И. Сойновой
— Смотри-ка, лошадь! — удивилась Ева. — Лошадь-лошадка, отвези нас до дома! — запрыгала она вокруг нее.
Над рекой голубоватый туман. Луна, блином висящая на темном небе, отражается в воде и рябит белесой дорожкой.
— Лошадушка, — гладит кобылу Ева, — хорошая! Спутанная лошадь не обращает на нас внимания. Шумно вздыхает, пускает струи пара из широких ноздрей, лениво перебирает губами, что-то прожевывая тщательно, размеренно. Теплое ее нутро бормочет в сладостном удовлетворении ночного. Она чуть приоткрывает большие глаза и рассматривает нас без испуга, без удивления.
— У тебя есть хлеб? — спрашивает Ева.
При слове «хлеб» лошадь вздрагивает, уши поднимаются торчком, и черные ее глаза заинтересованно блестят. Ей знакомо это слово.
Я роюсь в длинных карманах ватника и достаю горбушку черного хлеба. Лошадь втянула ноздрями его запах.
— Я сама, я сама, — отнимает у меня хлеб Ева, и, отломив кусочек, подносит ладонь к лошадиным губам.
Осторожно ухватывает лошадь хлеб. Я подхожу и кладу ее голову себе на плечо.
— Тяжелая? — спрашивает Ева.
— Очень.
Лошадь двигает челюстями около моего уха. Я слышу, как она перемалывает, перетирает хлебные крошки. Высасывает хлебный дух.
Плеснула рыба. Незаметно скрылась луна, и на востоке пробились первые лучи.
— Пора спать, — сказал я, — идем.
И мы побежали вдоль реки по извилистой тропинке, то падающей в небольшие овражки, пробитые упорными ручейками, то поднимающейся на пригорок, с которого уже можно было различить старую мельницу и неясные очертания деревни.
Мы с Евой идем через Хамовники.
Церковь Николы с разбитыми главками и черными дырами окон.
— Как мало осталось церквей, — вздыхает Ева, — все ломают, зачем?
— Наверное, надо, — отвечаю я.
Мы дошли до Кропоткинской.
— Филиал Музея Революции демонстрирует выставку «Борьба китайского народа против японских захватчиков», — провозглашаю я, — мы немедленно отправляемся в филиал.
— А вот возьму и пойду. Что тогда делать будешь?
— Буду торжественно зевать и громко ругать японский милитаризм.
Навстречу из переулка выбежали школьники, размахивая сумками. Они гнали мальчугана, швыряя в него камнями и громко вопя:
— Керзон! Керзон! Керзон!
Я остановился, сделал страшное лицо, прикрикнул на ребят, погрозил пальцем. Мальчишки на секунду замерли, любопытно поглядели на нас и бросились догонять «Керзона», который унырнул во двор.
Ева чуть не расплакалась.
— Всегда так, — сказала она, — с детства выбирают кого-нибудь в изгои и бьют, бьют. Бьют за то, что слабее, бьют за то, что умнее, за то, что не такие, как все.
— У детей отсутствует элемент сострадания, они не понимают боли, — сказал я.
— А у взрослых? — спросила Ева.
— Взрослые боль понимают, и у некоторых индивидуумов даже элемент сострадания присутствует, но это все достоевщина, а достоевщина у нас не пройдет, — и я попробовал рассмеяться.
Мимо церкви протащилась кляча, таща повозку пустых ящиков…
— Тара, — сказал я.
Ева ничего мне не ответила, только посмотрела большими грустными глазами.
— Я тебя люблю, — прошептал я ей.
— И я тебя, — сказала она.
По Арбату спешили люди. Мужчины в гимнастерках и отутюженных галифе, дамочки в замысловатых шляпках с маленькими сумочками.
Молоденький милиционер, вытянувшись, стоял по стойке «смирно», и белая каска медленно сползала ему на глаза. А с тротуара, сквозь кружок объектива, наблюдал за его милицейским достоинством фотокорреспондент.
Пошел дождь.
Мы забежали под навес Театра Вахтангова и долго стояли, прислонившись к серой колонне, глядя на мгновенно появившиеся ручейки, на капли дождя, пузырившиеся в этих бурных потоках. Народ понесся по улице, опережая извозчиков и автомобили, кто-то поскользнулся и упал.
А дождь лил, лил не переставая. Весенний проливной дождь.
— И пеплом собственным одевшись, был извержен в хлябь внешнюю, — сказала Ева.
— Что? — спросил я, не расслышав.
«Ева! Ева! Ева! — единственное проносилось в моей голове. — Ева, Ева, где ты? Что с тобой? Ева?»
Я ходил по всем инстанциям. Ева.
— Вас вызывали?
— Нет… но…
— Вы родственник?
— Нет… но…
— Так зачем же вы пришли?
— Ева — моя…
— Подождите, придет и ваша очередь, — весело заявил мне кто-то.
И однажды ночью меня забрали.
— Садитесь, — жестко сказал следователь, толстенький человечек, сидящий под портретом тонколицего Дзержинского.
По кабинету гулял лучик солнца. Остановился. Потом пробежал по столу, по дивану, перебрался на портрет — солнечный синяк под глазом первого чекиста.
Это был прекрасный лучик.
А потом был луч лампы, бьющий в лицо, и хриплый голос:
— Кто был еще? Говори, кто был? Фамилия? Адрес?
И били, и обливали водой, и снова били…
— Пить, — шевелились мои губы, — пить…
— Фамилия — за глоток!
— Адрес — за глоток!
— Подпись — за полный стакан!
И когда стало казаться, что все, конец, больше нельзя, надо умереть, — и маленькой точкой, атомом в памяти: «Ева, где ты? Я люблю тебя, Ева! Я люблю… но я… я умираю…»
И я увидел ее. Я увидел ее на очной ставке. Она была так же хороша, только ужас застыл навеки в ее глазах.
— Это твои показания? — спросила она.
— Мои, — кивнул я и заплакал, я рыдал. — Мои Ева, мои! — кричал я. Я рванулся к ней, упал и полз к ее ногам, я полз и хрипел отбитым нутром: — Мои Ева, мои!
— Я понимаю, я все понимаю, не надо, — сказала она, — я люблю тебя!
— Ева! Я сижу в своей узкой комнате. Высокие здания заслонили железобетоном солнце, и только отраженные его лучи изредка заглядывают в мое окно. Я поднимаюсь и, еле-еле переставляя ноги, бреду за хлебом. Меня много били за пятнадцать лет! Ева!
Когда-нибудь, если хватит сил, я соберусь к тебе, в тот далекий край, где якуты кричат на собак и опиваются спиртом на факториях. Я опять увижу вечный полярный день, который видела ты. И может статься, я умру рядом с тобой и для меня выкопают могилу в вечной мерзлоте этого страшного края.
1974