КНИГА ВТОРАЯ Вторая стража, начало. Птицы носятся туда и сюда

1.(21:00–21:20)

В нашем магазине НОВЫЙ МИР тоже появился сноброд.

Заснобродила мама.

Когда я уходил, она просто спала, уронив голову на плечо, а весь пол перед ней был забросан разноцветной бумагой. На полу под ногами лежали ножнички и ножницы для вырезания. На улице все оставалось по-прежнему. Луна светила чисто и ясно. Фонари светили грязно и желто. Грязная желть сливалась с ясной чистотой, как если бы таз чистой воды смешали с тазом помоев. И чистая вода стала грязной, стала помойной.

Тишина была как в могиле.

Могильная тишина.

К звукам позднего вечера примешивался храп жирной свиньи. Горячий и грязный. Горячий, грязный и липкий. Потный. Потный запах сочился изо всех дверей, изо всех щелей. Выливался на улицу и становился запахом летней ночи.

Окруженные запахом летней ночи, какие то люди уснули прямо на улице. Какие-то люди сидели у дверей магазинов, обмахивались плетеными веерами, пили чай. Какие-то люди вытащили наружу электрические вентиляторы и усадили их на пороге. Вентиляторные лопасти железно полязгивали, будто хотели кого-то прирезать. И люди сидели, люди лежали посреди кинжального лязга, разговаривали о своем. Улица осталась прежней. Мир остался прежним.

И все-таки не прежним.

Начиналось большое снобродство. И шаги снобродов мерили нашу деревню. Мерили наш город. Большое снобродство, мутное и безмолвное, опутывало землю. Люди не знали, что большое снобродство сгустилось над ними тучами, повисло бедой. Люди думали, над головой у них только мглистые облака летней ночи. Думали, нынешняя ночь будет такой же, как все остальные. Я одиноко вернулся в город. Увидел на улицах тишину и храп и тоже подумал, что мир остался прежним. Разве что снобродов прибавилось. Посмотрел на самую людную в городе Восточную улицу. Посмотрел на безбрежное ночное небо. Зашагал к ритуальному магазину НОВЫЙ МИР и увидел, что у входа в магазин припаркована машина. И увидел, что дядя приехал. И увидел, что дядя стоит посреди магазина, как врач посреди жилища больного.

— Садись.

Не обращая внимания на моего отца, дядя стоял посреди магазина НОВЫЙ МИР и осматривался по сторонам.

Росту в дяде метр восемьдесят. А в отце — метр пятьдесят. Дядя облачился в шелковую рубашку, какие носили богачи времен Республики. А отец стоял в одних трусах. Отец худобой не страдал. Но рядом с дядей казался худым — стоял подле него, как маленькое деревце подле большого. Как родственник больного подле врача. Как сын больного подле высоченного доктора, которого пригласил домой. А мать сидела на том же месте, где заснула. Но сидела по-другому. Под ней была скамеечка, на которую мать всегда садилась вырезать подношения. Скамеечка, укрытая тощей засаленной подушкой. Мамино лицо походило не на кирпич из старой городской стены. А на ткань с коркой засохшей грязи. На старую и ветхую газету. Ни на кого не глядя, она бормотала себе под нос:

— Как ни крути, а покойнику нужен венок. Как ни крути, а без венков на могиле не обойтись.

Она бормотала и вырезала ножницами бумажные узоры, похожая на садовника, что присел на корточки полить любимые цветы. Она вырезала много бумажных цветов — целый ворох, целую гору. И много листьев из зеленой бумаги — целый ворох, целую гору. Отец стоял рядом. На полу, заваленном бамбуковыми прутьями, мотками шпагата, банками с клеем, бамбуковыми ножами.

— Она цветы вырезала и заснула.

Отец сказал дяде, что дважды будил мать, водил ее умыться, но она возвращалась на место и снова засыпала. Садилась вырезать и засыпала. Засыпала и дальше вырезала цветы. Глаза у нее были прикрыты. Губы шевелились, не зная отдыха. Руки вырезали, не зная отдыха. И отец понял, что мать заснобродила. И я понял, что мать заснобродила. В последнее время люди умирали один за другим. И погребальная утварь расходилась так быстро, что мать заснобродила от усталости.

Дядя стоял и смотрел на свою сестру, как врач смотрит на тяжелого больного. Наконец обернул сердитое лицо и уперся в отца ледяным студеным взглядом.

Отец улыбнулся.

— Небось, в крематории тоже сейчас работы невпроворот.

И отец искоса посмотрел на дядю, словно родственник, который говорит врачу, что симптомы у мамы самые обычные, ничего такого. Ничего такого. Но отец забыл, что мама приходится дяде младшей сестрой. Что дяде больно смотреть, как его сестра надрывается, вырезая бумажные цветы. Заснула и даже во сне трудится не покладая рук.

— Принеси еще холодной воды, чтоб она умылась.

И дядя смерил отца косым взглядом. Очень им недовольный. В магазине пахло свежим мучным клеем. И горячим потом голой отцовой спины. Помедлив, отец взял таз для умывания и пошел набирать воду.

— Помер человек, как его без венка оставить. Пусть и работы прибавилось.

Сказав так, он снова глянул на дядю. Смерил его глазами. Но больше ничего не сказал. Только стукнул тазиком о край лестницы. Тазик звякнул. Словно досадуя, какого черта ты лезешь в наши дела. Тут мама вдруг покосилась на дядю, будто уже проснулась. Но увидеть ничего не увидела. Увидела только бумажные цветы под ножницами. Ножницы стрекотали, словно кузнечики на финиковом дереве летней ночью. А дядя все стоял и смотрел на маму. Тут он заметил меня, будто заметил сына, что отлучился от постели больного родителя. Очень недовольный. Очень сердитый. Вскинул острые брови. Пихнул ногой табуретку, дернул уголком рта. Лицо его сделалось похожим на лист заржавевшего железа.

— Пора трупный жир забирать. Няньнянь, у папы много работы, надо помочь родителям.

Тут дядин взгляд переместился с моего лица к табуретке у порога и остановился на книге Янь Лянькэ, словно в ней крылся источник всех бед. Ему явно хотелось подойти и наподдать книге ногой, скинуть ее на землю. Сжечь дотла «Поцелуи Ленина горше воды».

Но отец уже вернулся из кухни. Принес таз с водой. В воде плавало свернутое полотенце. Отец отвлек на себя дядин взгляд. Поставил таз у маминых ног. Прополоскал полотенце. Вытащил наружу. Отжал немного. И стал обтирать полотенцем мамино лицо, как медбрат обтирает лицо умирающего больного.

