СЕРАФИМА

Волосы у нее прямые и седые, лицо молодое.

— Серафима, — говорю я ей, — давай я из тебя за два часа красавицу сделаю.

— А зачем?

— Красивая будешь — кто-нибудь влюбится. Сначала влюбится, а потом женится.

Серафима смотрит на меня без улыбки: дескать, дура ты, дура, и разговоры твои неумные.

В доме у нее тихо. Кругом прибрано, чистенько. На кухне половики в полоску, тканные еще в деревне, когда Серафима была молодая.

— Скучно тебе, Серафима?

— Еще не заскучала. Еще пока отдыхаю.

— А потом?

— Потом видно будет.

Она не знает, что с ней будет потом. Бросила на седьмом десятке мужа Анатолия, уехала от него в другой город и вот отдыхает.

— Неужели сердце не болит, как он там у тебя, старичок, один-одинешенек?

— Алкоголик, — отвечает Серафима, и в глазах ее ни жалости, ни тоски. Серые, высветленные годами глаза глядят спокойно, — алкоголик один не бывает. Ему компания — водка.

— Зальется и умрет. Хоронить поедешь?

— Не знаю, — говорит Серафима, — может, и поеду. Только я его уже давно похоронила.

Мне бы почаще к ней приходить, но не получается. Дом Серафимы на окраине города, тропка ведет через овраг, по которому бегают бездомные собаки. Идешь вечером в темноте, и душа в пятках.

Прихожу к ней в субботу с ночевкой, достаю письмо от мамы, которое она писала под диктовку бабушки, родной сестры Серафимы.

— Письмо тебе опять.

Серафима машет рукой: положи куда-нибудь, потом прочитаю.

— Ты, как затворница, от всех отшилась, и никто тебя не интересует. А вдруг в письме что-нибудь такое…

— Ничего там такого. Садись, про себя расскажи.

Меня Серафима любит. Я ей досталась первым послевоенным летом. «Война кончилась, победу объявили, и тут тебя вскорости в пеленках везут». Первые мои воспоминания — длинная, в сборку юбка Серафимы, над которой вдруг исчезает верхняя половина туловища. Стоит посреди огорода Серафимина юбка с двумя босыми ступнями на земле. «Симбуля! — воплю я в ужасе, — Симбуля, где ты?»

Серафима распрямляется — вновь над юбкой возникает ее спина, руки и голова: «Ну, чего кричишь? Иди травку порви молоденькими ручками». Она всегда так говорила: «Ну, беги молоденькими ножками», «Ну-ка, молодым глазком вдень мне нитку в иголку».

Я рассказываю Серафиме о редакционных делах, она слушает внимательно, в светлых глазах загорается любопытство, мелькает усмешка.

— Объясни, — выспрашивает меня она, — значит, человек напишет статейку и ее потом все читают?

— Все не все, а многие читают.

— А потом что?

— Прочитают, ума наберутся и живут потом лучше.

Серафима улыбнулась, покачала головой.

— Выходит, у вас там самые умные собрались. Знают за всех, как кому жить. Откуда знают?

Своими вопросами она загоняет меня в тупик. Я объясняю ей терпеливо, не спеша, как ребенку. Серафима это чувствует и обижается.

— Я твои статейки все читаю, — говорит она и поджимает губы, мол, спорь не спорь, а ума они мне не прибавили.

— «Читала»! Они же не для тебя написаны. Газета молодежная, а ты разве молодежь?

— Я не молодежь, — соглашается Серафима, — но такой же человек, как и молодежь. Все — люди.

Иногда она говорит:

— Про всех пишут. Одна тройню родила, так тоже написали. А ты бы взяла и про меня написала.

— Как ты семью свою раскидала?

— И про это можно. Прочитают, как ты говоришь, ума наберутся. А можно и про другое.

— Как в войну партизанила?

— Про это тебе не написать. Ты об этом сама по писаному знаешь. Ты напиши, как я тебя растила, как родители тебя бросили, а потом ботиночки красные прислали, а я их на базар отнесла, а деньги Макару отдала, чтобы крышу соломой покрыл.

— Думаешь, это кому-нибудь интересно?

