КАФЕ «СВЕТЛАНА», ИЛИ ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ В МАЛЕНЬКОМ РАБОЧЕМ ПОСЕЛКЕ

Но что же там все-таки, допытываются ребята. А ничего, говорит художник, просто пустота. Он поясняет, что не хотел бы, чтобы люди воспринимали этот его проект как искусство, он предпочитает, чтобы они «просто видели в нем часть пространства».

Только подобное весьма абстрактное соображение может помочь истолковать суть этого произведения, чьим единственным содержанием является пустота.

«На свалке авангардизма»

(Статья из газеты)

ОТЧЕГО БЫЛО ЗАКРЫТО КАФЕ «СВЕТЛАНА»

Куськину тридцать лет от роду. Куськин — огромный мужик с рыжей прокопченной бородой. Самый лучший энергетик в городе, да только запойный.

Запой у Куськина продолжается дней пять, затем он продирает залипшие веки и открывает на мир Божий похмельные глаза. На заводе доломитовой муки его держат из уважения к необъяснимым способностям заставить работать любой агрегат, совершающий движение при помощи электричества. У Куськина все вертится и все крутится.

— Зачем только? — вопрошает обычно на третий день пьянства Куськин. — Зачем оно крутится, кому нужна многострадальная доломитовая мука?

— Никому не нужна! — отвечает Куськин и пьет горькую еще два дня.

Рыжий Куськин всерьез запил, когда сбежала от него молоденькая жена, прихватив младенца мужского пола. Это случилось год назад, и с тех пор внимания женщинам Куськин не уделял, а ходил в резиновых сапогах и высказывал им всяческое презрение.

Обычно Куськина можно было застать в пивной «Светлана». Занимая собой полстола, он громко ругался с работягами.

— У, зевластый, — ворчала буфетчица Каська, — пастит, как бык надоедущий, силов моих нету.

— А ты, баба, не встревай, — говорил в ответ Куськин, — а место свое знай.

А Каська, хоть и ворчала, но смотрела на мужика вожделенными серыми глазами, так как была одинока и в самом возрасте.

В этот раз Куськин бросил пить в пятницу, и поэтому утром в субботу он решил изгнать похмельного беса — пивом.

Он встал рано и прибрал на кухне, что само по себе являлось положительным симптомом. Но, убрав кухню, он так устал, что потребность в пиве утроилась.

— Хочу пива! — сказал Куськин громко и оделся.

Он вышел на улицу, и его синие глаза замутнели на ярком весеннем солнце. Куськин мерил сапожищами доломитовую грязь и, несмотря на свежесть ветерка, покрылся тяжелой испариной.

Кафе «Светлана» было закрыто. На двери висел большой ржавый замок. Куськин прислонился лбом к стеклу и стал внимательно высматривать нечто в пустом зале.

За этим занятием застала его Каська, принесшая свое тоскующее тело на работу. Она внимательно взглянула на него из-под густых русых бровей и пропела:

— А, мужичешко гулящо, лечитца пришел.

— Отпирай, Каська, — миролюбиво попросил Куськин, — отпирай, баба бестолковая.

Каська открыла двери, и в пустой прохладе утреннего кафе свершилось чудо воскресения.

Куськин выпил первую кружку залпом, и при этом внутренности его задрожали. Вторую кружку Куськин выпил тоже залпом, и из тумана похмельной слепоты он увидел серые Каськины глаза, смотревшие на него любовно и доверчиво. Потом он пил третью кружку, но маленькими глоточками, а Каська, положив обильные груди на прилавок, спрашивала ласково и нежно:

— Ну, лехце, мужиценко?

— Лехце, — отвечал Куськин, — ох и лехце, ты — спасительница рода человечьего.

Каська улыбалась большим красным ртом и томно потягивалась, оправляя белый крахмальный чепчик.

— Эх, Каська, — сказал, совсем пробудившись, Куськин, — ты и ничего, однако.

И в его душе шевельнулось давно забытое, но еще не пропавшее чувство.

— А иногод и ничего, — согласилась Каська, — да мужичишки все щипловатые.

— А я? — удивился Куськин и расправил дюжие плечи.

— Ты-то? Большой, да негодный!

— Это я негодный?! — возмутился Куськин. — А ну, закрывай контору!

— А закрою! — с вызовом испугалась Каська, и сердце ее забилось.

Сначала из кафе вышел Куськин и сел на зеленый заборчик. Потом вышла Каська и, раскачивая добрыми бедрами, пошла к себе домой, неся пятилитровый бидон пива.

Куськин посидел на заборе, пощурился на солнце и, махнув рукой, двинулся за Каськой.

В этот день кафе «Светлана» было закрыто, и редкозубые мужики в телогрейках посылали в Каськин адрес самые разношерстные проклятия.

ОПТИМИСТ

У стеклянных дверей кафе «Светлана» остановилась телега. Маленький Максименок спрыгнул с нее, разгладил пышные усы и захромал в кафе.

— Каська! — заорал Максименок, щуря масленый глаз, — подавай быстрее, исть буду.

— А ты не кричи, — сказала порочная Каська и улыбнулась рыжему Куськину, — в твоем теле и год прожить можно.

— У, бесина, — рыкнул Максименок и подошел к мужикам.

— Почтеньице мое, — поздоровался Максименок, присаживаясь и устраивая деревянную ногу, — как бы нам…

— Как, как, — перебил его электрик Палочкин, только что продавший в магазин украденный ящик лампочек, — гони рубь двадцать, я твою деревянную ногу пожалею, в магазин сам схожу.

— Это дело, — вставил Куськин и достал рубль двадцать.

Максименок нырнул под стол и из толщины ватных штанов вынул желтенький целковый.

— Во, малец, держи крепче, а то горазд как охота.

— Знамо хочется, — сказал Палочкин, собрав рубли, — я-то мигом.

И, протанцевав мимо Каськи, выбил сапожищами дробь и вылетел на улицу.

Каська выпятила груди и недовольно глядела на Куськина и Максименка. Дожидаясь рыжего энергетика целыми днями, к ночи она его зачастую дождаться не могла.

— Каська, бес, — рявкнул опять Максименок, — ташши пожрать чего.

Каська дернула полными плечами и скрылась на кухне.

— Во баба, вреднюга, — подмигнул Максименок Куськину, — я и сам бы беса потешил… Да жистя не дает.

— От такой жизни уши скоро в трубочку завернутся, — пожаловался Куськин.

— А тебе чего? Чем жизнь плоха? Деньги получаешь! Небось не церкву строишь, пупок не надорвешь. А сам-то парень молодой, бабу каку в припёр возьмешь, хоть как, хоть и в стоечку! Энто мне уж, и лытка деревянна…

Каська поставила мужикам тарелку коричневых шершавых котлет и три кружки пива.

— Во, бес, — удовлетворенно хмыкнул Максименок и умудрился вдарить ладонью по Каськиной ляжке, — баба хуть куды!

— У-у-у, сидень, — прошипела Каська и зло позеленела глазами, — сидели мужицки, пиво хлебали, принесла тебя окаянная, — и Каська опять презрительно повела полными плечами, отчего ее большие груди так и заходили над Максименком.

— Ты, девка, бухгалтером не тряси, — строго сказал Максименок, — и глазоньки свои не таращь, вишь, человек из деревни в город приехал, дак ты ему услужи, по-человечьи, чтоб доволен человек уехал, вон как твоя задача.

— Знаю свою задачу, — огрызнулась Каська и ушла за буфетную стойку, — ваши задачи стаканы пить, куды в вас и входит…

— Вот и все у нас своей главной задачи не знают, потому и прут жизни поперек, — вздохнул Максименок, — знай человек свою задачу, он сразу примерит, как ловоше, как крепоше…

Приятно улыбаясь, отворил дверь электрик Палочкин. Телогрейка его утяжелилась, вселяя в Палочкина хорошее настроение.

— Пить будем, — сказал Палочкин и, продолжая ухмыляться, сам сходил на мойку за стаканами.

Красное закатное солнце просверлило темно-синюю тучу и осветило трехногий столик и умилившихся сотрапезников.

Бесценная русская влага наполнила стаканы, и они заискрились штампованными гранями.

— Ну, — сказал Максименок, вытирая усы, — давайте выпьем.

Он поднял стакан и нацепил на вилку холодную котлету.

— Ну, выпьем за нашу советску власть, чтоб она тыщщу лет стояла и вся планета кверху ногам.

«МАРСЕЛИ»

Доломитовый поселок, как и все рабочие поселки страны, составлен из нескольких панельных пятиэтажек и множества деревянных домиков, окруженных овощными грядками, плодовыми деревьями и подсобными постройками, в которых, всхлипывая, хрумтят запаренной картошкой хозяйские боровы.

Меж огородов, размежеванных чем Бог послал, мирно течет чистая мелкая речушка, в которой еще можно поймать рыбку величиной с ладонь.

Все рабочие поселки страны чем-нибудь гордятся, так принято, и у доломитового своя гордость — собственный железнодорожный вокзал, и благодаря вокзалу доломитовый поселок попал во все железнодорожные карты мира. Это вам не хухры-мухры! И хотя здание вокзала не более чем деревянная изба, поставленная в годы первой мировой, суть дела не меняется. Раз вокзал, значит, привокзальная площадь, а раз привокзальная площадь, значит, на площади колготит рынок.

По воскресеньям приезжает из окрестных деревень народ и торгует огурцами и яблоками, свеклой и репой, гайками и болтами, медом и скатанным в шарики прополисом «от всех болестей зараз», торгуют лечебными травами с ясными и краткими названиями: «от головы», «от живота», «от ног».

Главная улица, начинаясь у привокзальной площади, ведет к площади Поссовета, которая, собственно, и является центром доломитового поселка. Тут и почта, и клуб, и памятник, и магазин, и остановка автобуса, идущего в райцентр, тут кафе «Светлана», где богиней, а в иные минуты фурией, возвышается за стойкой дебелая Каська, глядящая на мужиков то с жалостью, то с презрением. Здесь же пятиэтажный дом, в котором с недавнего времени живет начальник отдела Кропилев, и тут же рядом, в кустах, высится бетонная доска передовиков; с нее, увековеченные мастеровитой рукой заезжего фотографа, лучшие люди озирают площадь раскрашенными оловянными глазами. На доске золотом, в безумном азарте творчества, художником Прошкиным выписаны слова:

ГДЕ УМ СИЛЕН, ТАМ ДЕЛО ПОЛНО СИЛЫ!

В. Шекспир

И в этакое, неоспоримое по достоинству место заманивал Кропилев своих столичных друзей. Заманивал он их давно, а вот собрались первый раз, все не получалось… Занятые! Но нынче «каша заварилась». И друзья прибыли на белой «Волге» пройдохи Шляпкина. Прибыл Шляпкин с женой Олечкой да Алеша Защекин — сын замминистра.

Все они вместе учились, и всех их жизнь разбросала по разным сторонам. Самая лучшая сторона, как считал Кропилев, и был, безусловно, прав, досталась Шляпкину.

Шляпкин — младший сын царев, Иванушка-дурачок, приехал учиться из глухой сибирской деревни, а поди ты, улетела стрела, попала в болото и прямо к лягушке-царевне. Влюбился, женился, остался в Москве, получил свободное распределение. Тесть, конечно, посопротивлялся для приличия, но куда тут денешься, дочь одна, любимая, и устроил Шляпкина прямехонько во внешнюю торговлю. Теперь разъезжают по заграницам, как по Псковской губернии. Поначалу Венгрия, Чехословакия, потом развивающиеся страны, а теперь про Лондон и Париж рассказывает, как Кропилев про окрестные поляны. Натащил, накопил! Что и говорить! И «Волга», и квартира шикарная, и стереоустановка, и вообще…

Кропилев позволяет себе иногда у него останавливаться, по старой дружбе, когда Шляпкин в Москве, а не в каком очередном Лиссабоне.

Алеша Защекин — тот другой, ленив и нелюбопытен, как сказал классик, только отцом и держится, с детства так приучен. Но если взглянуть на вещи с их естественной стороны, чего ему рваться, чего ему из себя жилы тянуть? Зачем? Все на месте, помрет папа, в могилу с собой ничего не утащит.

К приезду дорогих гостей Кропилев готовился специально. Чтобы не ударить в грязь лицом, достал через Николая Николаевича Бурдыгу все, что можно достать в областном городе. А в областном городе при наличии Николая Николаевича можно достать многое. Например: молодого поросенка, который якобы сломал себе ногу и был списан с совхозной свинофермы под естественную убыль, на закусочку — рыбки, белой и красной, испанских маслин, запылившихся на базе торга, маслины исключительно для гурмана Шляпкина и его симпатичной жены, напитков всяких-разных — тут и водочка в экспортном исполнении, с откручивающейся пробкой (знай, мол, наших), и коньячок, и сухое винцо, нутро отполировать, как они выражались в юные годы. Гости настоящие, не шушера какая, парное мясо для шашлыка Кропилев мариновал лично.

