Мать долго была молодая. Через десять лет после войны, когда ее сверстницы на моих глазах стали старухами, мать все еще была молодой. Закручивала на затылке тугую косу, надевала по воскресеньям голубое платье с белыми пуговицами, туфли-лодочки и выходила на улицу. Подходила к соседкам, присаживалась на лавочку, слушала льстивые слова, в которых, как во всякой лести, было много неправды. «Ты, Ольга, женщина первый сорт. Тебе бы только девку свою с рук спихнуть. Сколько ж это ей еще учиться? Ты, Ольга, пара большому начальнику. Вспомнишь наши слова, придет час — вспомнишь».
Мать вечером говорила:
— Эти бабы — темный лес. Посидишь с ними и устанешь хуже чем от работы. Замуж все меня выдают. Говорить не о чем, вот и толкут слова, как воду в ступе.
— А ты бы пошла еще замуж?
Мать прищуривала глаза, взгляд становился подозрительным, вздыхала, обдумывала вопрос — взгляд тонул в воспоминаниях.
— Я уже была. Набивалась.
Была она родом из деревни, из крепкого деревенского двора, который сожгли при отступлении белополяки. Дед с бабкой и тремя дочерьми переселились к родне, жили в бревенчатой, стоявшей посреди огорода, бане. Печь из камней топилась по-черному, спали на высоких лавках, с которых их сгоняли в субботние дни, — приходила родня с ведрами и березовыми вениками, таскали воду, выплескивали ее на раскаленные печные камни, парились на лавках.
При таком жилье, без приданого, старшая дочь Ольга невестой себя не считала. Да и женихов в деревне не было. Вдовец с четырьмя ртами и пастух Готька, без возраста и всякого понятий малый, в счет не шли. Засватал мать проезжий человек из города. Выступал перед крестьянами на митинге, агитировал за новую жизнь. Синеглазый, в вельветовом пиджаке, на ремне кобура с наганом. Вроде бы мать к нему подошла после митинга и сказала: «Ты тут отбрехал себе и дальше поехал, а где ж это общее будет, когда у одного дом под железом, а у другого на чужом огороде чужая баня». А отец вроде бы взял тремя пальцами ее за подбородок и ответил: «Ишь ты какая». Так это было или не так, но факт, что утром следующего дня увез приезжий человек мою мать в своей таратайке в город Рогачев. Мать прожила с ним четыре года. И три первых года моей жизни был у меня родной отец.
Отец умер внезапно. Приехал из района, поел, разделся и лег спать. Мать обиделась. Вернувшись, он обычно рассказывал ей о том, где бывал, подходил к моей кровати, расспрашивал, как я тут без него жила.
Он уснул тихо и спал, как всегда, без сапа и храпа, спал, по выражению моей матери, «как ангел». Она же, словно почувствовав, что завтра в дом нагрянут нежданные гости, вдруг принялась мыть полы, вытирать мокрой тряпкой листья фикусов. Потом постелила себе на сундуке и легла.
Отец умер, не проснувшись. Мать завернула меня в одеяло и побежала на другой конец города, к нему на работу.
— Убили, — сказала она дежурному, — убили Мишу. Несколько месяцев шло расследование. В медицинской справке, которая до сих пор хранится у матери, написано, что смерть наступила «в результате разрыва сердца». Много лет спустя в одном из разговоров кто-то ей сказал:
«Разрыв сердца? Такой и болезни нет. Может быть, инфаркт?» Мать глянула на меня сокрушенно, потом дома достала из старого ридикюля справку и сказала: «Я тогда еще знала: убили его. Такой и болезни нет».
Я помню, как мы уезжали из города. Помню, хоть помнить бы не должна. Мне было без одного месяца три года. Шел дождь. Узлы на подводе покрыли клеенкой со стола. Меня сунули под эту клеенку. Я сидела на покатом узле, клеенка над головой коробилась. Мать шла рядом и вытирала мне мокрой ладонью лицо.
Я мало запомнила из той жизни. И совсем не запомнила отца. Он оставил мне свою фамилию и дал имя, которое я потом сменила в эвакуации, в сибирском городе Томске. Он назвал меня Рэмой. Рэма — четыре начальные буквы неизвестного мне революционного лозунга. Мать расшифровывала так: революция, экономия, международное абъединение. Уже в первом классе я поняла: что-то здесь не так, и ежилась, и страдала, когда она кому-нибудь при мне объясняла мое необычное имя.
Воспоминания тех лет остались коротенькими и пристраиваются друг к другу плотно, будто без отчима жила я не семь лет, а один день.
Новый город. Маленький городок Слуцк. Для меня он большой и понятный. За площадью в центре — базар. Связки прошлогоднего лука, горки огурцов и ранних яблок на длинных деревянных столах. Белое низкое с железными решетками на окнах здание бани.
Каждое утро с полотенцем через плечо я хожу в детский сад. Полотенце вешаю во дворе на длинной вешалке. Крючки деревянные, и над каждым из них квадратик с рисунком. На моем квадратике — яблоко, румяное, с зеленым листком на черенке. И над кроватью тоже квадратик с яблоком, и стул с яблоком на спинке; где бы ни было яблоко — это мое.
