Когда Натка соглашается со мной, поддакивает, ей жалко себя до слез. И вид у нее в такие минуты фальшивый: ей не только жалко себя, но еще и стыдно. И мне становится не по себе, когда она вытягивает из себя согласие. Я говорю:
— Ну что ты, Натали, мучаешься? Тебе ведь хочется спорить. Твой организм так устроен, что ты дня не можешь прожить, чтобы на ком-нибудь не разрядиться.
Натка смеется. У нее легкий характер: спорит до белого дыма в глазах, а скажешь вдруг смешное словечко, она и захохочет. Я так не могу. Я, по Наткиному выражению, не умею спорить возвышенно, перехожу на личности и каждый острый разговор заканчиваю банальной ссорой. Недавно мы поссорились из-за природы. Я сказала то, о чем говорят все: что природа гибнет и что я все-таки пойду, наверное, на биологический. Хорошо, когда даже маленькую работу освещает большая цель. Я буду спасать природу. Натка сразу почувствовала добычу и, как кошка на мышь, бросилась на меня:
— От кого спасать?
— От людей. Ведь это мы ее уничтожаем.
— Как ты ее будешь спасать?
Я разозлилась на Натку. В каждом споре у нас получается так, что она нападает, а я отбиваюсь.
— Я буду учиться этому. Пять лет. Меня научат, как это делать.
— Этому не надо учиться, — Натка высокомерно взглянула на меня, — это без всякого учения знает каждый. Спасти природу невозможно.
И пошло-поехало. Натку засасывало родное болото спора.
— Ты как попугай, — тянула меня за собой в это болото Натка, — произносишь чьи-то слова, а собственная голова гуляет. Что такое человек? Человек — сам природа. И то, что он делает, если даже неразумно, то закономерно. Вот здесь когда-то был лес, а теперь город. Была большая река, а сейчас речушка. Пройдет время, и этой речки не будет. Все в природе и без помощи человека рождается и умирает.
— Но можно ведь помочь природе, пусть и речка, и лес живут свой естественный век.
— Человеку это не надо. Человек хочет так помогать природе, чтобы выкачать из нее побольше. А права у него такого нет. Кто ему дал такое право? Разум? Еще неизвестно, что о нас думают звери и деревья.
— Не умничай, Натка, — отбивалась я. — Человек — главное достижение природы. И поэтому он несет ответственность перед ней. Дойдет до того, что в зоопарках будут аквариумы и на них таблички: «Судак», «Щука».
— Зачем человеку рыба? — разъярилась Натка. — Нет, ты гляди мне прямо в глаза и отвечай: отчего так заботится человек о рыбе? Любит ее, как меньшую сестру? Уважает ее образ жизни? Рыбе, между прочим, все равно, где погибать — в отравленной воде или на сковородке.
Спорили мы часа три. Я выдохлась и возненавидела Натку. Бедные дети, которых она будет учить. Уж она им заморочит головы. Одно для них спасение: что еще год впереди и Натка за этот год, может быть, передумает поступать в педагогический.
Но вряд ли она передумает. С седьмого класса Натка — лучшая вожатая в школе. Ее отряд учится во вторую смену, но и в первой половине дня на переменах у дверей нашего класса поджидают Натку девочки и мальчики с серьезными, преданными глазами. Она их уводит по воскресеньям на стадион или за город, а в такие дни часто приходит к ним после уроков, и они о чем-то долго разговаривают. Когда я жду в коридоре Натку, рядом со мной томятся несколько бабушек, вздыхают, смотрят на часы. Однажды одна из бабушек при мне сказала Натке:
— Вы держали их за партами дополнительно к урокам полтора часа. Это ужасно.
Натка ответила:
— Они были не за партами. Они были совсем в другом месте. И это было прекрасно.
Дома у нас Натку любят и ставят мне в пример. Папа зовет ее «капитаном». Когда она приходит, он появляется в столовой, садится в кресло и задает всегда один и тот же вопрос: «Ну, так что, капитан, будем делать?» Натка каждый раз отвечает по-разному, папе нравятся ее ответы, и они, как два заговорщика, перекидываются своими малопонятными фразами и очень друг другом довольны. В тот день, когда мы с Наткой разругались из-за природы, она на его вопрос ответила:
— Будем спасать природу.
Папа пожал плечами, что означало: вот как? В этом что-то есть. И спросил:
— А кто будет спасать вас?
— Нас спасут знания, — ответила Натка.
Папа не знал про наш спор, и вопросы его полетели в другую сторону.
— А как ваши знания толкуют радость? Что есть радость на современном этапе развития человека?
