Хоть жили они вместе уже третий год, Антонина так и не сблизилась с невесткой. Чужая девка. Веки черным наведет, лицо выбелит — ну, как есть кукла нарисованная. За что ни возьмется — глаза бы не глядели. Картошку жарит — масло у нее на сковороде трещит, брызгает во все стороны; посуду моет — на полу нахлюпано, смотреть тошно. На Кольку уставится, не моргнет, мол, вся я перед тобой, без секретов, преданная и любящая.
Из-за этой Лильки Антонина теперь и домой не спешила. Что ей в том доме делать, когда жизни своей нет? Колька сидит перед телевизором, ноги через всю комнату вытянул, невестка или в книжку уткнулась, или на Кольку смотрит своим застывшим взглядом. Колька обернется, столкнется с ней глазами и заулыбается. Антонина от этих их переглядок отдыхала у Кати, старинной своей подруги. Отдыхала и жаловалась:
— Их дело молодое. Но ведь и я человек.
— Ты их к сердцу не бери, — учила Катя, — ты в доме хозяйка. Пусть они к тебе приноравливаются, а не ты к ним.
Антонина пробовала «не брать их к сердцу». Садилась в кресло на Колькино место перед телевизором. Накрывала стол для себя для одной, наливала в чашку чай, но ничего не шло в горло. Как же им к ней приноровиться, если родная мать, как чужая, отделяется? Да этим все равно и не проймешь, их двое, она одна.
Катя жила на той же улице в собственном доме. Мужа лет десять назад похоронила, детей вырастила. Сын ее на Дальнем Востоке после армии остался, по строительному делу пошел, женился. Жена маляром работает. Четверо детей. Хорошо, видать, живут, если при таком выводке отправляют матери каждого десятого числа по тридцатке. И дочка деньжат подкидывает. Антонина подсчитала, что вместе с пенсией у Кати каждый месяц больше сотни получается. Да и огородик свой. Так что не хочешь, а позавидуешь. Оттого Катя такая легкая и советы легко дает: делай так, делай этак. С одной стороны, вроде она тебе помогает, а с другой — какая же это помощь? Слова, они слова и есть, бесплатное дело.
— Ка-тю! — позвала Антонина с улицы.
Окно в доме было открыто, Катина голова мелькнула в нем и тут же исчезла. Антонина открыла калитку и по кирпичной дорожке пошла к крыльцу.
Каждый раз, появляясь здесь, она вдыхала чистоту и уют зеленого дворика. По утрам, не ленясь, Катя окатывала свой двор из шланга, оттого и кусты у нее и деревья не в пример соседским были пышнозелеными, без пылинки. На ступеньках крыльца ребрился половичок, тоже опрятненький. Такая тут кругом была чистота и мягкость, что ставь посреди стол, стул, кровать и живи себе без всякой крыши.
Катю она застала на кухне. На табуретке дымился таз с горячей водой, сама Катя сидела рядом. Мокрые волосы разделены на несколько рядков.
— Что это ты? — спросила Антонина, оглядывая стол, на котором валялись комки ваты в ржавых подтеках, пустые флаконы и коробки из-под этих флаконов.
— Не спрашивай, — Катя захихикала, хотела прикрыть лицо руками, но ладони тоже были в рыжей краске, — не спрашивай, Тося. Крашусь.
Антонина покачала головой: не то удивилась, не то осудила.
— Надо же. И какая теперь будешь?
— Ой, Тося, не рви душу. Билет на послезавтра взяла. К Нинке своей еду. Ну вот и надумала.
— В парикмахерской надо было, — сказала Антонина. — Там бы выкрасили как полагается, а то теперь гадай, какая получишься. А то еще повылезут.
В голубых глазах Кати мелькнул испуг, но она тут же прогнала его смехом.
— Скажешь тоже — повылезут. А чему вылезать? И так ничего не осталось.
Антонина тоже засмеялась. Этой Кате, что ни случись, все смех да шуточки.
— Раньше, Тося, какие волосы были — гребни ломались. Ты помнишь, какие косы были?
Никогда у Кати кос не было. Она их смолоду шестимесячными завивками повыжгла. А послушаешь, так и талия была «из полметра ленты пояс и еще бант», и глаза «по блюдцу голубого цвета». Антонину особенно выводили из себя «глаза по блюдцу голубого цвета». Это же надо такой красавицей представляться. Глаза по блюдцу! По справедливости, вообще глаза у Кати — одно название, так, прищурочки, гляделки. Только и красоты что голубенькие, ласковые да веселые.