Встречал своих гостей он утром, на шоссе, около указателя поворота на доломитовый поселок. «Волга» лихо затормозила около зеленого кропилевского «жигуленка», Кропилев и Шляпкин потискались в дружеских объятиях и сели за рули.

Горделивым цугом подлетели машины к дому.

Наскоро осмотрев кропилевское хозяйство, впрочем весьма небольшое — двухкомнатная квартира, не хоромы заморские, и позавидовав, как всегда бывает в таких случаях, его холостяцкому житию-бытию, опять все расселись по машинам и помчались по доломитовскому поселку, оставляя за собой клубы доломитовой пыли. Помчались мимо бетонной доски с передовиками, мимо блочных пятиэтажек, мимо кафе «Светлана», около которого в радостном изумлении топтался похмеленный народ, мимо холма, где реликтом какой-то неведомой культуры торчит остов давно взорванной церкви. Помчались на пикник, весело перекликаясь гудками автомобилей, туда, где давно присмотрел Кропилев великолепное местечко: лес, река, на реке плотина, заполнять пруды для рыбохозяйства, и сами пруды недалече, так что при желании можно и свежим карпом побаловаться; у Кропилева и там все прихвачено. Быстро проскочили ухабистый русский проселок, пробрались лесной дорожкой меж берез и елок и припарковались у самого берега.

Импульсивный Шляпкин выскочил из-за руля и принялся сразу на нескольких языках восхищаться прелестями природы. Возликовал автомобильный магнитофон, ну хоть танцы устраивай, изящная шляпкинская жена так и поступила, изящно взмахивая ручками и перебирая ножками, прошлась в туре вроде бы и вальса, а вроде бы и другого танца, кокетливо строя глазки Алеше и Кропилеву одновременно.

— Мон ами, как у тебя здесь прекрасно, какой воздух! — выкрикивал Шляпкин, испытывая гордость за родную природу.

— Мужчины, купаться будете? — спросила тоненькая Олечка, грациозно трогая воду очаровательной ножкой.

— А как же! — удивлялся басом Шляпкин, — купаться, и только купаться, в каком-нибудь паршивом Мозамбике только об этаком и мечтаешь, даже мечтать не смеешь… А здесь — свобода!

А Кропилев мечтал, глядя на Олечку, мечтал о копировщице Наташе, скоро уж год, как она работает в его отделе. Она не хуже шляпкинской жены, и волосы так же разбросаны по плечам, и фигура, без лишнего, поокруглей, и грудь хороша… Хороша-то хороша, но взять с собой Наташу на столь торжественный прием Кропилев не решился из тактических соображений… Мало ли, а вдруг информация, да такая крамольная, дойдет до Николая Николаевича Бурдыги, а ведь тот особенно не скрывает, что желал бы видеть Кропилева мужем своей засидевшейся в девках дочки.

Они пили, загорали, купались, опять пили, опять купались и даже пели, вернее пытались петь, с трудом вспоминая отрывки своих студенческих песен. До захода солнца домовитый Алеша и Кропилев расставили палатки, конечно иностранные, конечно яркие, ничуть не похожие на маскировочные брезенты отечественного производства. Английские пледы валялись на траве обыкновенными подстилками. Горел костер, дымил шашлык, в реке охлаждались напитки.

Гости уплетали баранинку, рыбку красную и белую, запивали сухим винцом, заедали испанскими маслинами и — ничему не удивлялись. Кропилев-то думал, что они отметят, одобрят его старания, можно даже сказать рвение, но они словно бы и привыкли к такой еде, словно бы действительно жрали так каждый день. Провинциальная гордость его была уязвлена.

Вещал Шляпкин. Изрядно выпив и захмелев, он выпячивал волосатую грудь и говорил, перемежая родную русскую речь английскими и французскими словами. Защекин имел полное право не обращать на Шляпкина внимания и потому мирно дремал, а Кропилев изображал участливого слушателя.

— Конечно, города красивы! Лондон, Вена, Прага, конечно, Прага! Но Париж, Париж — это все! Лувр… Арка Карусель Персье, Тюильри, музей Оранжери, музей импрессионизма… Мы с Ольгой полтора года во Франции: это, я скажу вам, города, это, я скажу вам, страна! Давайте за Париж! Ей же Богу хочется, чтобы вы там побывали, давайте выпьем за Париж!

«Прям-таки хочешь, чтоб побывали в твоем Париже», — угрюмо подумал Кропилев, отчетливо ощутив разницу между доломитовым поселком и французской столицей, но стакан поднял, за Париж так за Париж…

Стрекотали кузнечики, плескали хвостами большие рыбины, Алеша Защекин, закутавшись в плед, лениво растянулся перед затухающим костром, Олечка задумчиво жевала травинку, а Шляпкин, не останавливаясь ни на минуту, выкладывал перед Кропилевым плоды европейского образования, он пер и пер, и остановить его было невозможно.

— Да, да, да! — талдычил пьяненький Шляпкин. — Полтора года Юг и Север: Лилль, Ницца, Марсель, Гавр, Кале, какие там пляжи… не поверишь… Средиземное море, Лионский залив, песок — золотой… Но ты, ты меня понять должен, только ты, Кропилев, меня поймешь, все надоедает, все в жизни надоедает, осторчете… осточертевает и только домой, домой к родным берегам… В Россию, к березкам, ей-Богу, к березкам, черт знает к чему, к очередям в магазине, наконец, и то тянет… К елкам, к речке вот такой, к женщинам а-ля рюсс, к нашей вечной суете. Ах, мон шер, Кропилев, мон ами…

И неожиданно речь разошедшегося Шляпкина перебил сухой, старческий кашель. Все даже вздрогнули от испуга и неожиданности постороннего звука. И, как это бывает, сразу же увидели в свете луны фигуру странного старца, сидящего по-восточному скрестив ноги, метрах в пяти от костра. Дед бился в неудержимом приступе. Наконец, он откашлялся, сплюнул и вытер рукавом длинного плаща свою реденькую бородку.

— Ты откуда, дед? — строго спросил очнувшийся Защекин.

— Дак коней стерегу, — охотно ответил старик, — ранее дак коров пас, когда народ держал ишшо, коров-то, а ныне не держит никто ни коров, ни коз, дак я коней нанялся сторожить.

— А коней кто держит? — продолжил Алеша.

— Как кто, — выпучился дед, — колхоз, колхозу без лошадей никак: и навоз возить, и бидоны на дорогу доставлять, дак и доярке на ферму попасть надо, все на лошади, и в поселок съездить, и тут не обойдешься, вона они у меня, — и дед указал корявым пальцем вниз по течению реки. И действительно, недалеко, мирно пощипывая траву, стояли кони, незамеченные за увлекательной речью Шляпкина.

— Как, дед, может, выпьешь чарку, — предложил Алеша, вспомнив почему-то название древнерусского сосуда.

— Это отчего ж не выпить, выпить, оно, конечно, можно, — ответил дед и, удивительно легко поднявшись, подошел к костру. В руке у него был предмет, оказавшийся складным японским зонтиком.

Защекин налил полстакана водки и протянул старику.

— Благодарствую, — сказал дед и, осмотревшись по сторонам, выпил, даже не поморщившись.

Кропилев протянул огурец:

— На, закуси.

Но дед аккуратно обтер огурец черными ладонями и застыл, так и не закусив.

— А что, еще выпьешь? — спросил Шляпкин.

— Можно и ишшо, я дак никогда не отказываюсь, сколь дадут, столь и выпиваю.

Защекин налил ему полстакана, и дед опять единым духом опрокинул водку в щербатый рот и полез в карман за махоркой.

— А сколько же вам лет? — вмешалась в мужское действо Ольга.

— У Бога дней много, семьдесят восьмой пошел на Троицу, девонька, — ласково взглянул он на нее, — старой, уже совсем старой стал.

— И все пьете?

— А дак и пью, сколь дадут, столь и пью. В молодости был охоч до энтого дела, счас не так. В двадцать лет я кувырком ходил, девонька. Дак и потом, где и не работал: и камень ковырял, и лесу напилил — избу до неба скласть можно. Рот нараспашку, язык на плечо, чего энтими руками и не делал… А то вам не помешаю ли? Дак счас пойду, — вдруг засуетился дед, — я вот коней стерегу, да рази это работа, я и пастух первоклассный, по этим местам двадцать лет проходил, любого молока сделать могу, хошь, вкусное, хошь, с горчинкой. Я здеся все лужки знаю, где чего растет. Это, я вам скажу, наука, да ишшо кака наука-то… Вот помру, никто знать не будет… Я-то что, вот коней стерегу, да слышу про Париж, да по-французски говорят, ну и подошел…

— А ты, дед, французский знаешь? — удивился Шляпкин.

— Дак как сказать, знать-то не знаю, забыл ужо все. Самые что ни на есть крохотки остались. Лет-то сколь прошло… Но ранее изъяснялси. — Дед приподнял голову, выставил острый кадык, развел руками и напрягаясь захрипел: — Мамзель, силь ву пли… и так далее, значить.

— Ну надо же! — сказала Ольга и приподняла одну бровь, что ей удавалось и очень шло.

— По этому поводу надо еще выпить, — предложил Шляпкин, а ну-ка, давайте все вместе за французского деда в русской глуши!

Кропилев подкинул сухих сучьев в костер, и в ярком, подрагивающем свете дед выпил и захрустел огурцом, уставив вылинявшие, слезящиеся глаза в огонь. Затем он все-таки ловко свернул козью ножку, и, взяв головешку, прикурил.

— И с какими же мамзелями ты, дед, объяснялся? — спросил Шляпкин.

— Дак пришлось, — ответил дед, обращаясь почему-то к Ольге, — пришлось, барышня, в жизни разное, и по Марселям и Парижам тож пришлось потаскаться, и в этом Кале ихнем тож сидел, и прочее…

— И давно это было? — вопросил Кропилев.

— Давно, сынок, ох, давно. С четырнадцатого году по Алжиру мыкалси, воевал, оливками питалси, да со всякими берберцами разговаривал, — дед выпустил клуб дыма и продолжил: — Табак у них хороший был, это да… И по пустыням я ходил, и по болотам, по ихним соляным, шаттами мы их звали. А потом в Марселе стояли, в Париже стояли, и где только не стояли! По бульварам на рысаках каталси и бисквитами их кормил, — засмеялся дед. — Знаешь, что такое бисквит, — кивнул он Ольге и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Пироженно такое. Мне они говорят: оставайси, куды прешь, этакая детина, в России война, революция идет, время совсем смутенное… Это баба мне говорит, была у меня там, по молодости лет, оно ж без бабы никуда, французская, ладная такая была, лицо круглое, как луна, а сама умная… Я ее Колькой звал, это по-ихнему значит Николь… Хорошо мы с ней жили, душа в душу, я по-ихнему балаболить научилси, везде меня понимали… А тут самый раз революция закончилась, потом война закончилась, сидел я, сидел, чую, не могу, тянет назад, домой да домой, прям тоска напала… по ночам веник березовый снился и банька, и как меня ни уговаривали, плюнул на все и поехал до дому…

— И что же? — спросил Шляпкин.

— Дак чего, оно ничего, добралси, а через несколько лет загрубление вышло… Посадили меня и тож на корабль, и тож по-французски назывался Жорезом, это ихний вождь такой, да повезли на Север, в Певек, а там известно что, хоть каменный ураган будь, а на работу иди, вот такие в жизни березки у меня и вышли…

ЧТО ПРОИСХОДИТ ИЗ ТОГО, КОГДА МУЧЕНИЯ ПОБЕЖДАЮТ СТРАДАНИЯ, И ЧТО ПРОИСХОДИТ ИЗ ТОГО, КОГДА СТРАДАНИЯ ПОБЕЖДАЮТ МУЧЕНИЯ

Голубю Гошке, скакавшему на одной ноге по причине врожденного уродства, очень повезло. В восемь часов утра у кафе «Светлана» появился все еще полупьяный сантехник — двадцатитрехлетний Вова Карасев. Сантехник недавно вернулся из армии, где служил в десантных войсках и совершил тридцать восемь прыжков с парашютом. Вова увидел голубя Гошку и кинул ему горсть жареных семечек. Голубь, подпрыгивая и взмахивая крыльями, увлеченно принялся их клевать, а Вова, уважающий теперь каждую птицу за причастность к полету, сумрачно на него поглядывал.

Десантник мучился и страдал!

Мучился он оттого, что его жадное молодое тело нахватало за ночь такое количество алкоголя, с каким бороться не могло, и его мутило и качало.

