Мы не стали возвращаться в Гаотянь той же дорогой. Северные кварталы бедные, там нечего грабить. Снобродной ночью бедные улицы и бедные дома оказались безопаснее богатых. Мы пошли вдоль протоки на север, чтобы попытаться проникнуть в город с северного конца. Прошли мимо людей, уснувших на насыпи у протоки. На дереве под насыпью висело два керосиновых фонаря. Рядом сидели люди, которые не спали и дежурили. Наверное, они спали и дежурили по очереди, чтобы не заснобродить. Мы прошли мимо и услышали позади сонный голос.
— Скоро рассветет.
— Скоро, еще немного потерпите.
— Небо как померло, больше не рассветет. Мы, когда убегали, ни часов не взяли, ни приемников, откуда теперь время узнать.
Отец не стал говорить, что сейчас начало седьмого и обычно к этому времени уже светает. Не стал говорить, что солнце померло, что время померло и день тоже помер.
— Спите, пусть один дежурит, а остальные спят. Проснетесь — уже рассветет. Рассветет, и самое страшное останется позади. — Так сказал мой отец и прошел мимо.
И мы наконец оказались у северного конца города.
И наконец приготовились войти в город.
Смутные очертания домов напоминали черные кучи земли в горах. Смутные очертания деревьев напоминали траву у берега протоки. Топот и крики сливались в шум сонного ночного столпотворения, который то выплескивался из середины города в северные кварталы, то снова стихал. Стихал, словно мир на самом деле помер, словно в нем не осталось ни людей, ни вещей, ни насекомых, ни птичьего щебета. Только редкие крики ночных птиц в тишине. Отец остановил велосипед на перекрестке. Всмотрелся в дальний конец улицы. Казалось, погромы в Гаотяне закончились. Снобродство закончилось. Люди заснули и успокоились. Мир успокоился, Гаотянь успокоился.
Вот так мы втроем незаметно вернулись в город. Тусклый свет электрического фонарика выхватывал из темноты выбоины и камни на дороге. Выхватывал из темноты деревья и дома. Выхватывал из темноты притаившихся там людей. И мы увидели двух молодых женщин, которые стояли у дороги. Стояли у новеньких ворот, у новенького дома с черепичной крышей. Стояли у ворот, будто сестры. На воротах висел фонарь. И женщины млели в фонарном свете. Лица их были заспаны, глаза прикрыты, увидев нас, женщины заулыбались:
— Вы кто такие будете, а у нас мужья уехали, идите сюда, побалуемся.
Мы быстро прошли мимо. Вслед нам полетели голоса:
— Эй, упустишь свое счастье, утром будешь локти кусать.
Метров через сто мы увидели еще полдесятка женщин, собравшихся вокруг керосиновой лампы, они обмахивались веерами, грызли арахис и грецкие орехи, сидели за столом у новеньких ворот и ждали мужчин. Все с мытыми волосами. Только что из душа. У всех полные белые груди, едва прикрытые лифчиком или вовсе без лифчика. Одни в шлепанцах, другие босиком. Одни попусту обмахиваются веерами, другие запаслись полотенцами, чтобы вытирать пот. И все как одна в юбках, поддернутых до самого живота, чтобы выставить напоказ места, которые хотелось выставить напоказ. Все как одна молодые, все деревенские, все недавно вышли замуж и перебрались к мужьям в Гаотянь. Лица у всех блестят розовым, словно глиняные маски, покрытые свежей краской. Глаза подернуты зыбким облаком дремоты. Мужья уехали на заработки. Обычно женщины собирались на пятачке у ворот поболтать, посмеяться, посплетничать. Но сегодня пришли сюда посреди ночи, вылезли из постелей и пришли на пятачок у софоры, и уселись за каменным столом. Подышать воздухом. Почесать языками. Подождать мужчин. Казалось, они знать не знают о погромах в южных и восточных кварталах. Казалось, северные кварталы вовсе отделились от Гаотяня с его погромами. А еще в компании женщин стояла немолодая Старостина жена. Не знаю, как она там оказалась. Почему тоже разделась до пояса и выставила наружу свои засохшие баклажаны, да еще прислуживала молодым, одной наливала чай, другой подавала веер. И кричала во всю глотку, словно раздувает огонь:
— Эй. Вы кто такие. Мужики, идите сюда, побалуемся. С ними переспите, они ни фэня не попросят. А со мной переспите, я еще доплачу — сотню доплачу, две сотни. Три сотни, четыре сотни. Эй, подходи сюда, я Старостина жена. Староста наш скотина последняя, променял меня на Ван Эрсян, вот и приходится стоять здесь, искать себе мужика. Эй. Ты кто такой будешь, подходи. Давай, если нужно будет какой вопрос в деревне решить, я тебе помогу. И по мелочи помогу, и не только, ты почему не идешь.
Мы поспешно прошли сквозь окрики.
Мама прошла сквозь окрики, бранясь и причитая, что же это такое, что же такое. И не успела ее брань с причитаниями коснуться земли, как из переулка слева вывернули двое мужчин и направились туда, где стояли женщины. Обоим за тридцать. Оба холостые. Один слабоумный. Еще хуже, чем я. Обычно он целыми днями только и делал, что глупо хихикал. А второй припадочный. Между припадками он блуждал по улицам, пригнув голову, хилый, мозглявый, затюканный. Обычно слабоумный и припадочный не хотели друг с другом знаться, как софора не хочет знаться с ивой, и при встрече даже не здоровались. Но той ночью шли по улице вместе. И лица у них сияли, задорно светились, как у нормальных, которым выпала большая удача. Будто они меда наелись. Выпили вина. Будто сыграли свадьбу и переспали с невестами. Слабоумный с припадочным вывернули из переулка, переговариваясь:
— Дочка у Суней такая славная, где ни потрогаешь — вода водой.
Слабоумный вдруг остановился и вгляделся в лицо припадочного, будто поверить не может:
— Ишь ты, а соседка у нее несговорчивая. Пока ее не побил, не разрешала себя потрогать.
Припадочный тоже остановился.
— И что, не вышло.
— Вышло.
— Хорошо, поди, как во сне.
— Сон не настоящий, а это настоящее. Сон проходит, остается маета. А это я всю жизнь вспоминать буду, дрожать буду.
Припадочный улыбнулся. Словно утреннее солнце показалось на посветлевшем небе.
— Теперь куда пойдем. Домой, спать пора.
— Давай еще каких-нибудь женщин найдем, пока не рассвело. Я теперь все буду делать, как ты скажешь, только своди меня еще к какой-нибудь женщине.
Припадочный постаял немного, подумал и сказал:
— Здоровые сейчас или спят, или воровать пошли, убивать и грабить, все женщины в северных кварталах наши. Целая улица как мягкая перина, в каждом переулке покои новобрачных.
Слабоумный говорил так ясно, будто познал всю сокровенную суть той ночи. Договорил и пошагал вперед. Взял припадочного за руку и пошагал вперед. И они пошли в нашу сторону. Фонарик у них горел ярче рассветного солнца. Яркий луч выхватил нас из темноты, и припадочный со слабоумным остановились, закричали:
— Вы спите или наяву, вы вроде не воры, не грабители.