Мать с работы приходит поздно. Со двора на второй этаж ведет с улицы длинная лестница. Второй этаж — как нашлепка на доме; там всего две комнаты и темный коридорчик с плитой. В большой комнате живет семья зубного врача. В маленькой — мы с матерью. У зубного врача сын Ося. Он учит меня грамоте, так как учится уже в первом классе. Ося учит меня читать, писать и арифметике. Учит по всем правилам. Стоит передо мной, сложив руки на груди, и говорит: «Коваленко, не отвлекайся, слушай внимательно». Я зову его Зоей Васильевной. Так надо. Так зовут Осину учительницу. Бабушка Оси приходит и говорит с порога: «Руки мыть — обедать». В тарелках — молочный суп, в котором плавают оранжевые кружочки моркови. Я очень хочу есть, но этот суп есть почти невозможно. Осина бабушка говорит: «Ты гордая девочка. Ты ешь так, как будто у тебя дома на столе пирог с печенкой». Дома на столе у меня холодная картошка в чугунке и хлеб, посыпанный солью. Это так же невкусно, как и морковный суп на молоке. Я ем суп и говорю: «Очень вкусно. Спасибо». Врать я стала много поздней. Это было не вранье, что-то вроде первого проблеска деликатности.
Я закидываю на дверях крючок и ложусь спать. Мать требует, чтобы я закрывалась. Она стучит громко, я крепко сплю, и разбудить меня нелегко. Пол зимой ледяной. Я откидываю крючок, мать ругается:
— Опять босиком? Надевай валенки.
Я натягиваю чулки, всовываю ноги в валенки, со сна я не сразу соображаю, что же надевать дальше. Мать помогает мне натянуть платье, повязывает поверх пальто платок — крест-накрест на груди, потом концы под мышки, и завязывает их узлом на спине. Я готова.
Мы спускаемся в ночи по длинной заледенелой лестнице, идем к сараю. Мать каждый раз говорит одно и то же:
— Ты только за ручку держись, чтобы пила не кидалась из стороны в сторону. Не дергай, не жми, а только держись за ручку.
Я держусь. Пила трудно, со скрежетом продирается в мою сторону, выгибается дугой и плачет тоскливо и жалобно. Мать сердится:
— Не жми вперед. Я сама потяну. Ты только держись за ручку.
Однажды к нам, оставляя глубокие следы в снегу, подошел старик Мотя. Мотя торговал на углу нашей улицы хлебным квасом, принимал от детей пустые бутылки в обмен на квадратные карамельки-подушечки. Мотя стоял и смотрел, как мы с матерью пилим дрова, потом сказал:
— Жить не умеешь. Надо замуж выходить. В городе столько военных, а ты сама мучаешься и ребенка мучаешь.
— Военным не такие нужны, — ответила мать.
Она относилась к себе так, будто жила не свою, а чью-то чужую, более удачливую жизнь. «Кто я? — говорила мне. — Деревенская, необразованная. А люди о том не догадываются. Уважают меня. В городе живем, комнатка есть, ты в детский сад ходишь». Боялась, что у этой удачи есть предел. Пришла домой с фабрики перед праздником с премией — отрезом шевиота на костюм, — села на стул и расплакалась. «Что-то боюсь я этого подарка. Никому не дали, а мне дали. Как бы плохого из-за этой премии не случилось».
Не любила вспоминать, что с Василием ее познакомил Мотя. Подругам и родным рассказывала: «Встретились, в глаза друг другу посмотрели, и все: один взгляд на всю жизнь».
Я запомнила их первую встречу. Пришла из детского сада, а за столом Мотя, мама и военный. Сидят и пьют вино из стаканов. Мотя сказал:
— Очень послушная девочка. Я детей не люблю, а этой всегда конфеты даю.
Никогда он мне не давал конфет. Подушечками изредка угощали мальчишки, которые вылавливали бутылки в заросшем пруду на краю города. Мотя взял кусок хлеба, подхватил ложкой из жестяной банки рыбные консервы, опрокинул их на хлеб и протянул мне. Я откусила и замерла: это было почище молочного морковного супа.
— Что это она? — спросил Мотя у матери, заметив, что я стою с полным ртом и с выступившими на глазах слезами.
— Не ела никогда консервов, — объяснила мать и приказала мне: — Ешь, привыкай.
Казачий полк был километрах в десяти от города. Мы ехали туда на грузовике. Большая луна катилась за нами по верхушкам сосен, по обе стороны дороги стоял лес.
Мать поставила условие: переезжать ночью. Говорила: «Это хорошая примета. Уезжать надо или в дождь, или ночью». Про дождь и в самом деле есть примета, а ночь мать придумала. Ночь прикрыла от любопытных жен казачьих командиров нашу бедность.