— Радость на всех этапах, — без запинки ответила ему Натка, — понятие чисто математическое. Рождаешься ты, а не кто-то другой, который мог бы родиться вместо тебя. Один шанс из миллиона или миллиарда. Теория вероятности. Мы ее еще не проходили.
— Завидую вам, «капитан». Значит, кораблик идет своим курсом и ветер в паруса?
— И чайки над головой, — сказала Натка, — и волны за бортом, и небо в звездах.
Красиво они тогда поговорили. Мама вышла из кухни и прервала их высокий диалог.
— Наташа, Катя, — сказала она, — идите есть.
Моя мама любит, когда мы сидим с Наткой на кухне и едим. Она говорит: «Когда у вас будут свои дети, вы поймете, какое это счастье — стоять в сторонке и смотреть, как твоя дочь и ее подруга едят».
Наткина мать тоже любит, когда я появляюсь у них. Она работает в библиотеке. Живут они в маленькой комнатке коммунальной квартиры, живут дружно, как две сестры, и соседи говорят, что Натка похожа на старшую сестру, а мать — на младшую. Когда я прихожу к Натке, ее мама часто спрашивает у меня: «Катюша, может, ты мне объяснишь, куда улетучиваются деньги?» Я могла бы ей объяснить, да она сама не хуже меня знает, что все дело в ее характере и небольшой зарплате. Натка иногда заводит тетрадь, пишет на голубой обложке красный заголовок: «Расходы», и пытается научно проследить, куда улетучиваются деньги. В левой колонке она подсчитывает, сколько стоит квартплата, прачечная, мыло, зубная паста, в правой — хлеб, картошка, сахар, масло… Но вдруг приходит ее мама и кладет на стол сетку, из которой торчат желтые рога бананов. Натка радуется, мы усаживаемся за стол и, как три веселые обезьяны, смеемся и опустошаем сетку. После этого Наткина рука не может вывести в тетрадке слово «бананы», и научный подсчет прекращается.
Моя мама считает, что жизнь у Натки трудная и что из таких девочек, познавших в детстве что почем, вырастают настоящие люди. А такие, как я, не умеют ничего ценить, и поэтому неизвестно, что из меня получится.
Я обычно не спорю с мамой. Для споров у меня есть Натка. Мне хватает ее для этого дела. Маме я говорю:
— Почему ты не родила еще одного ребенка? Теперь твоя жизнь целиком сосредоточена на мне.
Мама пугается:
— В твои годы я была совсем другой. В твои годы мне бы и в голову не пришло так отвечать матери.
— Каждый человек похож сам на себя, — отвечаю я ей, — и при чем здесь твои и мои годы?
— Ты меня не запутаешь. — Мама хочет стукнуть меня, но она никогда меня не била и просто не знает, как это делается. — Все дело в том, что вас всех распустили, закормили и заласкали, в результате выросли элементарные халды. Да, да, и напрасно вы прикрываетесь научным словечком «акселерация».
Все-таки и ей на этот раз удалось втянуть меня в спор:
— Мы прикрываемся? Да это же вы придумали это слово! К тому же не все мы халды, твоя любимая Натка очень даже положительная личность.
Вышел папа.
— Не все халды, — сказал он, — а единичные экземпляры. Тем хуже для нас.
Он, конечно, сразу взял мамину сторону. А что ему еще оставалось делать, бедному отцу взрослой дочери?! В мои годы он работал на заводе. Заканчивалась война. Ему было шестнадцать лет. В войну он мало ел и плохо рос, и у станка своего стоял на ящике из-под снарядов.
Я люблю своих родителей. Не только за то, что они родили меня и вырастили. Я люблю их как людей. И прежде всего за то, что они любят друг друга. Они, конечно, думают, что это их тайна. А я все вижу: как гордо смеется мама, когда папа при гостях удачно сострит, как мрачнеет папа, когда мама радостно нахваливает кого-нибудь из его новых друзей. У него гаснут глаза, и он начинает зевать. Это он так ревнует. Однажды я спросила у него:
— Ты женился просто по любви или это была страсть?
Он вздрогнул, очень долго глядел на меня с ужасом, потом наконец пришел в себя:
— Не вопрос, а какой-то конец света…
Иногда мне хочется, чтобы они были не моими родителями, а просто людьми, с которыми бы я жила вместе. Тогда бы мы понимали друг друга. Когда люди дружат, разница в годах не имеет значения.
С Наткой мы говорим о родителях мирно. В этом вопросе у нас полное взаимопонимание.
