Мой кабинет суров. Окно с железной решеткой, лампы дневного света на низком бугристом потолке способны привести в уныние даже меня. Старинный, черного дерева письменный стол и стулья с высокими спинками стоят здесь без всякого понятия об интерьере, и уборщица Люся строго охраняет их казенный сумрачный вид. Каждое утро она убирает со стола синие папки и кладет их на полочку между тумбами, туда же складывает забытые с вечера кошелек, листок с записями, иногда губную помаду или перчатки. Люсе надо, чтобы в кабинете ничего не торчало и не валялось на виду. Только копейки, которые она находит во время уборки, Люся кладет на поверхность стола орлом вверх.
Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек; она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание — и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и — в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе.
Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию — исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот, безбоязненная душа, отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».
Сегодня утром на самоизданных творениях Цыплакова лежала записка: «Ольга Андреевна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».
Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.
В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть, и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.
— Садитесь, Митя.
Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.
— Вы всегда сидите в этой комнате?
Я кивнула — всегда.
— Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?
— Кругом. На всех этажах и в подвале.
Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:
— А в архиве мыши есть?
Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу.
— Причешитесь, Митя. Нету здесь нигде мышей. И вообще в архиве не может быть мышей.
Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл; положил туда мою расческу и долго закрывал замок.
— Вы уже все знаете?
Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.
— Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.
— Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.
— За что вы оба мучаете меня? Что я могу?
— Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.
Что мне сказать?.. Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.
— Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.
— Двадцать шестого апреля думали?
Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:
— Двадцать шестого апреля думали обо мне?
— Кажется, думала.
— В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.
Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать — и не смогла.
— Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.
Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака; у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:
— Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.
Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится, но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.
Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:
— Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…
Кто-то спросил:
— Сколько лет дочке? Не боишься?
— Чего?
— Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники.
Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, и практика, и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись».
Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку.
И вот она вернулась через два месяца — похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло.
— Ты изменилась, — сказала ей.
— Я родилась заново, — объявила Томка. — Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком.
Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило: «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!»
— Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия!
— Я вообще ничего не рассказываю.
Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивал старые разбитые папки, ровными окружиями опоясывал рулоны.
— Кто это так славненько все упаковал?
Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом.
— Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду.
Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор — входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письма.
На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять».
Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге.
— Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, — сказала та, — подержи письмо над паром.
— Почему няню? Где я возьму пар?
— Чайник вскипяти, несчастная, — заорала подруга, — воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце — проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей…
И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления.
Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека».
Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот — превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти.
Свадьба была в новом кафе. Стены пахли свежеобструганным деревом, на пустующих подмостках для оркестра стояли стеклянные банки с букетами. Из города, где он учился, приехали его друзья — четыре парня, его однокурсники. Они угрюмо поглядывали на невесту, что-то тихими голосами доказывали Мите. Он слушал их опустив голову, и Томка, стоявшая рядом с ним посреди зала в белом, наспех сшитом платье, вызывала жалость. Но вот пришли ее подруги — шумная, яркая Люся, такая же ярко-красивая, уверенная в себе Альбина, и Томка выпрямила позвоночник, увела Митю к ним, и только взгляд, который она время от времени посылала его друзьям, говорил, что она уязвлена и расправа с ними еще впереди. Потом она успела поплакать у меня на плече, когда среди гостей объявилась вдруг незваная школьная врагиня Лиля: «Специально приволоклась, чтобы сглазить».
Я прикрикнула на нее и вдруг сама расстроилась, увидев, что появилась еще одна незваная одноклассница со своим младшим братом, учеником восьмого класса.
В ту ночь я уезжала в командировку. Решила: пусть они первые дни своей семейной жизни побудут одни, благо есть у меня такая возможность — уехать в командировку. Поезд уходил в двенадцать ночи, и я приехала на свадьбу с чемоданом, чувствуя свободу и независимость от всех мирских событий. Свадьба свадьбой, но есть еще что-то — моя жизнь, которая, как в лучшей сказке, под полуночный бой часов двинется в свою собственную сторону.