Мы остановились в фонарном свете.
— Вы не знаете, что там в центральных кварталах творится.
— Все сдурели, все заснобродили, в городе погром, в управе хотят до рассвета с деревенскими разделаться, выгнать их из города, — громко отвечал припадочный. Но отвечал совсем как здоровый, словно и не бывает у него никаких припадков. Словно он здоровый, нормальный. Договорив, махнул рукой, смерил нас взглядом. — Эй, только честно отвечайте, стоят там вдоль дороги спящие, снобродные женщины или не стоят. Стоят у ворот голые женщины или не стоят, ждут они мужчин или не ждут.
Отец застыл на месте. И мама застыла позади отца. Отец крикнул:
— Какие, на хер, женщины, прошел бы я мимо, если б они там стояли.
Мама крикнула:
— Ступайте на Южную улицу, там поищите. На Южной улице живут богато, там все женщины как иностранки.
И тут позади раздался топот, словно пробежала целая армия с конницей. И еще женский визг. Как будто женщине дали по лицу, подмяли под себя и стали делать то, другое и третье. Отец обернулся Мама обернулась. Мы втроем резко обернулись и увидели, как толпа хватает женщин и бежит прочь. И на месте женщин остается только женский визг и стук запираемых ворот.
А потом, потом ничего не осталось, только мертвая чернота, мертвая тишина да живые шаги посреди мертвечины.
Так и вышло, что город умер в седьмом часу утра.
Так и вышло, что мир умер в седьмом часу утра.
Город умер в тот самый час, когда солнцу пришла пора подняться на несколько жердей над землей, умер черной смертью, рассыпался на черепки. В городе началось великое побоище. Людей собралось, что деревьев в лесу. Что муравьев в муравейнике. Что песка в пустыне, что праха в земле. Что воды в море, что звезд на небе. Видимо и невидимо, ни числа, ни счета. Толпа затопила улицу. Затопила Гаотянь. Весь поднебесный мир затопила кошмаром. Сотни человек. Если не тысяча. Или две тысячи. Больше мужчин, треть женщин. Казалось, все люди той ночью заснули, все заснобродили и пришли на гаотяньскую войну.
А кто не снобродил, тоже пришел на войну пограбить, пока все снобродят.
Гаотяньская война стала зенитом ночи большого снобродства. Пунктом назначения всех снобродов и бдящих. Совсем недавно сноброды шли убирать урожай, молотить пшеницу, шли воровать, шли грабить, резать и убивать, но сейчас казалось, что с тех пор успело смениться несколько династий. А великая гаотяньская война, настигшая город на черном мертвечинном рассвете, стала истинным началом снобродства и истинной его целью. Мы с родителями спешили к южным кварталам, к юго-восточной части города, где живет много людей и стоят большие дома, поначалу мы думали отыскать гонг, ходить по улицам с гонгом и будить спящих. Думали вынести из дома плитку и кастрюлю с чашками, заварить еще чаю, заварить кофе, приготовить раствор реальгара, но скоро раздумали. Совсем раздумали. Мимо нас черной тенью пронеслись люди. Блестящим лезвием промелькнули мимо. В белых рубахах старинного покроя. С клинками, дубинками и разной железной утварью. С кухонными ножами, тесаками, штыками, кинжалами и резаками. Закинув на плечи резаки. Держа наготове топоры, молотки и серпы. И пики с красными кисточками, которых много лет было нигде не видно[40]. Ни одежды не разглядеть. Ни лиц в черной рассветной дымке. Только очертания фигур и клинков. Приглушенные шаги напоминали шум подземной реки, что бушует на глубине десяти или двадцати метров. Мужчины снимали обувь, чтобы ступать тише. Шли босиком, засунув обувь под мышку. Одна женщина бежала за своим мужем. Бежала, сдавленно крича:
— Меня подожди. Меня подожди. Если умирать, я с тобой умру. Если умирать, то вместе.
Головы у всех были повязаны желтыми шелковыми лентами. Желтыми шелковыми лентами в два пальца шириной. Одинаково. Неотличимо. Все куда-то спешили и молчали, только завидев друг друга, скользили глазами по желтым лентам. Все ленты были завязаны узлом на затылке Словно на каждом затылке распустилось по желтой хризантеме. Деревяху Чжана, который жил напротив нашего старого дома, будто подменили, он прошел мимо с железной арматуриной за поясом и тесаком в руках. Прошел, завязывая на затылке желтую ленту. Потом вскинул тесак, обрезал длинные концы ленты, бросил под ноги и пошел дальше. Мы побежали за ним — Деревяха, Деревяха, ты куда идешь, куда ты.
Деревяха Чжан вдруг остановился, встал напротив моего отца, достал из-за пояса арматурину в два чи длиной, которой забил до смерти Кирпичного Вана, и выставил ее перед собой:
— Фонарь погаси, тебе жить надоело, в лицо светишь.
Сказал, как гвоздь забил. Деревяху в самом деле подменили. Отец вздрогнул. Выключил фонарик. Подшагнул к Деревяхе и заговорил тише:
— Ты наяву или снобродишь, что такое в городе творится.
— Если жить не надоело, раздобудь желтую ленту и повяжи на голову. А если надоело, так и шатайся по улицам, как сейчас шатаешься.
Я не видел Деревяхиного лица. Видел только, как он переложил арматурину из руки в руку. Тесак заткнул за пояс. А черную ржавую арматурину подкинул в руке, помахал ею в разные стороны, пока сзади не подошли еще двое с фонариками, обернутыми тканью. Подошли, сказали, мы с повязками, и прошагали дальше. Шагали быстро, словно парят над землей. Легко, словно их несет ветром.
Так и не понять, что приключилось в городе. Даже Деревяха Чжан перестал быть прежним Деревяхой. В тишине скрип нашего велосипеда напоминал треск огня, ползущего по патронной бумаге. Проходя мимо, люди оглядывались и смотрели на наши лбы. Поднимали керосиновые лампы, светили фонариками. Посветив, немели от страха и спешили дальше. Всех людей с лампами и фонариками мы знали, только они нас не узнавали. Чжан Юань-тянь. Ван Даю. Ван Эргоу. Хозяин Гао из чайного магазина, который в начале снобродной ночи призывал всех не спать и защищаться от грабителей. Вань Мин с женой и двумя взрослыми сыновьями, тот самый Вань Мин, на глазах у которого грузчики вынесли из магазина всю технику. Мы звали их по именам, но они не откликались, только таращились на наши лбы, свернув шеи. И говорили, жить надоело, совсем жить надоело. И в конце концов мы растерянно остановились у края дороги. Растерянно оглядели толпу, словно отбившиеся от стада овцы. Мимо прошел дядюшка Ся. Прошел мимо и вдруг вернулся.