— У них в генах сидит ответственность за свое потомство, — говорит Натка.
— И почему-то им всем кажется, что в своей молодости они были идеальными, — говорю я.
Если бы внешность Натки досталась другой девчонке, та была бы красавицей. Она отрастила бы волосы до плеч, откинула бы их со лба назад, и все видели бы красивый лоб с тоненькими черточками бровей, заиграли бы редкие веснушки под зелеными глазами. Эта девчонка всегда бы улыбалась, потому что, когда у человека прекрасные зубы, он просто обязан улыбаться. Но у Натки спортивная стрижка, крыло темных с рыжиной волос закрывает ей пол-лица, когда она склоняется над партой. Она почти никогда не улыбается, только смеется в тех случаях, когда действительно смешно. Нарядов у нее — никаких. На вечерах она всегда в школьной форме с белым фартуком.
Натка дружит со мной и со своим отрядом. На других у нее уже не остается ни времени, ни сил. Когда мы идем с ней по улице, всякий раз на нашем пути возникает десятилетний человек, который издает радостный вопль: «Наташа!» Он стоит, задрав голову, заглядывая в Наткины глаза, больше сказать ему нечего, я гляжу на него как на помеху, а Натка говорит:
— Это Коля Рыжов. Я тебе о нем рассказывала. Очень хороший мой друг и помощник.
Мальчишка отходит от нас, я вижу, как он несет в себе Наткины слова, какие это для него жизненно важные слова.
— Натка, — говорю я, — пошли на улицу Вольскую.
— Ох, эта улица Вольская, — притворно вздыхает Натка, — когда-нибудь это кончится?
— Никогда, — отвечаю я, — уже три года это тянется. Это уже проверено, Натка. Так будет всю жизнь.
На улице Вольской живет Игорь Карцев. Улицу вдоль пересекает сквер, мы часто ходим по нему взад и вперед, и, возможно, из своего окна нас видит Игорь. Когда мы проходим мимо его дома, у меня стучит сердце, я не слышу Наткиного голоса, отвечаю невпопад. Натка презирает меня в эти секунды, скашивает в мою сторону глаз, и во взгляде ее недоверие.
— Психоз какой-то, а не любовь. Любовь делает человека великим, а у тебя несчастный, жалкий вид.
Дом Карцева остается позади, я прихожу в себя и отвечаю:
— Что ты можешь знать о любви? Когда влюбишься, посмотрим, какой у тебя будет вид.
— Я не влюблюсь в человека, которому наплевать на меня. Я так, как ты, не смогу. И вообще это неправильно — любить так, как ты.
— А как правильно?
— Гордо и смело. А ты кружишь по этому скверу, как преступник у места преступления. Ты же никого не убила. Чего тогда трусишь?
Про «гордо и смело» я уже слыхала. В восьмом классе, наслушавшись Наткиных речей, я написала Карцеву записку: «Послушай, Игорь, ты мне очень нравишься, и мне необходимо знать, как относишься ко мне ты. Надеюсь, что ты порядочный человек и об этой записке никто не узнает». Он ответил мне через три дня. Ответ его — мой позор и стыд. До сих пор краснею, как вспомню. Он написал: «Я отношусь к тебе хорошо». У меня пол под ногами качнулся, когда я прочитала эти слова. Они означали: «Ты умираешь от любви ко мне? Что ж, это твое дело. Я не осуждаю тебя за это, но и помочь ничем не могу». Натка добила меня.
— Каков вопрос — таков ответ, — сказала она. — Татьяна Ларина писала возвышенно и получила возвышенный ответ: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» Ты же не собиралась замуж за этого Карцева?
Замуж! Кто в восьмом классе думает о замужестве. Но потом, через несколько лет, все девчонки за редким исключением выходят замуж, и многие за тех, кого любили в школе. Я сказала Натке:
— Замуж я не собираюсь, и это тебе известно. Но как теперь жить, тоже не знаю. Стыдно мне. Хоть переводись в другую школу.
Натка обозвала меня мещанкой и старорежимной барышней.
— Ну, призналась ему, что он тебе нравится, ну, схлопотала в ответ равнодушную фразу. Тоже мне трагедия! Ты возьми и один раз хорошенько вглядись в этого Карцева. Ничего спортивного, самая рядовая личность.
Она обидела меня. Я не могла вглядеться в Карцева. Я сидела на перемене в классе, если он был в коридоре, и выходила в коридор, если он оставался в классе. Когда передо мной случайно возникало его лицо, я столбенела и чувствовала, как пламенеют мои щеки и от смущения на глазах выступают слезы. Наверное, он и до моей записки знал, как я к нему отношусь.