Сразу же на новом месте я узнала, что наш казачий полк не чета кавалерийским, которые стояли по соседству. После войны я прочла в мемуарах командира дивизии, что наш полк был частицей Чапаевской дивизии, единственный сохранивший в неприкосновенности ее боевой Устав и воинскую форму. Казаки носили широкие красные лампасы на галифе, темно-синий казакин со складочками сзади ниже ремня, высокую папаху, красный верх которой прошит крест-накрест черной тесьмой. Строевикам полагались бурка, клинок, конь под высоким изогнутым седлом.
Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии».
Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая.
Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила:
— У Ларионовых сын еле тянется, у Никитиных девка четыре «плохо» за неделю получила. А у нашей Рэмы одни «отлично».
Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал:
— Учись так и впредь.
Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеленными отходами. Вечером состоялся разговор:
— Заведем поросенка, Вася.
— Это еще зачем?
— Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться.
— Чепуха. Это в полках не принято.
— А я не в полках. Я У нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет.
Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой:
— Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет.
Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли.
Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».
Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:
— Тяжело?
— Мальчишки дразнят.
Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился:
— Ты посмотри, Рэма, какой гад злобный.
Сердце мое перестало биться, остановилось в счастливой благодарности и любви к отчиму: он редко называл меня по имени.
Вечером к нашему сараю подкатила бричка. Кабанку связали веревкой ноги и увезли в полковое подсобное хозяйство.
Мать два дня молчала. Ставила перед отчимом еду, а сама уходила на кухню. Укладывалась спать со мной на кушетке, ночью и плакала и шептала:
— Уедем мы с тобой от него. Что, я кабанка для базара растила? Много он, думаешь, получает? А у людей ковры по стенкам, патефоны. Ты не плачь по нему. Кто мы ему? Никто. Как подобрал, так и бросит. Не родная ты ему, оттого у него сердце по нашей жизни не болит.
Отчим вышагивал за стенкой, табачный дым полз через щели дверей в нашу комнату, мать шептала:
— Спит, как воз пшеницы продал. Мы тут мучаемся, а он спит.
Я понимала ее неправоту и свое бесправие. Отчиму я действительно неродная. Если мать уедет, мне дорога с ней.
Он первым не умел мириться. Сопел, курил папиросу за папиросой, поглядывал на мать вопросительными глазами: долго ты будешь меня мучить? На третий день она не выдержала:
— Ты так всю жизнь промолчишь. Тяжелый у тебя характер, неотходчивый. Если б любил, не стерпел бы столько молчать.
Я услыхала из другой комнаты:
— Потому и терплю, что люблю.
Мать на хозяйство была легкая, домовитая. Выходила на общую кухню, как на экзамен. Ставила чайник на плиту, сжималась и замирала, когда соседки обращались к ней с вопросами. На углу длинного дощатого стола быстро раскатывала тесто. Лепешки жарила на сковороде, и они у нее поднимались без дрожжей, румянились и пахли медом. И борщ у нее был лучше, чем у других, и цветом и запахом. Говорила отчиму:
— Выйду на кухню — все глаза в мою кастрюлю и потихоньку, чтоб я не видела, за мной, как я, варят.
Полы у нас были некрашеные, она их скоблила ножом; после мытья они становились желтыми и пахли лесом. Отчим в такой день снимал сапоги у порога, раскручивал портянки и босиком шел к столу. Она ставила перед ним тарелку с борщом, садилась напротив, подпирала кулаками щеки и, моргая, глядела, как он ест. Он к этому долго не мог привыкнуть:
— Налей себе, ешь. А то глядишь, как на картину.
Она смеялась негромким, довольным смехом, видимо, его слова были недалеки от истины.
После обеда отчим подтягивал табуретку к дивану. Диван был ему короток. Потом ложился на спину и ставил книгу на грудь. Читать в такой позе было ему неудобно, и он просил: «Рэма, иди сюда. Читай вот с этого места» — и показывал пальцем строчку. Я читала громко, напрягаясь от старания, но мой звонкий голос все равно укачивал его. Иногда он просыпался от собственного храпа, глядел на меня испуганно, с трудом узнавая, и говорил:
— Давай договоримся: начну засыпать — тяни за нос.
Глаза у него закрывались после каждой страницы. Я пальцем трогала его теплый нос, он открывал глаза. Мать сидела за столом, глядела на нас, вслушивалась в мое чтение и сердилась, что ничего не понимает. Когда он уходил, спрашивала:
— Куда он пошел?
— На политзанятия.
— Ты ему все правильно прочитала?
— Все, как написано.
— А про что?
— Про второй съезд РСДРП.
— И что там было?
— Мартов выставил свою формулировку.
Память у меня была хорошая. Мать искоса глядела на книгу и, поборов самолюбие, задавала вопросы:
— Кто это Мартов?
— Человек. Против Ленина.
— Как царь?
Я не знала, как кто. Спросила об этом на другой день у отчима, тот ответил:
— Как друг, который предал.