— Вода холодненькая, мигом прогонит сон.

Сказал отец не то матери. Не то самому себе. Его ласковый тон меня напугал. Я знал, он говорит так для дяди. И дядя слушал, дядя смотрел, как отец обтирает мамино лицо. Как смывает ее сон мокрым полотенцем. Отец коснулся холодным полотенцем маминой щеки, и ножницы в ее руках вдруг застыли. Отец описал мокрым полотенцем круг, и ножницы выпали из маминых рук на пол.

Отец описал полотенцем еще один круг, и стопка бумаги с маминых колен осыпалась на пол.

Отец снова прополоскал полотенце. Снова отжал его, приложил к маминой щеке, описал круг в другую сторону, и мама проснулась. Она вздрогнула, будто ей выплеснули в лицо таз холодной воды. Очень было похоже. Удивленно отвела папину руку. Поморгала. Осмотрелась вокруг, словно очутилась посреди невиданного нового мира. В магазине стояла сухая жара. Сухая и жаркая. Прохлада от тазика с водой растекалась по комнате, шипя и потрескивая. Как если бы в бурлящий кипяток тонкой струйкой вылили тазик холодной воды.

— Я цветы вырезала и заснула. — Мать не то спросила. Не то сказала сама себе. — Здравствуй, братец. — Она подняла глаза на дядю. — Садись, я ведь тебя целый месяц не видела. — И снова обернулась ко мне: — Няньнянь, живо принеси дяде табуретку.

Я принес табуретку и поставил ее под дядиным задом.

Но дядя на нее даже не посмотрел.

— Трупный жир пора из крематория забирать. Новая бочка накапала. — И дядя осмотрелся по сторонам. — Всех денег не заработаешь. Если устала, ложись спать. Стоит себя загонять ради какой-то мелочи. — Дядя свысока смотрел на гроши, которые мы выручали за венки и бумажные подношения. Он развернулся, чтобы уйти, но тут снаружи послышалось тарахтение мопеда.

Мопед дотарахтел до нашего магазина и остановился.

В дверь магазина попыталось просунуться смуглое молодое лицо. С ног до головы радостное и удивленное.

— Эй. Деревяха Чжан, ваш сосед бывший, с ума сошел. Раздобыл где-то арматурину в два чи длиной, пришел с ней к дому. И бормочет, сейчас я его прикончу. Сейчас прикончу. Пришел домой, а там кирпичный директор Ван, у которого дом в северных кварталах, они с Деревяхиной женой ездили развлекаться и как раз вернулись. Деревяха огрел директора Вана арматурой по голове — вся черепушка всмятку. Вот и спрашивается, откуда Деревяха знал, когда они вернутся. Минута в минуту. Они думали — темно, никто не увидит, а Деревяха тут как тут со своей арматуриной. Интересно, кто шепнул Деревяхе Чжану. Кирпичный директор Ван — крутой мужик, только зашел во двор, а его арматуриной по голове. Крутой мужик, упал посреди Деревяхиного двора, будто мешок с ватой. Директор Ван самый богатый у нас в городе. Любит побаловаться с чужими женами, Деревяхина жена у него не первая. Упал замертво, весь двор в крови, будто высыпал на землю чемодан с красненькими. Деревяха испугался крови и проснулся. Вытаращился на кровь и проснулся. Оказывается, мать его за ногу, Деревяха все это время спал. Снобродил, мать его за ногу, потому и осмелел. А как проснулся, осел на землю и воет — я человека убил. Человека убил. Снова тюфяк тюфяком.

Пока человек на мопеде говорил, улыбался и размахивал руками, его мышиные глазки бусинами катались по нашему магазину.

— Мы с Кирничным Ваном — дальняя родня, это все знают. Он родства не помнил, но долг есть долг. Вот, поехал сказать директорской жене, чтоб топала к Деревяхе Чжану забирать труп. Долг есть долг, решил заглянуть по пути к вам в НОВЫЙ МИР, заказать директору Вану венков и подношений. Он у нас в городе самый богатый. Если кто дом строил, кирпичи с черепицей брали только у него. Так что приготовьте ему побольше подношений. Вдова не заплатит — я сам заплачу. Кто виноват, что мы родня. Поставлю ему на могилу десяток, два десятка венков.

Человек на мопеде говорил до того быстро, что слова хлестали у него изо рта, как вода из шлюза. Глаза светились весельем. А радость на лице была такая, словно жена его наконец понесла и родила мальчика. Сам он стоял за дверью, голова торчала в дверном проеме. Точно кролик, что по весне глядит из своей норы на цветущий луг. Он собрался уезжать, но тут его взгляд упал на моего дядю. Человек хмыкнул, и лицо его распустилось пышным цветком.

Директор Шао, как удачно я тебя встретил. Будете сжигать директора Вана, сколько его жена заплатит, я столько сверху накину. Только скажи своим работягам, чтобы в порошок Кирпичного Вана не сжигали. Чтобы берцовые и тазовые кости остались целы. Чтобы их пришлось молотком крошить, а уж потом в урну. Я сколько надо накину, только череп его дотла не сжигайте. Чтобы по нему пришлось сперва молотком постучать, а уж потом в урну.

Лицо в дверях говорило и улыбалось, словно яркий тугой пион, распустившийся под весенним солнцем. И даже когда он договорил и поехал дальше, в дверях оставался отзвук его улыбки. Я поежился, словно человек на мопеде окатил меня ведром ледяной воды. За дверью снова затарахтело.

— Твою мать. — Дядя ругнулся и отвел глаза от двери. Будто смотрел спектакль и спектакль закончился. Будто шел по улице и едва не наступил на чью-то пьяную блевоту. Мир опять затих. И новая волна прохлады разлилась по городу и миру. И мир со всем сущим в мире снова заполз в наш ритуальный магазин. — Бочку свою заберите. Сегодня заберите, не то завтра новый жир будет некуда собирать. Не на пол ведь ему капать.

И дядя тоже ушел.

Вышел за дверь, как врач, что выходит из комнаты больного, закончив осмотр.

— Стоит ради пары грошей так себя загонять, что даже во сне приходится венки плести. Если денег мало, бочку с жиром продайте.

Дядя вышел на улицу, бросил нам взгляд через плечо. Бросил, отвернулся. Открыл машину, сел за руль. Повернул ключ, зажег фары. И два луча света прорезали улицу на восток. Дядя завел машину и собрался уезжать, но напоследок опустил окно, высунулся и пристально посмотрел на отца, который вышел за ним на улицу.

Отец проводил глазами дядину машину.

— Когда же я тебе венок сплету.

