Свои. Семейная хроника

Сват Иван, как пить мы станем!

А от нас неподалеку

жили до судьбы, до сроку

сестры мамины: одна –

с мужем маясь инвалидом,

две другие по убитым

убиваясь, – шла война.


Ах, и в ту войну, и в эту

сколько их по белу свету

баб таких – кому считать? –

от японской до германской,

от германской до гражданской

и в немецкую опять.


Как в четырнадцатом годе

не в своем ушел череде

от стального полотна

на тифозные полати

причаститься благодати

батюшка: – Прости, жена... –


как жена в холодной будке

пошатнулась вдруг в рассудке –

шутка ли, не пара ртов, –

пошатнулась в духе с горя

и сама за мужем вскоре,

через несколько годков, –


и пошли они с разъезда,

по миру с родного места

по дороге по пустой –

Маня, Дуня, Оля, Нюра,

Шура да братишка Шура –

сирота за сиротой.


А дорога – нету дольше,

а бездолье – нету горше:

по снегу да по грязи;

кто обут – тот на колесах,

а они как есть из босых –

в лапоточках по Руси.


А в России, мать честная,

пертурбация сплошная –

с Капиталом бьется Труд:

гарью пахнет и железом,

кто с винтовкой, кто с обрезом, –

и куска не подадут.


Вся защита – малолетки.

Кто-то с цепкою в жилетке

пожалел и взял в семью

Маню в качестве прислуги

как старшую: швабру в руки

и – за революцию!


И меньшие не отстали,

на ноги с годами встали

и дошли от Становой

до Ельца, а там до Тулы,

а оттуда на посулы

до Посада под Москвой.


На посулы, да не к тетке:

кто на торфоразработки,

где залетка чубчик взбил,

кто на фабрику француза

под начало профсоюза

и окрестных заводил.


Да и то сказать, в девчонках

наломались на поденках,

нажились – аж с головой –

у богатых, у патлатых

и у тех, кто на подхватах,

а теперь хоть жмых, да свой.


В одинаковых платочках

настоятся у станочков

и у цеховых трибун,

грохот слушая и речи,

а накинут шаль на плечи –

у залётки колотун.


Кликнет Нюра, выйдет Оля:

ой, недоля-дроля-дроля,

не ходи за мною вслед,

у тебя, у бедолаги,

помрачительные краги,

да штиблет под ними нет.


Худо было, бедно было,

но парней за ними – сила,

а для каждой все один.

Худо-бедно, в полном сборе

встанут Яков и Григорий,

Евдоким и Константин.


А как свадебки сыграли,

да детей понарожали,

да пополнились родней,

глаже стали, а не хуже.

Спросят: – Замужем? – За мужем

как за каменной стеной.


Не за каменной, понятно,

но штакетник аккуратно

ставлен был, не спрохвала,

при бараке ли, при доме,

где собака на соломе

кость на счастье стерегла.


Жить и жить, да Дуню жалко:

тихая, не та закалка,

за другой стеной жила.

Из окошечка отдали

только юбку да сандальи.

А красавица была!


Та к с больничною обновой

в путь невестою Христовой

как из дома – в стынь и грязь –

и ушла за белой крупкой,

лишь сандальями да юбкой

с сестрами навек простясь.


Что же, каждому с рожденья

мученичеств и терпенья

свой удел, но на порог

шло такое лихолетье

с кровью, порохом и медью,

где уж не удел, а рок!


Что из жизни довоенной

помню? Крапчатый, страшенный,

чуть ли не с меня арбуз

и двоюродного брата,

как глядел он хитровато

на меня: – А ты не трус?


Вижу, вижу Николая,

как зубами самурая

хохотал: – Банзай! Банзай! –

Финку взял под приговорку

и проткнул тугую корку: –

Ну-ка, братец, дорезай.


И арбуз, на удивленье

крепкий, от прикосновенья

хрустнув, развалился вдруг –

красный, но такие зерна,

что, как время, красно-черный

раздвоился – Красный круг!


Черный круг! – А это дуло

репродуктора зевнуло,

вырвав из белесой мги

тетю Маню под иконкой,

тетю Олю с похоронкой,

дядю Яшу без ноги.


Маня, Маня, тетя Маня,

всем была и мать, и няня,

рассудительней, ровней

остальных сестер, степенна,

статна необыкновенно –

злее и досталось ей.


Как убили Евдокима

Николаича, да сына,

да другого – волчья сыть,

мало, что ли, им? – из флота

третьего за анекдоты

лес отправили валить,


как четвертый сын, последний,

двадцатичетырехлетний,

повидавший фронт и тыл,

в дом вернувшийся, от муки

непереносимой, руки

на себя же наложил, –


села Маня, поглядела –

слез уж не было, – присела

с краешка на табурет,

не зашлась, не поседела,

только вдруг окаменела

на почти что тридцать лет...


А у Оли тоже горе,

в крик запричитала Оля,

выбежала в чем была

на берег, чтоб утопиться,

а на Клязьме снег искрится,

прорубь за ночь заросла.


Поостыла, постояла,

маленькая, меньше стала,

и вернулась жить – вдовой.

Да и дочки: не накаркай,

та на фронте – санитаркой,

эта в школе – медсестрой.


Справка из военкомата.

Вот еще: убили брата.

Похоронная сума

ходит, ищет адресата.

Где веселые ребята?

Писем-то – сойти с ума!


А у Шуры говор за ночь –

пир ли, плач – пришел Лукьяныч

Яков то есть, на одной.

Шитый-латаный, оглохший,

улыбается, хороший:

на одной пришел домой.


Разве это позабудешь?

Позабудешь – жить не будешь,

через что прошли, чтоб жить

по-людски и по-соседски,

говорить не по-немецки,

а по-русски говорить.


Или песни петь. Как пели!

Сядут под вытье метели

перед печью кто на чем,

слушая, как у девицы

просит раненый напиться.

Где околица? Где дом?


А «кирпичики» затянет

инвалид – и тихо станет,

не шелохнувшись сидят.

– Скоро, бабки, за оградку.

– Верно. Мужнину-то кладку

развалил-таки снаряд.


...Мал ли был, иль жили тесно,

но куда как интересно

было жить. А почему?

Был отец. На нем держалась

не одна семья. Казалось,

все с нуждою шли к нему.


Потому что на конюшне:

распахать ли пустошь нужно,

привезти ль кому дрова –

все к отцу. Могу гордиться,

что Пегас мой, как у Китса,

тоже с конного двора.


День-то! С ясностью ребенка

вижу: выпала гребенка

мамина на половик.

Теток вижу сухопарых,

молодых еще, но старых.

Плач – и запоздалый крик.


Плач – и крик – и солнце, солнце,

из колонки даром льется

хлещущей струёй вода.

Сохни, дева, у колодца:

кто ушел – тот не вернется,

не вернется никогда.


Что ж в последнюю минуту

Нюру вспомнил я, Анюту,

маму? Да уж так увел

просекой узкоколейной

хвост истории семейной,

хоть цепляйся за подол.


Ту т что ни скажи, все мало.

Мама! И ее пинала,

ела поедом не раз

долюшка, но как ни круто,

спросят: – Как живешь, Анюта?

– Лучше всех, кто хуже нас!


Все-то с шуткой, прибауткой,

и нечистого с анчуткой

запросто отбрить могла.

Но одно я помню: нищих

привечала: – Бог не взыщет! –

всем от скудного стола.


А уж Гришу так любила,

что привязывали было

к дереву ее со зла.

Горяча была, кудрява,

чистой – что худая слава! –

на двоих детей пошла.


А отец – тот был спокойный,

намахался в Первой конной

шашкой – и в ножны вложил.

Впрочем, был, как и вначале,

при коне, но не призвали,

как в милиции служил.


Конюх и ткачиха – пара

явно из репертуара –

как свинарка и пастух –

тех времен, жених, однако,

прямо скажем, не без брака:

есть жена. Пошел и слух.


Ну так вот: нашло затменье

на жену, и в ослепленье

саданула топором

мужа спящего, но мало –

двух младенцев покидала

в темный снег. Небесный гром!


Тоже страсть, да и какая!

Кто тут прав? Земля сырая

примирит их, может быть,

и простит. Есть утоленье

ревности и преступленья

только там. Не нам судить...


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Это было лет за восемь

до войны. Худая озимь

в снег ложилась до весны.

А потом и яровые

в прах ложились чуть живые –

это уж после войны.


И над обмелевшей Клязьмой

хвоей полыхало красной,

ухало издалека.

И чернели слева-справа

топляки от лесосплава,

всосанные в берега.


Я в то лето скарлатиной

заболел. Сухой щетиной

на поле хирел овес,

где мы с мамой шли в больницу,

зной звенел, молчали птицы,

мама еле шла от слез, –


я-то думал: из-за дыма, –

шли мы кладбищем и мимо.

– Я умру? – как идиот

сглупу обернулся к маме;

мама белыми губами

улыбнулась: – Я вперед...


Выдумал. Идем в больницу! –

Сколько ни прошло, а снится

тихий звон... – Идем скорей!.. –

Поле это вспоминаю,

да посылки Николаю

черных мелких сухарей.


Это надо бы подробней,

да легла плитой надгробной

тяжесть та... А что слова?

Бесталанно наше море.

Реки слез и горы горя.

Как у всех. У большинства.


Не избыть. Да и к корыту

приписали, то есть к быту,

мол, такой-сякой поэт

прозой жизни озабочен.

А в России, между прочим,

быта и в помине нет.


Есть борьба за жизнь, при этом

за такую, чтобы светом

выбиться, как из земли

всходы прут, – но с постным

видом муку мученскую бытом

называть – не слишком ли?..


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Путь из худобы в худобу:

я уехал на учебу

в институт, осел в Москве.

Там уток, а тут основа.

Не шелково, а сурово

шилась по стальной канве


жизнь моя. Текли как воды

дни, и месяцы, и годы...

Оглянулся: как вы тут?

На лице морщины или

трещины в прибрежном иле?

И дошло: к земле растут.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


Стало быть, не за горами

смерть уже, а за плечами,

вот и внучек под крылом

вырастили честь по чести,

пожили со всеми вместе,

тут и знамение в дом.


– Две синички прилетели,

крыльями прошелестели, –

сон припомнила сестра, –

и за почту повернули,

не иначе, к тете Нюре,

думаю, пришла пора.


Так и вышло. Утром к маме

Оля, только что от Мани,

и с порога: – Николай!... –

Не дослушав, задрожала,

как слегла, так и не встала,

поболела – и прощай.


В полночь, точно жар колотит,

закричал отец: – Отходит! –

и как мертвый сам затих.

Белый, он стоял в исподнем,

словно в саване Господнем, –

снег один укроет их.


А она была прекрасна –

спящая. Я помню ясно,

как разгладились черты

смуглого лица и тело

медленно помолодело,

тяжкое от пустоты.


А как в дальний путь отпели,

ровно через две недели

Маня следом – знать, беда

не одна пришла к порогу,

режьте лапник на дорогу,

открывайте ворота.


Запрягайте сивку-бурку

в сорок сил. На стол к хирургу

лег Григорий, отошел

от наркоза, сам побрился,

а назавтра свищ открылся,

со стола опять на стол.


Мы несли его по снегу,

по протоптанному следу –

я лица не узнавал –

на двойных сороковинах

поседел и от токсинов

в муках страшных умирал.


Приказал к тому же ряду.

По гражданскому обряду

с музыкою духовой

мы его похоронили

и стояли на могиле

вечность целую с сестрой.


Это ж ум зайдет за разум,

чтобы чохом или разом

все управились – проверь

по табличкам – за год, за два,

ничего не скажешь, жатва

так уж жатва! Без потерь.


Даром во бору упала

ель-сосна, недаром стала

тетя Оля попивать.

Говорю ей: – Бог накажет, –

А она рукою машет:

– Ту т страдаем, там страдать?


Оля, Оля, тетя Оля,

елочка в холодном поле,

прозябала у реки.

Дом не дом, а развалюха,

переехала старуха

в теплый угол от тоски.


Дом большой, многоквартирный,

да, видать, прораб всемирный

на один возвел фасад

весь квартал, панель к панели,

не отыщешь нужной двери –

тыркайся во все подряд.


А октябрь холодный выпал,

потемнело, снег посыпал,

бес ли, вьюга ли, склероз –

все огни, а нету света,

в белой тьме пропала где-то,

дома не нашла в мороз.


А на красную субботу

кто-то с лайкой на охоту

вышел в поле и глядит:

вот лесок, а вот опушка,

пес в сугроб, а там старушка:

где присела, там и спит.


Что ей грезилось у ели?

Вечной странницей в метели

шла на свет – а света нет.

И одна осталась Шура,

младшая, из-под прищура

тот взыскующая свет.


Шура, Шура, тетя Шура,

говорили, Шурка дура,

сызмала как без ума:

всем Фома, а ей Ерема,

с целым причетом знакома,

а не знает ни псалма.


Но когда за каждым близким

Та , которой каждый взыскан

в час его, пришла с косой,

кто похлопотал заране

о кутье, кто службу в храме

заказал за упокой


по усопшим Евдокии,

Анне, Ольге и Марии,

по мужьям и детям их?

Кто, как не она, сорока

якова, не столь от Бога,

сколь от странностей своих –


богомолка-хлопотунья.

Это солнце в полнолунье

на небе на склоне дня,

свет и свет, живой и мертвый,

это веной и аортой

всосанная в кровь родня.


Это жизнь по жилам бродит.

Род приходит, род уходит

и опять приходит род

как трава, и там, где почва

общая не худосочна,

там и поросль не прейдет.


Человек живет с рожденья

в двух мирах, и подтвержденья

явны одного в другом:

в первом человек закован

временем своим, в другом он

связан памятью и сном.


Недоверьем не обижу

жизни видимой, но вижу

ту, которая в тени

зримой, и чем старше зренье,

тем отчетливей виденья

жизни, сущей искони.


Жили все-таки, страдали,

век ничей не заедали,

а давали жить другим.

Стало быть, не за горами

вечное, а за плечами.

Мир им, мертвым и живым!


По снегу, по чернозему

в сумерках идя из дому,

думаю: где их найти?

Вот они – узрю за мраком,

в ракурсе как бы двояком,

в духе или во плоти.


Вот они – под абажуром,

выбеленные на хмуром

оттиске, как негатив.

Кажется, не постарели –

выбежали из метели

девочками, все забыв.


А над городом весенний

дым стоит, и воскресеньем

пахнет бурая трава.

И уходит от вокзала

колея за шпалой шпала –

в строчку шитая канва.


Снег лежит еще местами,

а над черными крестами

грай – и не охватит глаз.

Господи, как мало надо –

слякоть, грязь, а сердце радо

в первый ли, в последний раз.


И поля за переездом,

и лесок в дыму воскресном,

елочка стоит одна,

вон синичка, вон другая

на столбе, а вон и стая,

кто еще там? – вот те на! –


дядя Яша ковыляет,

тетя Шура поспешает;

он ей палкой: молодежь?!

И Косая вслед плетется.

– Мы из рыбинских, – смеется, –

нас на пушку не возьмешь.


А за Клязьмой бор стеною.

Хорошо гулять весною.

Хорошо глядеть на свет.

Всюду жизнь живая бродит.

Веселитесь, все проходит,

как сказал один поэт.

1982

Загрузка...