— Делать тебе нечего, Катя. — Антонина лила на Катину голову воду из чайника, с неодобрением глядя, как сквозь мокрые реденькие прядки просвечивает розовая кожа. — Думаешь, детям наша красота нужна? Они свою красоту не понимают. А что до нас, так мы уже для них не люди — старость.
— Мы старость? — удивилась Катя. — Какая же мы старость? Мы еще женщины в самой поре. — Она задумалась, в голубых глазках засветилась тревога. — Ты всегда как скажешь, так настроение испортишь.
Она вынесла таз во двор, вылила коричневую мыльную воду в канавку у сарая, убрала со стола флаконы, вытерла пол, и кухня опять засияла чистотой и покоем. И круглая маленькая Катя в чалме из полотенца тоже излучала покой.
— Ты, Тося, на детей не особенно серчай. Их жизнь не переделаешь. Они живут себе и живут. И мы живем. Если бы кто в нашу жизнь лез, нам бы это тоже не понравилось. А ты сама не живешь и им житья не даешь.
Антонина обиделась. У этой Кати вечно концы с концами не сходятся: то будь хозяйкой, пусть они к тебе приноравливаются, то не лезь в их жизнь.
— Почему же это я не живу? — спросила она, с трудом подавляя обиду.
У Кати был готов ответ:
— Потому что жадная. Тебе рубль из кошелька выпустить, что с жизнью расстаться. В кино не ходишь, мороженого себе никогда не купишь.
Ух, как она ее обидела! У Антонины даже сердце зашлось от таких слов. Но собралась с силами, ответила:
— У меня телевизор, чтоб в кино не ходить, а мороженое мне и даром не надо… — Она свела брови, секунду решалась — сказать, не сказать, решилась: — Это ты оттого говоришь, что я к тебе с пустыми руками хожу. Привыкла, чтоб тебе все подносили, и детей своих к этому приучила. А я крошкой чужой в жизни не поживилась, все с собственной копейки, оттого и знаю ей цену.
Теперь настала очередь Кате обижаться. И Катя бы обиделась, и они, как уже не раз бывало, день-другой не встречались бы, но тут со двора постучал в окно Вениамин. Катя согнала с лица обиду, потрогала руками чалму и подмигнула Антонине:
— Мой пришлепал.
Антонина тоже враз позабыла про обидные Катины упреки, выпрямилась на стуле, глаза и губы изобразили понимание — глаза чуть прищурены, а губы сжаты так, будто сдерживали улыбку: дескать, поскольку я вас знаю, Вениамин и Катя, то судить и осуждать не могу, но все же и не одобряю. Когда парень к девушке ходит — это дело известное. А такому и названия нет: с Катей познакомился, стыдно сказать, в трамвае. Приходит к ней не по-родственному — с поллитрой, а с букетом, конфеты дорогие приносит, чаи сам заваривает и даже разливать норовит сам, но Катя не разрешает. Когда он приходит, говорливая Катя и вовсе соловьем заливается. Посмотришь и поверишь: были и глаза по блюдцу голубые, и талия — из полметра пояс и еще бант, были и остались. Антонина поначалу ругала Катю, что та порхает вокруг гостя, забыв свой возраст и скромность.
— Он же не малое дитя, а ты все: Венечка, Венечка. Он тебе «вы», а ты ему «ты, Венечка»! Это если бы кто услыхал, помер бы со смеху.
Катя не разумела ее слов.
— Зачем бы это я при чужих его так называла?
— Это я к слову. А все равно не дело тютюшкать, как малое дитя. Может, это ему не по нутру, может, он терпит?
— Терпит? — Катя смеялась над Тосиной бестолковостью. — Да если бы тебе кто сказал: ты моя ласточка, ты моя Тосечка, ты бы разве злобилась?
— Слыхала я такие слова. И забыла, слава богу.
— А он, может, не слыхал.
— Слыхал.
— Ну, так и еще послушает. Ласковое слово человеку — самая радость.
Вениамин и в самом деле познакомился с Катей в трамвае. Она ему три копейки дала, дескать, опустите заодно со своими. А он денег не взял, свои опустил, а ей билет протянул. Катя засмущалась, стала уговаривать, чтобы он взял деньги: мы же, мол, незнакомые, зачем такое, а он ей:
— Незнакомые, так познакомиться можно.
Он вышел из трамвая на той же остановке, на которой вышла Катя, и они действительно познакомились. Разговорились, присели на скамеечку в сквере. Катя ему о своих детях рассказала, о том, как жила, какой муж был, где работала, а он ей о себе.
Жизнь Вениамин прожил, по его словам, как один день. И что за день был — солнечный или дождливый, — не заметил. Родился в большой семье: их было четверо братьев и младшая сестра. В молодости ему всего хотелось испробовать. По свету помотался, кажется, все, какие есть, работы переделал. И рыбу на Севере ловил, шахтером был и на станции вагоны составлял.