А страдал он от неразделенной любви к аппаратчице Зинке Бутошкиной, которая, будучи девушкой вполне порядочной, выгнала Вову Карасева нынче ночью из дома, нанеся тем самым роковой удар в гордое десантное сердце.

— Ну, я тебе, сука, покажу, — бормотал Вова, — я тебе козу сделаю, ты у меня повертишься, как вша на гребне, — распалялся он.

Кафе «Светлана» еще не открылось, а Вова безрезультатно и тупо дергал дверь, весь ушедший во внутренний монолог и не замечавший большого висячего замка.

Каська, толстая буфетчица Каська, которая, по слухам, спуталась с рыжим энергетиком Куськиным, на работу не торопилась.

Наконец до Вовы дошла странность его положения перед закрытой дверью кафе, и он совсем освирепел. Непроизводительно ругаясь, он десантными приемами попробовал проникнуть в стеклянное здание.

Но у него ничего не получилось.

Вова Карасев устал и опечалился, его мучения победили его страдания.

Он ходил от угла пивного храма до его закрытых дверей понурый и даже согбенный.

В это время к кафе «Светлана» подошла Каська, вся в нежно-розовом платье, приятно облегавшем ее упругие формы. Каська заметила десантника и тут же на него накинулась:

— Чего шляешься, детина окаянная, — запела она, — хуць бы что тебе! Работать надо идтить! А ты здеся ползаешь, как гадюка какая!

— Отчини, Каськ, — предложил миролюбиво Вова Карасев, он всем нутром понимал великую поговорку о ласковом теленке, который двух маток сосет. — Отчини, Каськ, дай поправиться, — жалобно просил он.

— И не подумаю, и не открою, — уже кричала Каська, — пива нету, мне на базу надость, и ты иди, иди отсюдова, долбец худородный! Ишь пацан, а туды же…

И Каська, развернувшись на высоких каблуках, закачалась мимо мучившегося десантника, унося его последнюю надежду, и еще в стервозности обернулась и крикнула:

— А бродить вокруг будешь, так милицу позову!

Вова, с детства не любивший нежно-розовый цвет, напоминающий ему байковые материнские штаны, в полном немом расстройстве плюнул вслед Каське и погрозил ей кулаком, на большее его не хватило. Затем он еле перелез через зеленый штакетник и бросил свое натренированное тело в худосочную траву перед кафе, изображавшую культурный газон.

Голубь Гошка взлетел на карниз и, наклонив голову, красным глазом смотрел в красный глаз бывшего десантника. Они смотрели друг на друга: голубь не мигая, Вова мигая беспрестанно, так как его уже потянуло в сон, и синее небо над голубем было для его глаз нестерпимо синим.

Но заснуть ему не пришлось. Весело распевая: «Ох, милка моя, милка ласковая, всю мотню мне порвала…», в закрытую дверь кафе начал рваться маленький, сухонький, однорукий мужичок — Меля Брюханов.

Мелей его звали попросту, а настоящее имя, записанное в паспорте, звучало — Мэлор Трифонович.

Мэлором назвал его в приступе пьяного возбуждения отец — красный командир. Большего он сделать для Мели не успел, отца умчал бурный вихрь первых пятилеток.

Мэлор в переводе означало — Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция, но это было таким диковинным буквенным сочетанием, что и сам Меля имени своего не выговаривал.

Обрушив на Каськину голову тяжелые словеса, Меля заметил лежащего сантехника.

— Здорово, малец, — сказал Меля, перегибаясь через штакет, — ты энто чего? с вечера ползаешь?

— Не-е, — сказал Вова Карасев, — я с утра, я похмелиться пришел, а эта тля толстозадая мимо прокандыхала.

— Похмелиться мы сейчас придумаем, — успокоил Вову Меля Брюханов, — сейчас до бабки Тони пойдем, она вчерась самогонку гнала, энто я точно знаю.

Вова приподнялся на локте и взглянул на голубя Гошку. Гошка затянул глаз белой пленкой и утвердительно кивал головой.

— Можно, — согласился сантехник, — у ей самогонка хорошая.

Вова Карасев и однорукий мужчина Меля Брюханов, объединенные великим чувством пролетарской солидарности, пошатываясь, двинулись на улицу Марии Ульяновой, где в покосившемся доме, крытом гниющей соломой, проживала бабка Тоня. Бабка Тоня заговаривала больные зубы, готовила отвары и напары, тайными тихими средствами устраивала выкидыши молоденьким девкам и гнала самогонку, делала она все это из чистого альтруизма — просто помогала страждущим из тех, кого знала и любила.

В бабкиной душе гнездился гуманизм доктора Гааза.

Меля взошел на крыльцо и постучал в замшелую дверь.

— Бабка Тоня, — закричал он, — жива ешо, ведьма окаянная?!

Послышалось легкое шелестение, и бабка зазвякала щеколдой.

— Жива, батюш, жива, — сказал бабка тоненьким голоском.

— Похмелиться надоть, — сказал Меля и шагнул за порог.

— Эко ты, батюш, — хитро зажмурилась бабка, — куды ж ты пришел, иди в магазин аль в столову, до Каськи.

— Закрыто тама, — ответил Меля, — в душе горить, невтерпеж, умереть могем.

— Да, уж никак, умрешь, батюш… Ты годков сто проживешь.

— Ладность, бабка, дай бутылку, до открытия, вишь, только девять часов, а ты вчерась гнала, я энто знаю.

— Ох, грех, ох, грех! — пропищала бабка Тоня и пошла в горницу. Меля двинулся было за ней, но бабка его остановила: — И не ходи, не ходи, а то не получишь вообще.

Меля подмигнул сантехнику.

— Боится, кабы все не забрал, — сказал он.

Через несколько минут бабка внесла зеленую литровую бутылку, закрытую скрученной газетой.

— Ладноть, — сказала она, — пей, а то и впрямь сердцем изойдешь.

Добравшись до Мелиного дома, сантехник Вова Карасев развалился за дощатым столом. Мелина баба, тетка Нюся, дежурила до ночи.

Меля хлопотал за хозяйку: он достал целый чугунок картошки, огурцы, капусту, и они спокойно и не торопясь похмелились.

Настроение стало преотличное.

Через некоторое время, а именно к трем часам, они проснулись, и Вова сбегал в магазин и купил две бутылки «торговой».

Они опять устроились за столом, телевизор гундосил о преимуществе механизированного животноводства.

— Энто все баба моя, — говорил Меля, — мне энто ни к чяму, пристает и пристает, купи да купи, а мне оно на хрен не нужно… Не годится, кабы путного чего показывали, а то… — Меля сплюнул на пол и растер плевок сапожищем. — Я вот не гляди, что тошшой, да руки нету. Я на себе все хозяйство держу. И войну прошел, и награды разные имею, потому и инвалид второй группы, пенсию получаю тридцать рублев, понял? А баба на доломитовой работает, сто двадцать оклад ей дають…

— Это хорошо, — кивал головой умасленный Вова, — ты мне скажи, чего тебе нужно, хошь, насос поставлю, огород поливать, хошь?

— Да-ть дом-то весь на мне, — жаловался Меля, — скотине жрать надоть, — загибал он корявые пальцы на единственной руке, — крышу менять надоть, то дровы готовь… У… вражина, — погрозил он кулаком в дверь.

— Я тебе такой насос запузырю, — говорил Вова, — будешь качать и качать, и трубы дюйм с четвертью на станции видел, валяются, хошь, завтра ж сделаем…

— Выпить не дает, недоглядка бесхребетная, бес — не баба, а приду выпимши, так изобьет, ей-Богу изобьет, такая ведьма, не приведи Господь…

— Только с суриком плохо стало, нету сурика, вот ежели сурик достать, так…

— Вот ты, видать, грамотный…

— Не-е, — тянул Вова, — я в армии тридцать восемь прыжков, ты знаешь, что такое тридцать восемь прыжков, а?

— Ты малец грамотный, я вижу, вот ты и скажи мне, отчего меж людей свора бывает? А? Вот скажи мне, скажи: зачем я рожен? Драться, что ли? — Меля разнервничался от собственных вопросов, и из глаз его катились крупные слезы. — Зачем я рожен? — вопрошал он, но ответа не получал. Вова Карасев снова спал.

Проснулся он от крика Мелиной жены — тетки Нюси. Она чехвостила мужиков почем зря, всех без исключения и во все возможные кондиции.

Вова быстро вскочил и, ретируясь от горластой бабы, успел все-таки стащить со стола полбутылки водки.

— Тетя Нюсь, тетя Нюсь, — отмахивался сантехник, — да ты чего? ты чего?..

— Бесстыжьи морды мужицкие ваши, — орала тетя Нюся.

Вова выскочил на улицу и в ночной теми и тиши сделал глоток, обжегший его до нутра.

Улыбаясь своему хорошему настроению, Вова Карасев брел домой, и тут он увидел аппаратчицу Зинку Бутошкину, не ответившую на его лучшие чувства. Он увидел Зинку с каким-то неизвестным ему парнем.

Ярко светила луна.

Вова затаился в тени палисадника, и они прошли мимо, так близко, что Зинка почти коснулась его рубахи.

Мучений Вова Карасев уже не испытывал. В десантной груди всколыхнулось страдание, страдание неразделенной любви.

Сняв для осторожности ботинки, он проследовал за парочкой. Парень проводил Зинку до калитки и, нашептав ей какие-то нежности, повернул прямо навстречу Вове.

Десантник Вова поставил аккуратно бутылку, подперев ее для надежности с двух сторон ботинками, и вырос перед Зинкиным кавалером неожиданно, как перед вражеским часовым.

Сделав короткий «хук» в печень, отчего парень захватал воздух печально округлившимся ртом, Вова подсечкой уложил его наземь и вдарил, как по мячу, по круглой стриженой голове. Герой Зинкиного романа перестал корчиться и, обхватив голову руками, затих, так и не успев издать ни единого звука.

Вова надел ботинки и сделал глоток водки. Затем он короткими перебежками приблизился к бутошкинскому двору, перепрыгнул через ограду и присел под густой яблоней. Тут, под сенью древнего дерева, он допил бутылку и задумался.

Думал долго, но придумать ничего не мог. Вова встал и только собрался запустить в темные Зинкины окна двенадцатикопеечный сосуд, как блестящая идея озарила его страдающее сознание.

Десантник подобрался к сараю, легко сорвал с петель дверь и нащупал холодное железо мотоцикла Алексея Михайловича Бутошкина — Зинкиного отца.

За стенкой в хлеву заворочались боровы.

Налив из бака полную бутылку бензина, Вова на цыпочках прошел до крыльца и, бурмася под нос:

— Ну, сука, я тебе козу сделаю, — вылил на ступеньки.

Поискал в кармане спички и, отойдя шагов на пять, чиркнул и метнул огонек.

Ярко полыхнуло и загудело, а Вова Карасев помчался огородом к оврагу, споткнулся о корень и, покатившись по склону, попал в заросли малинника и крапивы.

Он пару раз попробовал встать, но силы его оставили, и он, в который раз за сегодняшний день, заснул сладким молодым сном.

Ему снилось, что голубь Гошка утвердительно покачивает сизой головой.

В ГОРОДЕ

Электрик Палочкин вместе с женой Нинкой, длинной и тощей, такой, что и непонятно, как электрик Палочкин, будучи мужчиной вполне видным, женился на ней, прибыл в город Москву.

В Москве у Нинки жила двоюродная тетка, которая работала штукатуром и за это получила по лимиту двухкомнатную квартиру. Квартира была хорошей, даже очень хорошей, но располагалась на самой окраине столицы, и добираться до тетки Марьи для Палочкина было мучением нестерпимым.

На Курском вокзале Палочкин, как всегда, обманул жену, сказав, что отправился по нужде. Сам же быстренько слетал в угловой магазин и, упросив мужиков, без очереди купил бутылку красного. Торопясь и перхая, выпил ее в отдельной кабинке вокзального сортира и с несколько повышенным настроением вернулся к Нинке.

Нинка осмотрела его, но, ничего подозрительного не учуяв, успокоилась.

Они ехали в метро, потом на автобусе, и везде Палочкина прижимали, толкали и даже извинялись. Палочкин только краснел и кивал головой, так как был человеком добрым и терпеливым.

Он думал, если даже всю колбасу и все масло будут продавать исключительно в Москве, он никогда сюда жить не переедет. Даже если ему дадут квартиру, как у тетки Марьи, он сюда не переедет, потому как жить здесь никакой возможности он не видит.

Тетки Марьи дома не оказалось, и Палочкин с Нинкой прождали ее два часа на лестнице около непонятного Палочкину мусоропровода. Когда же она пришла, то Палочкин истомился донельзя, непривычный галстук перетер ему шею, а новые ботинки чугунами повисли на ногах.

— На-кась, они уже здесь, — сказала Марья, когда дверь лифта открылась.