— Полезно, — убежденно говорит Серафима, — молодежь, она кто? Она — молодое-зеленое. В загс бегут, детей рожают, куда-нибудь их засунут в ясли или в деревню — и рады. А зачем рожать, если нету ответственности: если родил, самому и выращивать надо. Ребенка с матерью две пуповины связывают, одна при рождении рвется, а другая покрепче — от сердца к сердцу до самой смерти тянется…

Иногда я приношу к ней письма, которые приходят в редакцию. Вопросы в них каверзные, задают такие почему-то только девчата.

— «Дорогая редакция, что мне с собой делать: сплю утром не то что будильник — пушка не разбудит? На работу опаздываю, уже выговор заработала».

— Серафима, почему она так спит?

— Беззаботная. Кабы на поезд надо было — не проспала бы. А работа у нее не поезд, выговор схлопочет, а деньги не пропадут.

— «Дорогая редакция, дай совет, как мне жить дальше. Полюбила я женатого человека, день и ночь о нем думаю. Хотела письмо ему написать или по телефону признаться, но смелости не хватает».

— Серафима, что мне ей написать, какой совет дать?

— Какой тут совет… В таких случаях каждый за себя знать должен.

— А она не знает.

— И знать не будет. Напиши: полюбила и люби. Любовь из кармана не достанешь и в сторонку не выбросишь. Люби, вздыхай, помирай, а женатому своему вида не показывай.

— Меня с работы выгонят, если я ей так напишу.

— Кто же про то знать будет?

— Копия письма останется, второй экземпляр хранится в отделе писем.

— Не надо хранить. Две девки про любовь поговорили, и не надо никаких экземпляров.

На планерке я говорю об этом редактору:

— По-моему, не обязательно каждое письмо печатать в двух экземплярах. Есть такие письма, которые должны быть написаны от руки, а на карточке можно сделать пометку — «отвечено лично».

— Опять вы со своими фантазиями, Савельева, — морщится редактор, — будет проверка, и как мы узнаем, что вы там понаписали в «отвечено лично»… — Он глядит на меня черными пронзительными глазами и, как закоренелой двоечнице, которой ничего не объяснишь, а можно только вдолбить, тягостным голосом произносит: — Запомните, Савельева, письмо из редакции — это документ.

— …государственной важности, — шепчет мне сидящий рядом Генка, — тупица ты, Савельева, но мила.

Генка в меня влюблен. Может быть, это и не так, но я считаю, что влюблен, и это помогает мне жить. Наши столы в отделе стоят напротив. Когда Генка курит, повернувшись к окну, я поглядываю на него и говорю себе: «Он сейчас думает обо мне. И возможно, даже страдает». На планерках он смешит меня: «Савельева, ты щеки свеклой красишь?» Я хихикаю, щеки у меня розовые сами по себе. Редактор глядит на меня укоризненно, мой смех в его глазах — признак все той же тупости. Как ему объяснить, что смешат меня не Генкины слова, просто радостно, что Генка разглядывает мое лицо, радостно и смешно. «Савельева, когда ты смеешься, у тебя профиль как у деформированной брюквы». У меня готов ответ Генке: «Откуда такие познания в овощах?», но сказать ни слова не могу — смеюсь… Взгляд редактора становится отчаянным. Под таким взглядом ждешь, что он рявкнет что-нибудь оглушительное, но нет — вздыхает и говорит тихо:

— Подождем, товарищи.

Все ждут. Я с пылающим от смеха лицом покидаю кабинет редактора. В приемной машинистка Наташа отрывается от машинки и глядит на меня круглыми от удивления глазами. Желтые в густых черных ресничках изумленные глаза. Тонкие прекрасные руки.

— Ты красавица, Наташа, — говорю я ей, — редкостная красавица.

Лицо Наташи вспыхивает румянцем.

— Вас удалили?

— Зачем такое серьезное слово «удалили»? Надо называть все своими именами. Нет, меня не выгнали. Я сама ушла.

Наташа отводит от меня изумленный взор и задумывается, она не может думать обо мне плохо: о человеке, который назвал тебя красавицей, невозможно думать плохо. Я выхожу в коридор. «Смейся, — говорю я себе, — хохочи от души. Это же так смешно — смеющаяся идиотка с профилем деформированной брюквы». Но смеха нет и радости нет. И злости на Генку тоже нет, хотя виноват во всем он. Сейчас вернется в отдел, скажет мимоходом: «Савельева, это был последний всплеск твоего интеллекта», и тут же напустит на себя серьезность, мол, а сейчас протри глаза и вспомни, кто ты и кто я. Он — заведующий отделом, мне надо об этом напомнить, чтобы не зарывалась и держала дистанцию. Иногда он напоминает и о том, что попала я в редакцию только благодаря его глупости и он не уверен, получится ли из меня когда-нибудь настоящий журналист.

