Гость сидел уже подшофе, и старый, видавший виды обеденный стол, освещенный лампой террасы, был полон недоеденного беспорядка.
Но летний стол красив в любом виде.
Лук, петрушка, сельдерей, укроп, редиска — яркие краски личного огородничества, жаркое с молодой картошкой — нехитрая еда изысканного вкуса.
Кузьма Иннокентьевич, друг дома, объемный человек с короткими шустрыми ручками, искренне восхищался прелестями дачи, обильным ужином, теплой прохладой ветерка, спокойной неторопливостью субботнего вечера.
Хозяйка носилась от керосинок к столу и от стола к керосинкам, а хозяин, щуплый, седенький Виктор Павлович, потихоньку клевал носом под мягкий говорок приятеля. Они изрядно выпили, и теперь Кузьма Иннокентьевич предавался воспоминаниям:
— На Сахалине хорошо! Рыба — любая, икра — ложками! Японцы — копченые, я так и звал их — копченые. Вежливый народишко. Бежит, например, в баню голый, сорок градусов мороз, а я его угляжу и кричу: «Привет такой-сякой-разэтакий, подойди ко мне!» Он обязательно подбежит, кланяется, «здлавствуйте» говорит. Я в шубе, он в простыне. Я ему: мол, как жизнь, как дети твои, такой-сякой-разэтакий, а он: «Оцень холосо». Синий весь на морозе, но ни за что не отойдет. Я с ним двадцать минут толкую об том, об этом, час говорю — он только кланяется, «оцень холосо», и все тут. Древняя культура! — смеется Кузьма Иннокентьевич, мочится под куст крыжовника. — Да, брат, древняя культура, это тебе не советский человек, советский пошлет тебя куда подальше в первую секунду.
Виктор Павлович поднял осоловевшие глаза и подтвердил спотыкающимся голосом:
— Да, пошлет, вот меня послали, а за что? А теперь поздно, все поздно! Не нужно мне ничего, вот скажи мне, за что? А, не говоришь, не знаешь! И я не знаю, а теперь ни к чему все это, ни к чему! Псу под хвост!
— Как псу под хвост? Как не нужно? Ты только оглядись, вздохни — воздух какой! Ты же здоров! Это у меня и стенокардия и радикулит, иной раз до сортира не доберешься, а ты молодцом! — успокаивал Кузьма Иннокентьевич Виктора Павловича, отвлекая хозяина от мрачных мыслей. — У тебя сын, дача, приличное место, ты уважаемый человек в своей области, а что нам нужно на старости лет. Да, было время, тебе выпала доля, страшная доля, но справедливость восторжествовала, а что было — то сплыло, и хватит думать об этом.
— Тогда было нужно, все нужно, а теперь нет! — продолжал ворчать недовольный Виктор Павлович. Но робко голубеет небо, и раннее, едва заметное утро обволакивает дом.
Уложили Кузьму Иннокентьевича, и Виктор Павлович, ведомый верною женою, плюхнулся на мягкую перину.
Нежится в постелях дачный поселок, вдыхает свежий воздух подмосковных лесов. Девицы предаются пагубным мечтаниям о замужестве, женщины мечтают о любви, старушки о спокойном сне, и лишь мужчины спят, сладко посапывая и похрапывая, не испытывая томления: их желания удовлетворены, и они готовят себя к новому дню.
Но не может заснуть Виктор Павлович, ворочается, вспоминает он свое нелепое житие-бытие, изломанное, исковерканное, и вечный, неотвязный вопрос мучает его: за что? за что?
Виктор Павлович провел на Лубянке три месяца, он томительно и нервно ожидал решения своего «дела». Он изводил себя в догадках.
«Что же я так? Где же я? Чего от меня хотят? — мучил он себя вопросами. — Другие ладно, понятно, они за дело, а я? Меня-то за что?»