— Мы ж с утрешним, как всегда, — ответила Нинка, и они принялись обниматься и лобызаться.

Тетка Марья была всего на два года старше Нинки и была такая же высокая, но не тощая, а прямо-таки наоборот — здоровая, в три обхвата, что огромная бочка, какую Палочкин видел на винном заводе в Ершанске. И голос у нее был, как из бочки, глухой и низкий.

Потискав Нинку, она вдарила по плечу Палочкина:

— Ну входите ж, — гремела Марья, — небось с дороги на ногах не стоите.

Палочкин вошел, снял по городскому обычаю ботинки и, оставляя на паркете потные следы, водрузился на диван.

— А Васька где? — спросил Палочкин.

— Где, где! Как ему вчерась сказала, что приедете-то, так подпрыгнул от радости. Ему чего, лишь бы нажраться. Небось за бутылками побежал, он ведь раньше меня с работы приходит.

И действительно, через несколько минут ворвался Васька, с ним Палочкин учился в школе, в одном классе. Он был тоже здоров, но все ж меньше, чем Марья. Он гремел авоськой с бутылками и орал с порога:

— Никола, браток, заждался! Сейчас мы с тобой… а!

Обнимая Палочкина, он ему подмигнул и тихо прошептал:

— Я с ребятами уже засандалил. — И опять заорал, чтоб слышали бабы: — Да ты хорош! При костюме, при галстуке! Четко!

— Да ить в город же, — сказал Палочкин, — вот Нинка заставила.

— Давай, давай, скидавай! Располагайся как следует, сейчас мы, пока бабы соберут.

— Успеете, — прогромыхала с кухни Марья.

— А мы по одной, со свиданьицем, четко! — кричал Васька.

— По одной оно ничего, — соглашался Палочкин, — по одной можно, с устатку.

Васька открыл бутылку, принес стаканы и малосольные огурчики.

— Ну, как там у вас? Рассказывай… Как мужики? Как Максименок, все хромает? — радовался он.

— А чего ему сделается, — вставила Нинка, — он еще двадцать лет жопой продышит.

— Эка злыдня! — сказал Палочкин. — Не баба, а ведьма килатая.

Потихонечку, пока кухонный стол украшался помидорами, огурцами, салатами, мужики одну бутылку выпили, а ко второй приступили вместе с бабами.

— Жритя поболее, — гудела Марья и подкладывала Палочкину различных сладких кусков, о которых он в последние годы и думать забыл.

— В Москве можно жить, — балаболила Нинка, — в магазинах все дают. Слава Богу, что мы от Москвы недалеко, хучь заедешь как-никак.

— Одну Москву и снабжают, — кивал головой Палочкин, уплетая антрекоты.

За мирными беседами о провинциальном голоде просидели родственники допоздна. Мужики пили много и на законном основании, так как получили от жен что-то вроде лицензии на отпив, и только когда заиграл гимн, их удалось растащить по комнатам, где они моментально захрапели.

Бабы помыли посуду, еще немного посудачили и тоже заснули, потеснив пьяненьких супругов.

На следующий день, маленько опохмелясь и проводив на работу хозяев, Палочкин с Нинкою вдарились в бега.

По спискам им надлежало купить: восемь палок колбасы, масла сливочного — пять килограммов, селедки — сколько дадут, апельсинов — чем больше, тем лучше, а также ботинки импортные для Куськина, сорок пятого размера, тапочки для Нинки, костюм для Палочкина, косынку для бабки Тони, галстук для художника Прошкина — коричневый и широкий, и если чего попадется хорошего, то тоже надо брать.

Для перетаскивания всех этих тяжестей Палочкин приспособил четыре мешка, которые, связав по два, можно было с трудом тащить, перекинув через плечо.

Первый закупочный день они решили посвятить продовольственным товарам, поэтому в центр выезжать не стали, а отправились на близлежащий Ленинский проспект.

В угловом продмаге давали колбасу, правда по одной палке в одни руки, поэтому им пришлось отстоять в очереди, по четыре раза каждому, зато желанную колбасу, вареную, по два двадцать, они приобрели. А масло, прямо на удивление, взяли без очереди и сразу все пять килограммов.

Нагрузивши таким образом мешок почти в полтора пуда, Палочкин в философско-опохмеленном состоянии брел за Нинкой, заглядывающей во все маломальские магазины.

Дело стояло за селедкой и апельсинами.

Селедки не было нигде.

Наконец они напали на салаку в банках и сразу же запаслись восемью банками. Палочкину стало значительно тяжелее.

Прошедши еще с километр, утомившийся Палочкин увидел винный магазин, он снял с плеч мешки и строго сказал:

— Нинка, дай два рубля.

— Ешо чего… — возмутилась Нинка.

— Не дашь? — вопросил Палочкин. — Не дашь? Так я разворачиваюсь и пру домой, прямо на вокзал, и как знай!

Строгий его тон подействовал на Нинку, и она, еще немного поорав для острастки, дала два рубля. Палочкин добавил из собственных сбережений двадцать семь копеек и купил божественный розовый портвейн номер семьдесят два.

Во дворе большого дома, под большим тополем, Палочкин, нарушив постановление Моссовета, выпил розовое, которое более походило на фиолетовое, покурил, крякнул и, взваливши мешок на спину, двинулся вслед за Нинкой в толчею проспекта.

Проспект показался Палочкину гораздо оживленнее. Тысяча народу ходила, размахивая маленькими разноцветными флажками.

— Демонстрация, что ли? — спросил он Нинку.

— А бес их разбери, хучь и демонстрация, нам-то чего? — сказала Нинка и исчезла в парфюмерном магазине, так как бестолковая Каська просила купить губной помады, мазать свой большой рот.

Палочкин уставил мешки на ступеньки, огляделся и на той стороне проспекта увидел очередь за апельсинами.

— Нинка, — сказал он, когда та вышла, — глянь, кажись, апельсины дают…

— Ага, — ответила Нинка, разглядев, — апельсины, пошли.

Палочкин поднял мешки, и они направились к переходу, который, как они знали давно, был обозначен белыми широкими полосами. Растолкав без дела толпившийся народ, Палочкин ступил на проезжую часть, и тут же его остановил милиционер и грубо сказал:

— Куда прешь?

— Как куды, — возмутился Палочкин, — за апельсинами, на ту сторону.

— Подождешь, — сказал милиционер.

— Энто как подождешь, — вступилась Нинка, а баба она была горластая, — ты чего людям пройти мешаешь, аль мы нарушили чего? Мы по переходу идем небось, и ты мово мужа не толкай почем зря, и на тебе управа найдется.

И Нинка, не обращая на милиционера внимания, двинулась вперед. Милиционер ухватил ее за рукав и дернул назад. Платье Нинкино затрещало.

— А-а-а-а! — заголосила Нинка. — Чего ж это деется, люди добрые; ратуйте, посередь улицы ни за что при про что хватають…

— Замолчи ж ты, дура, — опешил милиционер, — сейчас Брежнев с Хусейном ехать должен, проедут, и пойдешь за своими апельсинами.

— А-а-а-а, — продолжала выть Нинка, — ни за что ни про что, средь бела дня бес привязался, мне на ту улицу апельсинов купить, платье рвет, чего я тебе исделала?..

Палочкин бросил мешок и раздумывал, бить иль не бить.

Вдарить было боязно.

Толпа вокруг стала хихикать. И только было Палочкин понял, что смеются над ним, и вся кровь у него закипела, как раздалось превеликое тарахтение мотоциклов и гуд машин, которые заглушили Нинкин вой.

Мимо Палочкина и его жены, застывшей с открытым ртом, проскочило пять блестящих черных лимузинов, окруженных желтыми мотоциклами, а за ними понеслись «чайки» и «волги», тоже черные и блестящие, и было их неисчислимое множество…

Палочкин изумленно и часто мигал и крутил головой: влево-вправо, влево-вправо… А в конце представления, замыкая кавалькаду, завывая, пролетели красивые милицейские автомобили, и сразу все стихло.

— Ну вот, теперь иди, баба глупая, — сказал постовой.

— А чего ж было-то? — спросила обалдевшая Нинка.

— Я ж тебе русским языком говорю: Брежнев с Хусейном проехали, вишь, народ их встречать вышел.

— Дак где ж они проехали? Никого ж не видать было?

— Так тебе еще и видеть надо, — засмеялся милиционер, — гордись, что рядом стояла, в своей деревне рассказывать будешь!

Палочкин водрузил мешки, дернул Нинку за руку и шепнул:

— Молчи, дура! Идем!

— Чегой-то я дура? — обиделась Нинка.

— Молчи, арестуют ешо!..

И они пошли по переходу выстаивать очередь за марокканскими апельсинами.

ПЕРВОЕ МАЯ

Когда первая трава потянулась к весеннему солнцу и почки на березах лопнули, директор доломитового завода собрал собрание. В повестке дня мучился один вопрос: празднование Первого мая.

В длинном директорском кабинете за длинным столом, покрытым зеленым сукном, сидело четыре человека.

Директор снял очки и протер запотевшие стекла.

— Эй ты, Суриков, — сказал директор художнику Прошкину, — чтоб к Первому мая все плакаты были готовы! Понял?!

— Будут, Степан Васильевич, вы ж мене знаете!

— Знаю, знаю! Запьешь, как на ноябрьские.

— Ни в жисть, — вдарил себя рукой в грудь Прошкин, — не бывать такому безобразию больше никогда.

— Ладно, смотри у меня. Теперь следующий вопрос. Кто знамена тащить будет? Сидоркин, — обратился директор к секретарю парткома, — ты людей назначил?

— Э-э-э, — замямлил Сидоркин, — назначить-то назначил, да никто не хотит.

— Как так не хотит?

— Говорят, десятку давай, тогда знамя переть будем, а за телегу пятнадцать рублев просют.

— За какую телегу?

— Да на колесах, на которой график нарисован.

— За транспарант, что ли?

— Ну да, за его и за главное знамя, которое тяжелое, тоже пятнадцать.

— Во, черти, мать их беги, — ругнулся директор, — до чего дожили. Откуда ж деньги брать? Они мне всю демонстрацию провалят… А что в прошлый раз, тоже платили?

— Платили, Степан Васильевич, — вставил главбух, — в сто семьдесят рублев прошлая демонстрация обошлась, уж третий год платим. Вы-то, как праздник, так в Москву…

— Значит, ты, Сидоркин, знамя потащишь.

— Я не могу, Степан Васильевич…

— Почему не можешь?

— Я на арене стоять должон.

— На какой арене?

— Которую на площади строют.

— На трибуне…

— Ну да, на трибуне, вместе с третьим секретарем обкома, а потом моя задача банкет организовать, как же я всего успею? Я никак не могу, — покачал головой Сидоркин, — я еще речь должон сказать, поздравить народ, значит.

— Черт с тобой, — директор засунул палец в нос и задумался. — Не могу ничего придумать, — сказал он немного погодя, — на ум ничего не идет, а деньги в моем фонде есть?

— Совсем нету, Степан Васильевич, уж второй месяц, как ни копейки, — ответил главбух.

— Комсомольцев надо, — обратился директор к секретарю комсомола.

— Мало комсомольцев, — сказал Курочкин, — всего у меня восемь человек, да и тех на прошлой демонстрации задействовал, теперь все, как один, в поход уплывают на лодках.

— Плохо, — покачал головой директор, — молодежи кругом, как на завод выйду — одна молодежь.

— Так это «химики», — улыбнулся Курочкин, — цельное общежитие можно привесть, да только опасно их на демонстрацию пускать, могут дебош какой сотворить.

— Эти всё могут, — согласился директор.

— А ты сам что, на трибуну тоже полезешь?

— Мне речь говорить, как и Сидоркину, поздравлять от молодого поколения.

— Хоть самому знамя тащи, а оно чего, и впрямь тяжелое?

— Да там бархату килограмм на двадцать, — сказал Сидоркин.

— Придется всем по рабочему дню поставить, — принял решение директор, а то они, черти, на демонстрацию не выйдут, сраму будет на всю область.

В коридоре кто-то завизжал. Было слышно, как секретарша Валечка кого-то выгоняет, а кто-то, весело повизгивая, сопротивляется.

— Поди, Курочкин, посмотри, кто там орет? — приказал Степан Васильевич.

— Так это Миша Сусликов, он с утра по управлению бродит.

— Какой-такой Сусликов?

— Ну, тети Маши сын — дурачок.

— А-а, — протянул директор, — черт с ним!


Первого мая на площади, главной и единственной, висели большие призывные плакаты, намалеванные кистью художника Прошкина. На дощатой трибуне, убранной кумачом, покачивалось городское начальство во главе с прибывшим на торжества третьим секретарем обкома.

