бы мог подумать, что, целуя глаза мужчины, видишь так далеко, а гладя ноги девочки, бежишь так быстро и убегаешь — убегаешь от всего — так далеко — они держали путь из двух оконечностей жизни и, вот что странно, никогда бы не соприкоснулись, пока не прошли бы от края до края вселенную — невозможно поверить, но им даже не пришлось искать друг друга — труднее всего было друг друга узнать — узнать — короткий миг — первый взгляд — и они чудесным образом все поняли — об этом рассказывали бы в поместье Кервола, пусть каждый помнит, что люди никогда не бывают настолько далеки, чтобы не найти друг друга — те двое были разделены как никто другой, а теперь — голос Элизевин переходит в крик, потоки откровений переполняют ее чувства, и плачет Адаме, слыша, как она наконец-то — наконец-то— изливает душу — наверное, мир — это рана, и кто-то зашивает ее в этих переплетенных телах — и вот что странно — это даже не любовь, а руки, кожа, губы, вкус, восторг, совокупление и страсть — возможно, грусть — пусть даже грусть — и страсть — они будут рассказывать о них, но не произнесут слова «любовь»
— они скажут тысячи слов, но умолчат о любви — все умолкает вокруг, когда внезапно Элизевин чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, она сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки и думает: сейчас я умру. Она чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки — и понимает, что не умрет.
— Послушай, Элизевин…
— Нет, не говори…
— Послушай.
— Нет.
— Здесь случится что-то ужасное и…
— Поцелуй меня… светает… скоро они вернутся…
— Послушай…
— Не говори, прошу тебя.
— Элизевин…
Как быть? как сказать этой женщине то, что ты должен ей сказать, когда ее руки лежат на тебе, когда ты чувствуешь ее кожу, кожу, о смерти можно говорить с кем угодно, только не с ней, как ей об этом сказать, как сказать это девочке, как ска зать ей то, что она уже знает, но должна услышать, каждое слово, ты знаешь их, но должен выслушать до конца, рано или поздно кто-то должен сказать их, а ты должен выслушать, она должна выслушать, эта девочка, она говорит:
— Раньше у тебя не было таких глаз.
А потом:
— Только захоти — и ты спасешься.
Как сказать этой женщине, что ты хотел бы спастись, но еще больше хотел бь спасти ее, да-да, спасти ее и себя, и пусть на это уйдет вся жизнь, но так нельзя, у каждого свой путь, и в объятиях женщины оказываешься, когда заходишь не туда ты и сам этого еще не понял и в нужную минуту не можешь сказать ей этого, никак не подберешь подходящих к ее поцелуям и коже слов, единственных слов, правильных слов, их нет, ты долго ищешь их в себе самом и услышанном тобой, но не находишь, слова звучат фальшиво, в них нет музыки, а ее поцелуи и кожа — все музыка. Наконец ты беспомощно произносишь:
— Элизевин, мне уже не спастись.
Как сказать такому мужчине, что и я хочу чему-то его научить: лаская меня, он должен понять, что судьба — это не цепь, а полет, и если он действительно хочет жить, он может жить, и если он действительно хочет меня, то может провести со мной хоть тысячу таких ночей, как эта, а не та — единственная, ужасная ночь, навстречу которой он идет лишь потому, что она ждет его, эта жуткая ночь, и долгие годы манит к себе. Как сказать такому мужчине, что убийство ничего ему не даст, как ничего не даст эта кровь и эта боль, ведь это все равно что бежать сломя голову к концу, когда время и мир ждут нас здесь и зовут нас, чтобы ничего не кончалось, — надо только уметь их слушать, если бы он действительно, действительно смог меня услышать. Как сказать это мужчине, с которым тебе суждено расстаться?
— Я уеду…
— …
— Я не хочу оставаться… я уезжаю.
— …
— Я не хочу слышать этот крик, я уеду далеко-далеко.
— …
— Я не хочу его слышать.
Самое трудное — это музыка, вот в чем суть, главное — уловить музыку, способную передать эту близость, музыку и жесты, избавляющие от боли, когда уже нечем помочь, музыку, которая неощутимо перетекает в танец, а не в порывистый уход, перерастает в плавное движение к жизни и далеко за ее грань, оборачивается странным покачиванием души, целительным и убийственным, знающему этот танец гораздо легче, вот почему в такие минуты все влюбленные ищут эту музыку на дне слов и в прахе жестов и знают, что, набравшись смелости, они услышат ее в тишине, тишина и есть музыка, чистый звук, необъятная сердечная тишина, поляна расставания и усталое озеро в пригоршне короткой мелодии, известной во все времена и напеваемой вполголоса.
— Прощай, Элизевин.
Простой мотив.
— Прощай, Томас.
Элизевин выскальзывает из-под плаща и встает. Нагое тело девочки хранит уютное тепло целой ночи. Элизевин берет свое платье и подходит к окну.
Заоконный мир на прежнем месте. Можно учинить все что угодно — он вечно будет на своем месте. В это трудно поверить, но это так.
Босоногая девочка. Поднимается по лестнице, входит в комнату, идет к окну, останавливается.
Холмы почивают от дел. Как будто перед ними никакого моря.
— Завтра мы уезжаем, падре Плюш.
— Что?
— Мы уезжаем. Завтра.
— Но…
— Пожалуйста.
— Элизевин… такие вещи не решаются с бухты-барахты… Сперва нужно отписать в Дашенбах… Они ведь не ждут нас каждый божий день…
— Мы не поедем в Дашенбах.
— То есть как не поедем в Дашенбах?
— Не поедем.
— Элизевин, давай поговорим спокойно. Мы приехали сюда, потому что ты нуждаешься в лечении. Чтобы вылечиться, ты должна войти в море, а чтобы войти в море, ты должна…
— Я уже вошла в море…
— Что-о?
— Я больше не нуждаюсь в лечении, падре Плюш.
— Но…
— Я жива.
— Господи… что, черт возьми, произошло?
— Ничего… просто поверь мне… умоляю, просто поверь…
— Я… верю тебе, но…
— Тогда давай уедем. Завтра же.
— Завтра…
Падре Плюш онемел, перебирая в руках свое изумление. Тысяча вопросов в голове. И он прекрасно знает, какой из них задать. Короткий, ясный, простой вопрос: «А что скажет твой отец?» Совсем простой. Но он-то обычно и теряется по ходу дела. Ищи потом ветра в поле. И пока падре Плюш занят поисками, его голос неожиданно изрекает:
— Ну, и как оно… море? Элизевин улыбается.
— Чудесное.
— А еще?
Улыбка не сходит с ее губ.
— В один прекрасный момент оно кончается.
Выехали чуть свет. Экипаж весело мчал по дороге вдоль берега моря.
Падре Плюш отдавался на произвол тряски с тем же радостным смирением, с каким собирал вещи, прощался со всеми, еще раз прощался со всеми и нарочно оставил в таверне чемодан, ибо, уезжая, непременно следует запастись подходящим предлогом для возвращения. На всякий случай. Он не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не повернула и море не начало удаляться. Ни на мгновение дольше.
— Смею ли я поинтересоваться, куда мы едем, или это уже слишком?
Элизевин зажала в руке листок бумаги. Она мельком взглянула на него.
— В Сен-Партени.
— А что это?
— Так. Одно местечко, — сказала Элизевин, накрыв ладонью листок.
— И далеко это местечко?
— Дней двадцать пути. В пригороде столицы.
— Дней двадцать? Нет, это безрассудство.
— Смотри, падре Плюш, море уплывает.
— Дней двадцать… Хотелось бы надеяться, что для подобного путешествия у тебя достаточно оснований…
— Оно уплывает…
— Элизевин, я, кажется, к тебе обращаюсь: зачем мы туда едем?
— Затем, чтобы отыскать одного человека.
— Трястись двадцать дней, чтобы отыскать одного человека?
— Угу.
— Черт, тогда это должен быть по меньшей мере принц, я не знаю, сам король, святой…
— Примерно…
Пауза.
— Это адмирал.
Пауза.
— О Боже…
По вечерам архипелаг Тамал застилает густой туман. Он пожирает корабли и возвращает их на рассвете, запорошенными снегом. В новолуние вода в проливе Кадаум отступает, обнажая огромную отмель, усеянную говорящими моллюсками и ядовитыми водорослями. В сицилийском заливе потонул остров, а два других, не отмеченных на карте, всплыли неподалеку. В водах Драгара схватили жестокого пирата ван Делла; пират предпочел броситься в море на растерзание акулам, чем отдаться в руки офицеров королевского флота. С изнуряющей педантичностью адмирал Лангле продолжал собирать в своем дворце все мыслимые небылицы и немыслимые были, стекавшиеся к нему с морей и океанов. С неиссякаемым упорством его перо расчерчивало фантастическую географию неугомонного мира. Его мозг находил отдохновение в точной и незыблемой повседневности. Его жизнь разворачивалась тождественная самой себе. И неухоженным, почти смятенным, пребывал его сад.
— Меня зовут Элизевин, — сказала представшая перед ним девушка.
Его поразил этот голос: бархат.
— Я знаю человека по имени Томас.
Бархат.
— Когда он жил с вами, его звали Адамсом.
Взгляд адмирала Лангле затрепетал в темных глазах девушки. Лангле молчал. Он надеялся, что никогда уже не услышит это имя. Все это время он отгонял его от себя. В запасе у адмирала было несколько мгновений, чтобы не дать ему вернуться и снова изранить его душу и воспоминания. Он собирался встать и просить эту девушку уехать. Он даст ей экипаж. Денег. Все что угодно. И прикажет уехать. Именем короля, уезжайте.
Словно издалека до него донесся бархатный голос. Произнесший:
— Позвольте мне остаться.
Пятьдесят три дня и девять часов Лангле не мог понять, что заставило его в тот миг ответить:
— Как вам будет угодно.
Он понял это однажды вечером, когда, сидя рядом с Элизевин, услышал ее ласковый голос:
— В этот час женщины Тимбукту поют и любят своих мужчин. С лиц исчезают тени, и даже солнце скрывается, смущенное их красотой.
Лангле почувствовал, как непомерная и сладостная усталость прихлынула к его сердцу. Будто после многолетних скитаний, сбившись с пути, он наконец вступил на возвратный путь. Не оборачиваясь, он тихо проронил:
— Откуда вам известна эта история?
— Я не знаю. Но знаю, что она ваша. Эта и все остальные.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Падре Плюш — пять дней. На шестой он сказал Элизевин, что это невероятно, но он забыл чемодан в таверне «Альмайер»; это действительно невероятно, но там остались важные вещи, там, в чемодане, одежда и, наверное, книга со всеми молитвами.
— Как это наверное?
— Наверное… ну, то есть наверняка, я вспомнил, она наверняка там, ты же понимаешь, я без нее никак не могу… эти молитвы, конечно, не бог весть что, но лишиться их вот так… тем более, что пути туда каких-то двадцать дней, подумаешь…
— Падре Плюш…
— … ясное дело, я вернусь… только прихвачу чемодан, ну, может, задержусь на пару деньков — дух перевести, а потом…
— Падре Плюш…
— … за два месяца вполне управлюсь, ну, разве что еще заверну к твоему отцу, в том смысле, что, мало ли, будет даже лучше, если я…
— Падре Плюш… Боже, как я буду скучать по тебе.
Он уехал на следующий день. Сел в экипаж, затем вышел и, подойдя к Лангле, сказал:
— Я, знаете, полагал, что адмиралы плавают по морям…
— А я — что священники служат в церквях.