— Такое у меня мнение, Катерина Андреевна, — человек только тогда жизнь чувствует, когда он на одном месте живет, одно дело делает. А все это мотанье по свету для того, чтобы место свое найти.
Перед самой войной Вениамин женился. Братьям и сестре сообщил, что такое событие произошло в его жизни. Родные обрадовались, поздравили, стали в письмах прикидывать, как бы побыстрей повидаться. Назначили месяц и день — двадцать пятого июня. Девятнадцатого он костюм из ателье выкупил, двадцатого — билеты на поезд взял, а двадцать второго — война.
Войну отвоевал с первого до последнего дня, не считая тех четырех месяцев, что пролежал в госпитале. Солдатскую награду — орден Славы за Днепр получил, семь медалей. Четыре брата воевали, а вернулся только он один. Не к жене вернулся, а в отчий дом, в котором больная сестра с тремя пацанами вдовствовала. Припаялся он к детям сестры всей душой, каждой своей мыслью. И долгие годы был им вместо отца да и матери тоже: сестра тяжело болела и на четвертом послевоенном году умерла.
Катя открыла дверь. Вениамин вошел в дом, снял у порога соломенную шляпу, повесил на гвоздь рядом с вешалкой. Был он человек обстоятельный, твердых привычек: один раз повесил шляпу на этот гвоздь — и с тех пор больше никуда. Пригладил ладонью седой чубчик, весело стрельнул карим глазом по сторонам.
— Живы-здоровы, красавицы?
Катя так и засветилась, закивала: живы, живы. Антонина свела брови. Она всегда в первые минуты встречи с Вениамином хмурилась. Никак не могла примириться, что он ходит сюда вроде жениха. А потом ничего, оттаивала, ввязывалась в спор, горячилась. Откинув голову, по-молодому смеялась, когда Вениамин своим глуховатым голосом изрекал что-нибудь смешное. Он говорил: «Шел к вам, а у парка афиша. Написано: «Приглашаем на встречу филателистов». Вот, думаю, хорошо, что иду к Катерине Андреевне, у нее и спрошу, кто же это такие филателисты».
Катя, конечно, такого слова не знала, но моргала короткими ресничками, напрягала лоб, делала вид, что вспоминает.
— Ничего не возьмешь там, где ничего не положено, — пресекла ее усилия Антонина. — Филателисты — это которые марки собирают. У меня Колька тоже собирал. И сейчас еще где-то альбом с марками валяется.
— У детей это наподобие игры, — рассуждал Вениамин, — а вот зачем взрослые люди марки или зажигалки собирают — это я не понимаю.
— От скуки, — подавала голос Катя. — Женщины вяжут, а мужчины что-нибудь собирают.
— Если бы от скуки, — говорил Вениамин, — тогда бы это было понятно. Что-то тут другое. Какая скука у профессора или артиста. А они, — об этом даже в журналах пишут, — кто картинки со спичек собирает, кто марки. И всерьез собирают, друг другу не то чтобы подарить, а продают, обмениваются. Что вы на этот счет думаете, Антонина Макаровна?
У Антонины если был ответ, то был он не ради красивого словца, а твердый, обдуманный:
— Детское это в людях.
На этот раз Вениамин пришел с тортом. Повесил шляпу на гвоздь, раскланялся.
— Сидите и ничего не знаете. А у меня день рождения, — сказал он.
Катя заохала, бросилась во двор самовар разжигать. Антонина сказала с упреком:
— Знали бы, так получше вас встретили.
— И так хорошо, — ответил Вениамин. Был он по случаю дня рождения нарядный: в черном костюме и голубой рубашке. Одеколоном надушился, да и лицо особенное, праздничное. — Что же не спросите, сколько мне стукнуло?
Антонина усмехнулась:
— Без расспросов известно — радоваться нечему.
— Как так? — удивился Вениамин. — Что же, выходит, плакать надо?
— Плакать не плакать, а лучше лишний раз не вспоминать.
Вениамин замолчал. Катя внесла самовар, варенье на стол поставила, торт порезала, а гость все молчал.
— Ну, Венечка, — сказала Катя, разливая в рюмки наливку, — поздравляем тебя и желаем счастья. Здоровья желаем и чтоб нас не забывал. — Она подняла свою рюмку, но Вениамин выставил вперед ладонь, дескать, погоди, и прервал тост:
— Я хочу сказать слово, верней, задать вам один вопрос. Поскольку Антонина Макаровна тут кое-что мне сказала, я хочу спросить у нее, — он запнулся, помолчал, потом собрался и выпалил: — Вопрос такой: что такое старость?