В девятом классе стало полегче. Были недели, когда я не думала о нем. Со злорадством слушала, как он путается у доски, бросает вопросительные взгляды на класс, ловя подсказку. На перемене оглядывала его спину и говорила себе: «Сколиоз. Искривление позвоночника. Мелкий, сутулый тип». Но проходило время, я глядела на его затылок, и это был самый драгоценный затылок на свете, а голос, когда он отвечал урок, был такой, что только за этот голос надо было ставить пятерку, и это было бы справедливо.
— Натка, пошли на улицу Вольскую, — говорю я, заглядывая в зеленые Наткины глаза.
На дворе июнь, первые жаркие дни последних школьных каникул. Через неделю Натка поедет в пионерский лагерь, будет работать вожатой, а сейчас ей так же, как и мне, некуда деваться.
— Ох, эта улица Вольская! — Натка вздыхает. — Когда-нибудь это кончится? Такой день губить на улицу Вольскую! Поехали лучше на озеро.
Я не спорю. На улицу Вольскую можно пойти и вечером. А день действительно солнечный, жалко упускать такой замечательный день. Мы расстаемся с Наткой, бежим домой за купальниками и полотенцами, потом встречаемся, и автобус везет нас на окраину города, в молодой лесопарк, посаженный на берегу чистого и прохладного искусственного озера.
— Вот тебе финал нашего спора о природе, — говорит Натка, — погляди на это озеро и деревья. Человек сам создает себе природу. Там, где ему надо и какую надо.
— Ладно, — отвечаю я, — пусть будет твой верх. Но я вдруг поняла, почему ты вожатая, зачем тебе отряд. Ты обожаешь поучать. Сверстники загрызли бы тебя спорами, а пионеры глядят тебе в рот, и ты счастлива.
Натка ничего не отвечает, на бегу снимает платье и с разбегу бросается в воду. Уже в воде, когда я подплываю к ней, говорит:
— Я хитрая. Мои пионеры всего лишь на пять лет моложе меня. Когда им будет сорок, мне будет сорок пять. Представляешь, сколько у меня будет старых друзей!
Мы лежим на песке, и я думаю о том, что сказала Натка.
— А мне не надо сорок друзей. Мне нужен один друг. Но только, чтобы он был очень надежный и верный.
— Карцев?
— Нет. Карцев — это любовь. А друг — это ты.
Натка молчит. Мокрые волосы откинуты у нее назад, она щурит глаза, и по этим глазам трудно определить, о чем она сейчас думает.
Возле нас располагается толстая семейная пара с таким же толстым ребенком лет трех. Мама достает из цветастой сумки яйца, бутылки с молоком, и они начинают есть. Потом малыш в зеленых трусах подходит к нам. В одной руке у него пряник, в другой — конфета.
— Как тебя зовут? — спрашивает Натка.
— Аннуса, — отвечает мальчик и улыбается.
— А меня — Наташа, а ее — Катя. Очень хочется есть, Андрюша. Дай мне, если не жалко, пряник.
Мальчик отдает пряник.
— И конфету, — говорит Натка.
Он отдает и конфету. Стоит, смотрит удивленными глазами, ждет, когда мы вернем ему его дары. Он точно знает, что взрослые часто просят, но никогда не берут. Но Натка разламывает пополам конфету и пряник, и, когда они исчезают у нас во рту, мальчишка начинает реветь. Мать и отец глядят на нас как на грабителей, мать кричит:
— Андрейка, назад! Ты зачем ко всяким подходишь?
Она поднимается, утаскивает от нас плачущего Андрюшку, по дороге награждает его шлепком и говорит мужу:
— Чего тебя сюда несло? Там и вода ближе, и киоск рядом.
Мы с Наткой поднимаемся и уходим.
— Пойдем берегом, — говорит Натка, — берегом, а потом парком. Испортили они мне настроение.
Мне тоже испортили. Такие толстые, сытые и жадные.
— Они не жадные, — отвечая моим мыслям, говорит Натка, — просто глупые. И дитя глупое. Очень правильно, что мы взяли у него конфету и пряник. Пусть родители кормят его, а воспитывать должно общество.
На пляже мало людей, сегодня рабочий день, в субботу и в воскресенье здесь не переступить. Купальники наши высохли, мы надеваем платья и сворачиваем в парк. Идем по широкой тропе, на которой колышутся солнечные пятна, на деревьях свистят и верещат птицы, к Натке возвращается хорошее настроение, и она запевает песню. Я подпеваю. Нам легко и радостно, как легко и радостно бывает после купания.