— Ты нынче меня разбудил, семью мою спас, я вас тоже выручу, покуда не сплю. И мы сочтемся, ничего не будем друг другу должны. — Сказав так, он достал кусок желтого шелка вроде полотенца и протянул моим родителям. — Если жить не надоело, порвите его на ленты, а ленты повяжите на головы. А если надоело, ничего не делайте и ждите, когда вам головы срубят, а тела оставят без погребения, когда слуги Небесного государства[41] потащат вас казнить и на куски искромсают.
— Вы куда идете.
— Возрождать Мин[42]. Воцарять Небесное государство великого благоденствия.
— Какая еще Мин, какое великое благоденствие, с тех пор сколько веков прошло, как вы будете возрождать Мин, как будете воцарять Небесное государство.
— Тебе что, жить надоело, такие слова говоришь. Тебе жить надоело, хоть нас не впутывай.
— Ты ведь снобродишь. Снобродишь, не иначе.
— Сам ты снобродишь. Вы всей семьей снобродите.
Бранясь и бормоча, дядюшка Ся поспешно отошел. Будто хотел от нас сбежать. Быстро, точно не ногами перебирает, а летит. И в мгновение ока растворился в ночи, смешался с толпой. А мы с куском желтого шелка растерянно стояли на прежнем месте. Всюду слышались приглушенные голоса. Всюду слышались поспешные, но будто проложенные ватой шаги. В воздухе клубилась зловещая сила, носился невидимый вихрь. И люди шли сквозь вихрь, и вихрь мутил им головы. Все они спали, но вели себя так, будто остаются наяву. Все оставались наяву, но вели себя так, будто спят.
Мы бросили велосипед на обочине.
Порвали желтую ткань на ленты, повязали головы. То и дело оглядываясь на людей, что проходили мимо. Люди были опутаны сном. Люди во сне шли проливать кровь на гаотяньской войне. Во сне шли биться не на жизнь, а на смерть. Поправляя узел у меня на затылке, мама вскинула глаза на отца.
— Отправим Няньняня домой, он ведь еще ребенок, как бы нынче горя не натерпелся.
Отец затянул свой узел, оглядел наши повязки. — К дому все равно через главный перекресток добираться. Все равно через толпу с дрекольем.
И мы пошагали дальше в ночь, пошагали в самую гущу гаотяньской войны. Надев повязки, мы тоже вступили в войну. Стали частью гаотяньской армии. Совсем как сноброды. Никто больше не бросал на нас подозрительных взглядов. Люди скользили глазами по желтым повязкам и спешили дальше. Видели повязки, успокаивались и спешили дальше, ступая по черной ночи нового дня. Наверное, час был такой, когда солнце вовсю поднимается по небу, такой был час. Такой час, когда солнце красит золотом реки, леса, дома и деревни у Восточной горы. Такой час, когда крестьяне выходят в поле, а торговцы открывают свои лавки. Но растянувшаяся темнота не давала людям проснуться.
Не давала выйти из большого снобродства. И они скользили еще дальше в сон, еще глубже в снобродство, прямиком к гаотяньской войне На углу Треть ей улицы, поодаль от главного перекрестка, сои остановился. И началась гаотяньская война. Люди теснились, толпились, задрав головы, как во время собрания. Толпились без всякого строя и порядка, фонари вспыхивали и гасли, со всех сторон напирали голоса. Толпа передавала новость. Новость переходила из рук в руки, точно обжигающая тайна, от одного к другому. А от другого скорее к третьему. Люди заполонили улицу. Люди толпились, словно бурьян на пустыре. Фонари шарили по земле, по ногам и спинам. А лица, головы и плечи оставались в темноте. Некоторые люди прикрывали фонари руками. Накидывали на фонари тряпицы.
— Что там впереди.
— Начальство в императорский халат обрядилось.
— Что там впереди.
— Грядет Великое благоденствие.
— Что там впереди.
— Грядет великая война во имя Небесного государства. Всех деревенских, покусившихся на гаотяньское Небесное государство, будем в капусту крошить.
Новости были как ветер. Как облака. Как ростки, что пробиваются из-под земли. Рассветное ночное небо налилось полночной чернотой. Воздух налился чернотой, и деревья, дома и стены сделались угольно-черными. Уцелевшие уличные фонари разом погасли и почернели. И когда они почернели, мы увидели, как староста бросился бежать за руку с Ван Эрсян, молоденькой деревенской вдовой, и на головах у них желтели повязки, а Ван Эрсян прижимала к груди спящую дочку. Они вырвались из толпы и шмыгнули в боковой переулок. И лица их были ясные и белые, совсем без сна. А глаза огромные, будто грецкие орехи. Они бежали совсем по-обезьяньи, совсем по-рыбьи. И убежали. Убежали прочь из черной ночи. Убежали жить, не зная горя. Мой отец окликнул старосту — староста, староста. Староста услышал, но сделал вид, будто не слышит. И люди остались без старосты, остались без Ван Эрсян. Мир лежал в темноте без старосты, без Ван Эрсян. Людей примяло к черным пятнам на подсвеченной фонарями дороге. Зыбкий свет фонарей был как тление огня в золе. Воздух сделался сухим и жарким. Сухим, но еще не жгучим. Утренняя прохлада опускалась с гор и сочилась по забитым толпою улицам. И все равно повязки у людей насквозь промокли от пота. Пот стекал с повязок и повисал на щеках и носу. Протискиваясь сквозь толпу, я видел, что многие лица в толпе деревянные или кирпичные. Радостные, как у новобрачных, которые делят подарки. Взволнованные, как у настоящего слабоумного и настоящего припадочного из северных кварталов. Многие шли с прикрытыми глазами. Но другие многие очень отличались от снобродов, как староста и Ван Эрсян, вместо сна в их глазах были только красные прожилки и усталость, будто им хочется заснуть, но нельзя. Мужчина и женщина, которых я не знал по имени, прятались под фонарным столбом у края дороги. На столбе в одном чи от земли висела лампа со стеклянным колпаком и фитилем, похожим на бобовый проросток. Внизу лежал черенок от лопаты и кухонный нож. В свете лампы было видно, что мужчина с женщиной сидят на корточках, а лица у них увяли от желтого беспокойства. И повязки насквозь промокли от пота, будто их выполоскали в воде.
— Цай Гуйфэнь, и вы тут. — Отец потянул меня к столбу. Мама пошла за нами. И мы втроем протолкались к Цай Гуйфэнь. Оказалось, рядом сидит ее сосед. — Вы ведь не спите, расскажите, что там впереди приключилось.
Сосед Цай Гуйфэнь вытаращился на отца с матерью, вытаращился на нашу семью и сказал, ссучив голос в тонкую нитку:
— Я слышал, главу управы убили. И все начальство, всех, кто не снобродил, кто не восстал, тоже убили. Сейчас нельзя говорить, что не спишь, ты не говори никому, что мы не спим, очень тебя прошу. — Потом оглянулся, будто хотел увериться, что кругом одни спящие, одни сноброды. — Будет большая война, в городе все улицы перекрыли. Даже северные переулки теперь перекрыли. Схватили женщин из бедных северных кварталов, будут армию обслуживать. И говорят, среди тех женщин Старостина жена затесалась. Плохо дело, совсем плохо, грядет Великое благоденствие, грядет война с деревенскими. А всех неспящих, кто не хотел войны, два часа назад связали и отвели во двор городской управы. Всех перебили, а трупы бросили на задний двор. Мы до сих пор живы и сидим здесь, потому что воевать согласились. — Их голоса звучали не громче жужжания мухи. Как у спасшихся от верной смерти. Как у снобродов, хотя они вовсе не спали. — Тяньбао, скорее уходите. Нельзя бдящим оставаться рядом снобдящими. Собьемся вместе — какой-нибудь полусонный заметит. И тогда нам конец, тогда пиши пропало. — И они замахали руками, прогоняя нас прочь. И подтолкнули отца, чтобы скорее проходил мимо.