Катя с испугом поглядела на Антонину, потом на гостя, не могла понять, что тут без нее произошло. Антонина задумалась. Что такое старость, она знала хорошо. Но вот на словах это объяснить ей еще не приходилось.
— Старость — это старые годы, — сказала она. Сказала спокойно, без вызова. Вениамин желает завязать спор, пусть сам и завязывает. Ей спорить про это не хочется. — Старость, Вениамин Петрович, — это когда дети выращены, когда жизнь прожита.
— А вы как думаете? — Вениамин спрашивал теперь Катю.
— А ну ее к собакам, эту старость, — отмахнулась Катя, — нашли про что говорить. Эта Тося всегда умные разговоры заводит, веселье портит.
— Совсем не я, — Антонина не терпела напраслины. — Это Вениамин Петрович, а не я.
— Я, я, — подтвердил Вениамин, — потому что наступили мне на любимую мозоль. Не знаю я никакой старости, поэтому и хочу узнать, что это такое.
— Знаете! — Антонина всем своим видом показывала, что разговор ей не нравится. — И она знает, и я знаю. Лучше давайте про что-нибудь другое.
О другом в этот вечер не получалось. Вениамин никак не мог успокоиться. Вытащил из кармана телеграмму, поднес к глазам:
— Вот фронтовой друг прислал. Друг всей жизни. «Поздравляю, вспоминаю Прагу, как праздновали победу и твой день рождения. Мы еще поживем, Венька. Еще не вечер».
«Молодишься, а носом чуть телеграмму не проткнул, — думала, глядя на него, Антонина, — глазки у тебя уже не те, да и голосок, наверно, в молодости не такой был».
— Хорошие слова друг твой написал, — сказала Катя, — давайте за него выпьем.
— Давайте, — согласился Вениамин. — Верный человек и умный. Как он верно сказал: «Еще не вечер»… Еще, значит, не конец дня, не закат жизни. Вот за это тоже выпьем, Антонина Макаровна.
Чокнулись, выпили. Антонина подумала, что Вениамин уже успокоился насчет старости, расскажет что-нибудь хорошее да смешное, а он опять завелся:
— Старость — это смерть. Другой старости нет. Болезни, так они в любом возрасте есть. А дети выросли, так это же они молодость родителям вернули, руки развязали.
Все было так и не так в его словах. Какую молодость вернул Антонине Колька? Жену привел. Мать угла домашнего лишил. А сердце по нему как болело, так и болит. И за эту его Лильку тоже тревожно. Ведь как ни осуждай, а вроде дочки она уже стала. Неделуха, растрепа, а своя. Рожать будет. Внука или внучку принесет, а тут уж, дело известное, какие будут у бабки развязанные руки.
Она шла по темной улице к своему дому и вспоминала слова Вениамина. Конечно, заманчиво такие слова слушать — старости нет, а как к себе их прикинешь, то выходит, есть старость, есть. И усталость вон какая к вечеру, и радости уже нет той, какая была прежде, когда себе что-нибудь покупала или вдруг приходилось хорошее услышать.
Двухэтажный деревянный дом, в котором она жила, вечерами сиял разноцветными окнами. Сначала кто-то завел у себя в спальне синюю лампочку, и пошло — красные, фиолетовые, зеленые. Колька тоже в свою комнатенку ввинтил было синюю, но Лиля запротестовала: «Такое впечатление, что мы утопленники, у тебя даже уши синие».
Глянув на свои окна, Антонина расстроилась: «И в кухне и в комнатах свет горит. А что им — мать же платит». Открыла дверь и первым делом на кухню, свет погасила. Заметила на ходу, что Колька с Лилей сидят за столом какие-то не свои, хоть и нет синего света, а вроде утопленников.
— Вы что это? — спросила из кухни. — И не ели ничего! Чего сидите как неживые?
Наперебой они заверещали, еле поняла. А когда поняла, присела на стул и ладони в кулаки сжала, чтобы дрожь унять.
— Ничего не спутали? Может, это когда-нибудь, не сейчас?
— На этой неделе, — сказала Лиля, — нам с Николаем двухкомнатную, а вам — однокомнатную.
— Весь дом переселяют. Тут что-то строить срочное будут, — говорил Колька.
Разговор о переселении шел по их улице уже давно. Мол, снесут дома, и не только деревянные, но и старые каменные. Поговорили и перестали. И уже забылись те разговоры. А тут, как гром средь зимы, такой поворот.
— Сколько человек была комиссия?
— Пять, — ответил Колька.
— Шесть, — поправила Лиля.