На ипподроме все лето кипела жизнь. Утром рубили лозу, брали барьеры — готовились к смотру. После шести вечера тренировалась женская группа и группа мальчиков, которая называлась «Детский выезд». Мать под напором отчима, — он очень хотел, чтобы она вовлеклась в общественную жизнь, — записалась в женскую группу. На первое занятие пошла со мной. По дороге говорила: «Он хочет, чтоб я убилась. Ну и хорошо: как вылечу из седла, как все кости переломаю, тогда он спохватится, пожалеет о своих словах». Но ничего такого не случилось. Лошадь ей дали хорошую — дородную и послушную. Мать вышла из раздевалки в тренировочном костюме, и я ее еле узнала: красный свитер, брюки-галифе, поставила ногу в стремя, вскинула другую, выпрямилась в седле, и лошадь легко понесла ее по кругу манежа.
— Чья такая? — спросил кто-то за моей спиной.
— Жена саперного комэски, — ответил другой голос.
— Молодчина! Как родилась в седле.
Вечером мать рассказывала отчиму:
— Я их там всех сразу подмяла. Ножки с полметра: тут пятки, а тут сразу уже и зад, а туда же — в наездницы. И этот, который руководит, без особого ума. Лошадь мне выделил, а говорит: «Вот вам мерин Пикфорд». Кобылу от мерина не отличит.
Отчим расхохотался. Откинулся на спинку стула, закрыл лицо руками и смеялся; я не помню, чтобы он еще когда-нибудь так громко, так от души хохотал. Смех был заразительный; мы с матерью тоже в него включались — глядели друг на друга, пожимая плечами, а потом начинали хохотать. Отчим, видя, что мы смеемся, заходился еще пуще, вытирал ладонями слезы, стонал и выкрикивал:
— Вы-то с чего?
Когда отхохотались, он обессиленным голосом объяснил:
— Кобылу тебе и дали по кличке Мери Пикфорд. Артистка такая в Америке есть — Мери Пикфорд.
Мать не обиделась:
— Ну, артистка так артистка. Я и сама там, как артистка, всем понравилась.
В ее жизни было мало таких счастливых событий, и она, не замечая, как мрачнеет лицом отчим, как он хмурится и отводит взгляд, рассказывала, придя с тренировки, о своих успехах.
Он стал ревновать ее к Мери Пикфорд, к руководителю женской группы лейтенанту-татарину Николаю Фатуймасу, к ее успехам на манеже. Однажды ночью я проснулась от их голосов. Они ссорились. Отчим упрекал:
— Тебе уже ничего не надо. Тебе бы только вечера дождаться. Я все знаю, что тебя туда тянет.
Мать возмущалась:
— Я что, туда просилась? Кто меня туда вытолкал? Я что, виновата, что у меня лучше, чем у всех, получается?
— Кто это сказал, что лучше? Фатуймас сказал?
— Все говорят.
— Знаю, чем ты им всем нравишься. Предупреждаю наперед, если что, первая пуля тебе, вторая — мне.
Пистолет у него лежал в нижнем ящике письменного стола. Когда он его чистил, я сидела напротив и безмолвно глядела, как он раскладывал на столе, покрытом газетой, его части, смазывал, чистил маленьким шомполом дуло, вытряхивал из магазина тяжеленькие, мутно-золотого цвета патрончики. Пистолет был нестрашный. Я не верила, что из него можно кого-нибудь убить. То, что отчим обещал первую пулю матери, вторую себе, были просто слова. Я уже знала, что когда люди ссорятся, они говорят самые жуткие слова, но это совсем не значит, что надо верить им. Пройдет ссора — и будто не было этих слов.
Отчиму было в тот год двадцать восемь, матери — двадцать пять. Они были взрослыми не только в моих детских глазах. И сегодня, вспоминая, я вижу их серьезную почтительность ко всему, что составляло тогдашнюю жизнь. Отчим приносил получку, клал стопку пятирублевок на стол, садился на диван и раскрывал газету. Мать не спеша пересчитывала деньги, прятала их в комоде под бельем. Никогда у них не было разговоров о деньгах, никогда не было такого, чтобы денег не хватало до получки или мечталось их иметь побольше. И к деньгам, и к людям, и к сообщениям радио они были настроены по-взрослому, ответственно и серьезно. Я помню, как плакала мать, как, прикуривая папиросу от папиросы, вышагивал по комнате отчим. В тот день погибли два им лично незнакомых человека — Серов и Полина Осипенко.
Только однажды отчим поступил как мальчик. Маленький Вася из многодетной рабочей семьи, городской воробушек, чьи понятия об игрушках и сладостях складывались у ярких витрин магазинов.
— Будем делать елку, — сказала мать, — все устраивают, и нам надо. Детей позовем. Двух девочек и двух мальчиков.
Всякое дело, за которое она принималась, мать любила представлять в законченном виде. Так и тут: елка от пола до потолка, висят на ней конфеты, мандарины, игрушки, на столе пирог с вареньем, в гостях — две девочки и два мальчика.
Мы сидели за столом и клеили игрушки для елки. Отчим поставил перед собой раскрытую книгу, отгородился от нас и что-то рисовал, стриг, клеил. Мать вытягивала шею, стараясь подсмотреть; он сердился:
— Я же вам не мешаю!
Когда он закончил, мы ахнули: в синей юбочке на одной ноге явилась на свет румяная балерина.