И нам ничего не оставалось, как дальше протискиваться сквозь ночные людские щели. Но только мы отошли, и сосед Цай Гуйфэнь догнал нас, схватил отца за локоть.
— Сколько времени, почему до сих пор не светает.
— Не знаю, но думаю так, что скоро рассветет.
Договорив, отец взял меня за руку. А мама ухватилась сзади за майку. И мы втроем, ведомые бдением и желтыми повязками, стали дальше проталкиваться сквозь щели в толпе. Мы пробирались через сны людей, словно крались узкой тропой мимо колючих кустов и острых кинжалов. И я увидел, какого цвета чужие сны. Мутного, черного с белым, как если вылить чернила в белую краску и перемешать. Черный круг, белый круг, черно-белый водоворот. Невнятные голоса, бормочущие сквозь сон, переплетались с запахом сонного пота и гнилостным дыханием. Дыхание звучало отчаянно и прерывисто, как у умирающего, которого душат демоны. Мы пробирались сквозь толпу, огибали людей, воровато ступали по подсвеченной фонарями дороге. В свете фонарей я смутно различал лица в толпе. Но на нас никто не смотрел, люди сосредоточенно шагали к главному перекрестку и старательно тянули шеи, словно у них не шеи, а резинки.
И мы подошли к главному перекрестку.
Оказались в самом сердце Гаотяня.
Люди стоили друг за другом Круг за кругом. По краям толпы собрались засыпающие, но еще не спящие. За ними стояли спящие, но не крепко. А дальше роились настоящие уснувшие, настоящие сноброды, которые даже во сне думали, говорили и поднимали восстание, будто вовсе не спят. Когда началось восстание, они достали ножи, подхватили дубинки и собрались у подмостков, тараща уснувшие глаза. Подмостки соорудили из дюжины квадратных столов. На столбах слева и справа от подмостков висели тусклые газовые фонари. Под фонарями стояло полтора десятка гаотяньских полицейских вперемешку с городскими драчунами. Кто в полицейской форме, кто в белой рубахе, кто с воинственно голым торсом, но на головах у всех желтели одинаковые шелковые повязки. И только окруженный толпою Чуанский князь[43] — бывший замначальника военного комиссариата Ли Чуан — облачился в военный халат командующего, в котором выступал ночью на аудиенции у главы управы, наряженного в императорское платье. Полы его военного халата со всех сторон были забрызганы кровью. Забрызганы кровью, будто он человека убил. На телах, руках и клинках его свиты тоже виднелась кровь. Виднелась кровь, будто они человека убили. Деревянные поясные кольца, украшавшие халат великого командующего Ли Чуана, теперь исчезли. И все бусины с халата осыпались. И шелковая вышивка по краям рукавов истрепалась. Тут и там с халата свисали шелковые нити с бусинами на концах. Ли Чуан тоже повязал на лоб желтую ленту, а халат туго перетянул желтым шелковым поясом. Его щеки были цвета свернувшейся крови. Волосы стояли дыбом, торчали в разные стороны. Красивое лицо блестело, словно вырезанное из гладкого мрамора. Глаза были распахнуты, но затянуты мутной поволокой. И свет изливали не теплый, а холодный, зыбкий, пляшущий. И тут один человек из свиты приник к уху Ли Чуана и что-то зашептал. Передал мегафон. Человек тот походил на Ян Гуанчжу, который затаил зло на моего отца, Ян Гуанчжу, у которого померла бабка, помер отец, а сегодня ночью померла и мать. Вроде он. Или не он. Договорил, отдал мегафон и отступил за спину Ли Чуана. А Ли Чуан в парадном халате и с мегафоном в руке вышел к краю подмостков. Обвел взглядом толпу, обвел взглядом тусклые глаза и фонари. Откашлялся. Толпа притихла. Откашлялся еще раз, и тишина пронеслась от первых рядов к последним. И когда на главном перекрестке воцарилось полное молчание, он отложил мегафон в сторону.
— Мы начинаем восстание. Да наступит Великое благоденствие. Да воцарится Небесное государство. Мы возродили правление Чуанского князя, возродили Небесное государство великого благоденствия. — Помолчав, он заговорил громче: — Праведное войско Великой Шунь готово к бою. Городская управа сложила оружие. И до рассвета нам предстоит последняя битва, в ходе которой решится судьба Небесного государства и его столицы. Решится, сможем ли мы вернуться в конец Великой Мин. Я знаю. — Его голос сделался еще громче, громче любого мегафона. — Подобно предателю У Саньгую[44], деревенские собрали армию и встали на подступах к городу, чтобы ограбить Гаотянь. Чтобы захватить дома, улицы, добро и скот будущей столицы Небесного государства. Вот только. — Зампредседателя оправил полы халата и усмехнулся. Холодно усмехнулся. — Вот только деревенского сброда с самопалами всего пара десятков, от силы сотня, а нас несколько сотен, нас тысячи, и если мы ринемся, истребим, перебьем деревенских, отрежем им руки и ноги, развесим по деревьям и столбам, то на рассвете, когда солнце выйдет на небо, сброд обратится в бегство, сдастся и покорится нашей власти, и Великая Мин закончится, и начнется Великая Шунь. И тогда все герои Великой Шунь будут вознаграждены по заслугам, ибо Чуанский князь держит свое слово, и кто убьет одного деревенского, будет пожалован чином седьмого ранга[45]. Кто убьет двух, будет пожалован чином шестого ранга. Кто убьет трех, кто убьет четырех врагов, получит чины пятого и четвертого ранга. А кто убьет восемь, кто убьет десять деревенских, станет военным чжуаньюанем[46] Великой Шунь. Кто никого не убьет, а только сломает врагу ногу или руку, отрежет врагу ухо или нос, тому по количеству отрезанных ушей и носов, сломанных рук и ног правитель Великой Шунь раздаст шелка и атлас, золотые слитки и серебряные ямбы[47], землю, поместья и драгоценные наряды. Кто сломает врагу одну ногу, получит один му и два фэня земли. Кто сломает врагу одну руку, получит один му и три фэня земли. Режьте врагам носы и уши. За одно ухо или нос получите десять кусков шелка или пять ямбов серебра. За десять ушей или носов получите стадо в сотню голов, или табун в восемь десятков лошадей, или десять малых золотых слитков, или пять больших. — Договорив, Чуанский князь понизил голос, прижал его к земле, но голос сделался только сильнее, точно ветер, что рвется в дверную щель: — Гаотяньская битва решит, останемся мы в дне сегодняшнем или возродим Великую Шунь. Гаотяньская битва нынче до рассвета решит, будете вы героями или останетесь травой под ногами. Сейчас все слушайте, что я скажу, настало время погасить фонари. Расходитесь по переулкам, дворам, нужникам, кабакам, парикмахерским, аптекам, погребальным лавкам, соседним домам, прячьтесь кто куда и сидите тихо. Чтобы враг решил, будто город заснул, будто мы заснули, чтобы враг без опаски зашел в город грабить лавки и магазины. А вы сидите по углам и не спускайте глаз с газового фонаря на главном перекрестке. — Чуанский князь снял со столба газовый фонарь и поднял повыше. — Фонарь будет сигналом к началу. Как увидите, что фонарь на столбе загорелся, выскакивайте из укрытий. И всех деревенских без желтых повязок убивайте на месте, пусть ваши клинки обагрятся деревенской кровью. Кто прикончит одного деревенского, получит чин седьмого ранга в Великой Шунь. Кто прикончит десяток, получит титул основателя Великой Шунь. Теперь слушайте меня, приготовьтесь гасить фонари. Передайте мои слова назад. Слушайте меня, расходитесь по укрытиям. Как увидите, что главный фонарь погас, выключайте фонари, гасите лампы, тушите свечи. И когда в город войдут деревенские, когда они побегут по нашим улицам грабить дома и магазины, сидите, где сидели, и не шевелитесь. А как увидите, что фонарь на главном перекрестке вспыхнул, как услышите на главной улице крики и борьбу, тогда выскакивайте из укрытий. Убить всех, кто без желтых повязок. Убить всех деревенских. Убить всех противников возрождения Великой Мин и воцарения Великой Шунь. Все слышали мой приказ. Все запомнили мой приказ. Все передали мой приказ назад.
