Леонид Комаровский КАФЕ «СВЕТЛАНА», ИЛИ ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ В МАЛЕНЬКОМ РАБОЧЕМ ПОСЕЛКЕ Рассказы

ПОРТСИГАР

Лева Гольдман был стар и бит. Он знал все уловки быстротекущей жизни, и Леву очень трудно было провести. Его сухой, с горбинкой нос угадывал любой подвох за версту, и тогда все его существо напрягалось и готовилось дать отпор.

Харьковская молодость Левы прошла, насыщенная любовью, картами, кокаином и бильярдом. Костяной стук шаров, их мягкое шуршание по зеленому сукну до сих пор слышали его оттопыренные уши, а в черных, немного навыкате, печальных глазах мелькали женщины молодости, золото, керенки, первые советские деньги, мешками стоявшие в его пыльных неубранных квартирах.

Лева играл всю жизнь, играл азартно, самозабвенно, играл во все мыслимые и немыслимые игры, спорил «под заклад», проигрывался, приходил к старому правоверному отцу, не ел при нем свиной колбасы и ходил в синагогу, и отец, сдаваясь, доставал из старого серого сейфа бархатный потертый мешочек и трясущимися, тонкими до прозрачности руками выдавал Леве на «новую жизнь».

Ах, какая это была жизнь!

— Лева, Лева! — говорил он себе, покачивая седой, но еще пышной шевелюрой. — Куда умчалась, Лева, молодость твоя? Как дожил ты до жизни такой? Какие планы мелькали в твоей голове! Ты был и раввином, и наркомом просвещения, и владельцем крупного банка, и красным комиссаром. Ты никогда не представлял, даже в самые худшие годы, таким окончание своей жизни.

О, радужные надежды!

Пять лет ты сидишь оценщиком в комиссионном магазине. Пять лет в Москве, в душной темной комнатке. Каждый день ужасные соседи жарят вонючую рыбу, каждую ночь тебе приходится воевать с армадой клопов.

Пять лет по утрам выходит Лева из черного жерла дома и тихими переулками пробирается на Арбат, открывает скрипучую дверь народного магазина и садится за шаткий узенький столик.

Каждый раз опаздывая, вбегает веселая комсомолка Лёля, тряся черными стрижеными волосами, пленяя его своей молодостью, мягкими бедрами и упругой грудью. От нее пахнет свежестью, сладкими ночами, лаской; и все это вызывает в Левиной душе настоящий переворот, и ему хочется подойти к ней и сказать: «Лёля, станьте моей!»

Пять лет, каждый день он хочет сказать ей:

«Лёля, станьте моей!» — и пять лет Лева, уткнувшись в свежий номер газеты, бурчит:

— Здравствуйте, Лёля Семеновна, — и грустное чувство наступившей старости и одиночества пронзает его больное сердце.

Начинается обычный день. Тянутся к столику старушки и старики с темным буржуазным прошлым, волоча за собой тюки с прожеванными молью шубами, малахитовыми подсвечниками, тонким, светящимся фарфором с двуглавым орлом на донышке, с трещинками по краям. Подъезжают на автомобилях важные дамы, шурша шелковыми чулками, подгоняя своих мужей и любовников, бывших бесстрашных командиров и комиссаров. А теперь располневшие, обрюзгшие, коваными сапогами гремят они по паркету магазина между картин с мадоннами и розовыми ангелочками, лапают толстыми красными пальцами бронзовые статуэтки; разворачиваясь всем телом, спешат на зовы своих возлюбленных, как кабаны, натыкаясь на прилавки, опрокидывая позолоченные рамы.


В семь часов утра под ухом лейтенанта Просикова затянул свою песню будильник. Лейтенант открыл глаза и увидел в окне навязчиво синеющий рассвет. Он еще немного полежал, зажмурившись и потягиваясь; надо было вставать. Единым махом Просиков выпрыгнул из кровати и принялся делать зарядку: разводить в разные стороны руками, приседать, наклоняться. Размяв затекшие мышцы, лейтенант направился к умывальнику, развел мыльную пену и, достав шикарное лезвие «Жиллет», начал водить им по синеватым щекам.

Лейтенант Владимир Алексеевич Просиков в свои неполные сорок лет выглядел бодро и молодо. Собственное тело, покрытое плотной мускулатурой, вызывало в нем чувство удовлетворения и даже некоторой гордости. Несмотря на голодное детство и полную лишений юность, здоровья он был отменного.

А чего ему только не приходилось испытывать! Он стыл в промозглых белорусских лесах, вылавливая среди болот не желавших раскулачиваться кулаков — здоровых и хитрых мужиков и парней. Огромные, бородатые, в теплых полушубках, прятались они в самой глуши, в самой топи. А он, в старенькой шинельке, в разодранных сапогах, увязая по пояс в липкой жиже, брел за ними с винтовкой над головой, рискуя быть убитым. А сколько пришлось вытерпеть в заволжских степях, когда, распухая от жары, под бессмысленно палящим солнцем, сопровождал он колонны переселенцев. Многие падали, вываливались из строя на обочину и, неподвижными глазами сверля небо, оставались лежать.