— Видите ли. Бог — он повсюду.
— Море тоже, падре. Море тоже.
И он уехал. И на этот раз не оставил после себя чемодана.
Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Строго упорядоченная, неслышная жизнь напоминала ей белые ковры в поместье Кервола, его округлые аллеи и невесомую явь, созданную для нее отцом. Но то, что прежде было лекарством и врачеванием, теперь стало твердой уверенностью и светлым выздоровлением. Побывав во чреве слабости, Элизевин обретала кристальную силу. У Лангле она научилась тому, что из всех возможных жизней надо выбрать одну и с легким сердцем наблюдать за остальными. Она подарила Лангле тысячу историй, неведомо как зароненных в нее мужчиной и ночью. Раз и навсегда. Он молча слушал. Она рассказывала. Бархат.
Об Адамсе они не говорили никогда. Лишь однажды, внезапно оторвавшись от книг, Лангле медленно произнес:
— Я любил этого человека. Не знаю, сумеете ли вы это понять, я любил его.
Лангле умер летним утром, изведенный подлым недугом и убаюканный бархатным голосом, доносившим до него благоухание самого маленького и красивого сада Тимбукту.
На другой день Элизевин уехала. Ее путь лежал в Кервол. Пускай на это уйдет месяц или вся жизнь — она вернется. Элизевин смутно представляла себе, что ждет ее там. Но знала: переполнявшие ее истории она сохранит для себя. Навсегда. До конца жизни знала: кого бы она ни полюбила, она будет искать в нем дух Томаса. А еще Элизевин знала, что никакая земля не изгладит в ней след моря.
Все остальное было пока ничем. Придумать его было бы великолепно.
Молитва о заблудшем, сиречь молитва обо мне.
Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.
В общем, тут у нас любо-мило, ни шатко ни валко, живем-можем, храни нас, Боже, крутимся-вертимся, выкручиваемся.
Сам понимаешь.
Только дело не в этом, а совсем в другом
Наберись терпения, послушай, ай-ай-ай.
Дело в этой дороге, чудесной дороге, что приходит, проходит и уходит, но не прямо, как должна бы и не криво, как могла бы, — нет.
Ни с того ни с сего она сходит на нет.
Ей-ей (поверь в кои веки раз), сходит на нет.
То вдруг сюда вильнет, то вдруг туда, ну прямо как Бог на душу положит.
Быть может.
Поверь, не в унижение Тебе, надо бы все это растолковать, ибо дело тут людское, а не Божеское: вот была дорога — и нет ее, пропала, как сквозь землю провалилась; Тебе такое, понятно, и не снилось: дело людское, а люди — они сегодня есть, а завтра — только их и видели, сбились с пути, ищи-свищи. Нет, не Божеская это печаль. Однако сделай милость, дай досказать. Уж я мигом. Перво-наперво, пусть Тебя это не смущает, но, как ни юли, а эта дорога, что бежит под колесами экипажа, никуда, строго говоря, не исчезает. Строго говоря. Бежит себе и бежит, без всяких виражей и развилок, хоть бы что ей. Прямая как столб. Видно невооруженным глазом. Только дело опять же не в том. И речь сейчас не о дороге из пыли, земли и камней.
Дорога-то не там. Она не снаружи, а внутри. Вот здесь, внутри. Понимаешь, о чем я? О моей дороге. У каждого она своя, кому, как не Тебе, об этом знать, ведь Ты, между прочим, не в стороне стоял, когда затеялся этот механизм, коим являемся все мы, всяк на свой манер. У каждого внутри своя дорога, так-то оно и шагается легче. Хотя иной раз наоборот. Вот как сейчас. Короче, я об этой самой дороге, той, что внутри. Она и сходит на нет, уже сошла, окаянная, нет ее больше. Такое бывает. Поверь. Приятного мало. Ей-богу.
Боже, похоже, что это все море, все море.
Море смешало ветрила и волны, и гложет нам душу, и множит тоску.
Вчерашние пути-дороги канули в воду.
Сдается, что эта Твоя находка, ну, со всемирным потопом, и впрямь была гениальной находкой.
Ведь сколько ни думай, а страшнее кары не придумаешь, чем бросить какого-нибудь беднягу одного посреди моря.
А кругом — ни мачты обломка, ни земли кромки: хоть шаром покати; и никак не понять, в какую сторону податься умирать.
Как видишь,
Милостивый Боже, море — это нечто вроде малого всемирного потопа.
Комнатного.
Вот Ты там гуляешь, смотришь, дышишь, говоришь, следишь за ним, вестимо дело с берега, а оно тем временем присваивает себе твои кремнистые думы, на которых покоились дорога, вера и судьба, даруя нам взамен ветрила, что веют в голове и кружатся, как танец женщины, которая сведет тебя с ума.
Прошу прощения за такое сравнение.
Только совсем непросто объяснить, почему это, сколько на море ни смотри, ответа все одно не жди.
Так что дело именно в этом: вокруг меня много дорог, а внутри — ни одной. Точнее, внутри — ни одной, а снаружи — четыре. Четыре дороги.
Первая: я возвращаюсь к Элизевин и остаюсь с ней; если разобраться, в этом и была главная причина моих странствий. Вторая: я продолжаю путь и направляюсь в таверну «Аль-майер», и хоть местечко это безопасным не назовешь — слишком близко подступило к нему море, — зато уж очень оно красивое, и тихое, и легкое, и страстное, и окончательное. Третья: еду дальше, не заворачиваю в таверну и возвращаюсь к барону в Кервол; он ждет меня, к тому же, в конце концов, там мой дом и место мое там. По крайней мере было. Четвертая: брошу все, сниму эту унылую сутану, пойду по любому другому пути, обучусь какому-нибудь ремеслу, женюсь на бойкой смазливой бабенке, настрогаю детей, состарюсь и умру, коли будет на то Твоя воля, усталый и счастливый, как и подобает доброму христианину. Словом, Сам видишь, в голове у меня отнюдь не сумбур, напротив — полная ясность. Но только до какого-то предела. Вопрос мне известен. Да вот ответа на него нет. Летит моя коляска, а куда — не знаю. Когда же ненароком задумываюсь над ответом, сознание покрывается мраком.
И я беру этот мрак и вкладываю его в Твои ладони.
И прошу Тебя,
Милостивый Боже, подержать его у Себя — всего часок, подержать на ладонях — всего-навсего, чтобы выветрилась чернота, выветрилось зло, от которого в голове так темно, а на душе так черно.
Ты не мог бы?
Ты не мог бы просто нагнуться, взглянуть на него — улыбнуться, раскрыть и выхватить спрятанный свет, а потом — отпустить, я его уже как-нибудь сам отыщу.
Для Тебя это сущий пустяк, для меня это так много
Слышишь,
Милостивый Боже?
Ведь от Тебя не убудет, если я попрошу?
Не в обиду Тебе, я надеюсь, что Ты…
И не по глупости обольщаюсь будто.
Да и потом, это только молитва, то бишь способ описать аромат ожидания.
Опиши хоть Ты, где захочешь, тропинку, с которой я сбился.
Достаточно просто метки, слабой зарубки, легкой царапины на стекле этих глаз, что смотрят не видя: я увижу ее.
Начертай на мире одно только слово, нацарапанное для меня: я прочту его.
Коснись лишь мгновения тишины: я услышу его.
И не бойся. Я не боюсь.
Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира, ты неведомо куда.
Аминь.
Молитва о вставшем на путь истинный, сирвчь молитва обо мне.
Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я.
Угасает медленно этот человек.
Угасает медленно, будто смакуя, будто по капле остаток жизни цедя.
Не зря
Говорят что бароны умирают, как умирают простые смертные
Я здесь, а как же иначе, я снова на своем месте — возле барона, при смерти.
Он хочет услышать о дочке, ведь о ней ни слуху ни духу; он хочет услышать, что она цела, что ее не сгубило море, что ее исцелило море.
Он слышит мои рассказ и умирает, но, умирая так, умирают не до конца.
Склонившись над ним я говорю вполголоса, теперь мне ясно, что мое место здесь.
Ты выискал меня на безымянной дороге и терпеливо перенес в этот час, где я был так нужен.
И я, заблудший, обрел себя в этот час.
Безумие думать, будто в тот день
Ты и вправду, вправду услышал меня.
Человек молится, чтобы не быть одному.
Человек молится, чтобы обмануть ожидание; он и не чает, что
Бог, что
Богу приятно его услышать.
Это ли не безумие?
Ты услышал меня.
Ты спас меня.
При всем моем уважении, позволю себе, однако, заметить, что смывать дорогу на Куартель было вовсе не обязательно; не говоря уже о неудобствах, причиненных местному населению; вполне достаточно чего-то попроще, поумереннее, скажем, какого-то скрытого знака, понятного нам обоим. Или вот еще — уж Ты не взыщи — эта история с лошадьми, которых Ты пригвоздил к дороге: я возвращался к Элизевин, и вдруг — здрасте вам: обе клячи стали как вкопанные, ни тпру ни ну; конечно, исполнено все было бесподобно, но уж чересчур эффектно. Тебе не кажется? я и без того как-нибудь догадался бы; по-моему, Ты иногда перегибаешь палку, а? в любом случае тамошние крестьяне только о том и судачат, еще бы: виданное ли дело? В общем, мне, наверное, хватило бы того сна, в котором барон привстал с кровати и закричал: «Падре Плюш! Падре Плюш!»; что и говорить, придумано будь здоров, четко и ясно, наутро я уже был на пути в Кервол; так что, видишь, тут особо-то и стараться не обязательно. Нет, я это просто к тому, чтобы в следующий раз Ты знал, как лучше все устроить. Сон — это то что надо. Не прогадаешь, мой Тебе совет.
Понадобится кого спасти: лучший способ — это сон. Сон.
Так что я еще поношу эту унылую сутану, а эти славные холмы еще будут ласкать мой взор и бодрить мою душу.
Здесь мое место во веки веков.
Теперь все проще.
Все просто теперь.
Сам остальное осилю.
Если что надо,
Ты знаешь, где Плюш, который жизнью обязан
Тебе.
Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира ты неведомо куда.
Аминь.
Дорогой Андре, горячо любимый мною тысячу лет назад, девочку, что вручила тебе это письмо, зовут Дира. Я велела ей прочесть тебе письмо, как только ты приедешь в таверну и прежде, чем ты поднимешься ко мне. До последней строчки. Не пытайся ее обмануть. Эту девочку нельзя обмануть.
А теперь садись. И слушай.
Я не знаю, как ты меня разыскал. Ведь этого места почти нет. Когда у людей спрашиваешь, где находится таверна «Альмайер», они лишь недоуменно разводят руками. Если мой муж и вправду искал для моего выздоровления недоступный уголок земли, он его нашел. Одному Богу известно, как ты добрался сюда.
Я получила твои письма. Мне было нелегко читать их. Больно вскрывать раны воспоминаний. Если бы я продолжала ждать тебя, эти письма были бы для меня ослепительным счастьем. Только место это странное. Здесь испаряется явь и все становится памятью. Даже ты со временем перестал быть желанным и превратился в отблеск воспоминаний. Твои письма долетали до меня, словно весточки из того мира, которого больше нет.