Парк кончился. Теперь остается пройти небольшую пыльную улицу поселка. Она упирается в шоссе, на котором остановка автобуса. Улица доживает свои последние дни, скоро ее снесут. Это бросается в глаза: огороды кое-где не засажены, заборы зияют дырами, посреди улицы уже кто-то продает свой дом на снос — он наполовину разобран, груда бревен лежит в палисаднике.
Навстречу нам идет парень. Он высокий, в красной майке, лицо блестит от пота. Приближается, и я вижу, что блестят у него и плечи, а на шее капельки пота. Поравнявшись с нами, он вдруг взмахивает руками, расставляет их так, словно хочет обнять нас обеих сразу. Мы шарахаемся в сторону, но парень успевает схватить Натку за руку.
— Пусти, — говорит Натка, и лицо ее морщится от боли и досады, — пусти, дурак!
И тут происходит то, чего я не вижу, спина парня в красной майке заслонила от меня удар. Я вижу только, как он отскакивает в сторону, а Натка лежит на спине, лицо ее зажато ладонями, и сквозь пальцы проступает кровь.
Все, что происходило потом, я тоже не вижу глазами, будто что-то ослепило меня, помню только страшную ярость и отчаяние.
— Стой! — заорала я и бросилась вслед за идущим не спеша парнем.
Он не думал, что я нападу на него, я сама не знала, что сделаю, когда бежала за ним и кричала «стой!». Он остановился, подождал, видимо, мой крик заинтересовал его. Подбегая, я увидела его хмурые, совсем не злые глаза, в них было такое выражение, будто он только что проснулся. Этот взгляд охладил меня.
— Сволочь, — сказала я и заплакала, — что же ты наделал, сволочь?
Он ничего не ответил и опять не спеша пошел от меня. Я нагнала его, забежала вперед; если бы у меня были силы, я бы задушила его, и ни одна рука у меня не дрогнула. Но у меня не было таких сил. Я вцепилась ногтями в его скользкие потные плечи и закричала так, будто это не я, а он напал на меня. Это был крик сошедшего с ума человека. Он испугался.
— Ты что? Ты что? — услыхала я его голос.
Он оторвал от себя мои руки и побежал.
Я стояла и глядела, как он бежит, и слезы стекали с моих щек на шею и на воротник платья. Это были слезы бессилия. Я плакала оттого, что не могу догнать и убить его.
Я вернулась к Натке. Возле нее стояли две пожилые женщины, у одной из них было в руке ведро, наполовину наполненное водой.
— Как же это он ее? — спросила та, что была с ведром.
— Мы перепугались, — добавила другая, — думали, насмерть.
Я достала полотенце, оно было влажное после купания. Натка отняла от лица руки, поднялась и стала умываться. Кровь продолжала идти из носа, и я увела ее в тень, на скамейку. Там она сидела задрав голову, с мокрым полотенцем на лице. Подошли еще женщины. Одна из них сказала:
— Водются с хулиганьем, потом они им морды бьют.
— Это Федька был Никонов, а девчата не наши.
— Хороших не тронут, видать, такие же оторвы, как и Федька.
Они стояли в своих цветастых платьях, разглядывали нас, и почему-то ни в одной мы не вызвали сочувствия.
— Как вам не стыдно, — сказала я, — хулиган ударил человека, а вы стоите и злорадствуете!
Это на них подействовало, заговорили по-другому:
— В суд на него надо подать.
— Возьмите медицинскую экспертизу и — в суд.
Натка отняла полотенце от лица. Кровь уже не шла. По правой щеке к глазу тянулась припухлая белая полоска. И веко правое чуть припухло.
— Больно? — спросила я.
Она не ответила, поднялась и пошла. Тетки расступились, пропуская ее. Я подхватила со скамейки наши сумки, засунула в одну из них мокрое, с пятнами крови полотенце и побежала за ней.
В автобусе все смотрели на Натку. Правый глаз у нее уже почти не был виден, белая припухлая полоска на щеке исчезла, вместо нее проступила голубизна — предвестница огромного синяка. На Наткином месте я бы отвернулась к окну или прикрыла лицо рукой. Но она стояла, вскинув голову, и смотрела вдаль здоровым глазом, и глаз этот, когда я поймала его взгляд, испугал меня своей отрешенностью.
— Пойдем в поликлинику, — сказала я, когда мы вышли из автобуса, — надо взять справку, надо привлечь этого хулигана к ответственности. И вообще тебя должен посмотреть врач.