Человек сто собралось за углом нового пятиэтажного дома, что прикрывал собою выход на площадь. Народ галдел, надувал резиновые разноцветные шарики, выпивал красного. Народ ждал сигнала, чтоб дружным маршем, выказывая радость, дойти до руководящей трибуны.

Энергетик Куськин, как представитель труда интеллигентного и какой-никакой начальник, держался за транспарант бесплатно, насчет чего смеялись наиболее отсталые массы рабочих, в том числе и электрик Палочкин.

Куськин приставил ко рту бутылку и, гулко булькая, глотал «бормотуху».

— Хватит, — сказал Палочкин, — мне оставь.

Куськин оторвался от бутылки и вдарил рыжим кулачищем по колесу телеги.

— Спокуха, — сказал Куськин, — после демонстрации — в кафе «Светлана».

А главным бархатным знаменем легко размахивал Миша Сусликов, обладавший завидной физической силой.

СОСЕД

Соседом Мели Брюханова был дед Матвей, бывший лихой казак. Жил дед в стареньком, крытом соломой доме, на Витькиной горе. Целую зиму он отсиживался в избе и выползал только по весне, с первой травой, подставлял крупное морщинистое лицо первому теплому солнцу и мирно дремал на маленькой лавке.

Жил дед непонятно чем и непонятно как. Ел только хлеб, который приносил ему Меля. Дед размачивал хлеб в холодной воде и деснами долго жевал его.

Кроме Мели, все деда забыли, да и Меля забыл бы, да приходилось ему иногда ползти до него ночевать, так как Нюська била выпимшего Мелю, как говорится, почем зря. И за это Меля носил деду хлеб и колол ему на зиму дрова.

Дед был всегда рад гостю, хоть и пьяненькому. Закрыв дверь на засов, дед Матвей принимался жаловаться.

— И когда ж Господь приберет, — обычно начинал он.

— Срок, значит, ешо не вышел весь! — качал курчавой головой пьяный Меля.

— Забыл Господь обо мне, забыл, и сил ужо нету, и прогнил весь, как старая рогожа, ан нет, живу и живу.

— Энто как кому на роду написано, вот мне фрицы руку оторвали, значит, так и должно быть! А сколькерых поубивало? А? То-то! А как руку оторвало, дак по сей день помню, перед глазами стоит. Летит, значит, рука моя и меня же по мордасе хлопнуть норовит, то-то! За то и инвалид второй группы, и разные награды имею!

— А мене пуля не брала, — скрипел дед, — никак не брала, три войны провоевал, а пуля не брала, видать, судьба така уготована, чтоб маяться за грехи человеческие.

— И какие грехи-то у тебя, дед? — спросил однажды Меля.

— Как какие? Как у каждного, да ешо за то, верно, что одно время всяких антеистов слухал и от Господа отошел, — крестился дед на большую икону Божью.

— Это ты каких слухал?

— Всяких разных, самого главного, Ленина слухал.

— Врешь!

— Зачем мне врать-то, — обиделся дед, — мне уж девяносто годков, почитай, а мне врать…

— Это где ж ты его слухал?

— На конференции, в девятнадцатом году.

— Так ты письмо давай пиши, — сказал Меля.

— Какое письмо? — удивился дед. — Я и грамоту ужо позабыл.

— Давай пиши, — не унимался Меля, — хотишь, я за тебя напишу, от имени твоего?

— Да куды писать-то?

— Как куды? В редакцию.

— Дак за каким бесом?

— Как за каким, — взликовал Меля, — кто Ленина видел, тому по восемьдесят рублев премию дают единовременную, да и пенсию небось прибавят.

— Врешь, поганец, — сказал дед Матвей, — побожись!

— Побожусь, — не мигнул Меля, — вот те крест, чтоб с этого места не сойти никогда.

Дед Матвей задумался, он перебирал свои морщины и шамкал губами.

— Ишь за антихриста восемьдесят рублев дают…

— Точно дают, — кричал Меля, который и впрямь слышал где-то такой разговор, — давай писать, я напишу, ты мне говорить будешь, что и как, а потом подпись поставишь.

Дед похлопал себя по ляжкам и потрусил в горницу, достал из платяного шкафа чугунок и поднес его к столу.

— Достань тама карандаш, — сказал дед, — и бумага тама есть.

Меля достал из чугунка химический карандаш и школьную тетрадку с пожелтевшими листками. Он выдрал один лист и послюнявил карандаш.

— Значит, пиши так, — сказал дед Матвей. — «Товарищ редакция. Мене сосед мой Мелька Брюханов сказал, что, кто видел Ленина, все пишут в Москву, где кто Ленина видел. Я видел Ленина в девятнадцатом году, когда был в армии, и мине товарищи бойцы выбрали на конференцу о новом мире, от всех солдат. И восим ден я ходил на Ходынку. Все руководители были, и Ленин приходил, был один день и тридцать минут говорил. Это было, забыл, в июне или июле девятнадцатого году. А сейчас я живу совсем один, и восемьдесят рублев мне очень нужны, так как Мелька Брюханов, мой сосед, говорит, что, кто когда Ленина видел, тому дают вознаграждение и даже пенсию могут прибавить, а пенсия моя очень маленькая, всего одиннадцать рублев, и поэтому, раз я Ленина видел, то пришлите мне, пожалуйста, вознаграждение восемьдесят рублев, и тогда я найму мужиков и мне крышу покроют новой соломой, а то старая сгнила ужо совсем и в дожжи течет.

Я колхозник Матвей Касьянович Сухов. Рождения 1886 году».

— Ты письмо в редакцию отошли, — сказал дед Матвей, переставая диктовать, — не забудь, может, и впрямь вознаграждение какое будет.

— Отошлю, дед, — пообещал Меля и, свернув исписанный листок, сунул его в карман телогрейки.

Отослал Меля письмо или не отослал, этого никто не знает. Знают только, что ответа дед Матвей не дождался, восьмидесяти рублей не получил, а прошлой осенью простудился и умер.

Хоронили его тихо, без обычных криков и причитаний. Сельсовет выделил деду чисто струганный гроб. Какие-то бабенки вместе с Мелиной Нюськой обмыли деда, и пьяный Меля отвез его на кладбище.

Скрипела телега, вел Меля под уздцы Дуську и тихо плакал.

ДИНАСТИЯ

Кропилев пока начальник отдела. И ему двадцать восемь лет. Но это вам не энергетик Куськин. В кафе «Светлана» он заходит совсем с другой стороны и совсем в другой зал, даже не зал, а залик — для избранных.

В этом кафе «Светлана» всего один столик на шесть человек. Одно место за директором, одно за главным инженером, три для районных гостей и одно за Кропилевым.

Кропилев — продукт нашей антисанитарной эпохи, и в этом он сознается сам себе и некоторым внушающим ему особое доверие.

— Каково время, таковы и люди, — глубокомысленно замечает он, — или: каков поп, таков приход!

Кропилев метит на место директора, на святое место Степана Васильевича, и сам директор уже смирился с этой мыслью и назначил его вроде официального преемника. Так-то! Небольшой рывок — Степан Васильевич на пенсии, а он, Кропилев, — директор! Но и это еще не все. Кропилев мечтает дальше, мечтает до министерского портфеля!

И надо сказать, что все может быть! Хватка у него есть, связи тоже — и какие!

Живет Кропилев в новом пятиэтажном доме, что сдали к первому мая. Живет в отдельной двухкомнатной квартире, и это благодаря стараниям секретаря обкома Николая Николаевича. Николай Николаевич старый приятель папаши Кропилева, который тоже не последний человек.

Живет Кропилев нормально.

— Да как же я еще должен жить? — удивленно спрашивает он себя. — Как эти, что ль?.. — и он кивает головой в сторону проходящей мимо пыльной человеческой массы.

— Нет, — себе же и отвечает Кропилев, — я сын своего отца, решивший продолжить династию начальников! Кто же будет присваивать прибавочную стоимость, о которой так много писал Маркс.

Кропилеву же принадлежат и такие слова:

— Если я имею собственный автомобиль, то это не значит, что я отказался от мысли иметь собственный бассейн и приличный профессорский состав, который следил бы за моим здоровьем и за здоровьем моих будущих детей!

Кропилев на верном пути!

Он депутат райсовета, он парторг заводоуправления, он впереди всех на лыжах и коньках, он собирает макулатуру и сдает металлолом.

В общем, в поселковом масштабе смело можно крикнуть: «Слава дорогому Кропилеву! Ура ему! Ура!»

Утром Кропилев садится в зеленые «Жигули» и едет на работу, хотя пройти тут пятнадцать минут, но «Жигули» заводятся с пол-оборота, и ему приятно. Он едет по бетонке, усыпанной доломитовой мукой, и думает о молоденькой копировщице Наташе, которую он год назад принял к себе в отдел. За нее просил сумасшедший старик Антон Петрович, доводящийся ей родственником.

Принял и не пожалел! Встречи с Наташей скрашивают ему утомительный рабочий день.

Но сегодня к думам о Наташе примешивается еще чего-то…

Кропилев входит в кабинет, первым делом проветривает его и садится решать четверговый кроссворд, но кроссворд прямо-таки не решается.

Дело в том, что Кропилев был вчера с визитом у Николая Николаевича, в областном центре, и Николай Николаевич высказал мысль, что он, дескать, не против увидеть Кропилева своим зятем.

«Конечно, Бурдыга человек прекрасный, — думает Кропилев, — но дочка! Это тот самый трагический случай… Упаси Бог от этакой напасти! Ей лет двадцать пять, этакая рязанская мадонна, рожа — колесом не объедешь!»

— Лучше б нашел для нее хитрого слесаря, — говорит он уже вслух.

Но вчера ни вслух, ни даже мысленно сформулировать уважительную причину для отказа от такого заманчивого предложения он не смог.

Мать и отец давно долдонят Кропилеву: женись да женись, набегался, хватит, пора семью заводить, детей. Прямо так и говорят: женись на Бурдыгиной дочке, он человек не старый, с перспективой, наверняка в Москву уйдет на повышение, а с дочкой-то стерпится, слюбится… С лица воду не пить.

Естественно, брак по расчету — одно из самых эффективных средств к достижению намеченной цели, размышляет Кропилев, и не наш век это придумал, но была б она, скажем, обыкновенной, ну просто некрасивой, а то ведь… Влиятельный человек Николай Николаевич Бурдыга, очень влиятельный, от него ниточки во все стороны тянутся… И если он обидится, а обидится непременно, тогда сидеть Кропилеву на доломитовом заводе целую жизнь…

Помнится, год назад поучал его Бурдыга: «Женись и живи, как я!»

Ездили они тогда отдохнуть, погулять с заезжими артисточками из облконцерта. Кропилев, Бурдыга и старый, хитрый, как лис, районный прокурор.

Вспоминает Кропилев, как летела обкомовская «Чайка», как выжимал отчаянно акселератор личный шофер Бурдыги — Барабанкин.

— Гони, Барабанкин! Пошел, Барабанкин! Вперед, Барабанкин! — ревела компания.

А ночь белая, морозная, поля снежные, чуть выпуклые, как животы девственниц.

— Гони, Барабанкин, не жалей!

А в машине тепло, накурено. Жмется молоденькая актрисулечка к широкому плечу Николая Николаевича, поглаживает длинными наманикюренными пальцами его полное брюшко. Приятный человек, отличный человек Николай Николаевич! Все в его власти: захочет казнить — казнит, захочет помиловать — помилует, а помилует-то как! По-царски, по-боярски! Шубу с плеча!

Все, что душа захочет, будет, если помилует Николай Николаевич!

Жмурится на переднем сиденье прокурор, жмурится в предчувствии хорошего вина, хорошего коньяка, хорошей девушки!

А природа-то как хороша! Снег кругом, мороз! А в машине тепло, уютно.

Бьют о стекло колючие снежинки, ан нет, не достанете старого прокурора, не наколете ему гладко выбритых щек! И от этого совсем хорошо ему, и старается он, и кричит:

— Вперед, Барабанкин! Лети, Барабанкин!

Примчался Барабанкин, затормозил лихо у двухэтажного дома. Выбежала казенная прислуга:

— Здравствуйте, Николай Николаевич! Здравствуйте, благодетель наш! Здравствуйте, гости дорогие!

Выходят из машины гости, вдыхают свежий просторный воздух, улыбаются:

— Мило как! Хорошо!

— Эх, морозец! Ах, морозец! Ух ты, едрена вошь, морозец!

Сопит Николай Николаевич, пар изо рта.

— Здравствуй, Марфушка-старушка, привет, Николай-Ермолай. Гостей к вам привез, баньку стопим, пить будем, гулять будем!

— Коньячку, коньячку! — кричит старый хрен прокурор.

Летит Николай-Ермолай, приносит на подносе стопки с коньяком. Выпивают все, единым духом, единым махом — на воздухе, на морозе.