Но часто бывает так: свобода и мечты не то что разбиваются, а заклиниваются, и с большим трудом освобождаются, налетев на прозу, а может быть, на самую сложную жизненную драму — деньги. Я уже потратила из командировочных почти половину и теперь несла в кассу последнюю тридцатку за трех нежданных гостей. В сумочке не осталось даже на обратный билет, не говоря о суточных, квартирных, а также почтовых и телеграфных. Все это уплыло вместе с моей независимостью от собравшихся на свадьбу людей. Я уплатила деньги за незваных гостей и присела на диванчик в закутке между залом и кухней, соображая, кому бы сейчас позвонить, кто смог бы приехать сюда, вручить мне деньги и не обидеться, что его-то как раз не позвали на торжество.
— Ольга Андреевна! Вы здесь?
Передо мной стоял Митя. Он стоял в черном новом костюме с бледным, безрадостным лицом и был похож на исхудавшего на трудных дорогах странника, которого вдруг отмыли, постригли, обрядили в новый костюм и женят, не объяснив понятными словами, зачем это надо.
— Митя, мне надо спросить у вас… у вас есть деньги?
— Есть, — его рука нырнула во внутренний карман пиджака, и он одновременно с ответом «есть» достал кошелек.
Умирая от стыда, от сознания, что ни одна бы новоявленная теща так не поступила, я спросила:
— Вы не могли бы мне занять рублей сорок?
— Да, конечно, конечно…
Он выгреб деньги, их оказалось восемнадцать рублей. Я взяла десятку, он положил мне на колени остальные восемь, перевернул кошелек и высыпал поверх этих восьми рублей мелочь.
— У меня в пальто еще есть, — вспомнил он и побежал на вешалку.
И тут появилась Томка.
— Вы оба сошли с ума, — зашипела она на меня, — все сидят как истуканы. — Из глаз ее прорвался страх: — Где Митя?
— Здесь твой Митя, — успокоила я ее и добавила: — Никогда он никуда от тебя не денется.
За столом все образовалось. Один из Митиных друзей взял тосты в свои руки. Все вразнобой стали кричать «горько». Митя и Томка поднимались, и мой зять целовал мою дочь, наклоняя голову так, что его прямые длинные волосы закрывали от меня их лица. Я сидела и лихорадочно придумывала тост. Я знала, что мне надо сказать что-нибудь такое, что заставит его взглянуть на меня с вниманием и запомнить: пусть у моей Томки нет отца, но зато есть такая мать, которая не даст ее в обиду.
— Мой тост, — сказала я, — пусть гости не обижаются, только для вас, Митя. В жизни у каждого есть что-нибудь одно: одна жизнь, одна мать. Я родила в своей жизни одного человека — Томку. Она моя единственная дочь. Я хочу, чтобы в вашей, Митя, жизни она тоже была единственной.
В том году он заканчивал институт, а Томка училась на втором курсе. Они жили в разных городах. И все их деньги — стипендии и Митины заработки — уходили на железнодорожные билеты. Он был на восемь лет старше ее, женился на двадцать седьмом году, и там, где он жил и учился, его женитьба вызвала много толков и удивления.
Однажды, когда Томка была в институте, в дверь постучали. Я открыла и увидела смуглолицую красивую девушку. Она стояла с чемоданчиком, смущалась и не могла сразу объяснить, к кому и зачем пришла.
— Может, вам нужен Митя? — подсказала я. — Так его нет. Он уехал…
— Нет, мне хотелось бы увидеть его жену.
Час спустя, когда мы с ней пили на кухне чай, она сказала:
— Вовек бы не простила себе, что была в Москве и не увидела Митину избранницу.
— Почему?
— Мы все были уверены, что он никогда не женится. А если вдруг случится чудо и такое произойдет, то это будет такая девушка или женщина, какую представить себе невозможно.
Она глядела на меня доверчиво, но кроме доверия во взгляде было еще что-то вроде жалости или удивления.
— Понимаете, он особенный, необыкновенный человек…
Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная:
— Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет.
Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло.
— Ты жив? — спросила Томка. — Где ты был? Что случилось?
Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался.
— Митя, — сказала я, — вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю.
— Нет, — ожесточенно вступила Томка, — пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем ни бывало и молчит. — Она поглядела на меня как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти.