Я любила тебя, Андре, и не представляю, как можно любить сильнее. Я жила беспечно и счастливо и разбила вдребезги свою жизнь, лишь бы оказаться с тобой. Я полюбила тебя не от скуки или одиночества и не прихоти ради. Я полюбила тебя, потому что мое чувство к тебе было выше любого житейского счастья. Я знала: жизнь не так велика, чтобы вместить все, что способна выдумать страсть. Но я не пыталась остановиться и остановить тебя. Я знала, что это сделает она. И она это сделала. Она взорвалась в одно мгновение.
Осколки разлетелись повсюду. И были острыми, как лезвие.
Потом я приехала сюда. И это трудно объяснить. Муж рассчитывал, что в этом месте я обязательно излечусь. Но «излечиться» — слишком беспечное слово и несоизмеримо с тем, что здесь происходит. Это просто. Здесь ты прощаешься с собой. Твое «я» постепенно сходит с тебя. И ты оставляешь его позади. Шаг за шагом. На берегу, который не знает времени и вечно проживает один и тот же день. Настоящее улетучивается, и ты становишься памятью. Ты отрешаешься от всего: страха, чувств, желаний — и бережешь их, как старые платья в шкафу неведомой мудрости и нежданного покоя. Ты понимаешь меня? Ты понимаешь, как все это прекрасно?
Не думай, что это всего лишь более легкий способ покончить счеты с жизнью. Я еще никогда не чувствовала себя такой живой, как сейчас. Это другое. Та, которой я стала, уже здесь, она живет во мне, словно шаг, удержанный следом, словно звук, растянутый эхом, словно тайна, обнаженная разгадкой. А это не умирает, нет. Но проступает из другой жизни.
Легко-легко, будто в танце.
Так теряешь все, чтобы все обрести.
Пойми это, и ты поверишь, что я не могу думать о будущем. Будущее существует отдельно от меня. Оно ничтожно. И бессмысленно. Я не различаю его. Ты постоянно говоришь о нем в своих письмах. Я же туманно припоминаю, что это такое. Будущее. Все мое будущее здесь и сейчас. Мое будущее — это покой неподвижного времени; оно соберет каждое мгновение, водрузит их одно на другое, и они составят единый миг. Отныне и до моей смерти будет лишь этот миг.
Я не пойду за тобой, Андре. Мне не нужно иной жизни, ведь сама я недавно стала прибежищем моей прежней жизни. И мне хорошо. Я не хочу ничего другого. Я вижу твои далекие острова и понимаю твои мечты. Но дорога туда мне заказана. И ты не проложишь ее по земле, которой нет. Прости меня, любимый мой, но твое будущее не станет моим.
В нашей таверне живет постоялец с нелепым именем. Он ищет то место, где кончается море. На днях, пока я ждала тебя, я рассказала ему о нас, о том, что я боюсь твоего приезда и хочу, чтобы ты приехал. Человек он добрый и кроткий. Он долго слушал меня. А потом сказал: «Напишите ему». Он говорит, что если кого-то очень ждешь, лучше всего написать этому человеку, чтобы не мучиться. И я тебе написала. Все, что накопилось у меня внутри, я вложила в это письмо. Человек с нелепым именем говорит, что ты поймешь. Он говорит, что ты прочтешь мое письмо и пойдешь к морю, и там, на берегу, ты все обдумаешь и поймешь. Пройдет час или день — не важно. Ты вернешься в таверну. Он говорит, что ты поднимешься по лестнице, откроешь мою дверь и, не сказав ни слова, заключишь меня в свои объятия и поцелуешь.
Я знаю, это выглядит глупо. Но я хочу, чтобы все так и было. И если мы хотим забыться, давай забудемся в объятиях друг друга.
Ничто не отнимет у меня воспоминания о том времени, когда я была твоей без остатка.
Анн
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ КАТАЛОГ ЖИВОПИСНЫХ РАБОТ ХУДОЖНИКА МИШЕЛЯ ПЛАССОНА, РАСПОЛОЖЕННЫХ В ХРОНОЛОГИЧЕСКОМ ПОРЯДКЕ.
НАЧИНАЯ С ПРЕБЫВАНИЯ ОНОГО В ТАВЕРНЕ «АЛЬМАЙЕР» (ОКРУГ КУАРТЕЛЬ) ВПЛОТЬДО САМОЙ СМЕРТИ ОНОГО
Составлено для грядущих поколений профессором Исмаилом Аделанте Исмаилом Бартльбумом на основе его личного опыта, а также других достоверных свидетельств.
Посвящается мадам Анн Девериа
Море-океан. Холст, масло. 15 х 21,6 см.
Собрание Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
Море-океан, Холст, масло. 80,4 х 110,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
Море-океан. Акварель. 35 х 50,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Белая, слегка оттенена охрой в верхней части.
Море-океан. Холст, масло. 44,2 х 100,8 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. Подпись красным цветом.
Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 10 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
В середине листа просматриваются две точки, одна возле другой.
Остальное — белое. (На правом краю пятно: жир?)
6. Море-океан. Акварель. 31,2 х 26 см.
Собр. Бартльбума. Находится во временной доверительной собственности госпожи Марии Луизы Северины Гогенгейц.
Описание.
Полностью белая.
Передавая мне данную работу, автор произнес буквально следующее: «Это лучшее из того, что я пока создал». Судя по тону, художник испытывал глубокое удовлетворение.
7. Море-океан. Холст, масло. 120,4 х 80,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Различаются два цветных пятна: одно — цвета охры, в верхней части холста; другое — черное, в нижней части. Остальное — белое. (На обратной стороне — примечание, сделанное рукой художника: «Буря». А ниже:
«шурум-бурум, шурум-бурум, шурум-бурум».)
8. Море-океан. Бумага, пастель. 19 х 31,2 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Чуть левее центра листа — маленький голубой парус. Остальное — белое.
9. Море-океан. Холст, масло. 340,8 х 220,5 см.
Окружной музей Куартеля. Номер по каталогу: 87.
Описание.
Справа над водой возвышается темная скалистая гряда. Красочно пенятся, разбиваясь о скалы, огромные волны. Застигнутые бурей, тонут два корабля.
Четыре шлюпки зависли на краю водоворота. Они переполнены терпящими бедствие. Упавшие за борт погружаются в пучину. Вопреки всякой логике, море поднялось так высоко, что затмило собой горизонт; кажется, будто весь мир встал на дыбы, и мы летим в тартарары, туда, где мы сейчас, в самое чрево земли; величественный гребень вот-вот окончательно накроет нас; над гребнем устрашающе нависла губительная ночь. (Авторство сомнительно. Вероятнее всего, подделка.)
10. Море-океан. Акварель. 20,8 х 16 см
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая.
11. Море-океан. Холст, масло. 66,7 х 81 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. (Сильно повреждена. Очевидно, побывала в воде.)
12. Портрет Исмаила Аделанте Исмаила Бартльбума. Бумага, карандаш. 41,5 х 41,5 см.
Описание.
Полностью белая. В центре надпись курсивом: «Бартльб».
13. Море-океан. Холст, масло. 46,2 х 51,9 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. В данном случае на картину следует смотреть сбоку: холст сплошь покрыт грубыми мазками белого цвета.
14. В таверне «Альмайер». Холст, масло. 50 х 42 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Портрет ангела в стиле прерафаэлитов. Лицо не имеет очертаний. Крылья переливаются разнообразными оттенками. Фон золотой.
15. Море-океан. Акварель. 118 х 80,6 см.
Собр. Бартльбума.
В левом верхнем углу — три голубых пятнышка (паруса?). Остальное — белое. На обратной стороне имеется авторская пометка: «Пижама и носки».
16. Море-океан. Бумага, карандаш. 28 х 31,7 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Восемнадцать разновеликих парусов беспорядочно рассеяны по листу. В левом нижнем углу — небольшой набросок; на нем изображены три деревца, явно пририсованные кем-то еще, скорее всего ребенком (Долом?).
17. Портрет Мадам Анн Деввриа. Холст, масло. 52,8 х 30 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Женская рука, необычайно бледная, с поразительно тонкими пальцами. Фон белый.
18. 19, 20, 21. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 12 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Серия из четырех эскизов, внешне совершенно одинаковых. Каждый эскиз пересекает прямая горизонтальная линия слева направо (но и справа налево, при желании), деля лист примерно пополам. По мнению Плассона, речь идет о совершенно разных набросках. Он так и сказал: «Это совершенно разные наброски». Лично у меня такое впечатление, что на них изображен один и тот же вид в течение четырех последовательных отрезков дня. Когда я поделился своими мыслями с автором, он ответил мне буквально следующее: «Вы думаете?»
22. (Без названия.) Бумага, карандаш. 20,8 х 13,5 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
По берегу в сторону моря идет юноша. На руках у него — бесчувственное тело обнаженной женщины. В небе — луна, на воде — отблески.
Продолжительное время эскиз хранился в тайне ото всех по настоятельной просьбе автора. Сегодня я решил обнародовать его за давностью трагических событий, связанных с этим эскизом.
23. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Глубокий рваный разрез красного цвета вспарывает холст слева направо.
Остальное — белое.
24. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Полностью белая. Это последняя работа, написанная художником в таверне «Альмайер», округ Куартель. Автор преподнес ее в дар таверне, высказав пожелание, чтобы работа висела на противоположной морю стене. Впоследствии, неизвестными мне путями, она попала в мое собрание. Я храню ее и готов отдать всякому, кто предъявит на эту работу законные права.
25. 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32. (Без названия.) Холст, масло.
Всевозможных размеров.
Музей Сен-Жак-де-Гранса.
Описание.
Восемь портретов моряков, выполненные в манере раннего Плассона. Аббат Ферран, любезно известивший меня о существовании портретов, свидетельствует, что автор написал их бесплатно, в знак добрых чувств к людям, с которыми подружился за время пребывания в Сен-Жаке. С подкупающей откровенностью аббат признался мне, что попросил художника написать его портрет. Однако получил от Плассона вежливый, но твердый отказ. При этом мастер произнес такие слова: «К несчастью, вы не моряк, а значит, на вашем лице нет печати моря. Знаете, теперь я могу писать только море».
33. Море-океан. Холст, масло (размеры неизвестны).
(Утеряна)
Описание.
Полностью белая. В данном случае свидетельство аббата Феррана также оказалось весьма ценным. Он искренне признал, что холст, обнаруженный в комнате художника на следующий день после его отъезда, сочли, по какому-то недоразумению, обычным чистым полотном, а не законченным, выдающимся произведением. Как таковое оно было унесено неизвестными и до сей поры числится пропавшим.
34. 35, 36. (Без названия.) Холст, масло. 68,8 х 82 см
Геллеборг, музей Галлен-Мартендорф.
Описание.
Речь идет о трех точных копиях, почти не отличающихся одна от другой, картины Ханса ван Дика Порт Скален. В каталоге музея Галлен-Мартендорф они значатся как работы самого ван Дика, что лишь усугубляет это явное недоразумение. Я многократно обращал внимание куратора означенного музея, проф. Бродерфонса, на то, что все три полотна имеют на обратной стороне отчетливую подпись «ван Плассон». Кроме того, они обладают одной характерной особенностью, подтверж дающей авторство Плассона: перед художником, изображенным на всех трех полотнах в левом нижнем углу, стоит мольберт с абсолютно белым холстом. В оригинале же ван Дика холст, как известно, записан. Профессор Бродерфонс хоть и соглашается с моими доводами, но не придает им ни малейшего значения. Впрочем, профессор Бродерфонс является некомпетентным ученым и совершенно несносным типом.