— Генка, — говорю я, когда возникает такой разговор, — что из меня получится — поживем-увидим, а из тебя уже получился симпатичный нытик.

Иногда я и сама вспоминаю про Генкину глупость. До нее все в моей жизни было ясно и понятно: диплом культпросветшколы, Дворец культуры, и я — новенькая заведующая детским сектором. Комнаты с табличками на дверях: «Студия хореографии», «Школа вокала», «Театр чтеца-декламатора». Ошалеть можно было от этих великосветских табличек. Прихожу на репетицию в студию хореографии. Длинноногие девочки в белых балахончиках танцуют гавот.

— Что они все такие тощие? — спрашиваю после занятий руководительницу студии.

— Специальный отбор. Хореография — это искусство, которое требует определенных физических данных.

И так за каждой дверью — дети по специальному отбору. Выступаю на собрании сектора:

— А что же делать детям без данных? Собак гонять? Длинные ноги танцуют гавот, а короткие гоняются за собаками.

Большой поднялся шум.

— Какие собаки?! Почему собаки?!

Я им тогда ничего не могла вразумительно объяснить, потом всю ночь думала и писала. Получилась статья.

Генка, Генка, если бы знать, действительно ли в твоем письме была глупость? «Уважаемая товарищ Савельева! Прошу Вас прийти в редакцию во вторник во второй половине дня. С приветом Г. Миронов». Я цитирую это письмо, когда Генка нападает на меня. «Как я тебя сразу не раскусила, ведь чистосердечно же признался, что «с приветом».

Планерка окончилась. Генка входит в отдел хмурый, не глядя на меня, садится за стол.

— Больше не буду, — говорю я ему, — ты что, оглох?

Он молчит, я тоже могу молчать сколько угодно, но только не тогда, когда назревает ссора.

— Генка, — говорю я ему заискивающим голосом, — давай вечером пойдем к моей бабке Серафиме. Это далеко, ну и что?

— Иди к редактору, — отвечает Генка, — поедешь в командировку.

Редактор смотрит на меня черными жгучими глазами, говорит усталым голосом:

— У вас есть литературные способности, Савельева, есть неожиданный, эффектный подход к теме, но не хватает глубины.

— Не хватает, — соглашаюсь я с ним, — глубину не сочинишь. Глубина — это мудрость.

Черные глаза редактора теплеют и вдруг вспыхивают таким светом, что я пугаюсь, вот так, наверное, они горели, когда он кому-то говорил: «Я люблю вас».

— Мудрость — дело наживное, стало быть, и глубина будет. Вы старайтесь, Савельева, и ведите себя… посерьезней.

Потом он берет со стола письмо. Читает его вслух. Я слушаю и чувствую, как в душе моей растет нежность к этому черноглазому немолодому человеку.

После работы мы с Генкой идет к Серафиме. Сначала идем к трамвайной остановке, пересекаем в душном переполненном вагоне город, потом шагаем по окраинным улочкам, по тропке через овраг.

— Генка, — спрашиваю я, — как бы ты жил, если бы у тебя было много-много денег?

— Не знаю, — отвечает Генка, — не думал об этом. Во всяком случае, жил бы получше, чем сейчас.

— Как получше?

— Отстань, — сердится Генка.

Серафима сидит на лавочке у ворот. Первая протягивает Генке руку. Знакомится. Пропускает его вперед, а мне понимающе улыбается: привела. От гостей она отвыкла, на лице беспокойство, снует по кухне, вызывает меня в сени.

— Может, сбегать?

— Куда?

— Ну, это… за маленькой.

— Обойдется. Не суетись. Чайник поставь и не беспокойся.

Разговор не получается. Генка разглядывает комнату, и я тоже разглядываю, как мне кажется, его глазами. Уютный мещанский дом: ковер на стене, комод, вязаные салфетки.

— Этот дом — целая история, — шепчу я Генке, — в нем жила ее старинная подруга. Перед смертью составила завещание и отписала все, что у нее было, Серафиме.

Генка пожимает плечами: бывает же такое. Серафима накрывает на стол, ворчит на меня, что не предупредила о госте, извиняется перед Генкой. Извиняется зря: на сковороде горка блинов, в блюдечке конфеты — ждала меня.