Все сразу на нее навалилось: и радость, и тревога, и обида на Кольку с Лилей. Ишь ты, без всяких с ней советов отделились от матери, записали себе двухкомнатную квартиру. Легла спать, а кровать, как лодка, из стороны в сторону колышется. И мысли пьяные, не собрать вместе. Значит, одинокая жизнь наступает. Чего съел, что сделал — никто не видит. «Телевизор им отдам. И кровать мою пусть берут. Заведу себе все новое».
Как решила, так и сделала. Отдала молодым и телевизор, и кровать, и шкаф платяной. Себе все новое задумала купить. Голова закружилась от такого решения: «Ах, лети оно все на все четыре стороны! Один раз живу на свете». Выпустила деньги, как птиц из рукава. Купила белый столик с белыми стульями на кухню, венгерскую кровать с шелковым стеганым матрацем, большое зеркало на низком маленьком комодике. Посмотрелась в зеркало и огорчилась. Привыкла смотреться в маленькое, там только лицо видно. Не очень еще старое: ну, по морщинке от глаз к вискам, так это же оттого, что щурилась.
Смотрелась Антонина в большое новое зеркало, и ком горький рос у нее в груди: все уже. Какие бы слова кто ни говорил, не вернешь, не воротишь молодости. Никогда она так внимательно себя не разглядывала, бывало, глянет мельком, проходя мимо стекла витрины, — ничего, такая, как и была. A тут пригляделась мамочки мои, сколько есть лет, столько и видно.
Пошла в гости к сыну. Подарила полсотни. Совесть защемила: столько денег на себя побросала, пусть уж и ему с Лилькой обломится. Пятьдесят рублей — надежные деньги. Если десятку дать, они ее на кино, на вино пустят, а пятьдесят, да еще от матери, непременно в дело пойдут.
На работе всем и каждому сообщала: «Проснусь утром, сообразить не могу, где это я». И тут же, будто виноватая, заглядывала в глаза собеседнику, оправдываясь: «Конечно, у меня крайности с жильем не было. Многие хуже живут. Но такой уж случай вышел».
Работала она в двух учреждениях. Утром убирала кабинеты в редакции, а вечером — первый этаж школы. Работу любила. Удивлялась: «Дома пол вымыть или окна — целая история, собраться не могу. А тут каждый день с тряпкой, а настроение другое: дело настоящее делаю». Сердилась, когда кто-нибудь подсчитывал ее заработки: «Сколько положено, столько и получаю. Зазря деньги нигде не платят». Обижалась, если к 8 Марта дарили ей на работе отрез материи или туфли. «Это я и сама могу купить. А вот духи или вазочку какую-нибудь вовек не могу. Нравится, а купить не могу, и все тут».
Новоселье строила через неделю после переезда. Нажарила рыбы, пирогов с вареньем и капустой напекла. Купила три четвертинки водки для пьющих и бутылку грузинского для тех, кто в рот не берет. Четвертинки и вино не пришлось ставить на стол: каждый вместе с подарком и бутылку прихватил.
Подарков нанесли в радость: сервизик из керамики такой, какой ей нравится — ни чаю, ни воды напиться, только для красоты, вазу из синего стекла для цветов и пенечек вроде настоящего, а в нем топорик маленький торчит, и еще много чего такого.
Антонина все это расставила пока на подоконниках, вазу синюю — на стол, и стали они пировать. Напились, дуры старые, песни пели, даже плясать плясали. Одна подруга расчувствовалась и заплакала: «Мне бы такую квартиру, и никого, и ничего в жизни не надо больше». Был у нее собственный дом, и с детьми ладила, а вот позавидовала.
Проводив гостей, Антонина до утра не спала. Посуду перемыла, принялась за уборку. Так и сновала из кухни в комнату, из комнаты в кухню. У зеркала постоит: «А что, Вениамин Петрович, может, и твоя правда, может, и в самом деле старости нет». Легко стало на сердце, весело, поверилось — случится какая-то радость в жизни, что-то еще будет.
Встала поздно. Оглядела с постели комнату — все играет в солнечном свете, а синяя ваза так искрится, что глазам больно. Антонина надела дареный халат, вышла на балкон. Соседи, видать, не простые — три «Москвича» у подъезда, черная «Волга». Двор словно зеленым ковром устлан. Глаз у нее по этой части грамотный, сразу сообразила, что дерном двор уложили — травка молоденькая, изумрудная, и деревья молодые, не прижились еще, болеют, листья лопушками висят.
Стояла, любовалась, и вдруг голос справа:
— У вас сорок вторая квартира?
Оглянулась. Женщина на соседнем балконе стоит.
— Сорок вторая.
— Вы на телефон уже подали заявление?
Не думала Антонина о телефоне, жила без него, обходилась. Но это было в другой жизни.