Натка покорно пошла за мной.
Я не помню, как оказалась на улице Вольской. Может быть, сработало то, что я с утра стремилась сюда. Натка сказала: «Такой день губить на улицу Вольскую. Поехали лучше на озеро». Я согласилась, а сама подумала, что на улицу Вольскую можно пойти и вечером.
Так оно и получилось. Я притащилась сюда в сумерках, села на скамейку напротив дома Карцева и стала думать, что делать дальше. Натка, когда ее несли на носилках в машину «скорой помощи», шепнула мне: «Придумай что-нибудь… Скажи маме, что я упала… или меня выбросило волной. Она не знает, что там нет волн». Я ответила: «Скажу как надо». Машина уехала, и я не успела спросить: а надо ли говорить, что ее увезли в больницу? Ведь если скажу, Наткина мама обязательно явится в больницу и там узнает правду. А если не говорить про больницу, то где же тогда Натка?
Голова моя шла кругом. Я сидела на скамейке и ругала себя, что не влезла в машину «скорой помощи». Надо было ехать вместе с Наткой. А в больнице надо было идти к главному врачу и просить, чтобы он разрешил мне бесплатно работать санитаркой в той палате, в которую положат Катку. Тогда бы я по телефону объяснила и своим родителям, и Наткиной маме, что случилось, и все было бы намного легче и проще. Но тут я вспомнила потное лицо и плечи того человека, который ударил Натку, и опять, как тогда, когда я бежала за ним, все у меня внутри заволоклось злостью и желанием убить его.
Три года мы прогуливались с Наткой по улице Вольской, и ни разу тот, ради кого это совершалось, не попался нам навстречу. А тут, когда я о нем совсем не думала, он вдруг появился.
Я увидела Карцева издали. На нем была белая рубашка и светло-серые, хорошо отглаженные брюки. А я сидела в измятом платье, со спутанными волосами, и лицо мое было серым и несчастным.
В первую секунду, когда я его увидела, мне захотелось спрятаться, исчезнуть. Но он увидел меня и поднял руку, приветствуя:
— Добрый вечер, Коровина. Кого ждем?
Я не люблю свою фамилию. И Карцев это знал. В классе меня все зовут по имени. Он специально сказал «Коровина», чтобы я от негасимой своей любви не бросилась к нему на шею.
— Сядь, — сказала я ему, — сядь, Карцев, на скамейку. Мне нужна твоя помощь.
Он присел, поддернул на коленях брюки и сел на другой конец скамейки. Не глядя в его сторону, я рассказала о том, что случилось с Наткой.
— В какой она больнице? — спросил Карцев.
— Не знаю. Хирург послал ее в рентгеновский кабинет, а уж оттуда ей не дали выйти. Вызвали машину и унесли на носилках.
— Наверное, сотрясение мозга, — сказал Карцев, — это надолго. Самое ужасное, что целый месяц даже читать нельзя.
— Самое ужасное, — зашипела я на него, — что ты ничего не понимаешь. Тот гад сейчас и думать не думает, что Натка в больнице. Я дышать не могу из-за этого.
— Надо Натке подать на него в суд, — сказал Карцев, — ты видела все и будешь свидетелем.
— И его могут посадить в тюрьму?
— Вполне. Присудят года три и отправят в колонию строгого режима.
— И что он там будет делать?
— То, что все там делают. Будет работать, исправляться.
— И по морде ему никто не даст кулаком?
— По морде — такого наказания нет.
Я и сама знала, что такого наказания нет. Но если бы ему даже присудили десять лет, искупить то, что он сделал, никакой работой невозможно. Человек упал от его удара, залился кровью, а он будет три года работать в какой-то колонии… Правильно было бы так: суд присуждает кому-нибудь, более сильному, заехать по его потной морде, и чтобы он упал, и кровь у него пошла из носа, и чтобы рентген показал, что у него сотрясение мозга. А потом уже, когда очухается, пусть три года исправляется. Я сказала об этом Карцеву. Он хмыкнул:
— У тебя жажда мести. Око за око. И к тому же, как ты представляешь себе человека, который по приговору суда дает по морде? Это что, по-твоему, должность такая или на общественных началах?
— У меня жажда справедливости, — ответила я ему. — Я не знаю, кто это должен делать, пусть хоть робот. Знаю одно: это было бы справедливо.
Карцев поднялся. Меня словно что-то толкнуло в грудь: неужели он поднялся для того, чтобы уйти? Такого не может быть.
— Я пойду, — сказал Карцев, — ты позвони мне завтра. Ты ведь будешь завтра в больнице?