— Эх, хорошо! Еще… повторить! — кричит прокурор.

— Вот она, жизнь-то! — наклоняется Бурдыга к Кропилеву и тычет пальцем в прокурора. — Вот так надо, так и чтоб до старости! Понял?!

Чувствует Кропилев, что недолго ему еще сопротивляться, и скоро он, закрыв глаза, наденет обручальное кольцо на палец Бурдыгиной дочке.

ЛЮСЬКА

В то время, когда вся страна следила за героями космоса, Люська Бокша сидела в рабочей общаге и пила «Имбирную».

Люська, девушка белесая, как моль, круглолицая, прыщавая и к тому же всегда опухшая от беспробудного пьянства. Никаких черт лица у нее нет, хотя при очень внимательном рассмотрении можно обнаружить маленький нос, щелочку рта. Люська вливала в щелку «Имбирную» и хрустела огурцом, при этом щеки ее поднимались вверх и вовсе прикрывали узенькие бледно-серые прорези глаз.

Напротив нее сидел за столом командированный Паша, он поглядывал в окно на цветную природу, припорошенную доломитовой мукой, и потягивал пиво, которое толстозадая буфетчица Каська налила ему в трехлитровую банку. Паша собирался вечерним поездом укатить в Москву, и от этого в его голове мелькали удовлетворенно-радостные мысли. Просто ему было хорошо.

В этом приподнятом состоянии духа и застала его Люська, пришедшая в общагу распить свою бутылочку. Она зашла к нему в комнату, поставила «посуду» на стол, и выгнать ее сразу стало невозможно.

Люська пила, потихоньку пьянела и жаловалась на свою разнесчастную жизнь.

— Суки, — страдала она, — судилище устроили, да еще блядью меня назвали…

— Это за что ж тебя так? — пожалел Паша.

— Да был у меня мужичок один, а я им говорю, это вы сами бляди, с мужиками кажинный день валандаетесь, а я вовсе не по этому, мне, может быть, один раз в год и надо-то, а я блядь, ишь дранье поганое…

Люська налила себе стакан, выпила и захлопала короткими ресницами.

— Ну и придумали винцо, — сказала она, — горло дерет. Меня тут кажная собака знает. У меня мать комендантом здесь была, теперь на пенсии. Я здесь всю жизнь прожила, только вот замуж в район уезжала, а как Валька погиб, так вернулась.

Как это ни странно, но Люська побывала замужем и осталась вдовой. Три года назад женился на ней бесшабашный монтажник-верхолаз Валька Южаков. Валька бил ее смертным боем, целовал в удмуртские щеки и говорил:

— Умирать буду, а тебя, суку, ногой пну, чтоб помнила!

Но пнуть Люську ему не удалось, вывалился он с третьего этажа недостроенного дома, угодил в кучу железа и помер в два дня, не приходя в сознание.

Люська три дня выла и три месяца пила беспробудно, так что ее уволили из овощной лавки, где она последнее время работала продавщицей. С год Люська жила у свекрови и пару раз умудрилась попасть в вытрезвитель. Милиция да суровая свекруха подавили разночинные Люськины стремления, и она решила перебраться назад в поселок.

— Там спокойнее, — рассуждала Люська.

Но даже на доломитовом заводе, при всей дефицитности профессии «разнорабочий», ее продержали только полгода, а потом выгнали по статье. С тех пор она перебивалась, как могла. Новая комендантша общежития, зная мать ее, разрешала Люське убирать кухню и сортир, за что та получала право на все бутылки, какие могла найти. Люська тут же сдавала тару и тут же пропивала все до копейки.

— Вот у меня мужик был, — ударилась в воспоминания Люська, — ты против него ничто, сопленыш, в три раза тебя более. А выпить любил… Бывало, сядем за стол, он мне как гаркнет «к барьеру» и по столу — шарах… Ему хоть бы что, он и бутылку выпьет — не заметишь! Сибиряк он был, из Сибири! Да и дрался, как бык какой, дюже сильно бил. Ну это так и надо, нас, бабье, колотить надо. Придет, бывало, навеселе, вдарит ладонью по жопе, а жопа моя в его ладонь умещалась, и кричит: «Люська, беги в магазею, одна нога здесь — другая там!» Я так пулей несусь, а свекруха из своей комнаты и носа не казала.

— А дети как? — спросил Паша.

— А как, да никак. Вот дочуре два года! Говорят, пить нельзя, когда носишь, мол, дети на лягву похожи… враки все… вот кукишу им… Валька, черт, как пил… а дочка загляденье… вся в мужика мово… красавица…

Люська плеснула себе полстакана и предложила Паше, но тот от «Имбирной» отказался, она долила свой стакан и робко попросила:

— Ну тогда пивком угости… запить…

Паша налил пиво в банку из-под кабачковой икры, и Люська с благодарностью на него посмотрела.

Выпив, она встала и, покачиваясь, подошла к окну, сплюнула в форточку, смачно, умело, по-мужски, и вытерлась рукавом брезентовой куртки.

Она стояла такая жалкая, малорослая, худосочная — с плоским лицом, которое оставляло впечатление прыщавого блина…

— Еще кавалер у меня был, с полгода прожил, — продолжила Люська, — я ему два костюма купила, а он, сука, уехал в свою Белоруссию и письма мне оттудова: дескать, мама жениться не велит, а костюмы ты мне посылкой вышли. Хрен ему! Я те костюмы зараз продала.

Она стояла у окна, глаза ее заволакивало пленкой, как у засыпающей птицы, веки начали закрываться…

— Спать хочется, — сказала она заплетающимся языком, — и еще чегой-то хочется, а она блядью меня называет, — и Люська погрозила кому-то маленьким кулачком, — я ей хлебало расцарапаю, сволочи…

Люська оторвалась от подоконника и, осторожно ступая, добралась до двери, открыла ее и, зацепившись за порожек, с грохотом рухнула на пол поперек коридора. Люська спала.

Паша почесал в затылке и пошел будить шофера Лешу, работавшего в ночную смену.

Леша долго тер глаза, соображал и, наконец осмыслив дело, сказал:

— Долбеноть! — и чертыхая все на чем свет стоит, надел брюки и двинулся за Пашей. Недолго думая, он сгреб маленькую Люську в охапку, перекинул через плечо и вынес на улицу.

Там он бросил ее в кучу мусора, ругнулся и заторопился досыпать.

— Не надо бы так, — сказал Паша.

— Не рви сердце, — кратко ответил Леша, — нормуль! Она всегда здесь отдыхает.

Паша с неожиданным сожалением смотрел на эту двадцатитрехлетнюю девицу, а она бесстыдно посапывала, вздыхая, причмокивая, шевеля узкими губами, словно продолжая обвинительную речь. Юбка задралась, обнажив ноги, покрытые желтым пушком маленьких волос, и большие зеленые мухи уже ползали по ее некрасивому лицу.

ИСТОРИЯ ОДНОЙ КОМАНДИРОВКИ

Командированный Паша Фурсов, просидевший в этом обшарпанном городке почти месяц, покидал его с радостью. Доломитовый завод надоел ему своей пылью, а грохот компрессорных установок, которые он налаживал, все еще гудел в его оттопыренных ушах.

Паша сидел в пустой зале вокзала и курил. Было восемь часов утра, и через полчаса согласно расписанию должен был появиться местный поезд, который довезет его до ультрасовременной магистрали с бетонными шпалами и сверхскоростными локомотивами.

Фурсов вышел на воздух и устроился на перильцах маленького крылечка. Откуда-то появилась серебристая кошка и, кротко мурлыкнув, потерлась о Пашин ботинок. Паша погладил ее по пушистому боку и стыдливо развел руками — ничего съедобного он не припас. Кошка обиделась и, выгнув спину, спрыгнула в высокую траву.

Солнце светило ярко и чисто.

В старинных торговых рядах мелькали бабы. Рынок готовился к утренней распродаже.

«Когда-то эти ряды знали лучшие времена, — подумал Паша. — Сюда приезжали на ярмарку, торговали, покупали, смотрели на диковинные представления развеселых балаганов. Чего только не было на этих ярмарках, — продолжал фантазировать он, — и англицкие сукна, и сахарные головы, и заморские апельсины, и коровы, и кони, и ситцы… А теперь — несколько баб с огурцами да картошкой…»

Вот от церкви, с Поклонной горы, мимо маленького гипсового памятника, протянувшего гипсовую ручку к дремучему лесу, мимо кафе «Светлана», мимо бетонной доски с испуганными лицами передовиков, скрипя колесами, тащится старая кляча Дуська, ведомая под уздцы Мелей Брюхановым.

Меля с утра выпил два флакона дешевого одеколона по сорок семь копеек и находится в привычно веселом расположении духа.

Меля подъехал к вокзалу и рявкнул что есть мочи:

— Тпрррууу, окаянная…

Дуська послушно остановилась и опустила голову.

— Доброго здоровьечка, — сказал Меля.

— Привет, — ответил Паша.

— Никак уезжать собрались?

— Да вот, собрался…

— Ну, ну, — закивал Меля головой в знак одобрения, — значит, Москве от нас поклон, — и он помахал единственной рукой.

— Передам, — сказал Паша.

— Холодно чегой-то по утрам, — продолжил беседу Меля, — закурить не найдется?

— Найдется, — Паша достал «беломорину» и протянул ее Меле.

— Ишь пшаничные, — уважительно отозвался Меля и, лихо чиркнув спичкой о коробок, прикурил.

— Тебе вторая рука не нужна, — восхитился Паша.

— Так я одной ловоше справляюсь, — засмеялся Меля, — я знал, что одноруким буду, так с пупку привыкал.

— Чего это от тебя, как от парфюмерного ларька прет? — спросил Паша.

— Так похмелился небось, а то внутри гниет, так я декалоном, чтоб не так в нос шибало.

— На водку не хватает?

— Э-э-э, милок, — протянул Меля, — вот ты у нас с месяц прожил, а не знаешь, что Меле Брюханову сколь денег ни плати, а ему на водку один бес не хватит.

— Подожди, — сказал Фурсов и зашел в вокзал. Вышел он с полной фляжкой водки: — На вот, глотни.

Меля обтер рукавом губы, свернул пробочку, приложился к горлышку и пару раз крупно хлебнул.

— Теперича ты давай, — передал он флягу Паше. Паша тоже немного хлебнул. — Во, и огурчик есть, — сказал Меля и достал из кармана разломанный пополам соленый огурец.

— Ты что ж, всегда с закуской ходишь? — улыбнулся Фурсов.

— Да ведь оно как придется, а то и запихнуть в горло не могу без закуски, инда так в грудине защемить, что и кисель не пролазить.

На повороте показался старенький паровоз с несколькими вагончиками. Паровоз попыхтел и остановился у дощатого настила, представляющего платформу. В это же время из-за торговых рядов выкатили три армейских автомобиля-фургона с решеточками на маленьких окнах. Машины развернулись и задком подали к вагонам. Тут Паша углядел, что один из вагонов имел такие же решетки.

— Почти каждый день возют, — сказал Меля.

Из вагона выскочили крепкие солдатики, держа на поводках сытых овчарок, за ними выскочили солдаты с автоматами. Быстро и обученно они построили от вагона до машин узенький коридорчик.

И тогда из тамбура потянулась цепочка серых людей. Головы у них были бриты. Люди медленно шли, держа руки за спиной, и удивленно глядели в синее небо.

— Теперича их туда повезут, — сказал Меля и мотнул обрубком левой руки на дремучий лес, — там у них лагерь.

— Не доводилось там бывать?

— Я смирный, меня не за что…

— За что, всегда найдут.

— Упаси Господь! — испугался Меля.

Фурсов достал начатую фляжку и протянул Меле:

— Давай еще по глотку.

— Это можно, — обрадовался Меля, — чего, чего, а это можно, вреда не будет, — и он припал к горлышку.

— Box, лихо мое, — прохрипел, отрываясь, Меля, — вох крепоша.

Серую цепочку зеков замкнули в машинах, и машины, урча, помчались по Коммунистическому проспекту.

— Людей хуже собак повезли, — сказал Фурсов.

— Да нынче им одна цена, тут вот в Москве мальцам по десять лет дали за утку, — вставил Меля.

— За какую утку?

— Так голову утке в пруду отвертели.

— Не утке, а лебедю.

— А какая разница, утка, лебедь — все птица. Сами-то сворой приезжають. У меня крестный егерем в заповеднике, я знаю. Нам ни-ни, ружо в руки взять нельзя, а сами, как не возлюжаются. Васька только и успевает уток прикармливать да крылья им обрезать. А вони на стульцах сидят — бах, бах. Лосей одних поубивали, страсть! Так он говорил, даже печенки не дали.

Паша Фурсов приложился к фляге, но она была пуста.