— Не подавала еще. А куда надо подавать?
Все воскресенье просидела она дома. Штору на балконную дверь шила. Колька забежал, она ему стол закусками уставила, стакан портвейна налила. Колька хлопнул стакан одним махом, сказал:
— Ты, мама, теперь живешь, как царица.
Не понравилось ей, как он вино выпил, и слова царапнули: «как царица»! А что, разве не заслужила мать хорошей жизни, это разве только вам с Лилькой положено? Ответила, сдерживая обиду, глядя в сторону:
— Если б я квартиры распределяла, то сначала бы всех стариков переселила, а потом уже молодых.
Колька, как все, не понимал, что сам будет стариком.
— И так им больше, чем другим, перепадает. Старики теперь — тормоз жизни. Особенно в больших городах. Пенсию им плати, да еще не вытуришь на эту пенсию, путевку — без очереди, все скамейки в скверах позанимали — сесть некуда.
— Настоялся. — Она глядела на сына, на его молодую круглую голову: характер добрый, невредный, что сделать попросишь — не ленится, а души маловато.
— Ты пенсионерам не завидуй. Свою молодую жизнь смотри не прозевай. Вон Лилька учится, в книжку глядит, а тебе ничего не надо.
Серьезных разговоров о себе Колька не выносил. Поднялся, засобирался уходить.
— Лилька просила передать спасибо за деньги, и может, чего надо помочь тебе…
— Ничего не надо. Живите дружно. Квартиру смотрите, чтобы чисто было. Лильке скажи, пусть прибирает получше.
Прошла еще неделя. Антонина заскучала по Кате, хоть бы возвращалась скорей от своей Нинки. У Кати сердце веселое, вот удивится и обрадуется новой квартире. «Теперь пусть она ко мне ходит, — думала Антонина, — засидится — ночевать оставлю. И мыться у меня в ванне будет, хватит по баням таскаться». Она представляла, как примет Катю, чем угостит. Непременно новые простыни постелет, полотняные с каемкой. И ни слова про тот разговор. Пусть самой Кате стыдно станет за те слова. «Тебе копейку из кошелька выпустить, что с жизнью расстаться». Смотри, сколько выпустила. А если бы, как ты, на мороженое да на кино себе не отказывала, разве бы оно собралось? А так пришел час — и есть деньги, купила что хотела.
Чтобы окончательно удивить и пристыдить подругу за ее несправедливые слова, решила Антонина подарить Кате синюю вазу. Не свою, конечно, не дареную, а купить такую же. Принесет Вениамин букет, Катя в вазу синюю его поставит. «Откуда такая?» — спросит Вениамин. «Антонина подарила».
Мысли в новой квартире приходили тоже новые: хорошо бы в отпуск куда-нибудь съездить. На Черное море или в другое какое красивое место. Появилась привычка петь. Посуду моет или пыль с новой мебели вытирает, остановится в удивлении: «Да никак это я пою?» — усмехнется и не заметит, как опять запоет.
Приглядывалась с балкона к пожилым соседкам. По виду старалась угадать, какая мужа имеет, какая при внуках за няньку. Больше других одобряла одиноких, как сама: «Даже по походке видно, что самостоятельная, никому не кланяется». Однажды позавидовала. Подкатила вечером к дому «Волга». Высокий парень вылез с шоферского места, обежал вокруг машины и открыл дверцу заднего сиденья. Помог выбраться двум старикам: может, родителям, а может, бабке с дедом. Машина укатила, а старики прошлись по дорожке и сели на скамейку под Антонининым балконом. Говорили тихо. Антонина даже удивилась, что каждое словечко слышит с пятого этажа.
— Устал? — спросила женщина. — Ты всегда, как с этим Сорокиным втянешься в спор, так лицо бледнеет. Он специально тебе сердце надрывает. Я его ненавижу.
— Специально… Ты просто не любишь его. — Мужской голос звучал добродушно. — Он человек глубокий, с ним спорить интересно.
— А у тебя лицо было бледное. Он из тебя кровь пьет.
Мужчина засмеялся.
«Ишь ты, — подумала Антонина, — сидят, как молодые, воркуют. А может, до сих пор любят друг друга? Должно же быть хоть у кого-нибудь счастье на всю жизнь». Но не могла она долго верить в такое. Когда старики поднялись и осторожно пошли по дорожке к своему подъезду, Антонина, глядя на их спины, думала другое уже: «Еще неизвестно, чего он у тебя в молодости выделывал. Сейчас, конечно, и на скамеечке сидит, и под ручку поддерживает, а тогда небось и одна посиживала, и у самой лицо было бледное».
В ту ночь ей вспомнился Володя. Мужа никогда не вспоминала, его как и не было в жизни. А о Володе нет-нет да и думала.
Встретился он ей, когда она уже рукой на свою женскую долю махнула. Тридцать пять стукнуло. Ждать нечего, вон сколько молодых да модных вокруг. Антонина тогда работала подсобницей на кухне вокзального ресторана. Колька после школы прибежит, она его за столик в углу посадит, тарелку с гуляшом поставит, а сама рядом стоит, загораживает: ешь скорей, не кидайся людям в глаза. Потом придвинет к нему стакан компота или какао. На еду ни копейки не тратила. Буфетчица Оля попросит: «Тоня, постирай мне к утру халат». Она его не только постирает, а и выгладит, пуговку отлетевшую пришьет. В благодарность от Оли — кулек конфет получит, а к празднику что и посущественней — колбасы хорошей или красной рыбки. Через Олю и с Володей познакомилась. Позвала ее однажды Ольга: «Последи за буфетом, я минут на сорок отлучусь». Тоня села на табуретку, смотрит, чтобы с буфетной витрины ничего не пропало, тут Володя и подошел. Красивый, не красивый — не поняла. Взглянула, и сердце оборвалось, жаром лицо вспыхнуло. Хоть тайной это называй, хоть любовью с первого взгляда, а только бывает так в жизни. Слова друг другу не сказали, а уже ясно: не разминуться.
Ох, Володя. Володя. Ведь и вправду полюбила. Кольку в интернат сдала. И сама себе сказала: любовь — самое главное на свете. Поднималась до рассвета, пол мыла, рубашки Володины гладила, и все быстро, тишком, чтоб не стукнуть чем-нибудь, не разбудить. С работы — в гастроном, бутылку к Володиному ужину, конфеток, пирожных. Пусть будет весело, хорошо да красиво.
Был он женат. Да только жена его в другой город сбежала. В новый брак вступила. Тоня своими глазами видела ее письмо: «Не губи, Володя. Без развода я еще раз замуж вышла. Паспорт старый потеряла, а в новый штамп не поставили. Если ты этот вопрос поднимешь, меня судить будут за двоемужество».
— Вот холера, — сказала Тоня Володе, — сама свою жизнь устроила, а другим из-за нее никуда. Ты тоже, как она, сделай. Заведи новый паспорт, распишемся, будем жить открыто, по закону.
— Закон переступить не могу, — отвечал Володя. — И вообще не буду больше жениться. Вы, бабы, такие: пока в загс мужика не сводили, и любите его, и жалеете, а как окрутите, так у всех одна припевка: деньги давай, деньги, деньги…
Неправильно он о ней думал. Все сбережения свои потратила Антонина тогда, в долги залезла. Похудела, глаза кострами запылали. Кто из знакомых встречал на улице, не узнавал. Она и сама себя не узнавала. Характер поменялся. Не было больше скрытной, прижимистой на деньги Антонины. Не может Володя жениться — не надо. Разве в том загсовском штампе надежда? Стоит такой штамп у прежней Володиной жены. А сам Володя не с ней, а с Антониной.
Один лишь гвоздь торчал в душе Антонины — сын. Чуть задумаешься, вздохнешь, так на него и наколешься. Парень уже в шестом классе, все понимает, в интернат по понедельникам, как на каторгу, отправляется. Все бы ничего, да не полюбил Володя Кольку. Обижать не обижал, но видела Антонина — не любит. А тут еще случайно сказал при ней кто-то: «Как мужчина к женщине относится, можно только на одном проверить. На ребенке. Если женщину по-настоящему любят, то и ребенок ее будет мил». Услыхала Антонина и задумалась: что же в жизни на самом деле главное? Любовь? Сын? Или своя жизнь? Думала, думала и придумала: сын и есть своя жизнь, и если любовь от всего этого отдельно стоит, то надо выбирать или то, или другое. И выбрала. Собрала она Володины вещички, в последний раз бутылку на стол поставила:
— Давай, Володя, прощаться.
Не ждал Володя такого поворота:
— Да ты что? Очумела? Или думаешь, проситься буду, в загс такими своими поступками меня затащить хочешь?
У нее был приготовлен ответ:
— В загс я тебя тащила, пока в любовь верила. А теперь не верю. Да и во что верить, если от этой любви одни сомнения и муки.
Не понял ее Володя, рассердился:
— Думаешь, другого кого в загс заманишь? Ты в зеркало на себя погляди! Кому ты нужна?
— Кольке нужна, — ответила она, — да и самой себе.