— Вот это моя Серафима, — говорю я Генке, когда мы трое усаживаемся за столом, — очень вредный и мудрый человек.

— То ли похвалила, то ли обругала, — смущается Серафима, а сама зорко поглядывает на Генку.

— Это у нее такой стиль, — объясняет Генка, — стиль кнута и пряника, чтоб любили и боялись.

Серафиме это не нравится. Генка безуспешно пытается обрести в ней союзника.

— Ешьте, — говорит она ему, — на работе, поди, наговорились друг про друга, а тут ешьте.

Потом мы рассматриваем альбом с фотографиями, я показываю Генке свои детские карточки. Серафима оставляет нас одних, моет на кухне посуду. Генка смотрит на часы, и меня охватывает досада: зачем я его сюда притащила? Досадую на Серафиму: не понравился ей Генка. Я провожаю его за ворота, сажусь на лавочку и смотрю ему вслед: темнота сразу проглотила его высокую тощую фигуру, сейчас за поворотом он спустится в овраг, вздрогнет от воя бездомной собаки и навеки проклянет меня. Никогда больше не будет разглядывать мое лицо, курить и думать обо мне, глядя в окно.

— Ты все испортила, Серафима, — говорю я, возвращаясь в дом, — другой бы специально старался, а так испортить бы не смог.

— Что-то я тебя сегодня не узнаю, — как ни в чем не бывало отвечает Серафима, — не пойму, по какой причине ты места себе не находишь.

— Могла бы и понять, если бы захотела.

— А нечего понимать, — она стоит посреди комнаты, руки в бока и глядит на меня нахальным, лихим глазом, — чего понимать, когда понимать нечего?

Вот тебе и раз: подбоченилась, сделала свое черное дело и радуется.

— Мне сколько лет? — спрашиваю я ее. — Мне, может, замуж пора?

— Может, и пора, только не за этого.

— Скажи, пожалуйста, «не за этого»! За кого же?

— За того, кого любить будешь.

— А этого не люблю?

— В том-то и дело.

— А если никого не полюблю?

— Полюбишь. Помнишь, писала тебе одна — полюбила женатика. Смотри в такую яму не угоди. Писать кому будешь, совет просить?

— Серафима, Генка там идет по темным улицам. Жалко его.

— А он и сам себя жалеет. Больше не пойдет.

У меня в сумке лежит письмо, но нет сил говорить о нем. Завтра скажу и о письме, и о командировке.


— «Здравствуйте, товарищи из редакции! Я очень долго думала перед тем, как написать письмо. Наконец решилась. Очень мне тяжело его писать, но надо. Надо перешагнуть ложную сентиментальность и сделать решительный шаг. Прошу не считать мое письмо жалобой. Я не жалуюсь, я обвиняю. Обвиняю свою мать. Не подумайте, что она преступница или плохого поведения, все очень наоборот. И обо мне не спешите слагать плохое мнение, дочитайте письмо до конца.

Мать моя — знаменитая женщина, у нее два ордена и несколько медалей ВДНХ. Чуть ли не каждый месяц ее вызывают в область на разные конференции, пленумы и т. д. О ней писали в газетах, и в вашей перед съездом колхозников был ее портрет.

Вот такой у нее внешний вид перед людьми…»

Серафима сидит на диване, подавшись вперед, щурит глаза и слушает.

— Ты вникай как следует, — говорю я ей, — это письмо особенное. Это письмо — моя судьба. Мне надо нырнуть на такую глубину, чтобы все ахнули.

Серафима нетерпеливо машет рукой: читай, читай…

— «…А на самом деле она совсем не такая. Главная цель ее жизни — деньги. Рубль к рублю — накопить побольше. Я случайно нашла сберегательную книжку, и у меня сделалось нервное потрясение. Две тысячи восемьсот рублей (новыми)! Когда другие дети в пионерском возрасте отдыхали в лагерях, ездили на экскурсии по городам нашей страны, она незаконно включала меня в свое звено, я работала наравне с другими, но ничего за это не получала. По ее примеру и другие члены звена незаконно использовали труд своих детей. От этого у них росли нормы выработки, и звено добивалось рекордов.