Не то сказал. А не то спросил. Не тихо и не громко. А увидев, что я стою рядом, вздрогнул, потрепал меня по голове, хмыкнул и вернулся домой.

Вернулся в магазин.

2. (21:20–21:40)

Буд-ды. Бодхисатвы. Конфуций, Чжуан-цзы и Лао-цзы. Я свою историю там запутал, что теперь не разобрать, где начало, а где конец. На осколки ее разбил. Лао-цзы, Чжуан-цзы, Мэнцзы, Сюнь-цзы, даосские святые, буддийские божества. Дух земли и бог очага. Я стою и стою здесь на коленях со своими жалобами, вы хоть слышите, что случилось той ночью того дня того месяца того года. A-а. А-а-а. Я вижу ваши тени между небом и землей. Слышу ваши шаги по небу. Шаги свистят, как порывы ветра. Вот. Вот. И правда ветер налетел. Овевает лицо, будто вы тянете руки и гладите меня по щекам. Матушка Сиванму и Будда Татхагата. Сюаньцзан и Ша Сэн[17]. Гуань-ди и Кун-мин. Звезда Вэньцюй и планета Уран. Скажите мне, за какую ниточку потянуть, чтобы история распуталась. Если не скажете, придется бросить эту ниточку и тянуть за следующую.

Тогда потяну за следующую.

Той ночью дядя уехал, а я пошел в крематорий за трупным жиром, который мы у него покупали. Говорю, и самого страх берет. Но страх со временем проходит. Как со временем человек учится ладить с тиграми или львами. Как исчезает разница между днем и ночью. Крематорий — такое место, чтобы сжигать человечьи трупы. Дверь, через которую люди выходят в другой мир. Наш крематорий появился на свет полтора десятка лет назад. Еще до моего рождения. События полуторадесятилетней давности похожи на прошлогодний лист, который висит зимой на сухой ветке. Приходит новая весна, и он теряет смысл. Все о нем забывают. Правда забывают. Я не знаю, как дядя стал директором крематория. Он был директором крематория еще до моего рождения. Потом я родился, а он продолжал быть директором крематория. Ничего не изменилось, только первое время гаотяньцы с моим дядей не разговаривали. Потому что земное погребение он заменил кремацией. Целых покойников обращал в пепел. Целых и невредимых живьем обращал в горстку пепла да еще требовал с родственников деньги. Восемьсот юаней. Как если бы вы сожгли мой дом, раскопали мое семейное кладбище и потребовали заплатить вам за спички. Компенсировать затраты на раскопку кладбища и сожжение дома. Оплатить аренду инструментов, которыми вы могилы раскапывали. В те времена стоило дяде выйти на улицу, как в спину ему летели камни. А под ноги летели плевки. Дядя шел по улице и слышал позади себя ласковый теплый голос:

— Директор Шао. Директор Шао.

Оборачивался, и голос становился холодным и жестким:

— Ети твою бабку, директор Шао. Чтоб вам всем под забором издохнуть, директор Шао.

У человека, проклинавшего дядю, вчера или позавчера сожгли в крематории мать. Или отца затолкали в печь и сожгли. И теперь он буравил глазами дядину спину. И сжимал в руке кирпич, которым можно кого-нибудь прикончить или лопату, которой можно кого-нибудь зарубить.

Дядя потерянно стоял посреди улицы, и лицо его было серее костной золы. Росту в нем без малого два метра, но тогдашний дядя походил на высокое, тонкое и хилое деревце, которое согнется и переломится, стоит налететь ветру.

— Подеремся, директор Шао. — Крикун наступал на дядю, откинув голову. — Только сперва выйдем за околицу. Чтобы ты своей кровью поганой улицу не пачкал.

И дядя уходил. Уходил подальше от крика и поношений. Без малого двухметровый дядя напоминал поваленное ветром дерево. Молчаливый, лицо серее костной золы. Все думали, наслушавшись брани и проклятий, дядя пойдет к начальству и уволится с поста директора крематория. Но дядя стиснул зубы, пришел к начальству и сказал:

— Идеологическое преобразование общества — дело государственной важности. Я добьюсь, чтобы всех покойников доставляли в крематорий. Дотла их буду сжигать.

И однажды ночью дядя расклеил по улицам и переулкам листовки с уведомлением и объявлением. Все окрестные деревни и села в центре и по околицам оклеил листовками с уведомлением и объявлением. В объявлении говорилось — сбережем землю для потомков, откажемся от земного погребения в пользу кремации. В объявлении говорилось — только пресекшие свой род не хотят сохранить землю для будущих поколений. В объявлении говорилось, — согласно государственному постановлению, при обнаружении тайного захоронения, вне зависимости от давности захоронения, могила будет вскрыта, тело доставлено в крематорий и предано кремации. А виновные обложены денежным штрафом в размере стольки-то юаней. Или земельным штрафом в размере стольки-то фэней земли. В листовке с уведомлением и объявлением говорилось, — во имя государства и народа, каждый заявивший о тайном захоронении получит премию от управы в размере стольки-то юаней. Или стольки-то фэней земли.

И больше никто в деревне не смел устраивать похороны.

Никто не смел оставлять на кладбище свежие могилы.

Потащили своих покойников в крематорий, а что оставалось.

И некоторые люди среди ночи стали ломать двери дядиного дома. Бить ему окна. Поджигать крышу. С тех пор дядя вечерами больше не выходил на улицу, ни с кем не разговаривал. Больше не появлялся один на темной дороге. Днем и ночью торчал у себя в крематории, словно так любит свою работу, что и дома не показывается.

Тут я должен признаться. Мой отец доносил крематорию, если в городе и деревне случались тайные похороны.

Если у кого дома появился покойник, если кто собирался хоронить своего покойника тайком от крематория, мой отец шел ночью в крематорий и рассказывал обо всем своему будущему шурину. За один такой рассказ ему полагалось четыреста юаней. За два рассказа — восемьсот. Деревенские в месяц зарабатывали всего несколько сотен. Из города привозили не больше тысячи, хоть тресни. А отцу две ночные ходки в крематорий приносили восемьсот юаней, а восемьсот юаней — это почти что тысяча.

Тогда наш дом стоял по соседству с домом Янь Лянькэ. Семья Янь Лянькэ успела отстроить себе кирпичный дом на три комнаты. Запах серы от красных фабричных кирпичей, из которых сложили стены их дома, целыми днями гулял по нашему двору. И отец с бабкой целыми днями его вдыхали. И однажды бабка снова вдохнула кирпичный запах, посмотрела на кирпичную стену дома Янь Лянькэ и тяжело сказала:

— Когда же и мы под черепичной крышей заживем. Когда же и мы заживем.

И отец мой застыл на месте.

А в другой раз бабка сказала:

— Пожить бы хоть немного под черепичной крышей. Коли построим дом, тебе и невеста найдется. А я отойду из мира со спокойной душой.

И отец мой покраснел до ушей.

И еще однажды моя бабка захворала, приготовила снадобий и говорит отцу:

— Верно, не увидеть мне, как ты женишься да на ноги встанешь. Верно, никогда не жить мне под черепичной крышей.

Отцу тогда сравнялось двадцать два года. К двадцати двум годам многие деревенские парни успевают жениться. И стать отцами. Построить дом с черепичной крышей, а то и переехать в квартиру. Но мой отец мог похвастаться разве что россыпью красных прыщей на лице. Он стоял перед бабкой, похожий на бедный одинокий, брошенный всеми обрывок бумаги. Пристыженный. Беспомощный. Осенние листья падали с осеннего неба. Кружились, пощечинами падали ему на лицо. И вдруг с улицы донесся бойкий, дробный, бойкий и дробный топот.

— Скорее. Скорее. Бабушке Чжан худо, надо ее в больницу. Скорее, надо ее в больницу.

Отец услышал, как крики несутся к его воротам и летят дальше. Увидел, как все деревенские бегут к дому напротив, где жила семья Чжан. Одни притащили носилки. Другие прибежали прямо с чашками и палочками. Поставили чашки на землю, бросили чашки на краю дороги и побежали дальше, будто небо сейчас обрушится на землю. Отец стоял и буравил глазами ворота Чжанов. На молодом лице выступил пот. Он не увидел, как бабушку Чжан выносят на носилках из дома. Ни через час. Ни через два часа. В дом внесли пустые носилки. И вынесли пустые носилки. Заходили в дом лица удивленные и напуганные, а выходили без тени удивления. Загадочные, невозмутимые. Загадочные лица тайно краснели странной радостью, словно бездонный колодец, осененный солнечным светом.

Мой отец все понял. Понял, что бабушка Чжан из дома напротив отмаялась. Понял, что семья Чжан решила сохранить покойницу невредимой, а потому гроб никто не выносил и слезы не лил. Траура не надевал, земных поклонов не бил. Как будто человек и не умирал вовсе. Домочадцы затворяли ворота и три дня стояли вокруг тела на коленях. Никого не впускали. Никому не давали знать. А кто увидел и узнал, делали вид, будто не видели, не слышали ничего и не знают. Вся улица хранила смертельную тайну. На четвертую ночь покойника выносили из дома и закапывали на кладбище. Свежую землю на могиле забрасывали травой. Сухими стеблями кукурузы и древесными ветками. Чтобы сохранить похороны в секрете, никто и о смерти больше не заговаривал. Объяснялись жестами и глазами. Так повелось во всех деревнях, если кого-нибудь приходилось хоронить.

Так повелось, но отец разрушил обычай. Содрал секрет, будто струп, и выставил правду наружу. Он по своей воле и охоте стал стукачом, стал доносчиком. Отцу моему Ли Тяньбао в том году сравнялось двадцать два года, и все прыщи на его лице полыхали красным. И весь вечер того дня он не выходил из дому, томился во дворе, а прыщи его наливались багровым, синим, черным. Он то и дело припадал к щели в воротах и смотрел, что творится в доме Чжанов. То и дело оглядывался на красные кирпичи задней стены нового дома семьи Янь, попины-вал их ногами. Мучился. Терпел. Промучился, дотерпел до самого заката, вышел за ворота и отправился в крематорий на хребте.

В крематории получил от моего дяди четыреста юаней.

Когда он возвращался домой, сжимая в руке четыре сотенные бумажки, труп бабушки Чжан из дома напротив увозили в крематорий на катафалке. Точно беглого преступника в автозаке. Тишина в деревне стояла такая, что слышно было, как уползает за горы последний закатный отсвет.

— Не повезло Чжанам. Не повезло.

Других слов для бабушки Чжан у деревенских не нашлось. На моего отца никто не подумал. Такой секрет разве скроешь. Шила в мешке не утаишь. Доводы летели, будто листья с неба. Наступила осень, самое время лететь листьям. Возвращаясь в сумерках домой, отец смотрел, как деревенские выходят на улицу поужинать, и изо всех сил притворялся, будто ничего не случилось. На пути в крематорий он держал в руках сломанную мотыгу и встречным говорил, что идет в город ее подварить. На обратном пути нес на плече мотыгу подваренную. Будто ходил починять мотыгу и вернулся домой. Будто и впрямь ничего не случилось. На закате птицы возвращались в гнезда. Куры, утки и гуси с наступлением сумерек расходились по птичьим дворам. Люди ужинали под вечерним солнцем, обсуждали завтрашние дела и заботы.

Будто и впрямь ничего не случилось.

Только ворота Чжанов стояли открытыми. И тишина за ними висела совсем ночная.

Уходя, отец держал в руках сломанную мотыгу. Возвращаясь, нес на плече подваренную, и обе руки его были при деле. Руки несли мотыгу, держались ладонями за рукоять. И отец понемногу успокоился. Шагал по улице, словно пташка, что летит на закате в свое гнездо. Будто ничего не случилось. Возвращаясь, вскинул глаза на дом Чжанов. Замедлил шаг, вскинул глаза. И странная тишина толкнула его домой. Когда бабка вынесла ужин, отец поднял на нее долгий взгляд.

— На будущий год тоже построим дом с черепичной крышей. — Сказав так, приладил мотыгу под стрехой и покосился на новый кирпичный дом Яней. — На будущий год тоже построим дом с черепичной крышей. Построим, никуда не денемся.

Бабка оглядела своего сына с радостью и удив лением, а он взял чашку и накинулся на еду. Отец сидел с чашкой во дворе, и лицо его синело молчанием. Сидел на корточках, похожий на пригоршню костной золы.

Вот так — в деревне кто-нибудь умирал, и отец разживался деньгами на кирпичи.

В деревне кто-нибудь умирал, и отец разживался деньгами на черепицу.

И если какая семья собиралась устроить тайные похороны, крематорию все становилось известно. К воротам дома с покойником приезжали приставы на катафалке. Под плач и крики катафалк увозил труп из дома. Исполнять закон. Сжигать. Превращать в пепел. Отец в такие дни всегда гостил у родных. Домой возвращался на второй день после кремации. Или на третий день, когда урна с прахом водворялась на траурное место, где раньше стоял гроб с нетронутым телом. Будто всякий раз, когда в деревню приходила смерть, он гостил у родных. И ничего не знал. Потом возвращался, сидел дома и на улицу не показывался. Случись так, что по его доносу крематорий забирал покойника из нашего переулка, отец отправлял бабку к его родным передать соболезнования. Если все приносили семье покойника десять юаней, он давал бабке двадцать. Если все приносили двадцать юаней, он просил бабку отнести тридцать или сорок.

Но чаще всего никуда он не ходил и бабку не отправлял. Потому что в те самые дни, когда человек умирал и его собирались хоронить, отец гостил у родных и ничего не знал. Так прошло полгода, в нашей и соседних деревнях целиком померло полтора десятка человек, а у отца скопилось пять тысяч юаней на постройку нового дома. Нотой зимой отец снова на пару дней ушел из деревни, а обратной дорогой повстречал на склоне приставов с трупом и трупову семью. День был морозный. Земля с небом пожухли и посерели. Пшеничные всходы торчали из земли, как волоски из кожи. Отец возвращался от родни. Перевалил через хребет. Миновал ущелье. Вышел к полям на склоне и посреди старого кладбища Янов увидел приставов, и птицы носились в их головах туда и сюда. Носились туда и сюда, и приставы раскидали с могилы целую кучу сухих кукурузных стеблей. Проделали лоянскими лопатами[18] щель толщиною с руку. Спустили туда несколько цзиней взрывчатки. С шутками и прибаутками подожгли фитиль. Под пепельным небом горящий фитиль искрился и золотисто шипел.

— Назад. Назад, — кричали приставы, отступая подальше от могилы.

Подождали. Подождали. И услышали тяжелый раскат. Горы качнулись. Земля качнулась. Сердца качнулись. И снова успокоились. Приставы вернулись к могиле. Сгребли ногами ошметки костей и мяса, которые выбросило наружу взрывом. Облили бензином и зажгли небесный фонарь[19]. Взорвали труп прямо на кладбище и сожгли. Пламя взметнулось до небес. Словно загорелся чей-то дом. И огонь трещал, поднимаясь к небу. И треск походил на щелчки кнута. Кнута, который стегает мертвое тело. Пахло бензином. Паленым мясом. И раскаленным воздухом. Приставы собрались вокруг огня, постояли немного. Была зима. Холод. Кто-то протянул руки к огню погреться. Мой отец стоял вдалеке и смотрел на них, будто смотрит дурную пьесу. И не может поверить, что это правда. Но то была самая настоящая правда. На которой он заработал четыреста юаней. И роль его была — главная роль. Без него ничего бы не случилось. Вечернее солнце на освещенном краю неба было цвета догорающего огня, присыпанного серой золой. В воздухе висел бледный запах гари. Запах сгоревшей плоти и костей. Запах человека, сожженного под открытым небом. И слышались истошные вопли сгоревшей заживо. Смутные. Но отчетливые. Вопли неуемной боли, один за другим. Потом голос охрип. Ослабел. Свет бензинового пламени померк, и вопли утихли. Превратились в стоны. Мой отец стоял у соседнего кладбища в ста метрах от взорванной могилы. Прятался за кладбищенскими ивами и кипарисами толщиною с кадушку. Не было ни холода. Ни страха. Только оторопь застыла маской на лице. Он все смотрел на могилу Янов, которую сперва взорвали, а после залили бензином и подожгли. Лицо накрыло болью, будто его поджаривали на огне. Кожа натянулась. Туго натянулась. Словно все соки, всю кровь из его лица тоже выжгли бензином. Высушили на огне. Осталась только сухая кожа, которая трескалась и болела.

И он стоял. Стоял и смотрел. Тер руками лицо.

Пламя съежилось, люди ушли.

Пошли вниз, к крематорию.

Пять или шесть человек. Крепкие, здоровые. Старшему не больше сорока, младшему меньше даже, чем моему отцу. Все в одинаковой темно-зеленой форме городских и уездных приставов. Все из отряда приставов, собранного приказом уездного начальства. И впрямь похожи на отряд. На отряд кремационных приставов, который имелся теперь при каждой деревне. И появлялся там, где прятали несожженный труп. И вот отряд приставов появился на кладбище Янов. Взорвал могилу, поджег труп и ушел восвояси.

Ушел восвояси, и тогда мой отец поднялся на кладбище семьи Ян. И увидел под старыми могилами свежую яму. В два чи глубиной. Из ямы тянуло бензином. Обугленной землей. Огонь горел двадцать минут и теперь увял. К запаху бензина и горелой земли примешивался дух обугленной плоти и сожженных костей, будто в печи для кремации открыли заслонку. Кости, уцелевшие в огне, торчали из обугленной ямы, как непрогоревшие головни на пепелище. Из круглой ямы, похожей на драную циновку. У края ямы лежала мясная кость, которую забыли бросить в костер. Взрыв окрасил кость пепельной чернотой. А мясо лежало, обвалянное в земле и пепле, похожее на сгустки красной глины. Отец стоял среди черной и красной земли, и лицо его пепелело. Смотрел на трупную кость, что валялась у него под ногами, напоминая человечье ребро, и лицо его наливалось белизной. Мертвенной белизной. Стоял столбом. Как оглушенный. Словно к своим двадцати двум гадам прожил целую жизнь. Хребет Фунюшань вдалеке молчаливо вздымал и опускал свой гребень. И деревня Гаотянь, и город Гаотянь у подножия хребта могильно молчали. Ни звука, ни шороха. Словно весь мир вымер. Вымер до самого конца, до самого края. И только приставы шагали вдали, похожие на хлеборобов, что возвращаются домой с поля. Не торопясь. Привольно. Весело. Один даже запел в пустоту. Песня рванулась к небу. Будто соколиная стая, что распарывает крыльями неподвижное мертвое небо. Заходящее солнце на сером вечернем небе цветом было как догорающий огонь. Словно огонь засыпали белой золой.

Было холодно. Дикий неотесанный ветер гулял по кладбищу.

Мой отец все стоял перед взорванной и подожженной могилой. Стоял столбом, словно мертвый. Но был живой. И алые прыщи на его лице в ту минуту заживо посинели. Синие прыщи горошинами набухли на лбу и носу. Он потрогал синий прыщ, вздувшийся над бровью, наклонился и поднял похожую на ребро трупную кость, которую выкинуло взрывом из могилы. Посмотрел на нее и поспешно отбросил, словно ледышку. Старой бабушке Ян было девяносто два года — девяносто два года, потому Яны и не хотели ее кремировать[20]. И после смерти ее не плакали. И белую тряпку за ворота не вешали, и соседям ничего не говорили. Но мой отец все равно узнал. Проходя по переулку, увидел, что ворота Янов намертво закрыты среди бела дня. А сквозь щели в воротах рвется запах застолья. А за воротами стоит приглушенный гомон. И собака, которая выбежала с их двора, пахла черным гробовым лаком и благовониями из курильницы.