37. Озеро Констанц. Акварель. 27 х 31,9 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Работу отличает тонкая, изящная фактура, представляющая знаменитое озеро в час заката. Человеческих фигур не видно. Озерная гладь и берега переданы с особым вдохновением и лиризмом. Плассон прислал мне эту работу, сопроводив ее короткой запиской, текст которой я воспроизвожу здесь полностью: «Это усталость, друг мой. Прекрасная усталость. Прощайте».
38. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
На рисунке тщательнейшим образом выписана левая рука Плассона. Считаю своим долгом пояснить, что художник был левшой.
39. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Без штриховки.
40. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Несколько едва намеченных линий.
41. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см.
Собр. Бартльбума.
Описание.
Левая рука Плассона. Три линии и легкая штриховка.
Примечание. Этот рисунок, вместе с тремя предыдущими, подарил мне доктор Моннье, врач, пользовавший Плассона в течение короткого и тягостного периода болезни художника — на ее окончательной стадии (чахотка). По словам врача, сомневаться в которых у меня нет никаких оснований, именно этим четырем работам посвятил себя Плассон перед самым концом, прикованный к постели и слабеющий день ото дня. Все тот же доктор свидетельствует, что Плассон умер безмятежно, в тишине и умиротворении. Незадолго до кончины он промолвил такие слова: «Все дело не в цвете, а в музыке, понимаете? Я потратил на это столько времени, но сейчас (стоп)».
Это был великодушный человек, наделенный громадным художественным талантом. Он был моим другом. И я любил его.
Теперь он покоится, согласно своей последней воле, на Куартельском кладбище. Надгробная плита на его могиле сделана из простого камня.
Совершенно белого.
Вышло так. Бартльбум был на водах. На водах в Бад-Голлене. Тот еще городишко. Ну, вы понимаете. Бартльбум страдал всякими расстройствами.
Что-то вроде простатита. Нудное, доложу я вам, дело. Сплошная маета. Уж если пристала к тебе этакая болячка— покоя не жди. Страшного как будто ничего нет, но возни хоть отбавляй: и то сделай, и это — хочешь плачь, а хочешь смейся. Бартльбум, например, ездил на воды в Бад-Голлен. Тот еще городишко.
Ну да ладно.
В общем, Бартльбум коротал время на водах. И не один, а со своей невестой, некой Марией Луизой Севериной Гогенгейц. Дамочка миловидная, что и говорить. Такая, знаете, душка из оперной ложи. Ну, вы понимаете. Одним словом, куколка. Иногда так и подмывало зайти к ней с тыла и взглянуть, есть ли что-нибудь за толстым слоем штукатурки на ее лице, несмолкаемой трескотней и всем прочим. Страсть как подмывало, но до дела все же не доходило. Справедливости ради следует сказать, что Бартльбум обручился без особого рвения. Как раз наоборот. Все обстряпала одна из его теток. Тетушка Матильда. В ту пору Бартльбума усердно опекали рачительные тетки. Он попросту зависел от них. В материальном то бишь смысле. В собственных карманах у него только ветер свистел. Так что поили-кормили Бартльбума тетки. И было это, доложу я вам, прямым следствием его самозабвенной преданности науке, связавшей жизнь Бартльбума с пресловутой Энциклопедией пределов и т. д. и т. п. Труд во всех отношениях возвышенный и достойный.
Однако он-то и не позволял ученому выполнять его непосредственные обязанности. Поэтому каждый год Бартльбум уступал свое профессорское место, а заодно и жалованье, временному преподавателю, коим в данном случае, а именно все эти семнадцать лет, что продолжалась упомянутая морока, был не кто иной, как ваш покорный слуга. Отсюда легко понять мою глубокую признательность сему ученому мужу и мое восхищение его научным подвигом. А как же-с! Порядочные люди таких вещей не забывают.
Ну да ладно.
Все устроила тетушка Матильда. Бартльбум не очень-то и сопротивлялся. И помолвка состоялась. Только не пришлась ему по сердцу. Он вдруг лишился былого лоска… Душа его затуманилась. Ну, вы понимаете. Как будто он ждал чего-то другого, совсем другого. К такой размеренности он был не готов. Он просто плыл по течению. И вот в один прекрасный день в этом самом Бад-Голлене, с невестой и простатитом, Бартльбум отправился на званый ужин.
Все было чин по чину: шампанское, музычка, вальсок. Туда-сюда. Там-то он и повстречал Анну Анкер. Женщину в своем роде. Художницу. Говорят, неплохую.
Короче, совсем не то что Мария Луиза Северина. Это «совсем не то что» и остановило Бартльбума в разгар вечеринки.
— Простите… не вы ли будете профессор Бартльбум?
— Я.
— А я — подруга Мишеля Плассона.
Выяснилось, что в своих письмах к ней художник сотни раз упоминал о Бартльбуме, его занятиях, пресловутой Энциклопедии пределов и т. д. и т. п.
Все это, по словам Анны Анкер, буквально сразило ее.
— Увидеть ваш труд было бы для меня верхом блаженства.
Она так и сказала: верхом блаженства. Сказала, легонько склонив головку набок и откинув с глаз локон цвета воронова крыла. Очарование. Произнесенная ею фраза угодила Бартльбуму в самое кровообращение. И всерьез отозвалась в штанах. Бартльбум что-то промямлил в ответ. А дальше непрерывно потел. В подобных случаях он обливался потом. Жара тут была ни при чем. Все получалось само собой.
На том бы история и кончилась. АН нет. Поутру, прогуливаясь в одиночестве и прокручивая в голове ту фразу и все прочее, Бартльбум увидел карету. Шикарную такую карету со всякой поклажей и картонками для шляп.
Карета направлялась за город. А в карете была она, Анна Анкер. Как есть она.
Волосы цвета воронова крыла. Головка. Все при ней. И штаны Бартльбума вздрогнули как накануне. И Бартльбум понял. Что бы о нем ни говорили, в нужный момент он умел принимать решения. Причем не шуточные. Когда подпирало, уж он не шел на попятный. В общем, Бартльбум вернулся домой, собрал чемоданы и, прежде чем укатить, зашел к невесте, Марие Луизе Северине. Та вовсю занималась утренним туалетом. Гребенки, ленты, ожерелья и все такое.
— Мария Луиза…
— Прошу тебя, Исмаил, я и так опаздываю…
— Мария Луиза, хочу сообщить тебе, что ты больше не моя невеста.
— Хорошо, Исмаил, поговорим об этом позже.
— Следовательно, и я больше не твой жених.
— Ну конечно, Исмаил.
— Тогда прощай.
Эта женщина отличалась на удивление замедленной реакцией. Мы не раз обсуждали с Бартльбумом эту ее особенность, вызывавшую у него совершеннейший восторг. Он, с позволения сказать, даже исследовал указанное свойство и выработал на сей счет взвешенную научную теорию. Поэтому Бартльбум точно знал, что располагает примерно двадцатью двумя — двадцатью шестью секундами, чтобы безнаказанно исчезнуть из дома. По его расчетам, их должно было хватить, чтобы сесть в коляску. И действительно, в тот самый момент, когда он опустился на сиденье коляски, прозрачный утренний воздух Бад-Голлена разорвался нечеловеческим воплем:
— БАААААРТЛЬБУУУУУМ!
Что за голос! Что за женщина! Спустя долгие годы жители Бад-Голлена сравнивали это с тем, как если бы с колокольни сбросили рояль на склад хрустальных люстр.
Бартльбум разузнал, что семейство Анкеров проживает в Голленберге, верстах в пятидесяти к северу от Бад-Голлена. И пустился в путь. Одет он был как на парад. Даже шляпа — и та выглядела празднично. Он, разумеется, потел, но в рамках допустимых приличий. Экипаж легко несся по дороге, проложенной среди холмов. Все шло лучше не придумаешь.
Насчет того, что сказать Анне Анкер, когда он явится к ней, у Бартльбума была полная ясность:
— Мадемуазель, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.
И тут же бац — неожиданно протянет ей шкатулку красного дерева со всеми своими письмами, сотнями писем. Умилительная картина. Есть от чего духу заняться. План хоть куда. Бартльбум проигрывал его в голове всю дорогу.
Данное обстоятельство вновь напоминает нам о том, сколь причудливо устроен ум великих ученых и мыслителей, к числу которых, несомненно, принадлежал проф. Бартльбум. Завидное умение таких людей целиком и полностью сосредоточиться на какой-то идее позволяет им непостижимым образом обдумывать разом великое множество сопредельных, родственных и побочных идей. Короче, рехнуться можно. Вот и Бартльбум без конца сверял непогрешимые логические выкладки своего плана, но лишь в семи верстах от Голленберга, а именно между Альценом и Бальценом, вспомнил, что собственно шкатулки-то красного дерева, а стало быть, и всех его писем, сотен писем, у него с собой не было.
Вот уж удар так удар, доложу я вам.
Шкатулку с письмами Бартльбум вручил Марии Луизе Северине в день их помолвки. Весьма неуверенно он протянул ей все свое хозяйство и с натянутой торжественностью выдавил:
— Я ждал вас. Я ждал вас долгие годы.
Спустя десять-двенадцать секунд обычного стопора Мария Луиза вытаращила глаза, вытянула шею и недоверчиво обронила единственное немудреное словцо:
— Меня?
Ответ «Меня?», по правде говоря, не был тем ответом, который мечтал услышать Бартльбум все те годы, что писал свои ежевечерние послания и вел холостяцкую жизнь, кое-как сводя концы с концами. Тут он, само собой, малость разочаровался. Понять его можно. Потому и не возвращался он больше к своей писанине. Только иногда проверял, у нее ли еще шкатулка красного дерева. Одному Богу известно, открывал ли хоть кто-нибудь шкатулку Бартльбума. Такие вот дела. Мечтаешь о чем-то, мечтаешь, а жизнь с тобой в эти игры играть не собирается и — фьють — развеивает твои грезы в один короткий миг. Достаточно ничтожной фразы — и все пошло наперекосяк. Такие вот дела. А вы как думали? жизнь — это вам не фунт изюма. Неблагодарная это штука — жизнь, доложу я вам.
Неблагодарная.
Ну да ладно.
Итак все упиралось в шкатулку. Но она была в самом неподходящем из возможных мест. То есть где-то в доме Марии Луизы. Бартльбум сошел в Бальцене, в пяти верстах от Голленберга, переночевал на постоялом дворе и утром выехал в обратном направлении, взяв курс на Бад-Голлен. Так началась одиссея Бартльбума. Настоящая одиссея, уж поверьте на слово.
К Марии Луизе Бартльбум применил все тот же испытанный прием. Не объявив о себе, он вошел в ее спальню. Мария Луиза изнемогала после нервного срыва. Без дальних слов Бартльбум выпалил:
— Дорогая, я прибыл за письмами.
— Они на конторке, любимый, — пролепетала Мария Луиза слабым, но ласковым голосом.
Спустя ровно двадцать шесть секунд она испустила приглушенный стон и лишилась чувств. Бартльбума, ясное дело, уже и след простыл.
Профессор сел в экипаж, направлявшийся в Голленберг, и к вечеру следующего дня явился в дом Анкеров. Его провели в гостиную. Тут у Бартльбума перехватило дыхание. Она сидела за фортепиано: головка чуть набок, волосы цвета воронова крыла и все прочее; сидела, играла и казалась ангелом. Лишь она, она — и фортепиано. Невероятно. Бартльбум аж затвердел со своей шкатулкой красного дерева, едва переступив порог гостиной. Прямо как засахаренный фрукт. Он даже перестал потеть. И только молча пялился.
Когда музыка кончилась, мадемуазель обратила на него взгляд. С ошалелым видом Бартльбум пересек гостиную, подошел к ней, водрузил шкатулку красного дерева на фортепиано и сказал:
— Мадемуазель Анна, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И снова он услышал нежданный ответ.
— Я не Анна.
— Простите?
— Меня зовут Элизабета. Анна — это моя сестра.
Близняшки, доложу я вам.
Как две капли воды. Ну, вы понимаете.
— Сестра в Бад-Голлене, на водах. Верстах в пятидесяти отсюда.
— Благодарю, я знаю дорогу.
Вот уж удар так удар. Что тут скажешь. Наповал. К счастью, Бартльбум обладал немалым запасом сил, ну а силы духа в нем было хоть отбавляй. И он вновь отправился в путь. Пункт назначения — Бад-Голлен. Если Анна Анкер была там, значит, туда ему и дорога. Просто и ясно. Но где-то на полпути это показалось Бар-тльбуму уже не так просто и не так ясно. А все из-за той музыки. И фортепиано, и пальчиков на клавиатуре, и головки чуть набок, и волос цвета воронова крыла, и, короче, всего остального. Прямо наваждение.
Не иначе как происки дьявола. Или судьбы, сказал себе Бартльбум. Профессора охватили мучительные сомнения. Одна — художница, другая — пианистка, обе — близняшки. Голова кругом. Оно и понятно. Чем дальше, тем больше запутывался в этой головоломке Бартльбум. С каждой верстой он соображал на версту меньше. Под конец Бартльбум решил прерваться и все хорошенько обмозговать. И прервался. В Поцеле, верстах в шести от Бад-Голлена.
Бартльбум провел там ночь. А наутро уже ехал в Голленберг. Бартльбум выбрал пианистку. В ней больше шарма, подумал он. И передумал на двадцать второй версте. А именно в Бацеле, где и провел ночь. На заре он выехал в Бад-Голлен. Про себя Бартльбум уже обручился с Анной Анкер, художницей.
Остановился он в Зуцере, небольшом селении в двух верстах от Поцеля. Там Бартльбум окончательно уяснил, что по характеру скорее подходит для Элизабет, пианистки. В дальнейшем он поочередно курсировал между Альценом, Тоцером, затем Бальценом, потом Фацелем, оттуда, по порядку, Пальценом, Рульценом, снова Альценом (в третий раз) и Кольценом. Местные жители постепенно пришли к убеждению, что это явно ревизор из какого-то министерства. Повсюду Бартльбума принимали с большим радушием. Например, когда он в третий раз появился в Альцене, его уже встречали представители городской управы. Но Бартльбум не очень-то на это смотрел. Он не любил формальностей. Простым он был человеком. Бесхитростным, цельным. И справедливым. Кроме шуток.
Ну да ладно.
Все это, однако, не могло продолжаться до бесконечности. Несмотря на радушие горожан. Бартльбум понимал, что когда-нибудь в этой истории придется поставить точку. И после десяти дней вдохновенного мотания надел строгий костюм и решительно направился в сторону Бад-Голлена. Жребий брошен: он будет жить с художницей. Бартльбум прибыл в город под вечер. Был праздничный день. Анны Анкер нет дома. Но скоро она вернется. Я подожду, сказал Бартльбум, расположившись в одной из комнат. И тут, словно вспышка молнии, перед его мысленным взором мелькнуло ясное и гибельное видение: шкатулка красного дерева. Изящная вещица поблескивала на фортепиано в доме Анкеров.
Он забыл ее там. Обычным людям, таким, как я, понять это нелегко. Загадка высоких умов, вещь, так сказать, в себе, шестеренки гения, способные совершать немыслимые кульбиты и грандиозные проколы. Бартльбум был из такого десятка. Проколы — дальше некуда. Но Бартльбума это не смутило. Он встал и, сообщив, что вернется позднее, остановился на ночлег за городом. Назавтра Бартльбум выехал в Голленберг. Он породнился с этой дорогой, стал, можно сказать, ее знатоком. Откройся где-нибудь такая университетская кафедра, на которой изучали бы дорогу на Голленберг, бьюсь об заклад, это была бы его кафедра. Беспременно.
В Голленберге все прошло крайне гладко. Шкатулка была тут как тут.
— Я охотно прислала бы вам ее, но, право, не знала куда, — сказала Элизабет Анкер голосом, который соблазнил бы и глухого. Бартльбум пошатнулся, но устоял.
— Пустяки, не стоило беспокоиться.
Бартльбум поцеловал ей руку и откланялся. Всю ночь он не смыкал глаз, однако ранним утром без опоздания вышел к первому экипажу на Бад-Голлен.
Путешествие выдалось славным. На каждой стоянке ему устраивали оживленный прием. Люди в этих краях общительные, лишними вопросами не задаются, встречают тебя с открытой душой, вот и прониклись они к Бартльбуму самыми нежными чувствами. Места там, правда, безобразные донельзя — что поделаешь, — зато люди, люди отзывчивые, как в старые, добрые времена.
Ну да ладно.
С Божьей помощью Бартльбум добрался до Бад-Голлена, вместе со шкатулкой красного дерева, письмами и прочим. Вернулся в дом Анны Анкер и велел доложить о себе. В это время художница писала натюрморт: яблоки, груши, фазаны и все такое; фазаны, понятно, мертвые; короче, натюрморт как натюрморт. Художница легонько склонила головку набок. Волосы цвета воронова крыла ладно обрамляли миловидное личико. Если бы рядом стояло фортепиано, ее запросто можно было бы принять за ту, другую, что из Голленберга. Но это была она, та, что из Бад-Голлена. Я же говорю: как две капли воды. Дивны творения матери-природы, особенно когда расстарается. Умом не охватишь.
Кроме шуток.
— Профессор Бартльбум, какой сюрприз! — заверещала она.
— Добрый день, мадемуазель Анкер, — отозвался он и тут же добавил:
— Анна Анкер, не так ли?
— Да, а что?
Профессор действовал наверняка. А то мало ли что.
— Чему я обязана счастьем видеть вас?
— Вот чему, — серьезно ответил Бартльбум. Он поднес шкатулку красного дерева вплотную к Анне Анкер и поднял крышку.
— Я ждал вас, Анна. Я ждал вас долгие годы.
Художница протянула руку и захлопнула крышку.
— Прежде чем мы продолжим наш разговор, я хотела бы сообщить вам одну вещь, профессор Бартльбум.
— Как вам будет угодно, моя ненаглядная.
— Я помолвлена.
— Ну да?
— Шесть дней назад я обручилась с подпоручиком Галлегой.
— Прекрасный выбор.
— Благодарю.
Бартльбум мысленно вернулся на шесть дней назад. В тот день, по пути из Рульцена, он остановился в Кольцене, а затем отправился в Альцен. Короче, самый пик его странствий. Шесть дней. Шесть злосчастных дней. Кстати сказать, этот Галлега был законченным паразитом, доложу я вам, абсолютно никчемным, а где-то даже и вредоносным существом. Убожество. Полное убожество.
— Будем продолжать?
— Думаю, не стоит, — промолвил Бартльбум, убирая шкатулку красного дерева.
По дороге в гостиницу профессор начал беспристрастно анализировать создавшуюся ситуацию и пришел к выводу, что возможны два варианта (замечено, что к подобному выводу приходят довольно часто, поскольку обычно вариантов именно два, ну от силы три): либо случившееся было досадным недоразумением, и тогда Бартльбуму следовало вызвать упомянутого подпоручика Галлегу на дуэль и таким образом отделаться от него; либо это был знак судьбы, великодушной судьбы, и тогда ему надлежало поскорей вернуться в Голленберг и жениться на Элизабет Анкер, незабываемой пианистке.
Отметим попутно, что Бартльбум ненавидел дуэли. Просто терпеть не мог.
«Мертвые фазаны…» — подумал он с отвращением. И решил ехать. Заняв привычное место в первом утреннем экипаже, Бартльбум снова выехал в направлении Голленберга. Профессор пребывал в ясном расположении духа и благодушно воспринимал радостные изъявления чувств в свой адрес со стороны жителей Поцеля, Кольцена, Тоцера, Рульцена, Пальцена, Альцена, Бальцена и Фацеля. Милейшие люди, как я говорил. Под вечер Бартльбум явился в дом Анкеров. Одетый с иголочки и, разумеется, со шкатулкой красного дерева.
— Я к мадемуазель Элизабет, — сказал он с некоторой торжественностью лакею, отворившему дверь.
— Барышни нет, сударь. Нынче утром уехали в Бад-Голлен.
С ума сойти.
Быть может, человек иного склада и разумения повернулся бы да и сел в ближайший экипаж на Бад-Голлен. Человек неуравновешенный, а то и вовсе слабонервный, быть может, окончательно сломился бы и впал в глубокое отчаяние. Но Бартльбум был натурой цельной и стойкой, а потому умел с достоинством сносить нещадные удары судьбы.
Бартльбум, наш с вами Бартльбум, рассмеялся.
И не просто рассмеялся, а покатился со смеху, сложился пополам, остановить его не было никакой возможности, он хохотал во все горло, до слез, до икоты, до упаду, до изнеможения. Прислуга дома Анкеров даже не знала, что предпринять, уж они и так и эдак: ничего не помогает, Бартльбум реготал без удержу, едва не лопаясь от смеха; а ведь такой беспричинный смех, известное дело, заразителен: прыснет один, глядишь, за ним и все остальные — так и зайдутся от смеха, точно смешинка в рот попала, прямо чума; вроде бы и хочешь казаться серьезным, да какое там, не удержишься, прорвет, это уж точно. Так что слуги попадали со смеху один за другим, хотя для них, между нами говоря, ничего смешного не было, им-то весь этот конфуз, ну ни с какого боку, наоборот: долго ли до беды; но нет — захихикали как миленькие, залились, затряслись, загоготали, в штаны напустить можно, доложу я вам, чуть зазевался — и готово дело. Через некоторое время Бартльбума взвалили на кровать. Но и в горизонтальном положении он продолжал содрогаться от хохота: восторженного, щедрого, чудодейственного, прорывавшегося сквозь всхлипы и слезы, неудержимого и неправдоподобного.
Спустя полтора часа Бартльбум все еще трясся, не умолкнув ни на миг. Вконец обессилевшие слуги выскакивали из дому, чтобы не слышать заразительного бартльбумовского фырканья; они улепетывали кто куда, надсаживая бока, давясь и корчась от мучительных приступов неуемного гогота; бежали опрометью, лишь бы уцелеть; сами понимаете, теперь это был для них вопрос жизни и смерти.
Нет, без дураков. В какой-то момент Бартльбум резко смолк, его словно заклинило; неожиданно он посерьезнел, обвел всех глазами, вылупился на стоявшего поблизости слугу и глубокомысленно произнес:
— Кто-нибудь видел шкатулку красного дерева?
Тот не поверил своим ушам, но, чтобы хоть как-то услужить профессору, а заодно покончить с этой свистопляской, отрапортовал:
— Шкатулка здесь, сударь.
— Тогда она ваша — дарю, — изрек Бартльбум и ну снова хохотать до умопомрачения, как будто отпустил сногсшибательную шутку, самую удачную в своей жизни остроту, колоссальную хохму — не хохму, а хохмищу. После этого он уже не останавливался.