Закалилось тело, прошедшее все испытания, закалилась душа под крики матерей и плач детей. Стал он сильным и хитрым, и не мог стать иным — не выжил бы. Стал жестоким и непрощающим — иначе остался бы лежать с распоротым животом или ножом под лопаткой.

Многие его товарищи-сослуживцы не выдерживали. На его глазах сходили с ума, стрелялись, а он остался жив, выдюжил, продвинулся по службе и теперь имеет отдельный кабинет, целый штат следователей — молодых грамотных ребят.

Из зеркала на Владимира Алексеевича глядело лицо, крупное крестьянское лицо. Крестьянское втесалось в облик Просикова, его никак уже нельзя было бы обвинить в буржуазном происхождении. Умершие родители оставили ему в наследство широкую кость, большой лоб, густые светлые брови, тяжелый подбородок, узкие глаза и мясистый, чуть курносый нос… И теперь он гордился своей внешностью, считая ее истинно русской, тайно признавая чуть ли не за идеал мужской красоты.

Бритва скользила среди пушистой пены, оставляя за собой дорожку чистой щеки. Время шло, пора было поторапливаться.

Владимир Алексеевич наскоро позавтракал стаканом чая с копченой колбасой, купленной в столовой ведомства, накинул китель и с удивлением обнаружил в кармане тяжелый плоский предмет. Он вытащил предмет на свет Божий — и сразу вспомнил.

Это был портсигар, конфискованный вчера вечером при обыске одной замоскворецкой квартиры.

Вчера он сунул его в карман, надеясь, что это золото. И действительно — Просиков моментально обнаружил пробу. Владимир Алексеевич повертел портсигар и ловко щелкнул замком. В портсигаре лежали папиросы «Норд», он вытянул одну штучку и закурил. На откинувшейся крышке витиеватым шрифтом было начертано: «От благодарной пациентки К. М. 1927 г.».

Нельзя сказать, что Владимиру Алексеевичу не хватало материальных благ, государство хорошо оплачивало его труд, и ему, человеку холостому, нежадному до денег, вполне удавалось чувствовать себя обеспеченным. Однако какая-то детская привычка, память о нищем прошлом заставляла его всегда сунуть в карман какую-либо вещицу из квартиры, где он производил обыск. Эта привычка не была клептоманией, он никогда не позволял себе и просто не мог позволить подобное в других местах, но при обыске, не считая уже хозяев квартиры за людей, не признавая за ними права на материальный достаток, он обязательно, как собирая личную дань за труды, за то, вероятно, что они заставили его в столь поздний час подняться из теплой постели и выполнять служебные обязанности, набивал карманы мелкими безделушками.

Он знал многих, кто конфисковывал в собственное пользование шубы, отрезы, даже мебель, но для себя считал недостойным заниматься подобным, а вот маленькие вещички манили, притягивали, и он никак не мог удержаться от искушения.

В этом портсигаре Владимира Алексеевича смущала надпись, так нелепо-витиевато красовавшаяся на крышке.

«Зачем она?» — думал Просиков. Оставлять портсигар с надписью ему не хотелось, и не то чтоб он боялся, что его обвинят в незаконном присвоении имущества, такая мысль не могла прийти ему в голову. Просто вещь сопротивлялась, не хотела становиться собственностью Владимира Алексеевича. Один росчерк гравировщика сделал ее навсегда чужой.


Весело было в Москве летом 1938 года.

Ярко светило солнце. Бодрые трудящиеся разъезжались по своим рабочим местам.

Газеты каждый день приносили новые фантастические сообщения и разоблачения. Кого-то пока ругали, кого-то уже обезвреживали.

Открывались новые станции метрополитена, и москвичи ныряли в прохладные подземные дворцы, где с невиданной скоростью диковинные трамваи неслись в разные концы города.

Начал осуществляться Генеральный план строительства Москвы. Дети лепили из пластилина, склеивали из бумаги макеты советского колосса — Дворца Советов.

Памятник воинам-освободителям 1812 года храм Христа Спасителя был взорван и освободил место эмблеме грядущего могущества и торжества коммунизма.

В кабинете Владимира Алексеевича было прохладно, приятный ветерок вентилятора обдувал разомлевшее тело. На столе грудой лежали деловые бумаги. Надо было дать ответы, наложить резолюции, принять решения и просто поставить подписи.

Владимир Алексеевич взял ручку, подвинул к себе стопку чистых листов и размашисто написал:


«На основании вышеизложенного, руководствуясь ст. 174 УПК,

ПОСТАНОВИЛ

Заключение эксперта НТО ОУР признать неполным, и вещественные доказательства…»


Он писал долго, рука затекла, и пальцы приняли неуловимо фиолетовый оттенок чернил. Солнце пробилось сквозь глухую занавесь, и солнечный зайчик, поскакав по столу и стенке, скрылся на улице.