Чуанский князь из военного комиссариата приглушенно кричал, стоя на краю подмостков. Голос его ветром кружил в ночи, кружил над толпой. И толпа пригибалась, словно степная трава, люди выкручивали шеи, оборачивали головы, передавали назад слова Чуанского князя. Ночь разливалась по земле черным лаком. Рассвет разливался по земле черной грязью. Гул голосов звучал, словно дробный топоток тысячи ног по песку. А потом фонарь погас, и люди потянулись в разные стороны. Словно вода вышла из берегов и покатилась по земле. Мы с родителями стояли у стены в паре десятков шагов от подмостков. Слушали и смотрели, как толпа стремительно рассеивается, расходится по темным углам и проулкам. Люди разувались и несли обувь в руках. Замотанные тряпками фонари, накрытые лампы походили на кружащих по улице светляков.
— Шуньцзы, ты какой ранг хочешь, шестой или седьмой.
— Все равно убивать, так лучше четвертый ранг выслужить, стать начальником округа.
— Ма Чжуан, а ты кем будешь, главой уезда или начальником округа.
— А я в чиновники не пойду. Я хочу сто му земли, тысячу му земли и пяток наложниц.
— А ты, Ван Или.
— Мне ни земли не надо, ни чинов, я всю жизнь свиней забивал, быков забивал, всю жизнь на забое проработал, а вот человека никогда не резал, и не знаю, каково это — человека прирезать. Пока все возрождают Великую Мин с Великой Шунь, хочу попробовать, каково это — человека убить, ухо ему отрезать или нос.
Шепот перемежался тихой дробью шагов. Слышался свист, с которым люди рассекают клинками воздух, проверяя остроту лезвия, слышались приглушенные споры, не заменить ли кухонный тесак на саблю. Звуки напоминали шум дождя. Звуки напоминали быструю дробь шагов. А еще слышались голоса, расходившиеся от главного перекрестка — Чуанский князь велел говорить тише, Чуанский князь приказал всем молчать. Голоса, голоса, голоса, шепчущие, сдавленные, приглушенные. Радостные, сильные, какие бывают лишь раз в тысячу лет. Словно проливной дождь, что льется на разогретую улицу. Слепой дождь, что поливает полуденную землю. По улице стелилась, бежала влажная жара, какая бывает после дождя. Жаркая волна стелилась по полям и земле. Поначалу отец держал себя в руках, но жаркая волна быстро смыла его спокойствие. Поначалу, глядя на отца, мама держала себя в руках, только лоб и ладони ее покрылись испариной, но, заметив смятение отца, вся задрожала и побелела.
— Надо разбудить зампредседателя Ли Чуана. Надо хлопнуть его по плечу, а если не проснется, стукнуть чем-нибудь или вылить ему на голову тазик холодной воды.
Так она говорила, глядя в лицо отца. Отец хотел ответить, но тут Ян Гуанчжу с Деревяхой Чжаном вдруг отрубили голову человеку на перекрестке, а за что — непонятно. Тот человек не успел даже докричать свое а-а, как его голова упала на землю, словно подброшенная в воздух тыква.
— Твою налево, с доносчиками у нас разговор короткий. Разговор короткий, — злобно процедили Ян Гуанчжу с Деревяхой Чжаном.
И отшвырнули голову в сторону, а кровь фонтаном хлестала из обезглавленной шеи. Похлестала, и человек упал наземь, словно деревянный столб. Сдавленно вскрикнув, отец с матерью закрыли руками лица. И мир затих. Погасший газовый фонарь накрыл город темнотой, накрыл темнотой улицы. И улицы затопило беспокойным гулом клокочущей крови. Вдруг сквозь гул прорвался крик другого убитого — а-а, матушки.
Не успел он смолкнуть, как улицы и мир снова мертвенно затихли. Тихо помертвели. Все фонари и лампы погасли. Все голоса оборвались. И посреди черной мертвенной тишины я вновь отчетливо услышал, как Ян Гуанчжу сонно бормочет, волоча по земле какую-то тяжесть:
— Твою налево, попробуйте еще побежать с доносом. Попробуйте сказать, что наше восстание не восстание, а снобродство. Кто еще скажет, что мы снобродим, того я угощу ножичком, чтобы он поскорее проснулся.
А дальше на улицы пришла смерть и упокоение. Вечная тишина и нирвана. Только запах крови медленно расплывался из сердцевины нирванной смерти да слышались торопливые шаги прячущихся в ночи.
Отец выключил фонарик.
Мы с родителями спрятались под деревом в углу улицы, и когда шаги Ян Гуанчжу, Деревяхи Чжана и других снобродов смолкли, отец бросился в ту сторону, откуда кричал покойник. И быстро вернулся, зажав рот рукой. Ничего не говоря и не глядя по сторонам. Взял нас с мамой за руки, и мы побежали от главного перекрестка к юго-восточным кварталам. Побежали не на жизнь, а на смерть. Позади никого не было, но казалось, за нами гонится целое полчище с ножами и саблями, чтобы искрошить нас на тысячу кусочков.
От главного перекрестка до богатых восточных кварталов бежать всего пятьсот метров. Но для нас они превратились в пятьсот ли. И время длиною в цунь растянулось на целый день. На целый год.
Словно мы бежал и весь день и весь год Неслись по улице, быстро перебирая ногами. То я выбегал вперед. То отец. А мама старалась не отставать. Хромала за нами, заваливаясь набок, словно умирающая рыба, что плывет в воде кверху брюхом. Ночь сковала маму кошмаром. Сковала кошмаром нашу семью. Я снова выбежал вперед, вернулся, взял маму под руку. Отец выбежал вперед, вернулся, взял ее под другую руку. В конце концов мы закинули мамины руки себе на плечи и понесли. И пока мы несли, отец клял мамину хромую ногу — твоя нога всю жизнь мне загубила. Всю жизнь нам с Няньнянем загубила. И мама кляла свою ногу — она и мне всю жизнь загубила. Со здоровой ногой я нипочем бы за тебя не пошла. Досадуя, бранясь, мы выбежали из сна.
И оказались в новом сне.
Никто нас не заметил, никто не помчался за нами вдогонку.
Зато мы видели городских, которые прятались в углах, в переулках, в кустах, в ограбленных и разоренных магазинах. И когда все попрятались, улица затихла, будто вовсе опустела и остались только мы с родителями.
— Кто идет.
— Это мы, с желтыми повязками.
— Идите сюда, здесь прячьтесь, вы на кой ляд туда претесь, в основатели Великой Шунь метите, в императоры Небесного государства.
— К дому идем. Дома и стены помогают, дома и воевать сподручнее.
Волоча маму под руку, отвечал отец людям, укрывшимся вдоль дороги, и кто-нибудь нас узнавал. И тогда темноту разрывал возглас:
— Ли Тяньбао, сам недоросток, жена хромая, а ты ее воевать тащишь. Да вы никак тоже снобродите, тоже надумали воротить Великую Шунь Чуанского князя.
Иногда отец отвечал. Иногда ничего не отвечал. Шел себе дальше, волоча маму под руку, словно волочит по земле тяжелый мешок с зерном. И дыхание его напоминало крупный песок вперемешку с гравием, что пробивается в дом сквозь дверную щель. Мама шла, то и дело останавливаясь, то и дело утирая пот, то и дело повторяя — не могу больше, не могу, идите без меня. Отец тащил ее за собой, повторял снова и снова — до дома два шага осталось, два шага, надорвешься ты от двух шагов, что ли. И наконец мы дошли до середины Восточной улицы, наконец вдоль дороги не осталось засад, не осталось голосов. Мы словно вырвались из Великой Шунь, из владений Чуанского князя и вернулись в нынешнюю ночь нынешнего дня нынешнего года, продлившуюся всего несколько шагов.
Стало тихо.
Вроде никто за нами не гнался.
Голоса из придорожных засад поредели, утихли. Но только мы замедлили шаг и немного отдышались, как увидели покойника у входи в лапшичную РАЙСКИЙ ВКУС. Деревенский. Квадратное лицо, густые черные волосы. Лет тридцати или сорока. Голова запрокинута к ночному небу, кишки вывалены наружу. На голой груди с полдесятка кровяных прорех. Рядом валяется большой тесак. К тесаку пристала кровь и сгусток почерневшего мяса. В поножовщине убит, тут и гадать не надо. И лежит, как павший на поле боя. В канаве у одежного магазина, который тоже разграбили до самого основания, лежал еще один человек. Головой в канаве. Ногами наружу. Прикрыв фонарик полой рубахи, отец подошел ближе, потянул человека за ноги. Человек не шелохнулся. И не издал ни звука.
— Помер, — заключил отец, словно заключил, что ветка отломилась от дерева и засохла. — Совсем мертвехонький. Здесь сражение прошло, не иначе. Побоище отгремело. Здесь не грабили, а воевали.
Притихшие, испуганные, мы двинулись дальше на восток. В мертвенной нирванной тишине каждый наш шаг отдавался звонким и полым стуком. Отец то и дело бормотал себе под нос. Говорил сам с собой. Мама ничего не говорила, но вдруг зашагала быстрее. И нога ее почти не хромала, стала совсем как у здоровой. Впереди показался наш магазин НОВЫЙ МИР. И мама словно по волшебству пошла еще быстрее. Будто она много дней, много лет не была дома, а теперь наконец увидела родной порог. Но, дойдя до магазина, она остановилась на улице, словно решила, что ошиблась адресом, ошиблась дверью, пришла к чужому дому. Двери нашего магазина были распахнуты настежь. Одна створка упала и лежала на пороге, наполовину высунувшись на улицу. Тротуар у крыльца был забросан белыми венками. Всюду валялись белые клочки и обрывки. И даже в тусклом свете ночного дня было видно, что бумажные лепестки и листья запачканы кровью, словно их уронили в грязную воду. На белых цветах кровь была яркой и красной, где погуще — фиолетово-черной. На зеленых листьях — угольной, черной, пурпурно-синей. Густой соленый запах крови еще стоял на земле, стоял на нашем пороге. Здесь бушевало побоище. Бушевала гаотяньская война. Посреди вороха залитой кровью бумаги лежал топор и кухонный нож. Боевая дубинка в крови напоминала длиннющую берцовую кость. Стояла тишина. Безмолвие. И казалось, будто в тишине, в безмолвной ночи притаился пугающий звук вроде смутного воя. Отец посветил фонариком дальше. Бросил укрывать его рубахой, посветил как есть. Фонарик выхватил из темноты брошенную мотыгу, рубашку и несколько ботинок. Батарейка в фонарике садилась. Свет сочился желтый и слабый, похожий на тонкую дымчатую ткань. И с восточного конца улицы, до которого оставалось метров двести, доносился странный гул, словно кто-то двигает горы на той стороне мира.
— Скоро ведь рассветет, — сказала мама, вырвавшись из оцепенения.
— Не рассветет, — ответил отец, разглядывая кровь и беспорядок у порога.
И снова тишина. Такая тишина, что слышно было, как дышат трупы. Слабое холодное дыхание звучало у меня голове, отдавалось в костях. И мы втроем стояли перед лужей крови, забросанной бумажными цветами, смотрели на зияющий дверной проем, на смешанные с кровью цветы у порога, на чью-то окровавленную рубашку и новый камуфляжный кед. Никто не кричал, тупое бесчувствие сковало ночь, сковало наши тела и лица.
По улице прошла война, прошло побоище.
— Идите домой, мы с вами не спим, я должен сходить в восточный конец, посмотреть, что там. — Отец протягивал фонарик маме, а голос его звучал так, будто и нет в Гаотяне никакой войны. Он смотрел на маму, как смотрят на ненужную вещь, которую хочется бросить, да никак не выходит. — Иди домой. Слышала меня или нет. Тебе жить надоело, домой не идешь. Иди домой и не вздумай на улицу высовываться. Двери закрой, припри изнутри и, что бы ни творилось на улице, наружу не высовывайся.
Мама не взяла протянутый фонарик. Как не взяла бы ненужную вещь.
— Тебе все неймется. Жив не будешь, все равно пойдешь — ну сходи, только сходи и сразу возвращайся.
Мама почти кричала. Мама говорила громко и сердито, но все равно ее слова звучали так, будто она провожает отца в поле мотыжить землю. Обо мне все забыли. Никто не говорил, что мне делать. Потерянность качалась в ночи, качалась в моем сердце, словно я лишний в этой ночи, лишний в своей семье. Я смотрел, как отец уходит к восточному концу улицы. Смотрел, как мама, стараясь не наступать в цветы и кровь, ковыляет к двери. Но, поравнявшись с упавшей дверной створкой, она обернулась и сказала ласково, но с упреком:
— Няньнянь, ты чего встал столбом, почему с отцом не идешь.
И когда я догнал отца, он тоже сказал ласково, но с упреком:
— Няньнянь, сидел бы дома, за мамой присматривал, зачем со мной пошел.
Но все равно взял меня за руку. Я шел за ним, словно за орлом, способным оторваться от земли и взмыть в небо. Дорога была истерзана побоищем, всюду валялись брошенные вещи. Серпы, топоры, молотки, заступы, коромысла. Красное знамя у края дороги, длинный резак, матерчатые туфли, «седы, ботинки, дешевый шлепанец без пары. Словно мир засунули в стиральную машину. Словно по городу прошелся ураган. Далекий гул медленно набухал, вырастая из тишины. Раньше в восточном конце улицы горело всего несколько фонарей, но пока мы подходили, фонарей вдруг разом прибавилось. Вдруг разом загорелось целое море, целый мир огней. И над восточным концом улицы будто воссияло солнце. И мы увидели огромную толпу, собравшуюся под солнцеподобным светом фонарей, и на рукавах у всех были повязаны белые полотенца. Чистые белые полотенца, у каждого на левой руке. В конце улицы стоял большой грузовик. Завешенный кумачами, утыканный красными флагами. На древке каждого флага висело по газовому фонарю. А по бокам кузова реяло два красных атласных знамени, огромных, будто простыни. Знамена были украшены надписями. Но мы с отцом не видели, что там написано. Видели только, что в кузове стоят двое парней с белыми полотенцами на рукавах, а головы у них перевязаны окровавленными бинтами. Один в очках. Другой в футболке и с длинными волосами. Они держали в руках мегафоны и по очереди выкрикивали с края кузова:
— Отцы, земляки.
— Сестрички, братцы, начинаем генеральное наступление.
— Шагнем из ночи прямиком в новый день и отвоюем себе Гаотянь.
— Отныне мы больше не деревенские. Не какие-то отсталые крестьяне. Мы станем хозяевами будущего, современными городскими жителями. Заживем красиво и богато, и будет у нас асе, что пожелаем, каждому по потребностям. Чтобы купить каждому по потребностям, больше нам не придется затемно вставать и ехать в Гаотянь на ярмарку. А городские пускай валят в деревню, пускай валят в горы и живут там, как мы жили, чтобы света белого не видеть, а только землю пахать и скот разводить, пускай они теперь встают затемно и за каждой мелочью в наш Гаотянь прутся. В наш город Гаотянь. Земляки. Товарищи. Во имя завтрашнего дня, во имя нашего будущего — вперед. Земляки. Отцы, сестрички, братцы. Во имя завтрашнего дня, во имя нашего будущего — вперед, в атаку. Какой ресторан займете, тот станет вашим. Какой магазин займете, тот станет вашим. А кто будет выступать, кто будет противиться справедливому переделу земли, кто вздумает помешать нам грабить богачей и раздавать награбленное беднякам — у кого на рукаве нет белой повязки, — тому дайте отведать своего ножа, а когда придет завтра, наградой вам будет городское жилье. Тому дайте отведать своего молотка, а когда Гаотянь станет столицей, наградой вам будет дом на главном перекрестке, дом с настоящей конторой. Кто размозжит городскому голову, кто выпустит из городского дух, будет никаким не преступником, а героем, и когда наступит завтра, город станет нашим, и улицы станут нашими, и вся Поднебесная станет нашей Поднебесной будущего, и все улицы Поднебесной, все поднебесные улицы и все дома, все лавки и магазины, автобусные станции, почтовые отделения, банки, торговые центры — все будет только нашим.
— И тогда каждый будет вознагражден по заслугам, каждый получит по потребностям, кто хочет жить красиво, будет жить красиво, кто хочет жить весело, будет жить весело.
— Сразимся ради нашего будущего. Прольем кровь ради детей и внуков. Земляки. Родимые. Вперед. В бой.
— Ради нашего завтра, ради будущего, ради детей и внуков, захватим Гаотянь, истребим Гаотянь, в атаку.
И парни спрыгнули на землю. И с газовыми фонарями на красных флагах первыми бросились в атаку. И вслед за ними на улицу хлынула толпа с красными флагами, с топорами и вилами, с фонарями и дубинками. Может, несколько сотен человек. А может, тысяча. Или десять тысяч. Толпа клокотала, вихрилась. Дубинки с мотыгами стучали друг о друга, сталкиваясь в воздухе.
— Я хочу себе универмаг.
— А я магазин запчастей на главной улице.
— А я положил глаз на говяжью лавку, я эту говяжью лавку еще пару лет назад заприметил.
Так они перекрикивались и наперегонки бежали в город. Врывались в магазины вдоль улицы. Не знаю, наяву они были или во сне, спали или снобродили. В свете фонарей повязки на их рукавах напоминали распустившиеся среди ночи белые цветы. Белые цветы качались над землей, терлись друг о друга. Топот бегущих ног походил на стук тысячи молотов по тысяче боевых барабанов, обтянутых бычьей кожей. Словно по барабанам загрохотало, ударило проливным дождем с градом.
— Здесь городские без повязок.
— Здесь городские без повязок. — Они кричали, будто нашли золотой запас в банке. Будто увидели ключ от двери, которую никак не могли открыть.
Отец крепко сжал мою руку. И бросился в общий нужник за углом. Не знаю, мужской был нужник или женский. Без крыши, размером с половину комнаты. Я туда никогда раньше не заходил. Нужник был общий, его сложил на краю улицы старик Сяньдэ, который из года в год выращивал овощи у себя на грядках. И раньше старик Сяньдэ каждый вечер вычерпывал из нужника удобрения деревенских, приходивших в Гаотянь за покупками. А теперь нужник старика Сяньдэ превратился в крепость, которая спасла нам жизнь. Стены нужника были сложены из сырца вперемешку с камнем. Щербатые, бугристые, как побитая физиономия Гаотяня. Отец затащил меня в нужник, спрятал в дальнем углу. Сорвал с наших голов желтые повязки и бросил в яму.
— Няньнянь, ты только не бойся. Если кто заглянет, скажем, что мы деревенские. Отавное, не говори никому, что мы городские.
Увидав, что я трясусь с головы до ног, отец прижал меня к груди, словно кролика. Я ухватился за него, впился пальцами в отцовы руки. Ухватился, впился, затих и слушал, что творится снаружи. Топот за стеной нужника звучал так, будто по улице бежит целая армия с конницей. Могучая армия с великой конницей. Нескончаемая толпа, и взметенная толпою пыль заглушала даже вонь из выгребной ямы. Запах пыли перебил запах нечистот. Перебил рассветный запах черноты утреннего неба.