И водили его на допросы, и маленький, чистенький следователь, не следователь — мотылек, ангелочек, аккуратненький, беленький, с розовым румянцем, с младенческим пушком на остром подбородке, все время выпытывал у Виктора Павловича, где он встречался с таким-то, что ему сказал такой-то… И когда Виктор Павлович не мог ответить на вопросы, обижался, его большие, как у девушки, глаза приобретали мышиный окрас, и следователь грозил Виктору Павловичу изолятором.
— Только правду! Чистосердечное раскаянье! Только так! — говорил следователь, уж очень он любил порядок, чтобы было все как надо, как положено, как по писаному, и несуразицы в показаниях не принимал.
А однажды, высморкавшись в клетчатый платочек, следователь посерьезнел, помрачнел и сказал:
— Вы вместе с врагами Советской власти, грязными троцкистскими наймитами, собрались поднять свою поганую руку на верного соратника вождя, на легендарного красного командира Климента Ефремовича, чем и хотели ослабить нашу доблестную армию и дать простор для действия фашистским шпионам и агентам буржуазии, но народ не позволит, уже не позволил совершить гнусное злодеяние, и за предательство вы должны понести суровую, но заслуженную кару!
Виктор Павлович обомлел, и с громким стуком упал с табурета и, ударившись лбом в ноги следователя-ангелочка, завопил:
— Да я, да я, да разве… Не думал! Я такое и помыслить не мог! Я люблю Климента Ефремовича, верного соратника, да разве я… — и заплакал навзрыд.
Ох и поганая же улыбочка сквозанула в этот момент по лицу следователя-ангелочка, но не видел Виктор Павлович, уткнувшийся лбом в начищенные хромовые сапоги.
Следователь поморщился:
— Встаньте, не люблю я этого.
Виктор Павлович поднялся, но устоять не мог, ноги дрожали и подкашивались.
Следователь нажал кнопку, и вошел надзиратель.
— Уведите, — брезговал Виктором Павловичем следователь. И надзиратель сунул подследственного под мышку и поволок в камеру, наставительно шепча по дороге:
— Ничего, ничего, десяткой обойдешься, и хорошо. Все сидят, и ты отсидишь.
Виктор Павлович согласно кивал головой и вдруг, непонятно откуда что и взялось, вывернулся и взревел:
— Не виновен! — и хотел броситься назад, чтобы все объяснить, доказать, но надзиратель ухватил его за развевающуюся полу и, мягко приварив ребром ладони по шее, повторил:
— Ничего, браток, и ты отсидишь.
Первый арест! Что за чувства владеют невиновным, невинным человеком. Виктор Павлович, всю жизнь проведший в домашнем аквариуме, волей судеб был выброшен в «хлябь внешнюю».
Он очумел. Он взбесился. Он плакал, он смеялся, он умолял отпустить его, он набрасывался на соседей по камере и почти непрерывно повторял:
— Чур, не меня! Чур, не меня! Меня выпустят! Я случайно, я Сталину письмо напишу… чур, не меня…
В следователя он верил страстно и нежно. Он был ему обязан, он смотрел на него с восхищением и восторгом, он подписывал все бумаги, не заглядывая в них, и через каждую пару слов вставлял:
— Но я же невиновен, правда? — и глаза его светились надеждой.
Следователь очаровательно улыбался, глаза его голубели, он тер указательным пальчиком тонкие красные губки и ласково приговаривал:
— Что ж, возможно, вполне, вполне возможно.
И случилось чудо! Чудеса ведь происходили не только в первом веке по Рождеству Христову, чудеса случались и в самые мрачные времена, и совершенно непонятно, почему провидение избирает Виктора Павловича, а не Павла Викторовича, сидящего в камере напротив. На все, как говорится, Его Воля, и у каждого своя жизнь.
В данном случае воля провидения проявилась в полном освобождении Виктора Павловича. Перед ним даже извинились: мол, ошибочка вышла, бывает, кругом враги, надо понять, живем в окружении империалистических держав. И Виктор Павлович и понял, и простил, и сам, извиняясь, плакал, покидая Лубянку и падая в объятия супруги. «Милый мальчик следователь, — говорил он ей, — такая душечка, ангелочек!»
Через некоторое время восстановили Виктора Павловича на работе, объяснили, внушили, что он не виновен и что никто не имеет права подозревать в нем врага народа. С этих пор сотрудники стали к нему относиться с уважением, с большим уважением, особенно начальство. Директор часто и при всех говорил о его необыкновенных способностях, а сам про себя думал: «Что-то тут нечисто, надо быть с ним поосторожнее». А секретарь партячейки, завидев Виктора Павловича, бежал к нему вдоль коридора и первым протягивал руку, странно подмигивая: мол, мы с тобой одной крови, мол, братья по классу или еще по чему, хотя Виктор Павлович в партии не состоял и происхождения был не рабочего.
Еще через два месяца назначили Виктора Павловича начальником лаборатории, поручили ответственную работу. Он расцвел, потолстел, начал от удовольствия спокойной жизни лосниться, материальное положение его заметно улучшилось, и апофеозом нечаянно свалившихся на его голову благ было выделение большой светлой комнаты в центре Москвы, на Солянке. Сам он почувствовал себя значительным и умным и однажды, встретив следователя-ангелочка у дверей родного института, затащил его в лабораторию и долго показывал баночки с физиологическими растворами, в которых разводились устрашающие микробы, и важно разглагольствовал о постулатах и принципах их размножения.
Прошло три года, и по новому адресу пришла Виктору Павловичу маленькая бумажка-повестка, в которой совершенно не страшно просили появиться его на Лубянке, и молоденький следователь, возмужавший и начавший скрести свой подбородок опасной бритвой, мягко, но очень откровенно и убедительно сказал:
— Так-то, милый друг Виктор Павлович, старые грехи спать не дадут, дело из архива вернулось, подписи под протоколами допросов твои, не поддельные, а мне двух человек не хватает, настала пора о тебе вспомнить, — улыбнулся и широко, как бы для дружеских объятий, развел руки.
Виктор Павлович провел в лагерях десять лет, выжил, в сорок седьмом вернулся, успел принять своего единственного сына — Владимира, но так и не успел отогреться. Пошел повторником и до смерти «хозяина» отмотал четыре долгих года. В пятьдесят шестом Виктора Павловича реабилитировали, закрыли дело за отсутствием состава преступления, выплатили компенсацию, устроили на работу в институт Академии наук, и жил он теперь в новом районе, в трехкомнатной квартире, защитил диссертацию, вновь отстроил старую дачку, но вечный, неотвязный вопрос мучает его: за что? за что?
Петр Петрович, элегантный мужчина непонятных лет, издательский работник, сведущий во всех, ну почти во всех вопросах и почитающий себя молодым на том основании, что его сердце учащенно билось при виде длинноногих красавиц, прекрасно попарившись в бане, которую он считал великолепным средством, поддерживающим и физическое и моральное здоровье, немного выпил, одарил банщика рублем и в удивительно воздушном расположении духа отправился в редакцию. В отделе никого не было, и коротенькая записка уведомляла, что никого и не будет. Его девочки разбежались по магазинам, но Петр Петрович прощал им эту слабость.
— Работнички, — хмыкнул Петр Петрович, сел за стол, закинул ногу на ногу и принялся названивать по телефону. Прозвонив по нескольким номерам и в итоге решив, что на этом дневной труд можно закончить и в отделе не задерживаться, пошел к секретарше главного и чиркнул в книге ухода свою фамилию, указав, где его якобы можно застать, а сам Петр Петрович ринулся пообедать в ресторацию. Как и всякого человека, мало-мальски понимающего в московских ресторанах, его манил «Будапешт». Трехсотграммовый графинчик лимонной водки под столичный салат и под филе по-венгерски из натуральной вырезки.
Не успел он свернуть на Петровку, как на углу Столешникова нос к носу столкнулся со своим давним приятелем Кузьмой Иннокентьевичем. Заметно обрюзгший за последнее время, казавшийся гораздо старше Петра Петровича, хотя они были одногодки, Кузьма Иннокентьевич захлопал по бедрам ручонками и, оглушив мимолетных прохожих, заорал:
— Ба, что за встреча, как дела, мой друг, тысячу лет! Ты совсем не стареешь, а наоборот — прямо-таки законсервировался! — И принялся оглядывать, ощупывать Петра Петровича. Круглое его лицо ходило в гримасах восхищения, а маленький носик прыгал: понюхает и спрячется за толстые обвислые щеки, как бы для совещания, и опять выскочит, полный неподдельного любопытства.
— Да я-то живу ничего, живу-поживаю, года проживаю, — покровительственно похлопал Кузьму Иннокентьевича по огромному животу Петр Петрович, — давай ты рассказывай, как дошел до жизни такой? Ишь разъелся, на что тебе этакое богатство, бегать надо по утрам.
«Будапешт» их встретил зеркалами, белыми накрахмаленными скатертями, хрустальным звоном бокалов. Было торжественно и даже чуточку державно.
— Вот это ресторан! — сказал Петр Петрович. — А ты куда ходишь?..
— Никуда не хожу, — буркнул Кузьма Иннокентьевич, уловив небрежное к себе отношение.
— А когда-то ты любил тряхнуть мошной, а, Кузьма, я помню даже, как ты за дамами увивался, правда, пузо поменьше было…
В приятной беседе, за вкусной едой, под тихие мелодии вежливого оркестра, провели они весь вечер. Платил Петр Петрович, небрежно оставив официантке пять рублей на чай. Кузьму Иннокентьевича аж передернуло от этого проявления безбедной жизни. «Ишь, — пьяно подумал он, — деньгами бросается, как Крез, сволочь поганая, всю жизнь везет подлецу».
К двенадцати часам выползли они из ресторана чуть ли не на четвереньках, и услужливый швейцар вызвал такси. На заднем сиденье, обнявшись, как юные любовники, поехали они ночевать к Петру Петровичу, благо, все его семейство находилось на даче, а в холодильнике стояли запасы отборного коньяка. Так утверждал Петр Петрович.
— Вот я и говорю, толст ты, как свинья, нет, не как свинья, как боров, и даже не боров, ты мастодонт! Вот ты кто: ты мастодонт, мас-то-донт! Понял? — тыкал пальцем в Кузьму Иннокентьевича Петр Петрович. — Так что ты, милок, и не надейся.
На что должен был надеяться Кузьма Иннокентьевич, Петр Петрович, правда, не говорил.
Такси летело по ночной Москве, и Кузьма Иннокентьевич, печально опустив подбородок на грудь, повторял вслед за Петром Петровичем:
— Мастодонт, я и есть мастодонт, только старый уже, очень старый и совсем больной — стенокардия…
— А мастодонты молодыми и здоровыми не бывают, — наставлял умный, почти-все-знающий Петр Петрович.
— Правильно, не бывают. Я и есть тот самый старый мастодонт, — кивал Кузьма Иннокентьевич, и от большой по себе печали маленькие его глаза увлажнились, и, прыгая по бугристым щекам, стекая по подбородкам, покатились крупные слезы.
Такси остановилось около нового кирпичного дома явно не пролетарского вида. Внизу в подъезде сидела старушка и вязала носки.
— Это со мной, — хозяйски пояснил Петр Петрович, и бабулька, остро взглянув на Кузьму Иннокентьевича, закивала головой. — Мастодоша, так я теперь тебя буду звать, — продолжал Петр Петрович, поднимаясь по лестнице. — Мас-то-доша! У-у!
— Ты всегда был сукиным сыном, — сквозь всхлипывания бормотал Кузьма Иннокентьевич, — т-ты меня н-н-никогда не любил, а скколько я теббе в жизни помогал, а?
— Не любил, — утвердил Петр Петрович и достал из холодильника начатую бутылку коньяка. — Я тебя не любил, а ты мне помогал, так и было, а куда бы ты без меня делся, дорогуша! Мастодоша! Пей, пей и успокойся. Сейчас гулять будем, как в старые времена, помнишь наши времена? — он подошел к проигрывателю и завел пластинку. — Эх, времена, а какие девочки. Мастодоша, ты помнишь наших девочек?
— Девочки, девочки! — бормотал Кузьма Иннокентьевич, он отхлебнул приличный глоток и совсем скис. — Ты, Петька, дьявол, черт тебя побери, и как тебе в жизни удается, устраиваешься, выкручиваешься и в молодости, и сейчас, как угорь, верткий. Все тебе нипочем, ничего тебя не задело, меж всех проскочил.
— Я ведь поэт, можно сказать, — засмеялся Петр Петрович, — настоящий поэт в своем, конечно, деле.
— Поэт! Черт ты без рогов, зато с копытами, цок-цок, то в один кабинет, то в другой, так и летаешь всю жизнь на чужом помеле.
— Ты-то что ж не ухватился за помело, тоже мог полетать, ан нет, испугался, дух захватило… Нет, Мастодоша, тяжел ты и умишком слаб. Чтобы летать, надо притяжение чувствовать, надо ветра знать, чем Борей от Зефира отличается…
— Зефир, — протянул Кузьма Иннокентьевич, — какой к черту Зефир, всю жизнь, только чтоб прокормиться, чтоб прожить, чего только не делал, кем только не был, все испробовал: а жить-то хочется, жрать хочется, выпить хочется — и нет ничего, за кусок хлеба себя насилуешь, а что в итоге, что? Ничего!
Петр Петрович налил в пустые бокалы коньяку и примиряюще сказал:
— Ладно, Кузьма, хватит ругаться, береги нервы, что нам с тобой осталось? Самая малость! Еще чуть-чуть, и кроме теплого горшка вообще ничего не захочется, кончай ругаться, давай лучше выпьем, пока врачи не запретили, скоро одним кефиром пробавляться будем!
— А мне уже запретили, а мне только кефир и положено, — ответил Кузьма Иннокентьевич, но к бокалу потянулся и опрокинул его в рот ловко и быстро, закусив тонко нарезанным лимоном.
Петр Петрович погрел коньяк в руках и тоже выпил, глаза его начали затухать, и голова безвольно покоилась на спинке кресла.
Но Кузьма Иннокентьевич никак не мог отвязаться от ненужных усталых мыслей:
— Насилуешь себя, насилуешь, — говорил он, ан раз — и нельзя ничего, одышка замучила. В молодости нельзя — нищета, сейчас нельзя — стенокардия, а я плюю на это, понятно? Плюю — и все! Вот сейчас сидим пьем, и вчера пил, и завтра пить буду, понял? — и он угрожающе потянулся к Петру Петровичу, словно именно он запрещал Кузьме Иннокентьевичу употреблять алкоголь. — Понял?
— Понял, понял, — шептал тот, засыпая и машинально похлопывая по ручке кресла, — я все понял.
— Сволочь, — выругался Кузьма Иннокентьевич в его адрес, — таких, как ты, вешать надо на столбах, и табличку на грудь: «Сволочь», — и тоже уснул с ощущением, что вешают его.
«Я меньше грешил! — кричал он во сне. — Это он меня заставлял». — И указывал на Петра Петровича, но какие-то черные тени накинули ему на горло петлю и усердно давя при этом сапогами в грудь. А изящный, тоненький, совсем молодой Петр Петрович стоял в кузове большой машины и, смеясь, восклицал: «Душите мастодонта, так ему, поделом, чтобы стенокардией не болел!»
Виктор Павлович тщательно завязывал галстук и готовил монолог. Жена, находясь в полном расстройстве чувств, не знала, то ли ей плакать, то ли радоваться, и никак не могла найти новую косынку, словно без косынки на дачу к невестке появиться не могла. Сын раздраженно ходил по участку и всех торопил. Владимир вчера с бухты-барахты объявил, что он женится, и теперь срочно надо было отправляться на смотрины. Ни с будущей невесткой, ни с ее родителями никто из семейства жениха знаком не был. Наконец галстук завязался, монолог в первом приближении определился, косынка нашлась, и все выбрались на улицу, от нервного напряжения громко хлопнув калиткой. Без малого четыре километра разделяли дачи жениха и невесты.
А в это время Петр Петрович с немногочисленными родственниками и увязавшимся за ним на дачу Кузьмой Иннокентьевичем поднимал пятую стопку.
— Друзья мои, — трактовал Петр Петрович, — хотя обычай помолвки — древний обычай и давно забыт в нашем социалистическом отечестве, но, по моему мнению, это правильный, нужный обычай: через некое время мы объявим мою Татьяну невестой, а это событие, это, я должен вам сказать, очень важное событие!
Все дружно зашумели, сдвинули граненые стопки, и кто-то второпях крикнул «горько».
Татьяна сидела на втором этаже и не появлялась, видимо наводила марафет. Она очень хотела понравиться Володиным родителям и очень смущалась выпившей компании родственников, боясь, как бы чего не вышло, и хотя отец у нее человек разумный, но мало ли…
— Жених учится, последний курс, Татьяна тоже заканчивает, поможем на первых порах, вытянем, а там внуки пойдут, чем не жизнь, — продолжал Петр Петрович, — закон естества, рановато немножко, ну что ж, и я такой же был, опять же девка, ей и надо пораньше; вот сейчас, через пять минут, в девятнадцать тридцать жених со своими родителями должен здесь появиться.
Родственники дружно жевали заливного судака. Горячее еще не подавали. Теплый вечер августа и предстоящее торжественное событие настраивали на мирный, благодушный лад.
— Вот они, — обрадовался Кузьма Иннокентьевич, расслышав сквозь мерный гул разговора шорох шагов по дорожке, — идут!
Родственники притихли в волнительном ожидании. Отворилась дверь террасы, и…
— Ба, да это же Виктор Павлович! — заорал Кузьма Иннокентьевич, да так, что задрожали стены. — Вот тебе и большая деревня, вот тебе и Москва! Ну ведь надо же, это же твой Володька — жених!
— Да, да, — смущенно кивал головою Виктор Павлович, оглушенный неистовым Кузьмой Иннокентьевичем, ослепленный светом яркой люстры, — бывает, случается такое…
— Виктор Павлович, Мария Сергеевна, Володя! — продолжал оглушать Кузьма Иннокентьевич. — Зовите Татьяну, где она? Жених на пороге, пусть хлеб с солью выносит!
Татьяна спорхнула со второго этажа и примостилась около любимого.
— Прелестная пара, — восхищалась экспансивная тетенька, — горько!
— За стол, за стол! — звали родственники. — За рюмкой знакомиться будем!
— Они так подходят друг другу!
Кузьма Иннокентьевич подал Виктору Павловичу стопку, налил до краев, и тот, боясь от волнения расплескать содержимое, двинулся к свату, намереваясь произнести заготовленную речь. Виктор Павлович обошел стол, подобрался к Петру Петровичу, и тут…
Плеснуло в глаза, в нос, в уши Виктора Павловича таежным глухим бараком, вшивыми, пропахшими потом нарами, злобными лицами уголовников. Маленький, аккуратненький молодой человек в строгом кителе, в начищенных до блеска хромовых сапогах стоял перед ним…
— Эк, эк… — заикался Виктор Павлович от неожиданности. — Эк… как же это, как же так… вы… эк… Мария! — вдруг взвыл он в полный голос. — Мария! Бежим! Бежим! Это черт… Это он… Я узнал его… Мария! — ревел обезумевший Виктор Павлович. — Бежим, бежим!
— Что ты, Виктор? Что с тобой? — волновался Кузьма Иннокентьевич, и его щеки тряслись, и пуговки глаз болтались, выскочив из лица, словно на ниточке. — Да успокойся ты, господи…
Но Виктор Павлович, вырвавшись из его могучих объятий, выкатился на улицу и, несмотря на свои преклонные годы, дунул по гравиевой дорожке меж белых цветов ночного табака.
1974