— Слушай, Меля, у тебя продавщица в магазине знакомая? — спросил Паша, глядя на часы.

— Мне здеся все знакомые, — гордо ответил Меля.

— А бутылку она тебе даст?

— Нонче Ольга, по-моему, — задумался Меля, — точно, Ольга, она даст.

— Давай еще одну раздавим, я плачу.

Паша кинул портфель в телегу. Меля хлестанул Дуську, и они потащились. Паша лежал на сене, дышал его теплым запахом, и ему стало удивительно хорошо от этого редкого общения с естеством.

— Пшла, толстозадая, — ругался Меля и хлестанул Дуську ивовым прутом, но та, привыкшая к своему нетрезвому хозяину, равнодушно шла, вздымая рыжие меха боков.

БОЛЬНИЧНЫЙ РОМАНС

Эта осень принесла Куськину одни только огорчения. Мало-помалу, тихим сапом, а Каська прибрала его, что называется, к рукам. Вследствие этого пить он стал значительно меньше, что незамедлительно отразилось на его здоровье.

Как и водится в таких случаях, Куськин принялся болеть.

Поначалу у него заболела спина, и после долгих выяснений, после утренних посещений поликлиники с теплой чекушечкой мочи, ему определили нефрит и пить запретили строго-настрого.

— А я и не пью, — сказал Куськин.

— И не пей, — ответила ему строгая врачиха.

Но на этом дело не кончилось. У Куськина рези в желудке, и ему поставили диагноз — гастрит, и пить опять запретили строго-настрого.

Куськин стал хиреть.

Рыжие волосы его поблекли, глаза потухли, а на лицо он совсем спал.

И так бы продолжалось до скоропостижной и безвременной кончины, как говорил электрик Палочкин, если б не случай, помогший Куськину стать тем самым Куськиным, каким его привыкла видеть трудящаяся масса доломитового завода.

В ночь на пятое ноября, перед самыми что ни на есть великими праздниками, едва Куськин заснул, как кольнуло его в правый бок, да так кольнуло, что отлепился он от блаженно посапывающей Каськи и с ревом заметался по ковровой дорожке.

Каська вскочила, испуганная и сонная, и, возопив:

— Батюшки светы! — накинула на ночную рубашку пальто и умчалась к соседям звонить в больницу.

Куськин устал метаться. Он улегся на полу. Он корчился. Лицо его приобрело землистый оттенок. Глаза его вылезли от боли, и сучил Куськин ногами, как малый ребенок.

— Ох, Каська, помру никак, — стенал он.

— Беда, ну как есть беда! — рыдала впечатлительная Каська. — Глазоньки мои милые, приятные, ну погодь, погодь ты! Щас придуть, щас лехце будет.

Наконец приехала «скорая». Серьезный мужчина врач долго мучил Куськина расспросами и пытался помять ему живот, отчего Куськин взметывался под потолок.

— Может, аппендицит, — рассудительно сказал врач, — а может, печеночная колика. В больницу надо, там анализ крови сделают и узнают… анализ крови надо обязательно.

— Ох, батюшки, — взвывала Каська, — в больницу, дак и помрет там, ох, несчастье на мою голову!

Куськин кое-как оделся, и, гордо отвергнув помощь санитара, спустился по лестнице и влез в машину с красным крестом. Там он бочком устроился на лежаке, подтянул ноги к подбородку и затих. Следом вперлись Каська и санитар, что-то бубнивший себе под нос.

Машина взвыла и покатила в район.

— Я вот так думаю, — прорезался санитар во весь голос, — что людей и вовсе лечить не надо, и так их на земле много, земля не кормит уж, а они, бедолаги, все лезут и лезут.

— Кто лезеть? — спросила сквозь всхлипывания Каська.

— Как кто? — удивился санитар. — Люди, значит, новые — дети, значит.

— Фу, бес, — фыркнула Каська.

— А чего, — продолжал санитар, — вот нынче на двенадцать девок только три парня рождается. Это что значит? А? Это значит, что каждая из вас, баб, то есть которая сейчас девка еще, дите, значит, она обязательно кого-нибудь родит! Баба, она завсегда родит, любым путем исхитрится, но родит, если непорченая, конечно. А почему?

— Почему? — спросила Каська.

— Да потому, что у баб инстинкт такой, им дитя обязательно нужно. И из-за этого перенаселение земли получается. Я вот в журнале читал, на Кавказе — та баба, котора родить не могла, на гору на брюхе ползла и с горы тож на брюхе, святая гора у них там была, и это все для того, чтоб родить. Во, какая сила в бабе заложена!

Санитар наклонился к Куськину, и от него пахнуло таким родным, таким знакомым, таким ядреным.

— Вот американцы нетронну бомбу изобрели, — шепотом сказал он, — так это хорошо! Я тебе точно говорю — хорошо! Много людей стало, очень много. Земля тощается. Не прокормить всех. Вот и мяса нету, и масла, конец живому продукту приходит. Вот и надо, значит, взять да по городам, в которых перенаселение уже существует да народу там тьма тьмущая, взять да бабахнуть этой самой бомбой, и сразу порядок еще лет на пятьсот…

Санитар развивал свои глобальные теории, но поддерживать Куськина, чтоб тот не свалился на ухабе, не забывал.

В приемном отделении районной больницы Куськина встретил молодой бородатый врач. Он брезгливо сунул Куськину двумя перстами в больной живот и тут же вымыл руки. После чего сел писать какие-то бумаги и на Куськина внимания больше не обращал. Один раз только оторвался от бумаги и крикнул на Каську, робко стоявшую у стенки:

— Па-апрашу, гражданочка, выйти отсюда.

И покорная Каська тихо выпятилась из кабинета.

Куськина пользовала медсестричка, она поставила ему градусник, кольнула иглой в палец и принесла серую хламиду, которая являла собой больничную пижаму.

— Печеночная колика, — сказал молодой врач, — дайте ему аллохолу две таблетки.

Сестричка принесла ему желтые таблетки, и Куськин беспрекословно их проглотил, и действительно минут через десять ему стало легче.

Он привстал, посидел на больничном топчане, а затем вышел попрощаться с Каськой.

— Ну куда ж ты теперь? — спросил он.

— Дак автобуса подожду, — сказала Каська, глядя любящими заплаканными глазами, — в семь первый пойдет.

— Ну ты здесь посиди, небось не выгонят, — сказал Куськин.

— А здесь и посижу.

Куськин поцеловал ее и шлепнул по заду:

— Ну, ну, не слезись, дура большеротая.

Тут Куськина дернула за рукав медсестра, и он пошел в больничную палату.

Утром у Куськина ничего не болело, но дышать было тяжело. Он приподнялся на кровати и выяснил причину этой тяжести. В палате находилось человек двадцать больных. И Куськин согласился со словами санитара, что лечить людей, пожалуй, не стоит.

После некоторой ленивой душевной расслабленности он надел пижаму и пошлепал в сортир выкурить утреннюю папиросу.

— Да никак Куськин? — услышал он, заходя в сортир. Сквозь дым он увидел художника Прошкина. — Какими судьбами? — обрадовался Прошкин.

— Ночью нынешней, — ответил Куськин, — а ты чего?

— Аппендицит, — радостно сообщил Прошкин, — был, да вышел весь пять дней назад.

— А у меня печеночная колика.

— Совсем ты, Куськин, захирел, не узнать тебя. Это оттого, что пить бросил, — сказал Прошкин. — Вот перед вами человек, — обратился он к курящим, — который был жив и здоров, как бык. А только бросил пить, так одна хворь за другой. Ну ладно, у меня аппендицит, можно сказать, несчастный случай. А этот болеет и болеет, уже полгода.

Мужики сочувственно покачали головами.

— Я вам вот что скажу, — продолжал Прошкин, — если и мы пить бросим, так из этой конторы уже не выберемся. А посему я предлагаю — нынче пятое число, понимаете, — это значит, что начался великий праздник советских трудящихся и кроме дежурного врача в больнице никого нет. А поэтому к одиннадцати часам необходимо скинуться рублика по два.

— А где ж водки взять? — задал Куськин неуместный вопрос.

— Ха-ха-ха, — рассмеялся Прошкин, — тут дело с царя Гороха налажено. Хучь ночью достанем. В долю входишь?

Куськин несколько секунд мялся, а потом, отмахнув рукой, выпалил:

— Черт с ним, давай, только денег одолжи, Каська придет, отдам.

— Вот это разговор, — сказал Прошкин, — это я понимаю.

К вечеру заявилась Каська. Она принесла Куськину яблок, печенья, колбасы, невесть откуда и папирос.

Куськин, тепленький, лежал на койке.

— Господи, — вздохнула Каська, — в больнице ведь.

— А что? — сказал Куськин. — У людей праздник, а мы не люди, что ли?

— Выгонят ведь, — запричитала Каська.

— Орать не будешь, никто не выгонит, — ответил равнодушно Куськин, — ты, Каська, мне денег дай, чем реветь-то…

Каська достала из сумочки две десятки и протянула Куськину.

— Ну вот, это дело. Не реви, дура баба.

— Дак вчерась помирал, а нынче пьешь уже…

— Это у меня вместо наркоза, — сказал Куськин, — да ты и иди, а то кафешку закрыла, а мужики выпить хотят, у них тоже праздник, — продолжил он, увидев Прошкина, делавшего ему многозначительные знаки.

— Да бес их забери, пьянчуг, — сказала Каська, — вот овыдень робяты приходили с работы, дак за тебя все спрашивали.

Куськин встал.

— Куды ж ты? — испугалась Каська.

— Мне на процедуры пора.

— Каки-таки процедуры?

— Разные, кишку, например, будут вставлять.

— Куды?

— В жопу, — объяснил Куськин и, поцеловав Каську, мягко подпихнул ее к выходу.

Каська пошла, а по щекам ее опять покатились жалостливые слезы.

— Ну… ну… — зарычал Куськин.

— Дак я ничего, ничего, — сморщилась Каська, — я так.

Куськин проснулся раньше всех, даже раньше колчерукого Толика, который собирал по палатам пустые бутылки, отбивая хлеб у нянечек. Куськин встал и, еще пошатываясь, выпростался в коридор.

— Вот и второй, — радостно воскликнула медсестра.

— Чего второй? — не понял Куськин.

— Помочь надо, — сказала медсестра, — один уже есть, в туалете курит.

Из туалета высунулся Прошкин.

— Дело прибыльное, — весело подмигнул Прошкин, — сейчас опохмелимся.

— Идите в кладовочку, — сказала медсестра, — там носилки стоят.

— Что делать-то надо? — спросил Куськин.

— А, ерунда, примёр один, — ответил Прошкин, — отнести в морг надо, санитаров в праздники нету, я за спиртик договорился, хотел тебя будить идти, а ты сам проснулся.

— Тьфу, зараза, — сказал Куськин, он терпеть не мог покойников, — я и сблевать от этого могу.

— Ничего с тобой не будет, укроют его.

Куськин, пошатываясь, нес носилки с покойником. На улице они поставили носилки на тележку и повезли.

— Ишь слабонервный какой, — удивлялась медсестра, — помер старикан, похоронют, все помрем.

В это время дунул ветер и задрал край белой простыни, обнажив синюю ногу покойника. Куськин зашатался и принялся икать. В желудке бурлило и кипело.

— Эх, мужики пошли хуже баб, — поругивалась медсестра.

— Не могу я их видеть, не могу, — стонал Куськин, — ногу прикрой.

Сестра поправила простыню, и кое-как, не дыша, Куськин занес покойника в морг и поставил носилки на гранитную скамью.

Выскочив на воздух, Куськин глубоко вздохнул и сблевал за кустом. Ему полегчало.

— Ну что ж, час расплаты пробил, — сказал Прошкин медсестре.

— Какой расплаты? — засмеялась та.

— Как какой? Давай спиритус наливай, задарма покойников не таскают.

— Шустрый ты, но, так и быть, налью.

В процедурную они зашли утром, а выполз оттуда Куськин только после того, как заснули самые беспокойные больные. Две медсестрички, заступившие на суточное дежурство, оказались веселыми девушками. Праздник они справили очень неплохо.

Единственному обстоятельству Куськин не придал никакого значения, когда он в кабинете сестры-хозяйки удобно расположился на кожаном диване с Олечкой, в кабинет заглянула нянечка Праскева Петровна. Куськин, помнится, только махнул рукой на нее: дескать, закрой дверь, баба глупая.

Но это обстоятельство и сыграло решающую роль, а именно: девятого числа Куськина вызвали в кабинет главного врача и выписали из больницы за нарушение режима, то есть за пьянство.

Но так как Куськин провел в больничной палате праздничные дни, а после праздника на доломитовом заводе никто не работал, то Куськин выданную ему справку уничтожил, а сам, переодевшись в цивильную одежду, изрядно погулял по районному центру.