Тогда я подумала, что она так делает потому, что жить нам трудно (отца у меня нет, он бросил ее и уехал, когда мне было два года), но теперь понимаю, что на это натолкнула ее жадность. Слезы застилают мне глаза, когда я вспомню, как в седьмом классе умоляла ее купить мне сапоги. Они тогда только появились в сельпо, и всем девочкам купили. У нее же был один ответ: «Летом заработаешь и купишь».

Когда я нашла книжку, у нас с ней произошел скандал. Я ей все в глаза высказала, пообещала, что выведу ее перед людьми на чистую воду. Она, конечно, разозлилась страшно и, вместо того чтобы по-матерински вникнуть в мои переживания, выгнала меня из дома и сказала, чтобы я шла на все четыре стороны. Я ночевала в сарае. Хотела повеситься, может быть, так и сделаю в дальнейшем.

Помирились мы не окончательно. Она кинула мне в лицо книжку и сказала, что я могу брать все деньги и подавиться ими. Я ей ответила, что пусть она театр не устраивает: во-первых, мне их никто не выдаст, во-вторых, это ее деньги, а не мои, просто мне обидно, что она из-за жадности потеряла даже материнский инстинкт, напомнила ей, что до 18 лет родители обязаны не только кормить, но и одевать детей.

Уважаемые товарищи из редакции, не подумайте, что я какая-нибудь модница или несознательная. Когда было трудно и бедно, я ничего не требовала. Но если есть столько денег, почему же надо отказывать себе и своей дочери во всем? Этого я не понимаю. Мы боремся с пережитками прошлого. Жадность — это самый жуткий пережиток. И я хочу с ним бороться, но не знаю как.

Учусь я в девятом классе. Учусь средне, на три и четыре. Летом работаю в ученической бригаде.

С комсомольские приветом.

Раиса».

Я отрываюсь от письма и вижу, что Серафима уже не сидит, а лежит на диване.

— Ты что легла?

— В поясницу стрельнуло. — Она лежит на спине, смотрит в потолок, и я не вижу выражения ее лица.

— Что же ты скажешь об этой Раисе?

— Мне что говорить. Не мне она писала, не мне о ней говорить.

— А все-таки.

— Сама ты о ней что думаешь?

Мнение о Раисе у меня готово, и я его охотно выкладываю:

— Во-первых, она дура. В том смысле, что не очень развитый человек. Во-вторых, эгоистка. Это тоже у нее производное от духовной бедности. И в-третьих, иждивенка. Из той породы захребетников, которым весь мир всю жизнь что-то должен.

Серафима кряхтит, поднимается, глядит на меня туманными глазами, что-то говорит, но я не слышу, губы шевелятся беззвучно. Я не сразу соображаю, что ей плохо, и бросаюсь к ней, когда она уже лежит на полу. Хотела подняться, качнулась и съехала с дивана.

— Симбуля! — кричу я вдруг забытое имя, которым называла ее в детстве. — Симбулечка, что с тобой?

Серафима открывает глаза и шевелит губами. Я бросаюсь на кухню, там, в шкафчике, в верхнем ящике, — лекарства. Панический страх охватывает меня, руки трясутся. Я выдвигаю ящик, несу его в комнату, ставлю на пол возле Серафимы.

— Это? — Серафима качает головой: нет. Я достаю следующую бутылочку: — Это?

Наконец она кивает утвердительно — это. Я капаю лекарство в ложку, Серафима не может его проглотить, я снова капаю и чувствую, как по шее у меня ползут слезы.

У кого-нибудь есть здесь на окраине телефон? Я поднимаю Серафиму, она тяжелая, безжизненная, укладываю ее на диване. Страх понемногу отпускает меня, надо быстро и точно что-то предпринимать. Пишу на листке адрес, фамилию Серафимы и выскакиваю за ворота.

— Очень прошу вас, — останавливаю молодую женщину, — вызовите из автомата или откуда-нибудь «скорую помощь» по этому адресу.

Женщина берет записку, не читая сует в карман, и я уже сомневаюсь, позвонит ли.

— Очень вас прошу, — говорю я ей, — умоляю вас: не забудьте.

— Ну что вы на самом деле, — недовольно отвечает она, — неужели не позвоню!

Она уходит, а я возвращаюсь в дом. Тихонько прикрываю двери, на цыпочках вхожу в комнату.

— Придвинь стул и сядь тут, — говорит Серафима.

Я беру стул, подношу его к дивану, сажусь и начинаю рыдать.