— Было бы у нас белое полотенце. Тогда и бояться нечего, — сказал отец сам себе и задумался. И машинально провел рукой по карманам. И словно задел кнопку, что включала фонарь на главном перекрестке.
Фонарь с грохотом зажегся, и в небе над западной частью улицы вспыхнуло еще одно солнце. И вслед за тяжелым грохотом с запада послышались хриплые крики встречной атаки:
— Бей деревенских, во имя Великой Шунь. Вперед, бей деревенских, во имя Великой Шунь.
А к востоку от нужника кричали другое:
— Бей городских, во имя завтрашнего дня, во имя будущего, во имя детей и внуков. Бей городских, и завтрашний Гаотянь будет нашим Гаотянем.
Ни на восточной стороне, ни на западной никто не вспоминал о настоящем. Никому не было дела до настоящего. То была битва времени, отринувшего настоящее ради прошлого и будущего. Битва вчера и завтра — совсем как в книгах, сражение между историей и днем грядущим. Смертоубийство во имя прошлого и будущего, разгоревшееся в настоящем. А настоящее той ночи того дня того месяца того года оказалось попросту забыто, придавлено кошмаром. Настоящего больше не было. Настоящее исчезло. Как писал Янь Лянькэ в своей книге, явленное оказалось временем и историей будущего и прошлого. А настоящее умерло, задушенное кошмаром. Фонарные лучи мелькали, качались в небе, похожие на пляшущие мечи. Шаги неслись по улице, наскакивали друг на друга, громоздились до самого неба, грохотали подобно горе. Подобно морю. Подобно горному хребту, подобно огромному морю, подобно целому миру. Кто-то бранился — ети твою мать, ети твою бабку, ети твою прабабку. Кто-то плакал, кричал, причитал — матушки, матушки, у меня кровь из головы течет, кровь из головы течет. Казалось, городские и деревенские со всего мира схлестнулись в битве за стенами нашего нужника. Собрались у нас над головами и сражаются не на жизнь, а на смерть. Через стену перелетел тесак и упал мне под ноги. Следом залетел чей-то ботинок и грохнулся мне прямо на голову. Отец прижимал меня к груди, будто ягненка. А я дер жался за него изо всех сил, впивался ногтями в кожу. И вот люди сражались снаружи. Люди кричали снаружи. А мы прятались в нужнике, и дрожали, и старались не дышать. Стены нужника ходили ходуном, будто сейчас обрушатся. Земля на улице трещала и ходила ходуном, будто сейчас разойдется. Батарейка в фонарике истратила последние силы, и свет погас. Погас, закончился. Почерневший нужник стал похож на бутылек с чернилами. Но маячившие снаружи фонари разбавляли чернила светом. Выхватывали из темноты выгребную яму и дыру в полу. И полчища копошащихся опарышей, что вывелись в яме жаркой ночью шестого лунного месяца. Белые опарыши ползли по стенкам ямы наверх. Ползли в Гаотянь. Ползли наружу. Но грохот войны стряхивал их обратно. Отшвыривал в яму. И вот. И вот грохот войны вроде как перекатился на запад. Вроде как деревенские прорвались вперед и угодили в устроенную городскими засаду. Теперь все фонари толпились у главного перекрестка. Грохот войны перекатился на запад и теперь доносился оттуда. Лучи фонарей качались в небе над главным перекрестком, словно бурьян на ветру. Но скоро фонари попятились обратно на восток. Крики и топот попятились обратно на восток. Наверное, городские налетели и оттеснили деревенских, погнали деревенских прочь. Но спустя еще немного, спустя совсем немного деревенские опять бросились в наступление и погнали городских до самого перекрестка. Городские и деревенские то наступали, то отступали, ходили мимо нужника то вперед, то назад, словно пила в бревне. Хриплые истошные крики градинами сыпались на город и падали прямо в нужник. Приникнув к отцу, хватая ртом воздух, я напрягся всем телом и попробовал пошевелиться. И почувствовал под ногами что-то мокрое и липкое, вроде лужи клея. В промелькнувшем над головой луче я посмотрел вниз и вскрикнул, и снова прижался к отцу, и вцепился пальцами ему в руки. Сквозь щель в полу в нужник лилась кровь с улицы. Как льется дождевая вода в непогоду. Несколько струек. Целая лужа. Величиной с половину расстеленной циновки. Величиной с дверную створку. В черной, красной, пурпурной луже плавали комья земли и пучки соломы. Запах крови заглушал запах нечистот. Черная кровь, мутная кровь, густая кровь липко накатывала, подступала к краю ямы и стекала вниз.
Отец тоже увидел кровь на полу. Увидел, как лужа крови ползет мимо его ног, поворачивая к яме, и вздрогнул, и на мгновение застыл, а потом поднял меня с пола и переставил на чистый пятачок в середине нужника.
— Сколько времени, неужто солнце впрямь не выйдет, небо и впрямь померло.
Я вспомнил про приемник. Поспешно достал его из заднего кармана. Щелкнул рычажком, при жал к уху. Отнял от уха, дважды стукнул по корпусу. Приемник снова заработал. Диктор по-прежнему беспокойно, но неторопливо зачитывал свой прогноз, похожий на запись, которая крутится на повторе.
В данный момент необходимо иметь в виду следующую опасность.
Отец отнял у меня приемник и убавил звук, чтобы голос диктора слышали только мы вдвоем.
Из-за особенностей рельефа и движения воздушных потоков, а также в результате перемещения холодного фронта с северо-запада многие районы на протяжении целого дня будут находиться в зоне высокой температуры при плотной облачности без солнца, осадков и ветра. Под так называемой зоной высокой температуры при плотной облачности подразумеваются плотные облака на фоне отсутствия осадков и ветра, в результате чего формируется длительная плотная облачность в сочетании с высокой температурой воздуха, и день становится неотличим от вечера. В отдельных горных районах будут наблюдаться явления сродни солнечному затмению, когда день полностью подобен ночи.
На этом месте отец выключил приемник.
Выключил, подумал и сказал чепуху. Словно тоже снобродит.
— Где нам раздобыть солнце, чтобы люди проснулись. Солнце выйдет, ночь закончится, и люди проснутся.
А потом. Потом. Потом он расправил плечи и стал беспокойно и растерянно прислушиваться к звукам уличного побоища. Беспокойно и растерянно прошел мимо меня к выходу. Притаился там, словно на пороге сна. Словно стоит сделать шаг — и очутишься во сне, шаг — и выйдешь из сна в явь. Отец стоял на пороге, отчаянно тянул шею, словно у него не шея, а веревка, воровато вглядывался в гулявшие по улице крики и, когда все стихло, взял меня за руку, и мы выскочили наружу. И крадучись побежали на восток, побежали вдоль стен к выходу из города.
Словно побежали к самой сердцевине снобродства.
Словно из сердцевины снобродства побежали в явь.