— Знаете что, — сказала я им, — разбирайтесь сами.
Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной.
Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния.
Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула:
— Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную.
Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое — это Томкина мать, — он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать.
Я пришла к себе домой. Я не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди.
— Митя, — сказала я, — может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы…
Он не ответил, не слыхал.
Я постучала в дверь ванной — Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием.
— Он завтра уедет, — сказала она шепотом. — Ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому всем надо привыкнуть.
— Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.
— Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье.
— Все-то ты знаешь…
— Это мне Люська сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.
Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того — умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь просто мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день, и на вопрос — откуда такой замечательно прекрасный свитер? — вспомнит и ответит: от тещи.
Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки, ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.
Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:
— Он зачучкает его в один день.
— Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.
— Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее голосе зависть, — мне ты ничего такого не дарила.
Вот оно в чем дело… Стыдно.
— Какая же ты все-таки эгоистка!
Томка дала задний ход.
— Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.
Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.
— Теперь открой глаза и закрой рот.
Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитера он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему.
— Это вам, Митя. Носите на здоровье.
Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом.
— Я не могу это взять.
— Почему? — спросила Томка.
— Не знаю, — ответил он.
Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.
— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…
— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.
Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:
— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?
— Я продала его, — ответила Томка, — тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.
— И патефон?
Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.
— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.
Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.
— Митя, вы ели?
Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.
Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых, из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.
— Митя, вы ели?
Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы, — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:
— Ешьте, Митя.
Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:
— Вы плачете?
— Это лук.
Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.
— А можно кофе? — спрашивает он.
Ах ты, елки-палки! Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он как простой смертный отличает чай от кофе.
— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.
Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.
— Митя, если это не секрет и если вам нетрудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами: чему вы решили посвятить свою жизнь?
Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен, может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного, и нынешние люди ему так же непонятны, как он им.
— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.
В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.
— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь, и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?
Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверно, он решил, что деликатность — фальшь. Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.
— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.
Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Люсю. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.
— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Люся, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.
— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим, — чтобы начистить картошки, надо, чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.
Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и, стоя, заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Люськой будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.
Я уходила к себе. В проходном комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту. Люся вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Люся поднимала голову и читала вслух страницу.
Такого безобразия еще не было в нашей квартире.
Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.
— Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно, — Митя, они хоть что-нибудь знают?
— Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются.
— На чудо, — подсказывала Люся, — на чудо и на свои незаурядные способности.
Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела на него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Люсю, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Люсю не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.
— Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получалось, — ты, Люся, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.
Люся поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:
— Олечка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша: «с панталыку сбились… стипендиев лишат…»
Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Люся и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки.
Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.
Люся понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.
Пугала меня Люся Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:
— Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.
— Почему?
— Он гений. А гений должен страдать.
— Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.
— Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.
— По-моему, ты каркаешь, Люся. Это нехорошо.
— Вы первая будете рады, когда она его бросит…
Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах, но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер Городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова — «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:
— Буду варить им борщи.
— Ты уж наваришь!
— Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.
Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.
Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.
Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети? Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.
Мне было жалко этих еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.
В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла и нажарила, что я усомнилась — моя ли это дочь приехала.
— Похоже, ты одна вернулась, без Мити, — сказала я.
— Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.
Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.
Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке — все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила — это конец.
— Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала?
— «Рисовала»! — Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией: мол, как же, рисовала, держи карман шире! — Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Они глотали их как удавы и не видели ничего и никого.
— А Митя?
— Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.
— Почему же? Понимаю.
— Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно — нету у меня больше Мити.
— У нас нету, Томка.
Этой осенью мой внук пойдет в школу. Он славный, не причиняющий особых хлопот, мальчик. Восьмой год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.
Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату. Томкины картины в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому.
Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала:
— Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне?
— Верю.
Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую.
Уборщица Люся, с которой мы уже давно знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала:
— У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит.
— Он лучше нашего видит, Люся. Он художник.
— Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе.
Я пообещала Люсе, что, мол, при случае попрошу, но тогда же почувствовала, что никогда этого не сделаю. Нельзя к человеку, необъяснимо для всех трудно живущему, приставать со своей одиночной собственной просьбой.
Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил.