Раз в год он надевал свой свадебный костюм, который не пропил даже в самые отчаянные дни.
Распухшими, негнущимися пальцами застегивал маленькие пуговички на белой рубашке, повязывал тоненький сморщенный галстук.
Бывают такие курицы с длинной выщипанной шеей, торчащей из белого пуха грудки.
Он постарел. Мужики одного с ним возраста называли его папашей. Вечно небритый, худой, похожий на репинского Ивана, с вытаращенными, словно от натуги, глазами, стоял он около магазина, стараясь набрать на «красное». А к вечеру, возвращаясь домой, падал, не раздеваясь, в кровать для того, чтоб окунуться в черную жуть страха — в сон. Сны одолевали его, какие-то двойные, тройные сны, когда от одного ужаса просыпаешься в другой сон, еще более жуткий, в третий, а проснуться невозможно.
Но раз в год он, сквернословя, боролся с неподдающимися пуговицами. Раз в год, тридцатого мая, выторговывал он букет гвоздик или тюльпанов и, с неестественным достоинством трезвого алкоголика, направлялся к Кузьминскому кладбищу. И там, сидя на грубо сколоченной скамейке перед маленьким холмиком, о чем-то думал своими растекающимися мозгами.
Он сидел, пока не приходила теща, огромная женщина с черными злыми глазами, бегавшими под излетом мохнатых бровей. Он тряс ее руку и, не осмеливаясь заглянуть в глаза, смотрел на усы, которые год от года становились все гуще и пышнее, на ее рот, кривящийся неизменным вопросом:
— Как, пьешь еще?
И с подобострастием, с испугом, он отвечал, заискивая и чуть не прибавляя после слов «эс»:
— Пью, но помаленечку, скоро и вовсе брошу.
— Бросишь, как же! — сомневалась теща и принималась охаживать могилку — и цветы, его цветы, не выбрасывала, а аккуратно ставила в стеклянную баночку из-под «леча». И от этого опухшая от пьянства душа получала наслаждение неведомое, наивысшее, и слезы умиления подкатывали к его красным, кроличьим глазам.
Затем теща доставала из потертой сумки две новые кисточки, краску — черную и золотую — и при этом всегда спрашивала:
— Будешь красить али нет? А то я и сама справлюсь.
— Как же не буду, буду, обязательно буду, — торопился отвечать он, боясь, что и последнюю заботу отберут у него.
Солнце поднималось, принималось палить, а он с трудом, пыхтя, трясущимися руками водил кистью по могильной ограде. И вот она начинала блестеть отраженным солнцем в каждой своей стрелочке. Теща ровняла могилку, посыпала дорожку желтым песком, что-то бубня, не то напевая, не то творя какую-то неведомую молитву, и, когда видела, что он заканчивает, говорила:
— Да уж хватит, на цельный год постарался, иди умойся, что ли.
И он шел к трубе, из которой бил фонтан холодной чистой воды, и подставлял руки, шею, лицо; и было удивительно хорошо в этот весенний день, и хотелось ему остановить время, и казалось, что обретает он вновь силы — жить!
Теща давала ему белое полотенце, и он вытирался, вдыхая аромат чистого полотна, и голова кружилась, и мысли становились легкими и радужными.
— Ну вот, — говорила теща, — моей маленькой хорошо будет, — и от охватывающей ее скорби начинала потихоньку всхлипывать.
С час они сидели молча перед убранной могилкой, вздыхая и утирая слезы, пока теща не говорила:
— Пора…
Она давала ему пять рублей, которые он зажимал в кулаке, и его ладонь моментально потела, не то от стыда, не то от радости.
Так случилось и на сей раз. Он выходил с кладбища смущенный, растерянный, с пятеркой в потной ладони и с неясными мыслями о Добре, Любви, Смерти.
На Арбате около родного магазина стоял милицейский мотоцикл, на котором с чувством достоинства восседал незнакомый молоденький милиционер, мигая еще немного испуганными деревенски удивленными глазами.
Племя «алкашек» пряталось от него в соседнем подъезде.
Мотоцикл стоял, паренек сидел, мечтая о подвиге, о статье в газете, о медали «За отвагу», и, наконец очнувшись от одолевавших его видений, дернул педаль стартера: мотоцикл взвыл и умчался в трещины арбатских переулков.
И они начали гоношить. Коля Халява слетал в магазин и принес две «бормотухи», которые тут же в подъезде и заглотили, утираясь рукавами. И тут же выскочила какая-то крикливая баба и начала ругаться, грозить и замахиваться грязной тряпкой.
Потом гоношили на Кропоткинской, сшибив неполный трояк, потом попали на Ленивку, в единственный магазин, где еще продавали в розлив.
Уже ночью он проснулся у бассейна, на траве перед автостоянкой. Нащупал в кармане пиджака начатую бутылку и жадно припал к ней, трясясь, перхая, икая.
«Жигули», «москвичи», «волги» глядели на него разверстыми глазами, ослепляли его, освещали, и он — червь беззащитный, беспомощный — валялся перед ними, как на столе естествоиспытателя.
Пасть-радиатор открылась и, звякнув металлическими зубами, прошипела:
— Пить хотел бросить, сволочь! — и засмеялась.
Тоненький женский голос запел:
— Эти глаза напротив…
Он швырнул в жестяную пасть бутылку, и она звонко ударила по стальным зубам.
— Так тебе, — обрадовался он, — так тебе!
И бросился к автомобилю. Ударил ногой по отвратительной морде, по глазам, которые разлетались стеклянным бисером.
— Так тебе! — орал он.
И увидел сотни, тысячи подобных чудовищ, они верещали, стонали, выли, протягивали к нему длинные щупальца рук. И, обессилев, поняв, что не справиться ему со всеми, он побежал вниз, к набережной, вдоль Москвы-реки.
Они преследовали его, гнались за ним.
Он выскочил на Каменный мост и опять увидел чудовищные горящие глаза.
«Не надо было на мост, они окружили меня», — промелькнуло в голове.
Засвистели тормоза, чьи-то руки пытались ухватить его за пиджак, он упал, больно ударившись головой, но мгновенно вскочил, стряхнул навалившихся преследователей, вспрыгнул на парапет и, посмотрев вниз, нырнул в спасительную темень воды.
1977