Вечером он добрался до Каськи и с той поры стал тем самым Куськиным, каким его привыкла видеть трудящаяся масса доломитового завода.

И теперь, вспоминая больницу, Куськин щурится и говорит:

— Лечить людей и вовсе не надо, и так их на земле много; земля не кормит.

Больше он не болел.

СКАНДАЛ

День Кропилева крутился с нарастанием темпа. От приятного утреннего анданте — до буйного вечернего аллегро!

Утром он стоял около «сдироскопа» с копировщицей Наташей и чувствовал на себе ее томный, нахальный взгляд, чувствовал ее легкие прикосновения, осознавал в себе желание и понимал, какие простые, пастушеские радости она может ему принести. Это бывает с молодыми начальниками, когда у них в подчинении симпатичные девушки.

В середине дня Кропилева закрутило, он бегал на завод, где в отсутствие энергетика Куськина застопорился ленточный конвейер. Как будто Кропилев мог помочь этой машине! Он прибежал в цех, поругался с тамошним начальником и вернулся в контору. Но суета не отпускала. К нему приходили, с него спрашивали, у него просили… Он кричал, он приказывал, он руководил и устал. А в пять часов была сыграна финальная сцена.

В кабинет влетела, ворвалась Валечка — секретарша директора.

— Андрей Константинович, вас срочно, срочно к самому, — она задыхалась не то от бега, не то от восторга.

— Что случилось?

— Ой, срочно, там такое… — и она закатила глазки вверх, — о Боже, и сказать невозможно, такое творится, товарищ Сидоркин…

— Что товарищ Сидоркин?

— Попался Сидоркин.

Они мчались по коридору заводоуправления, и Валечка шептала, захлебываясь:

— Попался, попался наш товарищ Сидоркин, Степан Васильевич ему голову оторвет, точно, сейчас сами все узнаете.

Кропилев вошел в длинный кабинет директора. В углу, опершись на стул, как нашкодивший школьник, стоял заместитель директора по хозяйственной части товарищ Сидоркин. Товарищ Сидоркин, а на доломитовом заводе его только так и звали, высокий, сухой, преклонных лет человек, стоял, согнувшись почти вдвое, спутанные волосы седыми патлами падали на лицо, голубые очи он невинно вперил в пол и часто моргал.

— Я прикажу тебя арестовать, посадить! — орал директор.

— Что случилось, Степан Васильевич? — спросил Кропилев.

— Нет, ты только посмотри, нет, посмотри на этого негодяя, — ревел Степан Васильевич, — пусть он тебе в глаза посмотрит!.. Чтоб его ноги больше не было, чтоб я его нигде не встречал, эту рожу!..

Далее речь директора состояла только из отборных эпитетов.

— Так что случилось? — перебил прямую речь Кропилев.

— Два дня назад поручил этому хаму прислать мне рабочих, квартиру ремонтировать, освежить… — директор прям-таки проглотил стакан воды, — так что ты думаешь!.. Эта сволочь, этот мерзавец приходит и говорит, давай двести рублей, дескать, так договорился… — Степан Васильевич вдруг сорвался с места, подлетел к Сидоркину и, ухватив его за лацканы поношенного пиджака, начал трясти изо всех сил: — Я тебя спрашивал, куда ты двести пятьдесят метров ковровой дорожки дел, а? Отвечай, рожа прожженная! Я тебя спрашивал? А где новый телевизор, который должен в диспетчерской стоять? Я тебя спрашивал, почему там старый «Рекорд» вместо нового? А, отвечай! Образина неумытая…

Сидоркин еще более пригнулся и ухватился за сердце.

Директор развернулся, гордо задрал вверх трехэтажный подбородок и бухнулся в кресло, ударив кулаком по зеленому сукну стола:

— Ты посмотри, Андрей, а, за сердце хватается, думаешь, там сердце? Там насос, с завода украденный…

— Нет уж, нет уж, — зашамкал губами товарищ Сидоркин, — ты что же думаешь, я за бесплатно должен везде бегать? Нанялся я тебе, что ли? Тоже мне барин! Нет уж, я сорок лет работаю, у меня тоже связи, и всякие связи, если уж я уйду, так и ты не усидишь! Дорожкой вздумал попрекать! А пятьдесят метров этой дорожки твоей дочери кто отвозил? Дух Святой? Сам коньяки в рабочее время попиваешь, а я в магазин беги, за бесплатно, за так? — Сидоркин вынул трясущимися руками валидол старательно запихнул таблетку под язык и, возвышая голос, продолжил: — А номера в ГАИ за так, что ли? Сколько я бегал, ему, видите ли, нужно, чтоб 99–99 было! Чтоб его на шоссе узнавали и честь отдавали! А, каково! Сколько я бегал? Это для него тьфу, раз плюнуть! 99–99! А мне краску достать надо! Мел достать надо! Обои достать надо! И все это за так, хрен по деревне! Не получится, Степан Васильевич, не получится!

Степан Васильевич сидел красный, пунцовый, багровый… Он бурно дышал, отчего все его нутро всхлипывало то жалостно, то грозно. Нараставший внутренний конфликт, учитывая телосложение Степана Васильевича, казалось, мог привести к апоплексическому удару. А товарищ Сидоркин, возмужавший в словесной борьбе, распрямился и, мотая длинной рукой, оттопырив указательный палец, переходил на фальцет:

— Не позволю! — кричал он. — Не позволю, я сорок лет в системе отработал, у меня связи…

— Ничего не понимаю, — сказал Кропилев, хотя сам, конечно, почти обо всем догадался, ведь недаром Степан Васильевич назначил его вроде официального преемника, — да объясните, что случилось?

— Что, что? — уставился на Кропилева директор. — А, да, пришли вчера рабочие квартиру ремонтировать, а жена возьми и спроси, за сколько они договорились, те и говорят, за сто рублей, дескать, с товарищем Сидоркиным договорились. Она вечером ко мне, куда я от нее сто рублей прячу… А, каково? Она мне истерику. А эта рожа… Я его сегодня весь день ищу, нет его и нет! Чуяла скотина, чье мясо съела… То он на складе, то что-то получает, то выписывает… У, сучок болотный, — и, разъярив себя, Степан Васильевич перешел на привычные ему термины, закончив речь настоятельным криком: — Чтоб его в двадцать четыре часа не было, пусть пишет на пенсию, по собственному желанию, по моему желанию, чтоб его не было, а то отправлю на старости лет по статье, и завтра же доложить мне об этом…

— Завтра суббота, — примирительно отметил Кропилев, — не надо ругаться, до понедельника далеко, а к понедельнику как-нибудь уладим, — и Кропилев, потихоньку подталкивая товарища Сидоркина к выходу, успокоительно подмигивал Степану Васильевичу.

Выйдя из кабинета, товарищ Сидоркин выпятил грудь и, сделав фигу, сунул ее в мягкий дерматин двери и сказал в пространство:

— На-кась, выкуси! — И еще раз повторил для вящей убедительности: — Хрен тебе!

ХЛЕБ

Палыч жил вдали от доломитового поселка, километрах в трех. В поселке он бывал редко, разве только в магазин за хлебом да за сахаром. В кафе «Светлана», которого не пропустил ни один мужик, приезжающий из окрестных деревень, он даже не заглядывал, потому что пиво считал баловством.

— Да я нассу крепоше, — говорил он.

Палыч набивал огромный зеленый рюкзак хлебом и, опираясь на резную палку, широким шагом направлялся домой, чтоб исчезнуть еще недели на две.

Ближайшей соседкой Палыча была бабка Анисья, жившая со внуком и внучкой. Дочь ее давно подалась в город, да там спилась да истаскалась и детей своих, прижитых от разных мужиков, отдала бабке Анисье в вечное пользование.

Была когда-то у Палыча худородная жена, которая прожила с ним года три и, забеременев, так и не смогла разродиться. Облик этой женщины постепенно стерся из памяти Палыча, а теперь он иногда и забывал, как ее звали.

С тех пор он баб не заводил, не имея в том ни потребности, ни желания.

Так и прожил свою жизнь бобылем, бобылем собрался и умирать. Лет ему было много, сколько, он и сам точно не знал, не то семьдесят, не то семьдесят пять, но телом был еще крепок и со всей работой по хозяйству справлялся сам.

Маленький его огород содержался всегда в полном порядке, а боровов откармливал таких, что всем приходилось только удивляться. Одного борова он за деньги сдавал в колхоз, а другого резал по первому снегу на собственное пропитание.

Зимой Палыч занимался разными поделками: плел из луба лапти да лукошки, вырезал деревянные игрушки и раскрашивал их акварельными красками. Раньше, еще года два назад, ездил в район на рынок продавать свои поделки, но в последнее время поездки стали для него в тягость.

За жизнь, отработанную в колхозе, ему платили тридцать пять рублей — на хлеб да на дрожжи ему хватало.

Два раза в месяц Палыч ставил брагу и гнал самогонку, получая до десяти литров огненной жидкости. А выпивал Палыч всю свою жизнь, и теперь, несмотря на возраст, два стакана в день было его обязательной нормой.

Иногда же, когда какие-то тяжелые мысли начинали ворочаться в его голове, а какие — и сам разобрать не мог, только наступала от этих мыслей скверность и смутность, Палыч напивался до полного отупения и сидел, уставившись в маленькое оконце. Потом он брал в руки немецкий трофейный аккордеон, весь рассохшийся, с западающими клавишами, и играл диковинные мелодии.

Анисьина внучка, услышав эту музыку, хватала трехлетнего братца и шла к Палычу.

Внучке было лет шесть. Она вставала у дверей, чумазая, в истасканном коротком платьице, держа за руку совсем на нее не похожего, чернявого брата и перебирала босыми ногами.

— Проходь, — говорил Палыч, отрываясь от аккордеона и устраивая его на лавке, — проходь, не боись.

Девчонка подходила к столу и аккуратно садилась рядом с аккордеоном. Палыч отрезал горбушку хлеба и кунал в самогонку.

— На, ешь, — говорил Палыч.

Глаза у девочки блестели, и она с детской жадностью ухватывала протянутый хлеб.

— Мальцу дай, — строго упреждал Палыч.

— Да, дяденька, это ж брательник мой, — рассудительно отвечала девчонка и кивала стриженой русой головой.

Она отламывала кусок и совала его в рот мальчугану. Тот кривился и пробовал его выплюнуть.

— Ешь, Коська, ешь, — горячо шептала девчонка, — это хорошо будет.

Мальчуган проглатывал хлеб и пристраивался на полу у старенького буфета.

Сама ж она отходила к печке, всегда выкрашенной Палычем белой масляной краской и оттого блестевшей, как потный лоб, и, отщипывая по кусочку, высасывала из хлеба самогонку.

— Нравится? — спрашивал Палыч, поглядывая на нее мутными, вылинявшими глазами.

— Угу, — отвечала девчонка, не разжимая тоненьких губ.

— Сейчас песни мне петь будешь, — говорил Палыч, покачиваясь.

— Угу, — мычала девчонка и часто мигала тонкими до прозрачности веками, на которых редели длинные белесые ресницы.

Палыч брал в руки аккордеон и разводил мехи. Девчонка тут же уставляла руки в бока и стучала синими пятками по дощатому полу.

— Сейчас, дяденька, — говорила она, — я доем толечко.

И старательно жевала горбушку.

— Ешо хотишь? — спрашивал Палыч.

— Хотю, — говорила девчонка и тянула руку за новой порцией.

— Вот споешь, тады получишь, — заманивал он.

— Спасибо, дяденька, — и она кланялась ему в пояс.

— Ну, начинай, — приказывал Палыч.

Девчонка пододвигала табурет, вставала на него и пела чистым дискантом, стараясь понравиться:

Вьюн над водой, вьюн над водой,

Вьюн над водой завива-а-аетси…

Палыч тихо подыгрывал ей на аккордеоне, отбивая такт обутой в лапоть ногой.

Закончив петь, девчонка стояла, выжидательно глядя на Палыча, а он, наливая себе стакан, мочил кусок хлеба и для нее.

Так пели они песен пять. Брат девчонки посапывал возле буфета, уложив курчавую головку на лавку.

— Ну да ладноть, — вздыхал Палыч, — один грех, иди сюда.

Девчонка подходила к Палычу и садилась к нему на колени, уткнувшись в плечо.

— Один грех, Господи, прости, — бормотал Палыч и принимался мозолистыми, шершавыми пальцами трогать ее щуплое тельце.

Когда все кончалось, Палыч шел в сенцы и доставал какую-нибудь игрушку.

— На, — протягивал он ей раскрашенного истукана, — на и никому не говорь, поняла?

— Никому, дяденька…

«Убьют же, ей-Богу убьют», — равнодушно думал Палыч.

Загрузка...