Бартльбум проржал всю ночь. Помимо прислуги дома Анкеров, позатыкавшей уши ватой, бартльбумовский гогот допек весь городок, тихий, мирный Голленберг. Профессорское ржание без особых помех вырывалось за пределы дома, сладкозвучно разносясь в ночной тиши. Ни о каком сне не могло быть и речи. Главное — сохранять серьезность. Поначалу это удавалось. Тем более, что кое-кого этот назойливый хохот все же раздражал. Однако вскоре здравый смысл улетучился, и микроб смешинки беспрепятственно распространился окрест, пожирая всех без разбора: мужчин, женщин, не говоря уж о детях. Поголовно.
Пуще чумы. Во многих домах не смеялись месяцами. Люди забыли, как это делается. Настолько озлобила всех эта горемычная жизнь. Их лица давным — давно не озаряла улыбка. Но той ночью все до единого разразились безудержным смехом, надрывая от хохота кишки; такого с ними отроду не случалось; близкие насилу узнавали друг друга, с них точно сорвали извечно унылые маски — и лица расплылись в улыбке. Чудо из чудес. Жизнь вновь обрела смысл, когда одно за другим в городке засветились окна, а дома заходили ходуном от повального хохота, хотя смеялись без всякой причины, по волшебству, как будто именно той ночью переполнился сосуд всеобщего и единодушного терпения, и во здравие всех сирых и убогих разлился он по городу священными потоками смеха. Такая задалась оратория, даже за сердце брало. Просто ах! Хором дирижировал Бартльбум. Прирожденный маэстро. В общем, памятная выдалась ночка. Можете сами спросить. Я не я буду, если услышите что другое.
Ну да ладно.
С первыми лучами солнца Бартльбум угомонился. За ним постепенно стих и городок. Смех мало — помалу угасал, и вскоре прекратился вовсе. Был здесь да и вышел весь. Бартльбум попросил еды. Ясное дело: поди посмейся столько часов кряду. И с таким упоением. На здоровье Бартльбум как будто не жаловался. Наоборот, готов был поделиться им с желающими.
— Никогда еще мне не было так хорошо, — заявил он делегации отчасти признательных и явно заинтригованных горожан, пришедших справиться о его самочувствии.
Короче говоря, Бартльбум обрел новых друзей. Видно, на роду ему было написано сойтись с людьми в этих краях. С женщинами у него не заладилось, что верно, то верно, зато людей он понимал с полуслова. Кроме шуток.
Бартльбум встал, распрощался со всем честным народом и собрался в путь.
В этом отношении у профессора была полная ясность.
— Как доехать до столицы?
— Сначала вернетесь в Бад-Голлен, сударь, а уж оттуда поедете…
— Даже и не заикайтесь, — и Бартльбум выехал в прямо противоположном направлении. На двуколке жившего по соседству кузнеца, мастера на все руки.
Ночь напролет кузнец помирал со смеху. Поэтому в каком-то смысле считал себя должником Бартльбума. В тот же день он закрыл свою кузницу и увез Бартльбума из этих мест, от этих воспоминаний, от всего на свете, увез к чертовой матери, профессор больше сюда не вернется, все кончено, хорошо ли, плохо ли, но все кончено, отныне и до века, клянусь всеми святыми. Кончено.
Вот так.
После этого Бартльбум и не порывался. Не порывался жениться. Твердил, что время его ушло и говорить тут не о чем. Думаю, в глубине души он переживал. Однако виду не показывал. Не в его это было характере. Все свои печали он держал при себе и особо на них не заострялся. Человек он был по натуре жизнерадостный. И жил в согласии с собой. Ну, вы понимаете. Все семь лет, что он квартировал под нами, были для нас сплошной отрадой. Бартльбум частенько захаживал к нам, и мы считали его членом семьи. В каком-то смысле он и был им. Между прочим, Бартльбум запросто мог бы поселиться в более подобающем квартале. С его-то достатком, особенно в последнее время.
Наследство, сами понимаете: тетушки Бартльбума отдавали концы одна за другой, падали, точно спелые груши, царствие им небесное. Нотариусы шли к Бартльбуму косяком. И у каждого — по завещанию. Как ни крути, а денежки сами плыли в карман Бартльбума. Короче, при желании он мог бы обосноваться совсем в другом месте. Но Бартльбум осел именно здесь. Наш квартал пришелся ему по вкусу. В таких вещах профессор знал толк. Иного человека и по мелочам сейчас видно.
Над этой своей Энциклопедией пределов и пр. Бартльбум продолжал работать до последних дней. В какой-то момент он принялся ее переписывать.
Наука, говорил он, движется вперед семимильными шагами, поэтому все время нужно что-то обновлять, уточнять, поправлять, подчищать. Его вдохновляла мысль, что Энциклопедия пределов в конце концов станет книгой без конца.
Бесконечной книгой. Сущая нелепица, если вдуматься. Он и сам над этим посмеивался. А потом взахлеб пускался в новые рассуждения. Другой бы извелся весь. А ему хоть бы что. Такой он был человек. Легкий.
И умер он наособицу. Ну, вы понимаете. Без лишних сцен. Вполголоса.
Как-то раз Бартльбум неожиданно слег. Через неделю все было кончено. Мы и не поняли даже, мучился он перед смертью или нет. Я, конечно, спрашивал, да разве он скажет. Бартльбум не хотел расстраивать нас по таким пустякам. Не любил никого обременять. Лишь однажды он попросил меня повесить напротив кровати картину его друга-художника. Кстати сказать, это было нечто — собрание работ Плассона. Почти все сплошь белые. Хотите верьте, хотите нет.
Но Бартльбум очень дорожил своим собранием. Вот и та картина, которую я тогда повесил, была попросту белой, целиком. Бартльбум выбрал ее среди прочих работ, и я приладил картину так, чтобы он видел ее с кровати.
Клянусь, просто белое пятно. Однако он смотрел на картину не отрываясь: и так поглядит, и эдак.
— Море… — говорил он чуть слышно.
Умер Бартльбум под утро. Закрыл глаза и больше не открывал. Легко.
Даже не знаю. Бывает, умрет человек, а утраты, при всем моем уважении, никакой. Но когда уходят такие, как он, это чувствуется сразу. Как будто весь мир становится день ото дня тяжелее. Очень может быть, что наша планета, со всем, что на ней есть, держится на весу исключительно благодаря множеству бартльбумов, которые и не дают ей ухнуть вниз. С легкостью, на которую способны только они. И безо всякого там геройства. Просто на них все и держится. Такие это люди. Бартльбум был таким. Таким, что средь бела дня мог подойти к тебе на улице, взять под руку и таинственно проговорить:
«Однажды я видел ангелов. Они стояли на берегу моря».
При том, что в Бога он не верил: как-никак ученый. Ко всем этим церковным штучкам его особо не тянуло, доложу я вам. Зато ангелов он видел.
И нашептывал тебе об этом. Подходил вот так, средь бела дня на улице, брал под руку и с восхищением шептал: «Однажды я видел ангелов».
Ну как такого не любить?
— Стало быть, покидаете нас, доктор Савиньи…
— Да, сударь.
— Все-таки решили вернуться во Францию.
— Да.
— Не будет вам покоя… Тут же налетят газетчики, сбегутся политики, станут допытываться… Сейчас на уцелевших с этого плота началась самая настоящая охота.
— Мне говорили.
— Об этом трубят на каждом углу. Что вы хотите, когда в дело вмешивается политика…
— Вот увидите, рано или поздно про это забудут.
— Не сомневаюсь, дражайший Савиньи. Извольте получить ваши посадочные документы.
— Премного вам благодарен, капитан.
— Пустое.
— Не скажите, вашему врачу я обязан жизнью… Он сотворил чудо.
— Не будем о чудесах, Савиньи, их и без того хоть отбавляй. В добрый путь. Удачи вам.
— Спасибо, капитан… Да, вот еще что…
— Слушаю вас.
— Этот… этот рулевой… Томас… Говорят, он сбежал из больницы…
— Темная история. Разумеется, здесь бы такого не случилось. Но там, в простой больнице, можете себе представить…
— О нем больше не было вестей?
— Пока нет. В таком состоянии он не мог далеко уйти. Скорее всего, загнулся где-нибудь…
— Загнулся?
— А вы как думали, этакий молодчик… Простите, наверное, он был вашим другом?
— Это будет нетрудно, Савиньи. Вам нужно лишь повторить то, что вы написали в своих мемуарах. Кстати, а вы, поди, зашибли на этом порядочную деньгу, признайтесь? В салонах прямо-таки зачитываются вашей книженцией…
— Я спросил, обязательно ли мне являться в зал суда.
— Ну, не то чтобы обязательно, просто сам этот процесс до того раздули… на него смотрит вся страна, работать как следует невозможно…
Все строго по закону, черт знает что…
— Там будет и Шомаре…
— Еще бы ему не быть… Решил защищаться сам… Только у него ни малейшего шанса, ноль, народ хочет его головы — и получит ее.
— Виноват не он один.
— Какая разница, Савиньи. Он был капитаном. Он посадил «Альянс» в эту лужу, он дал команду оставить судно, и в довершение всего он бросил вас в этом плавучем аду…
— Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Увидимся на суде.
— Вот это другое дело…
— Мне пора, Парпей.
— Адвокат Парпей, с вашего позволения.
— Прощайте.
— Вам придется задержаться.
— Ну, что там еще?
— Так… вздор… плевое дело… Но, знаете ли, лучше заранее быть наготове… Короче, ходят слухи, будто кто-то вел… некие записи, что-то вроде дневника тех дней на плоту… какой-то моряк, что уже само по себе говорит, насколько все это серьезно… вообразите: моряк-писатель — полная несусветица, впрочем, он, видимо, один из тех, кому удалось спастись…
— Томас. Томас умел писать.
— О чем это вы?
— Не важно.
— Есть в этом дневнике некоторые, как бы это сказать… щекотливые места… словом, там вся эта история подана не совсем так, как у вас и у других…
— И читать. Книги. Он умел читать и писать.
— Да вы меня не слушаете!
— Что?
— Постарайтесь понять: оклеветать человека ничего не стоит… Это может вас погубить… Короче, я подумал, готовы ли вы, если возникнет нужда, выделить известную сумму, вы понимаете, иначе от клеветы не защититься; с другой стороны, лучше придушить все это в самом зародыше, пока… Савиньи!
Куда вы, черт подери! Савиньи! Нашли время обижаться… Для вашего же блага стараюсь: как-никак это мое ремесло…
— Ваши свидетельские показания были весьма ценными, доктор Савиньи.
Суд благодарит вас и просит занять место в зале.
— …
— Доктор Савиньи…
— Да, простите, я хотел…
— Вы намерены что-то добавить?
— Нет… точнее… да. Я лишь хотел сказать, что… море, оно не такое… Нельзя судить о том, что там происходит… Море — это совсем другое…
— Доктор, мы находимся в Трибунале Королевского флота: здесь прекрасно знают, что такое море.
— Вы полагаете?
— Поверьте, ваша прелестная книжица произвела на меня большое впечатление… пожалуй, даже чрезмерное для столь пожилой дамы…
— Маркиза, помилуйте…
— Скажу вам как на духу, доктор, ваша книга такая… такая жизненная; вот я читала ее и представляла себя на этом плоту, посреди моря, ах, прямо в дрожь бросает…
— Вы мне льстите, маркиза.
— Ничуть… ваша книга поистине…
— Здравствуйте, доктор Савиньи.
— Адель…
— Адель, дочь моя, негоже столько канителиться: доктор крайне занятой человек…
— А вы наверняка уже одолели доктора бесконечными вопросами о его похождениях. Не правда ли, Савиньи?
— Беседовать с вашей матушкой для меня одно удовольствие.
— За беседой и чаю недолго остыть.
— Вы бесподобны, Адель.
— Мерси.
— Еще чашечку, доктор?
— Темные глаза, говоришь?
— Как есть темные.
— Высокого роста, с черными гладкими волосами…
— Связанными на затылке, сударь.
— Моряк?
— Смахивает на моряка. Но одет… как все, даже вполне прилично.
— И не назвал своего имени.
— Нет. Только сказал, что вернется.
— Вернется?
— Его обнаружили в таверне у реки… случайно… мы ловили двух дезертиров, а наткнулись на него… он называет себя Филиппом.
— Он не пытался бежать?
— Нет. Только возмущался, спрашивал, на каком основании его забирают… обычное дело. Сюда, Савиньи.
— И что вы ему сказали?
— Ничего. По нынешним временам полиция не обязана объяснять причину задержания. Мы, правда, не можем держать его долго, если не найдем достаточных оснований… Но об этом позаботитесь вы, не так ли?
— Конечно.
— Вот, проходите. Не надо слишком высовываться. Вон он, там, видите?
Предпоследний справа.
— Тот, что у стены…
— Так это он?
— Пожалуй, нет.
— Точно?
— Точно не он. Извините.
— Однако приметы полностью совпадают.
— Совпадают, но это не он.
— Послушайте, Савиньи… Вы можете быть героем Королевства и близким другом всех на свете министров, но это уже четвертый человек, которого…
— Не огорчайтесь. Вы и так потрудились на славу.
— Да я не о том. Мы никогда его не найдем, и знаете почему? Потому что он мертв. Он сбежал из зачуханной больницы в этой зачуханной Африке, протопал черт-те сколько по какой-то чертовой пустыне и подох себе, изжарившись на солнышке. Все. Сейчас, в другой части света, этот субчик удобряет горстку песка.
— Сейчас этот субчик уже в городе и скоро до меня доберется. Вот полюбуйтесь.
— Письмо?
— Позавчера его подбросили к моей двери. Читайте, читайте…
— Всего одно слово…
— Зато отчетливое, согласитесь.
— Томас…
— Томас. Вы правы, Пастор. Вам никогда его не найти. Но не потому, что он мертв. А потому, что он жив. Он живее нас с вами, вместе взятых. Он жив, как зверь, вышедший на охоту.
— Савиньи, уверяю вас, что…
— Он жив. И, в отличие от меня, у него есть все основания не умирать.
— Но это безумие, Савиньи! Такой блистательный врач, знаменитость, именно теперь… когда перед вами распахнулись двери Академии… Вы и сами прекрасно знаете, что ваш труд о воздействии голода и жажды… словом, хоть мне он кажется скорее литературным, нежели научным…
— Барон…
— … он тем не менее весьма впечатлил моих коллег, и я искренне рад за вас. Академия преклоняется перед вашим charme… равно как и перед вашим… печальным опытом… Все это я понимаю, но я решительно не могу понять, почему именно сейчас вы вбили себе в голову, будто вам нужно уединиться в богом забытой глуши и стать, вы только послушайте, сельским лекарем, кажется, это так называется?
— Так, барон.
— С чем вас и поздравляю… В этом городе не сыскать врача, который не хотел бы, да что я говорю, не мечтал бы о вашей известности, о таком блестящем будущем… А вы, что же вы такое надумали, голубчик? Удалиться на практику в какое-то захолустье… кстати, что это за дыра?
— Это в глуши, барон.
— Представьте, я догадался. Но где?
— На краю света.
— Как прикажете вас понимать? Выходит, и знать этого нельзя?
— Таково мое желание, барон.
— Экий, право, вздор. Вы несносны и непредсказуемы, Савиньи. Глаза бы мои на вас не смотрели. Я не нахожу никакого мало-мальски приемлемого оправдания вашему неслыханному поведению и… и… вынужден заключить, что вы попросту лишились рассудка!
— Как раз наоборот: я не хотел бы его лишаться, барон.
— А вот и Шарбон… Видите… во-он там, в низине.
— Вижу.
— Славное местечко. Вам здесь будет хорошо.
— Будет.
— Приподнимитесь, доктор… Так… Подержите-ка… Вот. Всю-то ночь бредили, надобно что-то делать. — Я же не велел тебе останавливаться. Мари.
— Что это вы?.. Неужто вставать замыслили…
— Замыслил, Мари, замыслил…
— Нельзя вам…
— Кто из нас врач: ты или я?
— Видели бы вы себя этой ночью… Ох и худо вам было… Ровно умом помешались… Все говорили с какими-то призраками, а кричали-то…
— Кричал?
— Опять на море серчали.
— Ха-ха-ха, опять?
— Все-то вы старое ворошите, доктор. А старое ворошить — только жизнь себе мрачить.
— Это зловредная жизнь. Мари, омрачает прошлое.
— Но вы-то совсем не злой.
— Злой не злой, а дел натворил. Страшных дел.
— Что так?
— Да вот так. Страшных. И нет мне прощения. Ни от кого.
— Будет вам терзаться…
— А самое страшное в том, что знаю про себя: вернись я сейчас туда, повторил бы все в точности.
— Полноте, доктор…
— Твердо знаю: повторил бы все с начала до конца. Разве это не страшно?
— Доктор, сделайте милость…
— Не страшно?
— Ночи опять становятся прохладными…
— Да.
— С удовольствием проводил бы вас до дома, но не хочу оставлять жену одну..
— Не беспокойтесь за меня.
— Знайте же, доктор, что мне крайне приятственно беседовать с вами.
— Взаимно.
— Скажу не таясь, когда вы приехали к нам год назад, о вас говаривали, будт< вы…
— Напыщенный столичный эскулап…
— Ну, что-то в этом роде. Народ здесь недоверчивый. Всякого насочиняет…
— А мне о вас знаете что передавали?
— Что я богат.
— Да.
— И немногословен.
— Верно. А еще — что у вас добрая душа.
— Я же говорю, местные жители иногда такое удумают…
— Странно. Странно сознавать, что я здесь. Заносчивый врач из столицы… Так тут и состарюсь.
— Полагаю, вы еще слишком молоды, чтобы думать о том, где встретите старость, вам не кажется?
— Должно быть, вы правы. Просто здесь мы так далеки от всего…
Интересно есть ли на свете сила, которая заставит меня покинуть эти места?
— Не задумывайтесь об этом. Судьба сама позаботится о вас. А нет — так нашему городку посчастливится дать вам покойный приют.
— Для меня честь слышать это от городского головы…
— Ах, сделайте одолжение, лучше и не напоминайте.
— Пожалуй, мне пора.
— Милости просим к нам, когда пожелаете. Я и моя супруга будем только рады Не премину. Доброй ночи, доктор Савиньи.
— Доброй ночи, месье Девериа.
Солнце зашло, а он еще долго не смыкал глаз. Последние невинные часы его жизни.
Чуть погодя он вышел из комнаты, неслышно прошагал по коридору и остановился у последней двери. В таверне «Альмайер» обходились без ключей.
Одна рука легла на дверную ручку, другая держала подсвечник. Мгновения, как иглы. Дверь отворилась беззвучно. В комнате — тишь и тьма.
Он переступил порог, поставил подсвечник на конторку, прикрыл за собою дверь. Цокнул в ночи щелчок замка. В сумраке что-то шевельнулось под одеялами.
Он подошел и сказал:
— Все кончено, Савиньи.
Сказал, как саблей полоснул. Содрогнувшись от ужаса, Савиньи выпрямился на постели. Пошарив глазами в теплом мерцании свечей, он различил отблеск кинжального лезвия и неподвижное лицо человека, которого столько лет пытался забыть.
— Томас…
Анн Девериа посмотрела на него в растерянности. Она приподнялась на локте, окинула недоуменным взглядом комнату, снова перевела взгляд на лицо возлюбленного и прильнула к нему.
— Что происходит, Андре?
Савиньи таращился перед собой, скованный страхом.
— Остановись, Томас, ты сошел с ума…
Но он не остановился. Шагнув к самой кровати, он занес кинжал и яростно опустил его раз, другой, третий. На одеяле проступила кровь.
Анн Девериа и не вскрикнула. Она с удивлением вгляделась в темную лужу, разливавшуюся по ней, и почувствовала, как жизнь вылетает из ее раскрытого тела так быстро, что не оставляет ей времени даже на коротенькую мысль. Она откинулась навзничь с вытаращенными и уже ничего не видящими глазами.
Савиньи дрожал. Кровь растекалась повсюду. Стояла нелепая тишина.
Таверна «Альмайер» затаила дыхание.
— Вставай, Савиньи. И возьми ее на руки.
Голос звучал с неумолимым спокойствием. Это был еще не конец, нет.
Савиньи двигался словно в беспамятстве. Он встал, приподнял тело Анн Девериа, подхватил его на руки и покорно поплелся вон из комнаты. Он не мог выдавить из себя ни слова. Ничего не видел, ни о чем не думал. И только дрожал.
Немыслимое шествие. Вынос прекрасного женского тела. Скоротечный обряд.
Бездыханная, окровавленная ноша на руках у трясущегося мужчины, ведомого невозмутимой тенью с кинжалом в руке. Так и вышли они из таверны, направившись к морю. Шаг за шагом, утопая в песке, до самой кромки суши.
Следом протянулся кровавый шлейф. Слабо светила луна.
— Не останавливайся, Савиньи.
Пошатываясь, Савиньи ступил в воду. Он чувствовал приставленный к спине кинжал и становившееся невыносимым бремя. Как послушная кукла, он прошел несколько метров. Его удержал прежний голос.
— Прислушайся, Савиньи. Так шумит море. Этот гул и эта тяжесть в твоих руках будут преследовать тебя всю оставшуюся жизнь.
Томас говорил медленно, безучастно, почти устало. Затем выпустил в воду кинжал, повернулся и зашагал по берегу. Он шел не торопясь, по темным пятнам, впитавшимся в песок. Без помыслов, без прошлого.
Савиньи стоял как вкопанный. На пороге моря. Волны пенились у его ног.
Но он не шевелился. Не мог. Он дрожал. И плакал. Беспомощное чучело, дитя, обломок. По нему стекали слезы и кровь. Как воск со свечи, которую уже не задуть.
Адамса повесили на площади Сент-Амана на рассвете последнего дня апреля. Лил проливной дождь, однако насладиться зрелищем пришло немало народа. Его зарыли в тот же день. Никто не знает где.
Открылась дверь. Из седьмой комнаты вышел человек. Сделал шаг, остановился, огляделся. Таверна казалась пустой. Ни шороха, ни звука.
Солнце, проникавшее внутрь через коридорные оконца, выкраивало на сумеречных стенах маленькие вагончики до блеска отполированного утра.
Комната была прибрана с поспешным усердием. На кровати распахнулся набитый вещами чемодан. Письменный стол заполонили стопки бумаг, перья, книги, потушенная лампа. На подоконнике соседствовали бокал и пара тарелок.
Благообразно-грязных. Напольный ковер размашисто оголил испод, будто кто-то нарочно загнул его, как закладку, чтобы вернуться назад. По креслу растеклось широкое скомканное покрывало. На стене повисли картины-двойняшки.