И вот теперь снова вспомнился Володя. А что, если бы не прогнала она его тогда? И правда ли это, что прогнала? А может, почувствовала, что он все равно уйдет, и опередила? Потом подумала, что если есть любовь на свете, если была она в ее жизни, так это Володя. А прогнала потому, что сил не хватило, умаялась, надорвалась.
— Тебя не узнать, — говорила Катя, — как подменили бабу. Покрасивела даже.
Они сидели под деревом в Катином садике, пили чай из самовара. Антонина развернула сверток, достала подарок.
— Или выиграла? — удивилась Катя, рассматривая вазу. — Что-то ты на деньги стала легкая.
— А куда их девать? — отвечала Антонина. — Через год на пенсию пойду, тогда подожмусь.
На Кате был новый халат, крашеные волосы поблескивали на солнце темным золотом, голубенькие глазки лучились теплом и радостью.
— Ой, Тося, не знаю — говорить не говорить…
Сердце Антонины тревожно дернулось: какую такую новость могла привезти для нее Катя с дальней дороги? Скорей всего хорошую, весь вид Кати говорил, что хорошую. Чего же она тогда мнется, сказать не спешит?
— Говори, — Антонина произнесла это слово и вдруг догадалась, о чем скажет подруга: — Володю встретила?
— Его, — растерялась Катя, — а ты откуда знаешь?
— Догадалась. — Антонина свела брови: — Вспомнился он мне недавно. Ну, что? Как живет?
Катя смутилась, порозовела, сказала с укором:
— С тобой же про такое говорить, что воз в гору тащить.
— Чего там. Говори. Как встретились. Как его жизнь сложилась. Какая другая дура для него в настоящий момент жилы вытягивает, спину гнет.
— Не хочу слушать, Тося. — Катя замахала ручками, обиделась за Володю. — Один он живет. Очень тебя благородно вспоминает. Говорит: была одна душа на свете, которая меня понимала, — это Антонина Макаровна. Я ему адрес твой дала, сказала, чтоб письмо прислал. Ты, Тося, не ругайся. Не захочешь отвечать — не будешь.
Антонина покраснела.
— Куда же он письмо пришлет? Нет такого адреса, снесли дом. Я, Катя, теперь одна живу, в отдельной квартире.
От удивления Катины глаза сделались по блюдцу.
— То-то, я гляжу, тебя как подменили. — Она покачала головой, словно что-то отогнала от себя.
Очень ей хотелось поговорить про новую Тосину квартиру, но разговор про Володю был важней. Да вот только как с этим разговором подступиться к Антонине?
— Ты меня послушай, Тося. Я тебе плохого еще не советовала. Надо Нинке написать, пусть она его через адресное бюро разыщет и твой новый адрес передаст.
Антонина уже успокоилась. Сощурила глаза, губы поджала по-своему, будто улыбку задержала.
— Ну, поговорили, и хватит. С тобой свяжись, так не только Нинка, весь город знать будет.
— А хоть весь свет! — Катя начала сердиться. — Какая тут тайна? Кого боишься? Людей? Что они тебе сделают?
— Смеяться будут.
Катя подняла бровки и вконец расстроилась:
— Над кем же это они будут смеяться? Над тем, что человек живой и живое у него на уме? Другого ты боишься, не смеха. Ты труда боишься, полегче желаешь жить. А что легко, то и плохо.
— Я труда боюсь? Да как у тебя язык повернулся…
Катя пыталась объяснить:
— А не только тот труд, что руками делается. Что сердцем, душой, словами — тоже труд. Вот его-то ты и боишься.
Антонина вскинула на Катю удивленные глаза: ишь ты, оказывается, что знаешь, и сказала вдруг тихо, доверчиво:
— Боюсь, Катя. В молодости не боялась, а после Володи боюсь. Это ведь так… что ни сна, ни покоя, одна маета.
— На том свете выспишься. — Катя взмахнула рукой и рассмеялась. — Ну, скажи мне, хоть по секрету, какой тебе интерес стариться?
Заморочила она ей голову своими словами, сердце застучало у Антонины: что делать? Возражай не возражай, а истинную правду Катя говорит. Только одно дело — поверить словам, а другое — ринуться с обрыва в омут.
— Не могу я так, Катя, враз другой стать. Ведь не только человек, земля старится. Смотри, листья на кустах желтятся. Не от заботы и печали. Время пришло.
— Ты не в землю, ты на небо гляди, — не сдавалась Катя, — пусть в землю глядит тот, кто что потерял. А нам еще свое найти надо.
Они сидели во дворе за столом, на котором пыхтел самовар. Дворик, похожий на комнату, окружал их своими зелеными стенами, в которых солнечными пятнами желтели осенние листья. Вместо крыши над ними висело небо. Синее-синее. Как весной.