И мой отец понял, что у Янов покойник.

Он давно знал, что старая бабушка Ян болеет и уже не встает.

Ночью отец поднялся на склон. Увидел на кладбище Янов свет фонаря. Увидел, что на кладбище Янов кто-то среди ночи копает могилу. Пошел в крематорий и рассказал, что видел. Дядя дал ему четыреста юаней, похлопал по плечу. Улыбнулся:

— Ли Тяньбао, парень ты молодой, но толковый. В жизни надо браться за такие дела, которые другим не под силу.

Отец промолчал. Когда он уходил из крематория, мать сидела и шила погребальное платье на продажу. Посмотрела на отца, и корзина с лоскутками для шитья выпала у нее из рук:

— Опять в деревне покойник.

Не то спросила. Не то сказала сама себе. Отец поднял глаза. Увидел, что лицо ее блеклое и простое, точно лист пожелтевшей бумаги. Кивнул. Не то в ответ на ее вопрос. Не то чтоб не обидеть сестру директора крематория, который дает ему деньги.

И ушел.

Как обычно.

В деревню не вернулся. Как обычно, пошел к моей дальней тетке. К троюродной сестре. Будто вовсе не знал, что в деревне покойник. Будто и не был тогда в деревне. Но через три дня по дороге домой он проходил мимо кладбища и увидел то, что увидел. Крематорий не стал забирать бабушку Ян. А дождался, когда Яны закопают труп, и прислал отряд взорвать могилу. Залить бензином и поджечь. Погода стояла холодная. Ветер дико и неотесанно гулял по склону. Отец нашел на кладбище старую сломанную лопату. И стал забрасывать раскуроченную яму рыхлой землей. Заходящее солнце на хмуром вечернем небосводе цветом было как догорающий огонь, который заложили белыми головнями. И отец махал лопатой, забрасывал яму. Хотел укрыть взорванные кости. Засыпать яму. Потом забросать ее сверху сухими кукурузными стеблями, ветками и травой. Будто ничего не случилось. И оставить на хребте один зимний ветер. Но на хребет уже бежали люди. Семья Ян спешила из деревни на хребет. Спешила на зов взрыва и огня. Впереди бежали молодые с резвыми ногами. За ними — целая толпа мужчин и женщин семейства Ян. Словно ветер. Неслись наверх. С ревом и криками. Увидев толпу, отец поспешил прочь. Поспешил следом за отрядом приставов. Шагал, то и дело оглядываясь. Посмотреть, бегут за ним Яны или не бегут. Увидел его кто, заметил его кто или нет. Точно вор. Точно вор, который залез в дом и не успел ничего взять, а в дверях послышались шаги хозяина. Его знобило. И сердце дрожало от холода. На нем были новые ватные сапоги. Новые подштанники. Но отец все равно мерз. Разжившись деньгами, он купил себе и бабке новые теплые фуфайки. И забыл про холод. Но сейчас замерз не на шутку. Отряд приставов уходил на восток по горной тропе и был уже далеко. Скрылся из виду. Сумерки принесли такую тишину, словно весь мир умер. И мой отец тоже умер. Лицо его сделалось белым, как пепел. На лбу висели капли пота, похожие на ледяную крупу. Он сел у дороги, не доходя до ворот крематория. Прикусил губу, уселся на краю поля. Задумавшись, нагреб ногами целую кучу земли. Рядом получилась глубокая яма.

И когда небо почернело, пошагал в крематорий. Я потом об этом узнал.

Даже если и не узнал, думаю, так оно все и было. Иначе бы отец с матерью той ночью того месяца того года и снобродили иначе. И у них сложилось бы все иначе. И сложись все иначе, ту ночь большого снобродства они тоже провели бы иначе. Отец пришел в крематорий, достал из кармана четыреста юаней, которые дал ему мой дядя. Выложил на угол дядиного стола четыре сотенные бумажки.

— Больше я этого делать не буду. Не буду, хоть режь. Пусть останусь без нового дома, пусть жить придется на улице, все равно не буду.

Сказав так, отец повернулся уходить. Вышел из дядиного кабинета. Дядя не стал его удерживать. И четыреста юаней со стола не убрал.

— Ты не будешь — другие найдутся. Сбегал в крематорий, шепнул пару слов, сплюнуть не успел, а четыреста юаней у тебя в кармане. Такие деньги на дороге не валяются.

В служебном здании было два кабинета. На стене висел лозунг — бережем пахотные земли, популяризируем кремацию, — переписанный из официального документа. Лампочки светили дневным светом. Во дворе крематория курлыкал соловей.

На фасаде двухэтажного здания в западной части двора виднелись новенькие иероглифы ТРАУРНЫЙ КОМПЛЕКС, отливавшие под фонарями золотом. Водохранилище вдалеке сияло, словно весь лунный свет собрался позыбиться и покачаться на его глади.

Дядя великаном вырос на пороге своего кабинета и бросил в отцову спину пять коротких слов:

— Как бы тебе не пожалеть.

Отец шагал прочь от служебного здания. Шагал прочь, ничего не отвечая. Молча. Словно век собрался молчать.

— Я не пожалею, — сказал отец, и шаги его шелестели, точно листья, упавшие на водную гладь. Кирпичи он уже заказал, за обжиг заплатил. Цемент купил. Оставалось еще пять, самое большее — шесть покойников. Если бы половина из них не поехала в крематорий, а тайком улеглась в могилу, отец заработал бы на арматуру для нового дома. Дело теперь шло не так гладко. Люди все чаще сами отвозили своих покойников в крематорий. Как если луна выходит на небо, земле никуда не спрятаться от лунного света. Как если солнце выходит на небо, хочешь не хочешь, а будет светло. Зима, холод — самое время умирать. За зиму в деревне наверняка наберется несколько покойников. А среди родных тех покойников наверняка найдутся такие, кто не захочет везти труп в крематорий, а устроит тайные похороны. Но крематорий мог забрать покойницу из дома на катафалке, зачем было ждать, когда ее закопают, а потом взрывать могилу. Приходить к ним на кладбище, заливать могилу бензином и устраивать небесный фонарь. Вроде как крематорий и собирался отправить к Янам катафалк. Забрать у них покойницу. Но как назло, в тот день катафалк сломался. Сломался — пришлось чинить. И дожидаться, пока родные закопают покойницу в землю, а потом идти и взрывать могилу. Сжигать труп. Мой отец ушел, а дядя все стоял на пороге.