Наконец закончив дела, Владимир Алексеевич заклеил конверты и передал их для отправки в криминалистическую лабораторию при Академии наук. Теперь, это он знал наверняка, дело было выиграно. Из этой лаборатории всегда приходили ответы, нужные ему, подтверждающие его точку зрения. Как-то уж так получалось, что, отправляя документы туда, он мог точно сказать, какой ответ придет. И, как считал лейтенант Просиков, одной его уверенности в виновности подследственного хватило бы для обвинения и осуждения, лаборатория просто подтверждала те выводы, которые делал Владимир Алексеевич, и, конечно, криминалистический анализ был пустой формальностью, бессмысленно задерживающей ход следствия.

А теперь пора было побеспокоиться о своем желудке, который начал недовольно урчать. Владимир Алексеевич спустился в столовую, хорошенько поел и решил отправиться домой. Вечером, а вернее ночью, опять предстоял обыск и задержание, бесконечное дело Пашуканиса тянуло за собой все новые и новые лица, и Просикову надоело допрашивать всех этих жиденьких научных работников из Института советского строительства и права.

Владимир Алексеевич сел в трамвай и покатил по Охотному ряду. Охотный ряд промелькнул весь запыленный, перестраиваемый. На месте Пятницкой церкви и маленьких двухэтажных домишек высилось новое здание, облицованное коричневым мрамором. Широкие полосы чисто вымытых окон хитро улыбались Просикову, утверждая в своей прохладной глубине большие светлые кабинеты с длинными столами, покрытыми дорогим сукном, юркими секретаршами, обязательно блондинками, молодыми серьезными людьми в очках и строгими начальниками типа Владимира Алексеевича. Трамвай немного постоял у новостройки и дернулся дальше к университету.

Просиков сошел на Арбатской площади и, проходя мимо комиссионного магазина, вспомнил о портсигаре, который болтался в кармане брюк.

— Сдам, — решил Просиков и бодро открыл дверь.


Лева давно уже научился различать клиента — по манере открывать дверь, по звуку шагов, по смущенному покашливанию. Он знал, что шатенка в сиреневом будет высматривать шубку; очки, печально подрагивающие на носу старого интеллигента, говорили ему о том, что переводы с немецкого стали оплачиваться еще хуже, и он вынужден снести в комиссионный последнюю память о любимой бабушке, а двадцатилетний хулиган, укравший позолоченные ложки, решил сводить свою подружку в ресторацию. Мудрый Лева знал о клиенте решительно все. И поэтому одного только взгляда хватило Леве, и он уже понял, каким грешком отмечен Владимир Алексеевич Просиков.

Работники следственных органов не были столь уж редкими гостями комиссионного магазина на Арбате. Они покупали шубейки и драгоценности для своих начинающих привыкать к особому положению жен и любовниц. Но что гораздо чаще, они сдавали бронзовые статуэтки, уникальные люстры, тащили бесчисленное множество картин. Лева Гольдман был стар, и он никогда не спрашивал, откуда у советских служащих столько фарфора и столового серебра.

Владимир Алексеевич подошел к маленькому столику и решительно протянул неопрятному узкогрудому еврею портсигар.

Как у каждого профессионала, у Владимира Алексеевича был свой, несколько отличный взгляд на окружающую его действительность, взгляд, на который наложила отпечаток его профессия.

Как механик смотрит на мир сквозь колесики механизма, как художник чувствует гармонию, как врач представляет ваш изъеденный болезнью организм, так и Владимир Алексеевич ясно видел всех в своем кабинете пытающимися сказать «товарищ», когда уже понятно, что надо говорить «гражданин».

За многие годы работы Просиков привык относиться к человеку как к подследственному. Будет ли запираться, гордо сядет на табурет, вызывающе посмотрит, либо заюлит, «подожмет хвост», преданно глядя в глаза. Придется ли его малость пристукнуть, чтоб он согласился дать первые показания, или потребуется нечто более утонченное.

И сейчас, глядя на этого щуплого еврейчика, он представил его у себя в кабинете, да так живо, что чуть было не спросил: «Фамилия, имя, отчество…»

Тем временем Лева сидел, уставившись на портсигар, и в его голове мелькали ожившие картинки прошлого. В памяти Левы жили не только люди; все вещи, прошедшие через его руки, он помнил, каждой чашке он мог назвать цену и сказать, кем она была куплена, кем продана, и, увидев портсигар, Лева сразу вспомнил, вспомнил Костю Мешлера, уверенного в себе врача, старого знакомого по харьковским пирушкам. Костика — любимца женщин и непревзойденного игрока в преферанс. Лева щелкнул замком и увидел на открывшейся крышке знакомую надпись. Он прекрасно помнил этот вечер, когда Костик хвастливо щелкал этим подарком пациентки и любовницы.

И как попал портсигар в руки следственного работника, Лева понял моментально, и что теперь с Костиком, представил себе отчетливо. Лева выписал квитанцию и, широко улыбаясь, передал ее Просикову.

— Заходите почаще, — сказал Лева, — я думаю, в течение этой недели мы портсигар продадим, такие вещи у нас в ходу.