Не закрыв за собою дверь, человек прошел по коридору, спустился по лестнице, напевая невнятный мотивчик, и остановился перед гостиничной стойкой, назовем ее так. Диры за стойкой не было. На подставке лежала неизменная книга для записи постояльцев. Человек стал читать, одновременно заправляя рубашку в штаны. Какие забавные имена. Он вновь огляделся.
Решительно, это была самая безлюдная таверна в истории безлюдных таверн.
Человек ступил в большой зал, прошел между столами, припал к букету цветов, увядавших в уродливой хрустальной вазе, шагнул к стеклянной двери и растворил ее.; Этот воздух. И свет.
Человек невольно прищурился от яркого света и застегнул куртку на все пуговицы. От ветра. Северного ветра.
Впереди — целый берег. Шуршит под ногами песок. Человек смотрит на ноги, словно они только что вернулись из далекого путешествия. Надо же — они опять здесь, искренне удивился он. Человек поднял голову: на его лице отразилась блаженная опустошенность. Неизъяснимые мгновения. В такие минуты ты способен на любую выходку. Человек ограничился самой безобидной. Он побежал. И не просто побежал, а припустил, понесся, дунул что есть сил, спотыкаясь, падая и снова ускоряя бег, без передышки, во всю прыть, как будто за ним гналась всякая нечисть. Только никто за ним не гнался. По берегу носился он один, один-одинешенек, выпучив глаза и раскрыв рот. Глядя на него, можно было подумать: этот уже не остановится.
Оседлав, как обычно, подоконник и болтая ногами в пустоте. Дуд оторвал взгляд от моря, перевел его на берег и увидел человека.
Что и говорить, шпарил тот — дай бог каждому.
Дуд улыбнулся.
— Сотворил.
Рядом сидел Диц — тот, что придумывал сны, а потом раздаривал их.
— Либо спятил, либо сотворил.
К полудню все собрались на берегу. Кидали камушки в море. Плоские — так, чтобы прыгали по воде; круглые — чтобы плюхались в воду. Был Дуд, который по такому случаю слез с насиженного подоконника. Был сновидец Диц.
Был Дол, примечавший корабли для Плассона. Была Дира. Была хорошенькая девочка, спавшая в постели Анн Девериа; девочка без имени. Были все. И все бросали камушки в воду. И слушали того человека, который вышел из седьмой комнаты. Он говорил совсем тихо.
— Жили-были юноша и девушка… Любили друг друга без памяти. И был тот юноша моряком. Настало юноше время отправляться в долгое плавание. Тогда девушка вышила ему своими руками шелковый платочек, а на платочке — свое имя.
— Юна.
— Юна. Красной нитью вывела. И загадала: будет платочек с любимым повсюду и оградит его от напастей, бурь и хворей…
— …и от хищных рыб…
— …и от хищных рыб…
— …и от чуда-юда…
— …от всего на свете. Загадать — загадала, а платочек сразу не дала. Прежде отнесла его в деревенскую церковку. И говорит священнику: освятите, мол, охранный платочек. Будет он оберегать моего суженого. Ну, священник разложил перед собой платок и его осенил перстами. Молвил что-то на чудном языке — и осенил крестным знамением. Представьте только. Всего-то ничего: платочек, перст священника, его чудные слова, ее сияющие глаза.
Представили?
— Да.
— А теперь представьте вот что. Корабль. Большой корабль. Скоро он отчалит.
— Корабль того моряка?
— Нет. Другой. Он тоже выходит в море. Корабль надраен — любо-дорого посмотреть — и знай себе трется о причал. Впереди у него сотни миль пути.
Впереди — всесильное море, безумное море. Может, на сей раз оно сжалится над кораблем, а может — изотрет в порошок своими шершавыми лапищами да и заглотит, не поморщившись. Об этом не говорят, но знают, до чего сильно море. И вот на корабль поднимается человечек в черном. Вся команда высыпала на палубу, вместе с детьми, женами, матерями: все молча глазеют на него.
Человечек семенит по судну, что-то бормоча. Доходит до носа, поворачивает назад, не спеша идет мимо корабельных снастей, свернутых парусов, бочек, сетей. И все тараторит на своем тарабарском языке. И нет на корабле такого закутка, куда бы он не забрел. Наконец человечек останавливается посреди палубы. И опускается на колени. Склонив голову, он продолжает свою диковинную скороговорку, как будто взывает к самому кораблю. Затем внезапно умолкает и медленно очерчивает деревянные балки крестообразным манием.
Человечек творит крестное знамение. И тогда все обращают к морю торжествующий взгляд, ибо знают, что этот корабль вернется, он осенен, он бросит вызов морю и одержит верх в поединке с ним, ничто не причинит ему зла.
Осененный корабль.
Дети перестали бросать камушки в воду. И только слушали не шелохнувшись. Сидели на песке, все пятеро, а вокруг, докуда хватает глаз, ни души.
— Все поняли?
— Ага.
— Хорошенько запомнили?
— Ага.
— Тогда слушайте внимательно. Здесь-то и начинается самое трудное.
Старик. С прозрачной белой кожей и тонкими руками; плетется, еле ноги волочит. Шаг за шагом восходит по главной улице тихого городка. За ним тянутся сотни и сотни людей — все горожане, от мала до велика, в праздничной одежде, в едином поющем шествии. Старик выступает первым, и мнится, будто он один, совсем один. Он доходит до окраинных домов и не останавливается. Он такой старый, что у него дрожат руки и трясется голова.
Но старик спокойно смотрит вперед и не замедляет шага даже на песчаном берегу. Он пробирается между лодок, выволоченных на сушу, покачиваясь и чуть не падая. Однако не падает. Позади теснится шествие. Сотни и сотни людей.
Старик бредет по песку. Идти все труднее, ну да ничего, он не споткнется и дойдет до самого моря. Море. Люди прекращают пение. Они здесь, невдалеке.
Старик кажется еще более одиноким. Потихоньку передвигая ноги, он входит в море, один, в самое море. Несколько шагов — и вода у колен. Намокшая одежда прилипает к исхудалым ногам: кожа да кости. Волны гуляют взад-вперед, еще немного — и они унесут тщедушного старичка. Но нет, старик стоит как стоял, пристально глядя перед собой. В морские глаза. Тишина. Вокруг все замерло.
Люди затаили дыхание. Волшебство.
Тогда старик опускает глаза, погружает в воду руку и медленно выводит на воде крест.
Медленно.
Он освящает море.
Подумать только: немощный старик всего-то навсего повел рукой — и содрогнулось безбрежное море, сколько его ни есть, до самого горизонта, глазом не окинуть; вздрогнуло, затрепетало, растеклось; заструился по его жилам благодатный елей, заворожил, умерил всякую волну, угомонил быстроходные корабли, укротил бури, восполнил пучину, прояснил воды, просветил человеков и тварей, обреченных и пугливых, взволнованных и умиленных, зачарованных и блаженных: осененных; когда внезапно безбрежное море на миг склоняет голову, и оно уже не тайна, не безмолвие и не враг, но брат, и приютное лоно, и отрада для ныне живущих. Рука старца. Знак на воде.
И море больше не страшит. Все кончено.
Тишина.
Вот это да… — подумал Дуд. Дира перевела взгляд на море. Вот это да.
Хорошенькая девочка шмыгнула носом. Неужели это правда? — подумал Диц.
Человек сидел на песке и молчал. Дол заглянул ему в глаза.
— А это правда?
— Была когда-то.
— А теперь нет?
— Теперь нет.
— Почему?
— Потому что никто не может освятить море.
— Но ведь тот старик мог.
— Тот старик был старым, и у него было то, чего сейчас уже нет.
— Волшебная сила?
— Что-то вроде этого. Добрая сила.
— И куда она делась?
— Пропала.
Они не верили, что она пропала без следа.
— Клянись.
— Клянусь.
И впрямь пропала.
Человек встал. Издалека виднелась таверна «Альмайер», полупрозрачная при этом свете, омытом северным ветром. Солнце словно остановилось на самой ясной половине неба. И Дира проронила:
— Ты пришел, чтобы освятить море, да?
Человек взглянул на нее, подошел ближе, наклонился и улыбнулся ей.
— Нет.
— Тогда что ты делал в той комнате?
— Если море уже не освЯтить, его еще можно освЕтить, окрестить, высказать.
Высказать море. Высказать море. Высказать море. Чтобы не канул в Лету стариковский жест, чтобы хоть крупица того волшебства еще блуждала во времени, чтобы можно было ее отыскать и сберечь прежде, чем она сгинет навек. Высказать море. Вот что нам остается. Мы утеряли кресты, погребли стариков, расточили волшебство, и если не хотим молча умереть в поединке с ним, нам не обойтись без оружия, не обойтись.
— Высказать море?
— Да.
— Значит, все это время ты сидел в своей комнате и высказывал море?
— Да.
— Но для кого?
— Не важно для кого. Главное — попытаться выразить его словами.
Кто-нибудь да услышит.
Они и раньше догадывались, что он малость со странностями. Но не до такой степени. Не до такой.
— И чтобы высказать его, нужны все эти листы?
Дуд порядком намыкался, стаскивая по лестнице пухлый портфелище с бумагами.
— Вообще-то нет. Тому, кто подаровитее, хватило бы и нескольких слов… Поначалу и он бы исписал кипы страниц, но со временем нашел бы верные слова, такие, что разом передают все остальные, и вместо тысячи страниц вышло бы сто, потом десять; он дал бы им отлежаться, покуда лишние слова не отпали бы сами собой, и тогда можно было бы собрать оставшиеся и сжать их до малой толики, до такой горстки, что, приглядевшись и прислушавшись к ним, ты обнаружил бы одно, одно-единственное слово. Назвав его, ты назовешь море.
— Одно-единственное?
— Да.
— И какое же?
— Кто его знает. Любое слово?
— Любое.
— Ну, скажем, картошка.
— Годится. Или: на помощь. Или вот еще: и так далее.
Поди угадай, пока не найдешь.
Говоря это, человек из седьмой комнаты высматривал что-то в песке. Он искал камень.
— Послушай… — сказал Дуд.
— Что?
— А нельзя ли сказать море?
— Нет, море сказать нельзя.
Человек выпрямился. Он нашел камень.
— Тогда это просто невозможно. Невозможно, и все.
— Откуда нам знать, что возможно, а что невозможно.
Человек подошел к воде и зашвырнул камень далеко-далеко. Камень был круглый.
— Бульк, — сказал Дол, разбиравшийся в этом.
Но камень запрыгал по воде, едва касаясь зыбкой глади: раз, два, три — пружиня без счета. Смотреть на него было одно удовольствие. Он улетал все дальше и дальше в открытое море, как будто вырвался на свободу. Как будто и не думал останавливаться. И не остановился.
Наутро человек покинул таверну. Небо в тот день было особенное. Во весь опор неслись облака, поспешая домой. Дул сильный, но бесшумный северный ветер. Человек любил ходить пешком. Он взял чемодан, прихватил пухлый портфель с бумагами и зашагал по дороге, протянувшейся вдоль берега. Шел он ходко, не оборачиваясь. Поэтому не увидел, как таверна «Альмайер» оторвалась от земли и с легкостью распалась на тысячу осколков, напоминавших паруса.
Они плыли по воздуху, то взлетая, то опускаясь. Они парили, унося с собою все и вся: и эту землю, и это море, и слова, и дела — все, неведомо куда.
Быть может, в один прекрасный день кто-то почувствует такую усталость, что найдет это место.