Потом он намастерил кучу зайцев и другого лесного зверья, мы с матерью бросили свою работу и только смотрели, как у него это все ловко выходило.
Мать собрала игрушки в коробку, пересчитала конфеты и мандарины и спрятала в шкаф. За день до Нового года, когда посреди комнаты, упираясь в потолок, стояла красавица елка, она позвала меня в другую комнату:
— Признайся, и ничего тебе не будет. Все прощу, если скажешь правду.
Лицо у нее было скорбное, голос тихий. Я не знала, в чем надо признаваться, и сказала ей об этом.
— Гадость, — брезгливо фыркнула мать, — у нас такого и в роду не было. Признавайся, или я выкину эту елку и порублю на куски.
Мать кричала, больно, с выкрутом ущипнула меня за плечо и сама первая заплакала. Произошло что-то страшное, но прежде, чем я поняла что, она вымотала и меня, и себя. Из шкафа пропали пять конфет «Мишка косолапый», две — «Мишка на Севере» и один — «Василек», не досчиталась она и трех мандаринов.
Вечером, когда появился отчим, она продолжила пытку:
— Если не признаешься, у тебя к утру рог на лбу вырастет.
Совесть моя была чиста:
— Не вырастет. Я не брала.
— Поговори с ней, — приказала мать отчиму, — я на ней сегодня все свои жилы порвала. Может, ты ее проймешь.
Отчим мельком взглянул на меня, сказал матери:
— Да что ты, ей-богу, пристала к человеку? Конфет тебе мало? Так завтра еще купим.
— Не могли же они святым духом сгинуть, — не унималась мать, — я их, что ли, поела или ты? Если не она, так кто же? Если б чужой, так он бы все взял. Он бы и деньги, чужой, взял. На те деньги в пять раз больше конфет мог бы купить.
Я знала свою мать: если она что посчитала, то это для того, чтобы когда-нибудь пересчитать.
Отчим этого не знал.
— Не жалко мне тех конфет, — продолжала мучить себя и нас мать, — но что из нее вырастет, если она сейчас, как уголовница, вину не признает…
— Я взяла! — Слова вырвались у меня вместе с рыданиями.
Мать обессиленно опустилась на стул и подняла глаза на отчима. Наверное, она ждала от него какого-нибудь воспитательного слова. Но он ничего не сказал. Надел шинель и вышел, буркнув на ходу: «Посты пойду проверю» — и хлопнул дверью.
Весна сорокового года выдалась ранняя. Двадцатого марта мы уже бегали без пальто. Я заканчивала четвертый класс. Моя подруга Женя Никитина училась в пятом и переживала в ту пору первую любовь к Вовке Молчанову, лучшему коннику из «Детского выезда». Вовка всем нравился. Его конь Вихрь на смотре танцевал вальс и «Яблочко», Вовка сидел на нем в желтом шелковом костюме с черными пуговицами, на голове круглая коричневая шапочка с таким же круглым козырьком. Когда номер заканчивался, Вовка прутиком постукивал Вихря по шее, и тот сразу подгибал передние ноги, опускал голову — кланялся. Сам командир полка наградил Вовку именными карманными часами, которые тот носил в портфеле, и кому разрешалось слушать их тиканье, очень гордился и считал себя Вовкиным другом. На самом же деле Вовка со сверстниками не дружил, а водился с двумя воспитанниками полка Витькой Шияном и Павлом Шмелевым. Тем было лет по пятнадцать, они оба учились в пятом классе, и оба, как в полку, так и в школе, были на особом положении: в полку — малолетками, в классе — переростками.
Женя Никитина говорила, что Витька и Павел плохо влияют на Вовку, что Вовкины родители не обращают никакого внимания на сына. Это были не ее слова, Женька повторяла их с чужого голоса. Любовь понуждала ее непрестанно говорить о Вовке, и она пересказывала все, что слыхала о нем. Из-за этих разговоров и я стала постоянно думать о Вовке, мечтать о несбыточном, например, о том, что Вовка каким-то образом станет моим братом и я буду четвертой в его дружбе с Витькой и Павлом.
Я домечталась до того, что стала путать свои выдумки с явью. Однажды, когда троица друзей проходила мимо меня, я выскочила навстречу и спросила, как спросила бы знакомых девчонок:
— Вы куда?
— На речку, — ответил, не задумываясь над тем, кому он отвечает, Вовка.
В тот же день я вдохновенно врала Женьке:
— Пришли мы на речку. Они как поплывут. Вовка нырнул, я до ста досчитала. Они мне кричат, чтобы я тоже с ними плыла, а как я поплыву — там у берега с ручками.
Женька глядела на меня завороженными глазами, не завидовала, не ревновала, а изумлялась. Мне же надо было притворяться теперь чуть ли не подругой Вовки Молчанова, и я в отчаянии подбегала к нему с вопросами. Женька глядела мне вслед, и со стороны ей могло казаться, что у нас с ним действительно какие-то значительные разговоры. Я потом сочиняла эти разговоры и пересказывала ей. Женька глотала эту отраву и была счастлива. Много лет спустя я поняла, что за стихия несла меня. Нет, это было не тщеславие, не желание оказаться в глазах подружки избранницей. Это было сопереживание, по-детски активное и щедрое. Женькин костер первой любви разгорался от разговоров, и я подбрасывала в него поленья.
За то, что я вторглась в запретную зону человеческих чувств, пыталась что-то там улучшить и раскрасить, я и поплатилась. Такое никогда не остается без наказания. Привыкнув, что я то и дело попадаюсь ему на дороге, Вовка однажды и сам встал на моем пути.
— Комэска дома? — спросил он у меня об отчиме.
Я ответила, что нет.
— Это хорошо, — сказал Вовка, — а мать?
Матери тоже дома не было.
— Это отлично. — Вовка сузил глаза и шепотом спросил: — Пистолет можешь вынести?
— Какой пистолет?
— Комэскин. Мы постреляем за стадионом и отдадим. Положишь обратно, и никто не узнает.
Я помчалась домой. Желание выполнить Вовкину просьбу обгоняло мой собственный бег. Я выдвинула ящик стола, взяла в руки холодный тяжелый пистолет, завернула его в газету. Из дома вышла не спеша, прижимая сверток к груди. На последней ступеньке крыльца внезапный страх парализовал меня — показалось, что пистолет вот-вот выстрелит. Наверное, я так стояла долго, Вовка подбежал ко мне и забрал сверток.
Они стреляли на старом заброшенном стрельбище по черным растресканным фанерным фигурам. Были там и покосившиеся щиты с круглыми мишенями. Стреляли с вытянутой руки, с колена и лежа. Командовал Витька Шиян. Я смотрела издали, потом подошла к ним близко. Витька крикнул:
— А ну, марш отсюда! Жди на стадионе.
Он или забыл, или не знал, что пистолет мой и со мной так разговаривать не стоит.
— Мне домой надо. Отдавайте пистолет.
— Иди, иди, — оглянулся Павел, — иди, пока не всыпали тебе хорошенько.
Это уже было верхом неблагодарности. Я отбежала от них метров на двадцать и крикнула что было мочи:
— А я скажу! Комэске скажу, что пистолет у вас. Скажу! Скажу!
Павел поднялся, повернулся ко мне, и я увидела, что рука его вытянута и в руке этой — пистолет.
— А ну — обратно!
— Скажу! Скажу!
— Раз, два…
Я поняла, что при слове «три» он выстрелит. Смертельный страх подхватил меня и понес. Не чуя ног, земли и веса своего, полетела я вперед по гальке стадиона. Бежала и слышала за спиной их топот и крики. Когда Вовка поравнялся со мной и схватил за руку, у меня хватило сил сбить его с ног и понестись дальше.
Нагнали они меня возле Дома Красной Армии. Вовка швырнул передо мной пистолет на землю, и они все трое дружно отреклись от меня: не спеша пошагали прочь, не оглядываясь, не думая о том, какая меня ждет расплата.
Я подняла пистолет, села на скамейку и поняла, что жизнь моя кончилась. Если отчим дома и хватился пропажи — мне смерть. Всего одиннадцать лет прожила я на свете, а уже все, конец. Павел Шмелев стрелял в меня, и отчим будет стрелять. Я закачалась на скамейке из стороны в сторону и заскулила, оплакивая свою кончину.
Пистолет лежал рядом, на скамейке, я прикрыла его подолом платья.
— Что это ты так горюешь? — Я не заметила, откуда он взялся, лейтенант Пчелкин, муж нашей соседки тети Маруси.
— Меня убьют, — ответила я.
— Кто?
Я отодвинулась, пистолет обнажился, — теперь Пчелкин сам увидел, что убить меня очень просто.
Он ничего не сказал, сунул пистолет в карман и быстрым шагом пошел в ту сторону, где были казармы саперного эскадрона. Я осталась на скамейке, потом побрела в пустынное в этот час здание Дома Красной Армии. Там, на втором этаже, по обе стороны широкого плюшевого дивана стояли две мраморные статуи античных юношей. От них веяло холодом и покоем. Раньше они глядели друг на друга раскрытыми незрячими глазами, но кто-то нарисовал светло-синие кружочки, и они прозрели, стали голубоглазыми. Я все надеялась, что кто-нибудь догадается и приодеть их, но никто не догадывался, и они зимой и летом были, как в бане, голыми.
Здесь, на плюшевом диване, я собралась жить. Вечером, когда в Дэка люди, я буду уходить, а ночью возвращаться. Днем можно будет ходить по всему зданию, листать в комнате отдыха подшивку «Крокодила» и слушать радио, а ночью спать на плюшевом диване.
Новый дом надо было обживать. Я спустилась вниз, сняла со стола в вестибюле зеленую суконную скатерть и отнесла на диван. На втором этаже окна были зашторены, в сумраке невнятно белели фигуры юношей, и ничего другого, как спать, не оставалось. Я повесила на мраморную руку свое платье, сняла сандалии, легла на диван и укрылась шершавой суконной скатертью. Проснулась я оттого, что кто-то рядом со мной плакал. Я открыла глаза — отчим сидел в моих ногах. На потолке сияла электрическими огнями хрустальная люстра. Отчим сидел, опустив голову, плечи вздрагивали.
— Не плачь, — сказала я.
— Не буду, — быстро согласился он, поднялся с дивана и вздохнул, — хорошо, что ты нашлась.
Весной сорок первого года все дети двадцать первого казачьего полка объединились в один отряд, сплоченный и дружный. Ни один приказ, ни один вожатый не смог бы сотворить такого, что сотворил кинофильм «Тимур и его команда». Худенький невзрачный мальчик Тимур пронзил наши сердца действенной добротой, и мы тут же захотели быть такими.
Тимуром стал у нас Воля Щукин. Сын нового начальника штаба, Воля был красив и начитан, он как-то по-особому, по-взрослому дружил со своим отцом, и тот серьезно отнесся к нашей игре: выделил две старые красноармейские палатки, ведро, котелки, ложки. Мы поставили палатки у реки, которая в ту весну разлилась широко, и после школы разводили костер и варили в котелках кашу.
Тимур и его команда помогали семьям красноармейцев. У нас таких семей не было. Наши красноармейцы были молодые, бессемейные, а у тех, кто был женат, семьи находились далеко, на их родине. Мы взяли под свою опеку железнодорожный поселок. Был он километрах в трех от нашей части. Разведка донесла, что живет там много старых людей, которым нужна помощь.
Мы с Женькой Никитиной тоже ходили в разведку, обошли поселковые дома, переписали одиноких старух и стариков, многодетные семьи и подали Воле Щукину рапорт. Немало людей нуждалось в самом насущном — в еде и одежде. Женька Никитина впервые столкнулась с той жизнью, которая по учебникам и ее собственному понятию ушла в прошлое.
Помню, как мать моя складывала на столе стопки старого белья отчима: «Залатают и за милу душу еще поносят».
Дисциплина в нашем тимуровском отряде была суровая. Свертки с едой и одеждой должны были доставляться тайно, а это значит — ночью. Мне довелось идти опять с Женькой. Мы договорились, что встретимся у моего дома, когда уже все хорошенько уснут, в два часа ночи.
Ночь была сырая и холодная. Я спустилась по лестнице вниз, вышла во двор, представила, какая длинная и страшная дорога у нас впереди, и почувствовала себя несчастной. Хоть бы Женька проспала. Тогда бы можно было вернуться домой, залезть в еще теплую постель и уснуть с чистой совестью. Но Женька уже катилась ко мне в темноте черным клубочком. Мы поприветствовали друг друга, приложив сжатые пальцы к виску, и что-то новое, торжественное и отважное вошло в мою душу. Вот так и на войне: темно, страшно, а надо идти и выполнять задание. Да еще кругом враги. А нам чего бояться? Кругом же свои. Только бы не бросилась откуда-нибудь собака, злая и бешеная.
Мы двинулись вперед, и тут Женька оглянулась.
— Рэма, — сказала она, — а на балконе твой папа.
Я подняла голову: отчим стоял на балконе и курил. Он и зимой курил на балконе, но я не знала, что он ночью выходит курить.
Он нагнал нас на середине пути. Ничего не сказав, пошел рядом. Я несла свой груз, перекладывая его с плеча на плечо, Женька тоже устала, но он не помогал нам, только однажды сказал:
— Постоим, отдохните.
Назад мы возвращались с первой дымкой рассвета.
— Дядя Вася, — сказала Женька, — мы еще пойдем в поселок, мы всего-всего много соберем и опять понесем туда под двери.
Отчим молчал. Женьке ответила я:
— Знаешь как они обрадуются: утром откроют дверь, а там столько всякого добра.
— Не обрадуются, — раздался сухой голос отчима. — Что за радость удостовериться, что ты нищий и тебе подаяние подбросили.
Он чего-то не понимал. Я стала объяснять:
— Мы — тимуровцы, это такие ребята, которые всем помогают…
— Это не помощь, — оборвал он меня, — когда подрастешь, разберешься, что такое помощь, а что — благодеяние.
— У нас нет нищих, — сказала Женька, — просто это старые люди… Наверное, у них нет детей и некому помогать, а мы помогаем, это благородное дело.
— Благородное… — Отчим сердился. — Стыдное это дело, обидное для людей. И тем, кому вы свои тряпки подбросили, будет обидно и стыдно, и вам, когда вырастете и вспомните, будет стыдно. — Он повернул голову в мою сторону и подвел черту: — Больше в поселок не пойдешь.
Я подумала тогда, что ему хлопотно меня провожать туда, поэтому и запретил. Через несколько дней благотворительность, какую мы творили, кончилась. Кто-то из тех, кого мы опекали, принес в штаб полка сверток с двумя командирскими гимнастерками и передал Волькиному отцу: «Разберитесь, похоже, что краденые». Нас ударила по рукам такая неблагодарность, и мы, пороптав, бросили это дело. А тут еще и учителя спохватились, что мы перед самыми экзаменами забросили домашние уроки, и наш тимуровский отряд стал собираться у реки лишь по выходным дням. Разожжем костер, побегаем по берегу, и никто уже не связан друг с другом, как раньше. Волька не Тимур, мы не тимуровцы.
Мы стали не те. Распалось наше братство. Против благотворительных дел в поселке был не только мой отчим. Мы подчинились, но так и не поняли, почему наши добрые дела вызвали протест, и приписали это все засилию взрослых, которые никогда не дают детям развернуться, тут же все рушат своим запретом. Воля Щукин предложил:
— Давайте будем просто играть в тимуровцев. Будем дежурить в палатках, следить, чтобы со стороны реки не проник в нашу часть шпион.
Со стороны реки никто не мог проникнуть: в полукилометре от наших палаток связывал берега мост, на котором было несколько постов охраны. Мы попробовали играть просто в тимуровцев, но игра без идеи — не игра, так же как и жизнь — не жизнь.
Пятнадцатого июня отчим повез меня в пионерский лагерь в Красный бор на Смоленщину. Ехали на грузовике, в кузове которого стояли черные ящики, оклеенные крест-накрест белыми полосками. Груз надо было доставить в Смоленск, и отчим вызвался сопровождать его, чтобы заодно и меня забросить в лагерь. Мы ехали белорусскими дорогами, каменистыми и неровными, среди зеленых веселых лесов с тонкими березами и стройными елками, сворачивали к просекам, расстилали на молодой летней траве мохнатую казачью бурку, ели крутые яйца, посыпая их крупной солью. Шофер, смуглый, верткий узбек, скалил белые зубы, глядел на меня щелочками смеющихся глаз и говорил отчиму:
— Товарищ комэска, кончится служба, я твою дочку с собой увезу, жениться на ней буду.
Отчим неодобрительно качал головой, отвечал, что мне до этого еще далеко, а я с опаской поглядывала на шофера. Дома у нас каждый месяц появлялся новый номер журнала «Работница». И почти в каждом номере была статья о выдающейся женщине из Средней Азии. Судьбы у них складывались одинаково: в одиннадцать-двенадцать лет насильно выдали замуж за бая, потом революция, малолетняя жена сорвала с себя паранджу и убежала из дома, пошла учиться… Так что этот шофер хоть и не бай, а вполне мог видеть во мне невесту.
Мы с отчимом попеременно менялись местами в машине: то он в кузове, я в кабине, то наоборот. Но после слов шофера я ни в какую не пошла в кабину. На одной из остановок и отчим перебрался в кузов. Мы стояли с ним, положив ладони на теплый верх кабины, ветер трепал наши волосы, а мы стояли рядом и смотрели вперед. Будто кто-то, зная о близости нашей вечной разлуки, поставил нас рядом и дал наглядеться в последний раз на синее небо, зеленые леса, на мирную, довоенную дорогу.
Грузовик остался на дороге. Мы с отчимом шли среди сосен, мимо дачных фанерных домиков, по утоптанным иголкам прошлогодней хвои. Качались в гамаках дети, на таганках варили еду молодые женщины в ситцевых сарафанах, высокие желтостволые сосны загораживали своими кронами небо, и весь этот мир был похож на просторный, обжитый людьми дом.
Возле ворот пионерского лагеря отчим опустил чемодан на землю, и его махорочного цвета глаза столкнулись с моими.
— Если я что-то сейчас скажу, Рэма, это умрет в тебе?
— Умрет.
Он достал из кармана гимнастерки бумажник, вытащил деньги и протянул мне пятьдесят рублей и сложенную квадратом записку.
— Спрячь надежно. Если начнется война, домой не возвращайся. Скажи, чтобы тебя отправили по этому адресу, к моим родным.
Я не испытала страха. Мы жили недалеко от границы; если война начнется, там же, на границе, ей дадут по зубам.
Мать меня разыскала осенью того же года, в детском доме под Тамбовом. Той же осенью мы поехали дальше, в Сибирь.
Четыре длинных военных года, каждый день мы ждали весточки от отчима. Она пришла уже в самом конце войны: пропал без вести.
В сорок пятом мы вернулись на родину. Через месяц после приезда мать встретила отчима. Он шел по улице в генеральской шинели, немного располнел и стал меньше ростом. У матери потемнело в глазах. Когда она очнулась, его уже не было.
Во второй раз она увидела его через год, в трамвае. Он похудел, глаза ввалились, что-то тяжелое случилось с ним в жизни. Вскинул на мать испуганный взгляд и отвернулся.
— Почему же ты не заговорила с ним? — Мне хотелось так же, как и ей, верить, что это был отчим.
— А ему бы еще хуже стало, — ответила она, — зачем мне было еще добавлять.
Третья встреча обожгла меня своей жестокостью. Отчим шел с молодой нарядной женой, и вели они за руки двух близнецов.
— Большие близнецы? — спросила я, чувствуя и горечь, и ревность в сердце.
— Большие. Лет по шесть.
Это было вскоре после войны, и я высчитала, что у него не могло быть таких больших детей.
— А может, это ее дети, — сказала мать, — взял же он меня с тобой.
Вот уже тридцать лет она то и дело где-нибудь видит его.
Я его никогда не встречала.