Владимир Алексеевич поскрипел сапогами еще минут пять у картин, у прилавка с кольцами и браслетками, осмотрел молоденькую продавщицу и вышел на вечно шумный Арбат. Постоял у дверей магазина и, решив, что выспаться просто необходимо, солдатским шагом двинулся домой.

Кирилл Клементьевич был явно буржуазным элементом, проникнувшим в ряды партии. Он происходил из крупной помещичьей семьи, обладавшей в свое время чуть ли не миллионным состоянием. Детство его прошло под присмотром немецких бонн и французских гувернанток. Зиму он проводил в Москве, а на лето отправлялся на Оку, где почти у самого берега стоял добротный особняк с парком и садом.

Потом он окончил юридический факультет Московского университета, имел большую судебную практику, а в 1911 году в составе нескольких чиновников был командирован Министерством юстиции в Европу для ознакомления с новейшей уголовной техникой.

После революции Кирилл Клементьевич уезжать из России не захотел, он верил в ее светлое будущее, верил в великие возможности русского народа и, несмотря на уговоры многочисленной родни, остался.

— Покинуть страну в трудную минуту! — возмущался он. — Нет! Ни за что!

Долго ходил Кирилл Клементьевич без работы. За границу уже не выпускали, пришлось приторговывать роскошными остатками старого режима, сжечь в «буржуйке» все стулья и кресла, и все же одно время они с Анной Петровной и маленьким Коленькой голодали, сидя в нелепой холодной пятикомнатной квартире.

Крыленко встретил его на улице в полной жизненной растерянности и для начала устроил в Московский губернский суд, а потом, несмотря на происхождение и благодаря огромной работоспособности и ясности ума, Кирилл Клементьевич шел за своим покровителем по служебной лестнице и, защитив диссертацию, стал доцентом и начальником отдела. Вступил в партию, печатал статьи в крупнейших юридических журналах.

Сын вырос, почти выучился, женился, и вскоре можно было бы ожидать и внуков, и вот тут Кирилл Клементьевич почувствовал надвигающиеся перемены. Он правильно оценил обстановку после резолюции 1935 года, в которой прямо говорилось о небрежном отношении к вопросам партийной документации. Предполагалась новая, всеобъемлющая чистка.

Многие месяцы ожидал Кирилл Клементьевич ареста и каждый день, проведенный на свободе, почитал за недоразумение. Вокруг него забирали коллег. В стенах Института советского строительства и права пустели рабочие столы. Все знали — раз человек на работу не вышел, интересоваться судьбой не следует, и лишь одно беспокоило сотрудников: «Кто следущий?»

Оказался врагом народа его покровитель Крыленко, а Кирилл Клементьевич все продолжал ходить по Москве и удивляться. Иногда, правда, мелькала у него нелепая мысль: ведь в конце концов он ничего не сделал, не совершил и имеет право на свою маленькую долю радости и счастья, и он послушно вычеркивал из книг фамилии правых и левых, вырезал из общих фотографий их лица, верил, что промчится стороной, не заденет. И тут же сам усмехался нелепости чувства, покачивал лысой головой. Он был большим докой в вопросах советского права.

Но более всего он боялся не за себя, где-то даже свыкнувшись за последние несколько месяцев с тем, что он будет строить канал или добывать кайлом руду и что в его пятьдесят пять с пятьдесят восьмой более трех лет не вытянуть, он никак не мог представить себе, что же случится с Анной Петровной, с Коленькой, когда на них повесят ярлык жены и сына «врага народа».

«Это ведь конец всех Коленькиных планов», — думал он.

А сегодня ему двадцать три. Они с Аней и не заметили, как вырос и возмужал их Коленька. И вовсе он уже и не Коленька, а Николай Кириллович, студент последнего курса, дипломник.

Кирилл Клементьевич читал курсовые работы и с удовлетворением отметил, что в сыне есть талант, пусть небольшой пока, неокрепший, но как знать… Со временем из него что-нибудь получится путное, это точно.

Кирилл Клементьевич решил выбрать сыну подарок в книжном. Он зашел в Гизовский магазин на бывшей Тверской и увидел столб апельсинового цвета книг. Это был Киплинг. Подойдя к прилавку, Кирилл Клементьевич перелистал пахнущую столярным клеем «Маугли». Издание смело можно было назвать шикарным.

«С тех пор как свет стоит, всегда ненасытны бывают пасть шакала, глотка коршуна, рука обезьяны и глаз людей», — прочел он и пошел выбивать чек.

Нагрузившись вином, сыром, хлебом, огромной книгой, Кирилл Клементьевич пересек непривычно пустую Страстную площадь, посмотрел на печального Пушкина и по бульвару зашагал домой.

А на Гоголевском бульваре, под андреевским Гоголем, сидящим с накинутой на плечи шалью, ждал свою жену Николай. Он ждал свою возлюбленную, но ее не было. Марина, как всегда, опаздывала. Коля сидел на скамейке и любовался сверкающими медными львами, которые, выставив лапы, лениво разлеглись у фонарных столбов.

— «Передо мной явилась ты…» — напевал Коля, но Марина не являлась.

Но вот по каменным ступенькам застучали ее каблучки. «Иду, иду, — стучали они, — спешу!»