Он не назвал мне номер своего телефона. Был уверен, что он у меня есть. Посидел на скамейке на приличном расстоянии, узнал новость, поболтал и поднялся. Надо было сказать ему на прощание что-нибудь отважное: «Неужели это в тебя я была влюблена? Стыдно поверить», но я почему-то заискивающим голосом стала просить:
— Не уходи, Игорь. Пойдем на ту улицу. Там всего несколько домов. Мы найдем того хулигана. Я помню его имя и фамилию. Я бы не просила тебя об этом, но уже темно, и мне, честно говоря, страшно.
Он стоял и слушал, как я унижаюсь, может быть, даже колебался. Голос его прозвучал не слишком уверенно:
— Туда надо ехать утром и не со мной, а с милицией. А тебе сейчас надо идти домой. И пусть твой отец сообщит о несчастье Наткиным родителям. Сама не звони. Ты в таком состоянии, что наговоришь лишнего.
«Что-то моя жизнь началась не так, — подумала я тогда, — все люди до конца дней вспоминают свою первую любовь. Мне нечего будет вспомнить. Был разумный мальчик с сутулой спиной. Когда он однажды столкнулся с чужой бедой, то дал толковый совет, что делать. А сам повернулся и понес свою сутулую спину в белой рубашке к подъезду своего дома».
Я все-таки пригрозила ему вслед:
— Ты еще вспомнишь, Карцев, наш разговор. У тебя будет хороший случай его вспомнить.
Он не оглянулся, только на ходу дернул плечом, будто стряхнул с себя мои слова.
Было начало одиннадцатого, когда я вышла из автобуса и свернула на темную улицу, ведущую к озеру. Фонарей здесь не было, только светились окна домов. У калитки крайнего дома сидела большая собака и подозрительно молчала. Если бы она бросилась ко мне, залаяла, я бы цыкнула на нее, и мы бы поняли друг друга. Но когда собака сидит и молча смотрит тебе в спину — это опасно. Я свернула во двор второго от края дома и пошла по песчаной дорожке к крыльцу. Во дворе на веревке сохло детское белье. Я успокоилась: в доме есть ребенок, значит, ничего плохого со мной не случится.
Время шло к ночи, улица тянулась в темноте глухая и зловещая. На этой улице даже днем совершаются преступления. А меня несло в эту темноту, и остановить было некому.
Окно, в котором горел свет, оказалось открытым. Я подошла и крикнула:
— Можно кого-нибудь?
В комнате появилась молодая женщина с ребенком на руках. Была она растрепанная, босая, ребенок на ее руках кряхтел и всхлипывал.
— Я разыскиваю Федора Никонова. Он живет на этой улице…
— Он здесь живет, — прервала меня женщина.
— Можно войти?
— Входи.
Я знала, что люди живут по-разному. Не у всех в доме горячая вода, не у всех хорошая мебель. Но что бывает такое запустение в доме, я не подозревала. Клеенка на столе лежала стертая до дыр, стулья рассохлись, будто их выловили после кораблекрушения, даже в детской кроватке не было наволочки на полушке. Мальчик, стонавший на руках у женщины, затих, уставился на меня серыми грустными глазами.
— Тетя.
Я спросила у матери:
— Сколько ему?
— Два года, — женщина села на стул, освободила руку и откинула со лба спутанные пряди волос, — уже ходил и говорил почти все, а теперь опять не ходит.
— Болеет?
— Болеет. — Она глядела на меня безучастно, словно ей было совсем неинтересно, зачем я пожаловала.
— Федор Никонов ваш муж?
— Муж.
— Он где сейчас?
— Не знаю.
Я уже собралась сказать ей: «Ваш муж бандит и хулиган» — и рассказать про Натку, про то, что случилось сегодня днем на этой улице, но женщина опередила меня:
— Мне соседки говорили. В милицию надо заявить. Только милиция его знает. Ты вот сидишь, а он придет и тебе, и мне даст. Пьющий он.
Я глядела на нее, слушала ее не злой, не добрый, а какой-то неживой голос, и мурашки ползли у меня по спине. Живем в одном городе, а будто на разных планетах. Мы у себя там уроки учим, в кино бегаем, по улице Вольской фланируем, а она на своей планете с ребенком больным, с этим пьяным выродком под одной крышей.
— Сколько вам лет?
— Да уже двадцать второй…
Я думала, старше она.
— Вы еще молодая. Зачем же с ним живете?
Ответила она странно, я ее не поняла:
— Свой он. А свой — не чужой. Законов на своих нету.
Я глянула на часы, уже было половина двенадцатого.
— Я вас провожу, — сказала женщина, — а то темно и еще с ним, не дай бог, встретитесь.
Она завернула мальчика в одеяло, взяла на руки и пошла со мной к автобусной остановке.
— Хоть бы скорей эту улицу снесли, — сказала она мне по дороге, — потому и терплю, что квартиру дадут заместо этого проклятого дома. А там я свою жизнь найду. И на него закон найду. Потому и терплю, что дом этот его, и руки мои ребенком связаны, и специальности нет. Тебе сколько лет?
— Шестнадцать.
— Не выходи замуж. Глупость это — замуж. И дети — одно страдание.
— Но не у всех же так. Есть и счастливые.
— Нету, — сказала она, — нету счастливых. У каждого своя беда, и каждый ее от других прячет.
У меня кружилась голова и не было сил с ней спорить, а тут на шоссе показался автобус. Мы попрощались, и я спросила уже из двери автобуса:
— Как вас зовут?
— Люся, — ответила она, — а сына Вовик.
К дому своему я подходила со страхом. Была уверена, что мама стоит на балконе, а папа — внизу, у подъезда. Я еще в автобусе представила себе эту картину и стала готовить речь в свое оправдание: «Во-первых, выслушайте меня, не перебивая. Во-вторых, давайте сразу договоримся, что я уже взрослый человек и полностью отвечаю за свои поступки…»
Папы у подъезда не было. Я глянула вверх — балкон был пуст. Но свет горел, значит, они не спали.
— Наконец-то, — сказала мама, открывая мне дверь, — я не буду тебя упрекать, но, когда у тебя будут собственные дети, ты меня поймешь…
— Во-первых, выслушайте меня, не перебивая, — начала я, но они мне сразу спутали все карты.
— Мы более-менее в курсе событий, — сказал папа.
— Звонил твой одноклассник Карцев, — добавила мама. — Очень беспокоился, что тебя нет дома…
— Давайте сразу договоримся, — мне все же хотелось произнести свою речь, которую приготовила в автобусе, — давайте договоримся, что я уже взрослый человек и полностью отвечаю за свои поступки.
— Вот и отвечай, — потребовал папа, — почему вместо того, чтобы вспомнить о нас и о Наташиной маме, ты поехала творить самосуд на какую-то улицу?
— Карцев — подонок, — ответила я, качаясь от голода и усталости, — я не знаю, зачем поехала туда. Но зато я знаю, почему он не поехал со мной. Когда у него будут дети, они будут такие же благоразумные подонки, как их отец. А мои дети будут совершать неправильные поступки. Это будут очень хорошие дети.
— Иди поешь, — сказал папа, — а то ты уже заговариваешься.
Я села за стол, взяла в руку вилку, ткнула ее в котлету и затряслась от слез. Я чувствовала их вкус во рту, когда жевала котлету.
— Не трогай ее, — сказал папа.
Но мама была мама. Она села рядом со мной и тоже зашмыгала носом.
— Все уладится, — говорила она, — папа ездил с Наташиной мамой в больницу. У нее сотрясение, но не очень сильное. Через три недели ее выпишут. Завтра ты отнесешь ей ягоды и передашь записку.
— Какую записку?
— Ты напишешь ей записку, что она поправится, и вы опять будете дружить, как прежде, и забудете этот страшный день, и все будет как было.
Мама, моя мама. Так, как было, уже никогда не будет. Даже если бы мы очень захотели — не получится. Уже есть в нашей жизни Федька Никонов и его несчастливая жена Люся с сыном Вовиком.
Я точно знала, что Федька Никонов мой враг, знала и кто мой друг. Знала и то, что нам с Наткой никогда не забыть того, что случилось на дороге, когда мы шли с озера.
Хорошее озеро, без волн, широкое и доброе. Кусочек природы, который создали люди там, где хотели.
Я не буду больше спорить с Наткой. Я теперь знаю точно: природу надо спасать. И не только ту, которая вокруг нас. Но и ту, что внутри человека.
…Утром я пошла к Натке в больницу. К ней меня не пустили. Я передала ей два красных помидора, кулек ягод и записку: «Тут, в приемном покое, вертятся два типа в красных галстуках. Подозреваю, что это твои будущие старые друзья. На всякий случай знай: друзей не бывает старых и новых. Есть просто друзья, и с ними надо дружить. И есть враги — с ними надо воевать. А кто не враг и не друг — тот Игорь Карцев. И ты, пожалуйста, не спорь со мной, Натка».