— Ты не обращай на меня внимания, Серафима. Это я так. Очень перепугалась.

— Хорошая ты моя, — говорит Серафима, и я от этих слов пуще заливаюсь слезами, — головушка ты моя светлая, молоденькая.

— Лежи спокойно, Серафима, — я вытираю лицо и, как давно уже со мной не бывало, всхлипываю глубоко и протяжно, — тебе нельзя разговаривать. Молчи.

— И смеяться, и плакать умеешь, — Серафима не слушается меня, — а та не умеет.

— Какая «та»?

— Раиса.

— Не надо про нее, Серафима. Ты поправишься, я поеду туда, напишу статью, все будет правильно. А ты про эту Раису сейчас не думай.

— Я про нее не думаю. Я про мать, — Серафима закрывает глаза, слабый голос доносится будто издалека, — ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала. Земля, она человека всего берет от темна до темна. Вот и заросло дитя сорняками. Самый свой главный плод не вырастила…

— Молчи, Серафима, а глаза открой.

— Не бойся, — на Серафимином лице появляется подобие улыбки, — я не умру. Я еще на твоей свадьбе погуляю.

Через час за воротами просигналила машина. Приехала врач, немолодая усталая женщина. Глянула с порога на лежащую Серафиму и хриплым мужским голосом приказала:

— Вскипятите воду.

Она долго осматривала ее, не отвечая на мои вопросы, недовольно морщилась, когда я пыталась вызвать ее на разговор.

— Доктор, у нее очень крепкий организм, она никогда не болела.

Она опять глянула на меня, как на назойливую муху, поднялась, стала укладывать свои инструменты.

— Будем госпитализировать. Захватите паспорт.

Я не решилась спросить — чей паспорт, взяла два, свой и Серафимы.

Мы втроем с шофером внесли носилки в машину.

Всю дорогу я держала Серафимину руку, мучилась от тишины и, наконец, не выдержала:

— Доктор, вы ведь были на фронте?

Она не сразу ответила, вгляделась в меня, словно пыталась что-то вспомнить.

— Была. А с чего это вам пришло в голову?

— Голос у вас такой, и еще это слово «госпитализировать».

Мне хотелось сказать ей, что Серафима тоже в прошлом героический человек, была в партизанах, имеет боевой орден, но не смогла: Серафима лежала с закрытыми глазами, ее нельзя было волновать.

В приемном покое была очередь. Носилки с Серафимой положили на высокий столик с колесами, ее лицо оказалось вровень с моим.

— Все, Симбуля, будет хорошо, — говорила я ей. — Я буду приходить к тебе каждый день, а когда тебя вылечат, я перееду к тебе и буду с тобой жить.

— Далеко тебе до работы будет, — отвечала Серафима, — ты ко мне тогда уже просто почаще приходи. А к этой Раисе не езди. Мать пожалей. Отругаешь девку в статейке, а позор и боль кому — матери.

Меня вызывают к дежурному врачу. Я раскрываю паспорт Серафимы, сообщаю фамилию, год и место ее рождения, что она пенсионерка, невоеннообязанная, замужем, проживает одна по улице Гоголя. Когда возвращаюсь в коридор, Серафимы уже там нет. Молодой парень в белом халате, видимо практикант, подзывает меня пальцем.

— Тут ваша бабушка беспокоилась. Просила передать, чтобы вы родным не сообщали о ее болезни. А то приедет какой-то Анатолий, а он ей не нужен, ей нужны вы.

Последние слова он произносит с таким значительным выражением, будто я ему вдруг тоже стала нужна.

— Она в моем отделении, — говорит он, — прием по четным числам, но вы можете приходить каждый день. А кто такой Анатолий?

— У нее очень серьезная болезнь? — спрашиваю я, хотя он вряд ли что знает.

— Не очень, — отвечает он и улыбается. — Вы непохожи. Она вам родная?

Я киваю: родная. Он не отстает:

— А мать у вас есть?

— Есть, — отвечаю я, — но она живет в другом городе. Меня вырастила Серафима. И сейчас мы живем с ней в одном городе.

Зачем я перед ним исповедуюсь? Наверное, мне надо сейчас думать вслух, в чем-то разобраться. «Ты про мать ни слова не пиши, ты про нее подумай хорошенько. Как она на земле все выращивала… а самый свой главный плод не вырастила».

Прости меня, Анатолий…

Загрузка...