Коля взвился со скамейки и ринулся в объятья.

«Передо мной явилась ты!»

— Сегодня такой день! — проворковала Марина. — Я хочу подарить тебе такое…

— Не менее чем на всю жизнь!

— Да, да! На всю жизнь! Ты теперь моя собственность, и я могу дарить подарки по своему усмотрению. И потом, тебе все-таки двадцать три, ты вполне самостоятельный индивидуум и скоро напишешь диплом по своим грекам…

— И уеду на Крит искать старые, заплесневелые амфоры!

— Никуда ты не поедешь, а останешься на кафедре.

— Приговор окончательный, обжалованию не подлежит!

— Вот именно, не подлежит! А сейчас пойдем.

Марина крепко ухватила Коленьку за руку и потащила запутанной сетью арбатских переулков. Со стен на них смотрели пыльные кариатиды и скалили пасти бесхвостые львы, грифоны угрожали острыми клювами. Из дворов раздавался призыв: «Лудить, паять, бритва пра-а-вить!» Детишки гоняли гурьбой консервную банку. И вот вышли они на Арбат. По магистрали неслись машины, фыркая и урча, оставляя за собой синеватые облачка и сладковатый привкус бензина. Спешили за машинами удивленные лошади, хрипя уставшими легкими и вываливая пахучие навозные катыши.

Марина притащила покорного Коленьку в комиссионный магазин, толкнула скрипучую дверь, и они попали в царство вещей, потерявших своих хозяев.

Каждая шубка несла в себе тепло плеч, каждая картина хранила печаль ушедшего благополучия, на каждой чашке отпечатались следы чьих-то губ.

И пока Коля рассматривал закаты и рассветы русских школ и синее небо ярких картин школ иностранных, Марина, увидев золотой портсигар стиля модерн начала века, достала свои сбережения, прибавила к ним деньги, отложенные на юбку, и приобрела подарок «на всю жизнь».

Выйдя из магазина обладателем золотого портсигара, Коля решительно выбросил жестяную коробочку, в которой он хранил плохонький «Норд» и, купив пачку шикарной «Тройки», ровными рядками уложил длинные трубочки папирос.


Владимир Алексеевич ехал в машине по пустынным улицам Москвы. Светофоры мигали желтым светом и не преграждали пути. Редкие прохожие с испугом шарахались в стороны и долго смотрели вслед летящему автомобилю, понимая, зачем спешит эта колесница, кого она катит на своих шуршащих колесах.

Хищные глаза фар выискивали новые жертвы, «черные вороны» принимали в свое ненасытное чрево сотни, тысячи обезумевших от страха людей.

Огромная решетчатая душегубка мчалась по стране.

Владимир Алексеевич любил катиться ночью в мягкой подрессоренной машине. За окном шелестел ветер, пронося мимо строгий порядок улиц, черные стены домов вылетали из-за поворотов и как бы прищуривались на мгновение, ослепленные яркостью фар.

И то, что он в этот поздний час спешит по делам государственной важности, опьяняло Просикова. Он вырастал, становился гигантом, наполняя собой всю Москву, всю страну!

Весь мир лежал перед лейтенантом Просиковым, и по мановению его руки весь мир разделялся на две части: в одной из них был он, в другой — враги, которых надо было уничтожить, разорвать, втоптать в прах.

Он — лейтенант Владимир Алексеевич Просиков — был призван это сделать!

Остановилась машина у темного подъезда.

Лейтенант сидел в машине и волновался. Он всегда волновался в эти минуты, как актер перед выходом на сцену.

Для Просикова выйти из-за кулис означало открыть дверцу автомобиля.

Они быстро поднялись на четвертый этаж, и, нащупав в кармане револьвер, Владимир Алексеевич нажал черную кнопку звонка.

И как Марине ни было хорошо в этот вечер, как бы она ни радовалась вместе с Коленькой его пышному торжеству, Марина была довольна, что все закончилось, и осталось только подмести пол, и чудесный, но уж очень утомительный день пройдет.

Изрядно захмелевший свекор разглагольствовал о Цицероне и Цезаре, мама Аня накипятила кастрюлю воды и мыла тарелки, сбрасывая объедки в помойное ведро… День заканчивался…

— Помилуй Боже! — доносился из другой комнаты голос Кирилла Клементьевича. — Ему было всего пятьдесят шесть!

Марина подошла к окну, посмотрела на пустынную улицу, на одиноко стоящую у подъезда машину и со вздохом взялась за веник.

Она подметала пол, Анна Петровна мыла посуду, спорили за стеной Кирилл Клементьевич и Николай Кириллович; и в это время раздался резкий звонок, от которого у двух присутствующих разом захолонуло сердце. Кирилл Клементьевич запнулся на первом веке до Рождества Христова, а у Анны Петровны выскользнула из рук мокрая тарелка.

Обыск был долгим, тщательным. Жались в прихожей дворник и домоуправ. Рыдала Анна Петровна. Замерли у окна Коленька и обхватившая молодого супруга Марина. Испуганные ее черные глаза вопрощающе глядели на Просикова.

«Боится, — думал Просиков, — за своего боится».

Ему даже хотелось успокоить ее, сказать, что, дескать, очередь до твоего еще не дошла, поживи, потешься молодым телом, но, понимая ответственность момента, всю накопившуюся энергию чувств, сказать не решался, не желая лишних эмоций.

Неподвижно сидел Кирилл Клементьевич в старом кресле, вытянув ноги, пусто глядя на штопаные носки, рассматривая хитрое переплетенье ниток, единственное проносилось у него в голове: «Ну вот и все… ну вот и все…»

Ребята отодвинули кровати, вывалив на пол содержимое шифоньера, бродили по комнате, путаясь в рубашках, трусах. Книги были вытащены и оголили сразу принявшие нелепый вид шкафы. Молодой Хромченко тщательно перелистывал каждую страницу, слюнявил палец, изредка вытаскивая какие-то бумажки, складывал их стопочкой около себя.

Во время обыска Просиков актером себя не чувствовал. Нет! Здесь он был режиссер, вернее дирижер, по властному мановению палочки которого голосит труба или в общей тишине вступает первая скрипка. Он отрывисто давал приказания, резко задавал вопросы. Все взгляды — послушные, просящие, ненавидящие — были устремлены на него, и под этими взглядами расцветало в нем не испытываемое ни в каком другом месте полнейшее чувство самоудовлетворения, даже самолюбования; словно один Владимир Алексеевич поднялся над землей и смотрит, пристроившись к форточке, на другого Владимира Алексеевича, который так ловко, так умело управляет этими зависящими от его воли людьми.

Просиков перелистал найденный материал, его было достаточно, чтоб подтвердить близкую связь обвиняемого с Крыленко, тут были записки, письма, аккуратно вырезанные статьи из газет и журналов. Кроме того, были найдены золотые и серебряные вещи и пуля, непонятно каким образом оказавшаяся в квартире.

Серый свет начал падать из окон в комнату. Владимир Алексеевич отдал команду поторапливаться и предложил подследственному одеться. Сразу в комнате все пришло в движение. Засуетились вокруг бывшего доцента жена, и сын, и жена сына, начали одевать, целовать, плакать. Просиков привык к семейным сценам подобного рода, его внимания они не занимали. Все это происходило в другом мире, в другой плоскости, не касалось струнок его доброты, которые, как и у большинства людей, были и у него.

Заторопились ребята, подошли к Владимиру Алексеевичу понятые — дворник с домоуправом, преданно глядя в глаза, расписались и выкатились на лестницу.

Просиков еще раз самолично обошел квартиру, заглянул во все углы, просмотрел пустые разбросанные ящики шифоньера и комода, пнул ногой груду белья и на подоконнике обнаружил портсигар, точно такой, какой днем сдал в комиссионный.

У Владимира Алексеевича и мысли не промелькнуло, что это именно он и есть и что надпись: «От благодарной пациентки К. М.» — он снова увидит на открывшейся крышке. И наверняка Просиков не стал бы его брать, если бы предположил такое. Но Владимир Алексеевич спокойно сунул портсигар в нагрудный карман своего кителя.


Яркое солнце дня следующего прямым лучом ударило по глазам спящего Просикова. Фикус на окне засиял зеленью, будто подрос на несколько сантиметров, выполняя обязанность расти под этими ласковыми лучами. Просиков вскочил и, сделав, как обычно, зарядку, принялся натирать зубной щеткой свои белые крепкие зубы.

Он проделал весь свой утренний комплекс и взглянул на часы. Время уже перевалило за полдень, приближалось к двум. И хотя рабочий день лейтенанта не был нормирован, как у большинства трудящихся, и он мог себе позволить некое послабление, Просиков решительно принялся натягивать штаны, утвердившись в желании отправиться на работу и просмотреть накопившийся материал.

Позавтракав, он надел китель и, с трудом расстегнув пуговицы нагрудного кармана, вытащил портсигар. И вот тут в его голове пронеслась та самая мысль, которая не потревожила его в квартире Кирилла Клементьевича.

Он с внутренним возмущением, предчувствуя, щелкнул замком, и перед глазами предстала гравировка. Просиков матерно выругался, что бывало с ним нечасто и указывало на высшую степень раздражения, вытянул папироску, закурил и подумал о нелепости создавшегося положения.

— Стало быть, — рассуждал Просиков, — можно пойти и получить деньги — это раз. А два — это надо сдать портсигар в комиссионный или кому-нибудь подарить его. Двойная выручка с одного портсигара — это забавно, но, с другой стороны, нести портсигар и сдавать его вновь пархатому жиду, который наверняка все понимает, как-то неприятно. Оставить портсигар у себя?

Но вещь явно не становилась его собственностью. Дурацкая надпись портила дело.

И в решении этой дилеммы Просиков на целый час замер над столом с остатками завтрака.


Именно в то время, когда товарищ Просиков, даже где-то удивляясь своему здоровью, поднимался с постели, Лева Гольдман почувствовал себя плохо, не то чтоб плохо, а отвратительно. Черные глаза Левы совсем выкатились, покраснели и нависли над щеками. Нос опустился до верхней губы, а нижняя челюсть отвалилась на грудь. Из легких доносился хрип и сап, руки мелко дрожали, неведомая сила выкручивала что-то в желудке, переламывала ноги. Это было явление, несомненно, простудного характера.

Некоторое время поборовшись с недугом, Лева решил переложить бремя работы на изящные плечики Лёли, а самому отправиться в медсанчасть, где он рассчитывал получить свою долю ласки и лекарства из заботливых рук медсестер.

— Лёля, — позвал он слабым голосом, — Лёля Семеновна!

Лёля, услышав в голосе коллеги и начальника такие печальные нотки, оторвалась от чтения увлекательного романа и участливо спросила:

— Что с вами, Лев Израилевич?

— Я старый и совсем больной, — начал Лева, — у меня седая голова и плохое зрение. Лёля, я хочу пойти в больницу и спокойно умереть на руках у врачей, я просто не имею права умирать на работе и пугать вас, милая Лёля. Подежурьте за меня, пожалуйста.

— Конечно, конечно, — согласилась Лёля, — идите ради Бога и, пожалуйста, не умирайте.

Лева накинул свой пиджак в крупную полоску на сморщенные плечики и на усталых, негнущихся ногах поковылял в санчасть.


А Владимир Алексеевич, выпав из оцепенения, выйдя на солнечную улицу, решил, несмотря ни на что, зайти в комиссионный и забрать положенные деньги.

Шел Просиков по бульварному кольцу, отдыхая, прогуливаясь. Шел переулками, навстречу спешили веселые и озабоченные люди, тащились старухи с кулечками и сеточками, мелькали ножки молоденьких женщин, пересекали дорогу толпы пионеров. Шел Просиков один среди людей и думал: «Одинока личность человеческая, очень одинока по сути своей, и никому не дано ее понять». Вот почему не оставить портсигар у себя, ан нет, мешает что-то, и это «что-то» сам Просиков в себе не разберет, а кто ж другой может разобрать?

Когда Владимир Алексеевич вошел в комиссионный, то вместо старого еврея за узким столом он увидел молоденькую продавщицу. Просиков поздоровался и протянул ей квитанцию. Она долго искала, сверяла, уточняла, а потом, отсчитав деньги, заставила его расписаться.

Просиков постоял около столика, повернулся в нерешительности к выходу, а потом, вынув портсигар, положил его перед Лёлей.

— Вот, девушка, оцените, пожалуйста, — проговорил он.

Девушка осмотрела портсигар, покрутила его в своих красивых ручках, выписала новую квитанцию и, мило улыбаясь, протянула ее Владимиру Алексеевичу.

Просиков еще в некотором смущении потоптался, кашлянул и, пробормотав невнятное «до свидания», выскочил на улицу.

В санчасти Леву осмотрели, поставили градусник, дали выпить горького коричневого настоя, груду порошков, послушали в трубочку биение уставшего сердца и приказали два дня лежать в постели, ставить на грудь горчичники, а на голову класть лед, надевать шерстяные носки и ни в коем случае не стоять на сквозняке.

От посещения врачей Леве стало несколько легче: во-первых, он понял, что страшного ничего нет, а во-вторых, он выпил лекарства, которые бесплатно ему предоставила советская больница, и это, безусловно, благоприятно отразилось на его испорченном болезнью организме. Плетясь из санчасти, он зашел к себе в магазин, чтоб предупредить Лёлю Семеновну о том, что он целых два дня будет поправлять здоровье в домашних условиях, выполняя предписание врача, беречь свою жизнь для строительства светлого завтра.

— Милая девушка, — сказал он, — я еще не умер, но близок к этому. Добрые врачи приказали мне лежать в своей теплой постели и с нее не вставать.

— Что с вами? — спросила Лёля.

— Гри-ипп! — многозначительно растягивая «и», произнес Лева, потрясая согнутым указательным пальцем, — придется вам, милая Лёля Семеновна, отдуваться за двоих, возьмите этот ключ и приходите завтра на работу пораньше.

Лева вынул из кармана старый, ржавый ключ и протянул его Лёле, и в этот момент он заметил на столе золотой портсигар Кости Мешлера.

— Как?! — вырвалось у него. — Этот портсигар купила молоденькая девушка для своего жениха вчера в три часа дня.

— Нет, — ответила Лёля, — его только что сдал не очень-то молодой мужчина.

— Странно, странно, — пробормотал Лева, — может быть, их несколько?

— Что странно? — спросила Лёля.

Но Лева не ответил. И, подумав об удивительной судьбе портсигара, он решил остановить сие круговращение. Он решил приобрести портсигар.

«Это ведь Костин портсигар, — уговаривал он себя, — сколько мы с Костей погуляли, а какие мы были друзья! Это ведь лучшая память о лучшем друге харьковской молодости. А какой портсигар, ведь таких уже не делают. Боже мой, да неужели мне жаль отдать кредитки за настоящее золото!» — этот последний аргумент убедил Леву, и он сказал:

— Знаете, Лёлечка, я, пожалуй, сам куплю портсигар, он мне понравился, а деньги я внесу в получку, во сколько вы его оценили?

Лева плелся в пропахшую рыбой комнату, воспоминания проносились в его больной голове. Он на ходу разводил руками, причмокивал, покачивал головой.

«Костя, Костя, — думал он, — где ты? Где Роза Кац? Тоненькая, стройная Розочка с бархатными глазами? Где Марик Бенинсон, бегавший за щепотками кокаина в минуты всеобщей меланхолии? Костя Мешлер — умнейшая голова! Ты бы меня вылечил?» — спросил он, наверное, вслух, и впереди идущая старушка остановилась и принялась ему объяснять, что на Молчановку — это совсем в другую сторону.

Лева постоял около старушки, послушал и, кивнув, направился домой.

Опять мчался ночью Владимир Алексеевич по Москве, свершая свой ночной объезд. Опять в страхе прыгали люди с проезжей части улиц на пешеходные дорожки, опять раздвигались в разные стороны черные тени домов. Спешил лейтенант Просиков на помощь своему больному государству.

На сей раз на звонок никто не ответил, пришлось стучать в дверь долго и громко. Наконец послышалось шарканье ног, и женский голос завопил:

— А, сукин сын, шляишьси, падаль ты этакая! Нажрался и барабанишь, что заяц, думаешь, пущу!

— Открывай, Сергевна, открывай, — прогремел на весь дом басовитый дворник.

— Палыч, ты? — удивилась Сергеевна.

— Я, я, — опять прогремел дворник.

Звякнула цепочка, завизжала задвижка, вдарил в нос запах керосина, и дверь открылась.

Перед Просиковым высилась тощая старуха в драном халате и несуразном чепчике на голове. Испуганно тараща глаза, она зашепелявила тонкими губами:

— Боже мой! Батюшки светы! Я думала, Кузьма мой идет, выпимши!

— Где тут Гольдман живет? — спросил Палыч.

— Болеет он, третьево дня как пришел, так из комнаты не выходит, — затараторила старуха.

— Комната, комната где его? — взревел дворник.

— Направо, батюшки, направо, около кухни самой, — согнувшись под окриком, отвечала та…

Из комнат начали высовываться разбуженные соседи. В узком коридоре Просиков с размаху налетел на идиота ребенка, и тот, как стоял с засунутым в нос пальцем, так и повалился навзничь, громко вопя и брызгая слюной. Упал и заколотил по полу руками и ногами. Разлохмаченная женщина лет тридцати с огромным синяком под глазом выскочила откуда-то из-за угла, подхватила ребенка на руки и, приговаривая, утащила его на кухню.

Просиков дошел до черной обитой двери и дернул блестящую медную ручку.

В комнате стоял устойчивый запах грязи и пота. Владимир Алексеевич пошарил рукой по стенке и, нащупав выключатель, включил свет.

— Лев Гольдман, — произнес Просиков, — вы арестованы!

Никто не шелохнулся. Орал на кухне сумасшедший ребенок, доносилось бормотание переполошившихся соседей. Свет тускло освещал маленькую комнатку, еле пробиваясь из-под красного абажура, на котором лежал толстый слой пыли.

Просиков зашел за шкаф и увидел покоящегося на диване Леву Гольдмана. Голова его была запрокинута, острый кадык упрямо торчал из сухой шеи. Ноги в плотных шерстяных носках свисали с дивана, доставая почти до пола.

«Пархатый жидишка», — подумал Просиков и, наклонившись над Левой, заорал:

— Встать! — и пнул Гольдмана в грудь. Кулак воткнулся в мягкое холодное тело, из Левиной груди вырвался неясный звук. Только теперь Просиков понял, что этот еврей никогда не займет табурет напротив Владимира Алексеевича в его кабинете. Он вырвался, убежал в то единственное место, в которое и можно было скрыться.

— Хромченко, позвони в морг и вызови врача. Остальные приступайте к обыску, — приказал Просиков.

Ребята искали, находили улики, доказательства, но Владимир Алексеевич отчетливо понимал, что это уже ни к чему. Старый, хитрый Лева знал все уловки быстротекущей жизни и ловко обманул правосудие.

Просиков окинул взглядом комнату, подошел к маленькой тумбочке и увидел на ней открытый золотой портсигар.

«От благодарной пациентки К. М. 1927 г.», — было начертано витиеватым шрифтом на откинувшейся крышке.

«Теперь он мой!» — решил Владимир Алексеевич.


Через неделю в двенадцать часов ночи в дверь лейтенанта Просикова постучали. Лейтенант проснулся и, зевая, начал допытываться: кто там?

Владимир Алексеевич ничего не понимал, он лишь повторял:

— Вышла ошибка, это ошибка!

— Ничего, разберемся, — отвечал ему капитан Глазунов. И молодой Хромченко с присущей ему тщательностью производил обыск.

Капитан широким шагом ходил по квартире, и Просиков, наблюдая за ним, увидел, как Глазунов, повертев портсигар, сунул его в карман армейских брюк.

1972

Загрузка...