— Ли Тяньбао, ты еще пожалеешь, что от таких денег отказываешься. Ты еще пожалеешь.

Но мой отец все равно вышел за ворота крематория. Низенький. Гордый. Даже не оглянулся. Похожий на сердитого цыпленка, который тщится взлететь. Ночь стелилась перед ним, словно полог. Земляной запах катился с полей, окрашивая собой лунный свет. Эхо его шагов летело от ворот крематория к дороге. И он услышал другие шаги, летевшие ему навстречу. Отец прислушался, но разобрал только, как дядя выругался и хлопнул дверью.

И все оказалось в прошлом. Как если человек умирает, его навеки кладут в землю, чтобы он никогда больше не издал ни звука. Но вдруг история не то началась сначала, не то конец оказался не концом, а серединой. Как если человека закопали в землю, а он снова задышал. Оказалось, моя мать ждала отца за воротами крематория. Увидела, что он идет, и выступила на дорогу. Выступила из-за деревьев.

— Хорошо, что ты бросил это дело. Хорошо, что бросил. Бросить ты бросил, а как теперь новый дом построишь. Бывала я на вашей улице, все дома там из кирпича, крытые черепицей, а вы живете в старом доме с соломенной крышей. Я тебе помогу построить кирпичный дом на три комнаты. Женись на мне, а вместо приданого я построю тебе новый дом. Поженимся, откроем ритуальный магазин на главной улице. Будем венки продавать. Погребальные платья. Бумажные подношения. И тебе больше не придется душой кривить.

Мать говорила, и над головой ее проплывали облака. Тени облаков проплывали по ее лицу и телу. Между отцом и матерью было не больше двух чи. Ее дыхание тихим ветерком овевало его лицо.

Она ждала, что он скажет. Но отец ничего не сказал, только хмыкнул и пошел восвояси.

И ушел восвояси.

3. (21:40–21:50)

Второй стражей той самой ночи, в десятом часу я шел к крематорию и все время думал о нашей семье. Об отце, о матери, о дяде. О том, что хотел узнать дядюшка Янь, но я ему не сказал.

Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только следующей весной они поженились.

Не знаю, что случилось у отца с матерью, да только они поженились, а потом родился я.

Не знаю, что там у них случилось, да только я родился, а бабка умерла.

В мире такой закон — один рождается, другой умирает. Один умирает, другой рождается. И выходит, что жизни на свете — человечьей, скотиньей, звериной, птичьей — всегда остается столько, сколько было. Не больше и не меньше. Не меньше и не больше. И людей в нынешнем мире прибавилось, потому что звериных и птичьих жизней убавилось. А однажды птиц и зверей прибавится, тогда человечьи жизни начнут рушиться, будто старый дом. Так написано у Янь Лянькэ. Не помню точно, в какой книге. Но по той книге выходит, что я родился, потому что бабка умерла. А бабка ушла из мира, потому что пришел я.

Мама меня понесла, и бабка заболела. И чем больше рос мамин живот, тем хуже делалась бабка. Мы будто бежали наперегонки. Кто вперед родится, кто вперед помрет. Не знаю, чем занедужила бабка, меня тогда еще не было. Но живот у нее болел так сильно, что, кроме снадобий, ничего она не пила и не ела. Я в материнской утробе толстел, а бабка на своей кровати худела. Я подрастал, а она сохла. Я прибавлял один цзинь, а она теряла. И к тому времени, как я собрался появиться на свет, бабка совсем истаяла и собралась помирать. Я родился на исходе того года, когда отец с матерью поженились. Шел густой снег, и мир укрыло белым. Я поднатужился в животе у матери и приготовился выйти наружу, а бабка в южной комнате нового дома вытянулась на кровати и приготовилась помирать. И когда я появился на свет из материнского чрева, отец бросился из северной комнаты в южную и встал перед бабкиной постелью. Мальчик. Мальчик, сказал отец, и бабка улыбнулась:

— Не зря я жизнь прожила. Новый дом построили, внук родился, есть кому благовония воскурить[21].

Просияла улыбкой и ушла. Словно только того и ждала, когда я приду. Как на пересменке. Я пришел, когда смена бабкиной жизни кончалась и она могла уходить. Пришел и заступил на смену. Начал жить в городе Гаотянь, начал лопотать, копошиться, ползать, расти. А бабка ушла, умерла, замолчала и ничего больше не делала, отправилась на вечный ПОКОЙ.

Перед смертью бабка не сказала, как с ней потом поступать, хоронить или кремировать. И отец с матерью не знали, как с ней поступать, хоронить или кремировать. Мое рождение было событием радостным. Бабкина смерть была событием печальным. Радость и печаль погасили друг друга, так что в конце не осталось ни радости, ни печали. На лице отца не дрогнул ни единый мускул. На теле матери не дрогнул ни единый мускул. Словно я не рождался. Словно бабка не умирала. В тот студеный день снега выпало сразу на две недели. Мир сделался белым, как чистое заснеженное кладбище. Крыши обросли сосульками. Деревья обросли сосульками. Снег в городе доходил взрослому человеку до колена, а то и до пояса. Снег в полях доходил человеку до колена, а где и до пояса. И мир обернулся миром снега. И Поднебесная обернулась студеной Поднебесной. Тишина висела такая, что треск огня в жаровне у маминой кровати напоминал грохот новогодних петард. Снег за окном метался, словно песок во время пустынной бури. Северный ветер летел, срубая сосульки с крыш. Свернувшись на руках у матери, я услышал, как горящие угли заливают водой. Отец сидел и грелся у жаровни. Мать сидела и качала меня на руках. Бабка лежала в своей комнате и ждала похорон.

Время врезалось между отцом и матерью, будто старая пила. Я родился перед самым рассветом. Бабка умерла перед самым рассветом. К полудню я успел поплакать и поспать. Поспать и опять поплакать. Когда я не спал и не плакал, отец с матерью говорили. Голоса звучали тускло, будто сквозь сон.

— Выйди, осмотрись, а там решим, — сказала мама и повернулась на другой бок.

Отец поднялся на ноги, шагнул к кровати и погладил меня по щеке.

— Мальчик. В нашем роду всегда рождался только один ребенок, а ты принесла мне мальчика, значит, Небо решило не наказывать меня за прошлое. Значит, Ли Тяньбао перед людьми ни в чем не виноват.

И ушел. Вышел из дома. В заснеженном мире не осталось ни души. Но у ворот нашего дома висел белый листок с черной надписью от руки: Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет.

Белый квадрат бумаги. Большие черные иероглифы. Бумага прямая и ровная. Иероглифы кривые и косые. Бумажное воззвание висело на воротах нашего дома. На электрических столбах в переулке. На шеях тополей и спинах софор вдоль главной улицы. Насчитав на улице пять или шесть воззваний, отец тихо постоял на безлюдном обеденном пятачке у околицы, помолчал немного со снегом и пошел восвояси.

Обратной дорогой он на каждом шагу остервенело пинал снег. Там, где другим снег доходил до колена, моему низкорослому отцу он был по середину бедра. Там, где другим снег был по середину бедра, отцу он доходил до самого пояса. Но отец шел и пинал снег, словно могучий скакун, что разметает копытами пыль. Пинал и топтал, возвращался домой. И всю дорогу домой кричал, срывая голос.

— У меня сын родился. У меня сын родился. — Сообщив соседям радостную весть о сыне, он встал у маминой постели и сказал совсем другое: — Надо сжигать. Люди или на меня взъелись, или на твоего братца.

Надо сжигать — сожжем, и заткнем досужие рты трупным пеплом. Рты и глаза заткнем трупным пеплом.

И мою бабку решили сжечь — решили кремировать. На третий день снегопад перестал, с утра выглянуло солнце, и люди вышли расчистить улицы от снега, но мой отец не позвал соседей на подмогу. Не попросил у людей тачку или телегу. И не вызвал к нашему дому катафалк из крематория. В траурной шапке и белых туфлях[22] отец вышел из дома, взвалив на спину свою мать и мою бабку, облаченную в погребальное платье. И двинулся по главной улице, где собралось больше всего людей. Словно решил поспорить с целым миром. Словно решил подраться глазами со всеми гаотяньцами. На голове у отца была траурная шапка из белого батиста. Белая и глянцевая, точно снег. Мать сшила бабке погребальное платье из черного шелка, и шелк светился черным. Ворот, рукава и полы платья были отделаны золотой тесьмой, и она сияла на солнце золотом. Красивое платье. Не платье, а загляденье. Никто не ожидал, что у моего отца найдется столько сил, столько упрямства. Одни люди убирали снег у своих ворот. Другие разговаривали, стоя на посыпанной песком улице. Сидели на обеденном пятачке и жевали завтрак вперемешку с обедом. И отец с бабкой на спине, с трупом на спине шагал по людной улице. Проходил там, где было больше всего людских глаз.

Шаг за шагом, будто на демонстрации.

Шаг за шагом, будто исполняет клятву.

Все так и застыли на местах. Так и обомлели.

Тихое изумление зрительного зала разом пришло в движение. Все вдруг зашумели, заахали, запричитали. Все рассеянные взгляды разом собрались и устремились к сцене. Устремились к бабушке Маочжи. Как-никак бабушке Маочжи сравнялось сто девять лет, а она была живая, да не просто живая, она только что грызла грецкие орехи и разговаривала, но теперь взяла и облачилась в погребальное платье, совсем как покойница.

Погребальное платье было сшито из самой хорошей ткани. Из черного атласа, тисненного мелкими блестящими цветами. Софиты на сцене горели ярко и светло, и погребальное платье переливалось под их лучами.

Вот так черный засиял белым. А красный засиял бурым. А желтый засиял темным золотом, засветился бронзой. Круговерть бликов и отсветов погребального платья разом перепугала несметное полчище зрителей в зале. И несметное полчище людских глаз накрепко приклеилось к сцене[23].

Вспомнился такой отрывок из книги «Ленинские поцелуи». Не знаю, что было сначала, а что потом, история в Гаотяне началась из-за книги «Ленинские поцелуи», или «Ленинские поцелуи» появились потому, что в Гаотяне случилось много всего такого и другого. Не знаю, это Янь Лянькэ в своей книге предсказал события сегодняшней ночи или сегодняшняя ночь скрывала в своем чреве будущего Янь Лянькэ.

И мой отец, взвалив на спину бабку в погребальном платье, шел по самым людным местам в городе. Люди замерли на месте. Оторопели. Метлы застыли в руках. И лопаты застыли. Говорившие рты застыли в воздухе. Крутившиеся по сторонам головы застыли на морозе. Все тихо смотрели, как отец шагает навстречу. Мертво и тихо смотрели, как круглолицый коротышка несет на спине труп своей матери. Идет через снег. Снегопад перестал, облака разошлись, на горизонте не осталось ни пылинки. Заснеженная земля была белой. Убранная земля была бордовой. А бабка у отца на спине была черной и блестящей. Облака разошлись, выглянуло солнце. Но из-за моего отца с бабкой город снова выстудило, будто морозной ночью. Будто дикую безлюдную пустошь. Земля трескалась от холода. Сердца у людей трескались от холода. Каждое сердце прорезало глубокими трещинами. На деревьях висели бумажные лозунги и воззвания: Хорошие новости — у Ли Тяньбао мать померла, вот и посмотрим, будет он ее сжигать или не будет. Обычные слова. Шутливые слова. И отец с мертвой бабкой на спине топтал ногами эту обычность. Шел ей наперерез. Прямо на нее. Медленно. Сурово. Будто забивал подошвами гвозди. Будто прорубался сквозь ледяной лес. Будто обрубил в ледяном лесу все ветки и сучья. Обломал. Все замерзшие деревья повалил на землю. И повсюду стоял треск сломанных ледяных веток. Треск сломанных человечьих глаз.

Никто и подумать не мог, что мой отец такой сильный.

Никто и подумать не мог, что ему достанет сил подчинить себе Гаотянь и повернуть все по-своему. И люди разевали рты, бросались глазами за ним вдогонку.

— Ли Тяньбао, ты что надумал.

— Ли Тяньбао, ты что надумал. Ты нам демонстрацию устраиваешь. Хочешь сказать, мы твою мать погубили.

Мой отец остановился.

И голос его зазвучал громко, будто гроза:

— Я ни на кого не доносил, не доносил — так и знайте.

Если кого в деревне, если кого в городе кремировали, если кому устроили небесный фонарь, я тут ни при чем, ни при чем — так и знайте.

И пошел дальше.

И оставил людей смотреть на мертвое бабкино тело у себя на плечах, будто бросил им в глаза кусок черной ткани. И люди уже не видели, что на самом деле случилось. Люди бежали следом и громко кричали:

— Зачем ты так. Зачем ты так. Мы ведь с одной деревни, с одной улицы, коли у тебя мать померла, позови помочь, разве кто откажет.

Отец снова остановился. Снова повернулся к людям. Повернулся вместе с трупом на спине.

Чтобы бабкино лицо, бабкины глаза уставились прямо на деревенских.

— Я ни на кого не доносил. Если кто в деревне, если кто в городе умер, если кого сожгли, если мой шурин Шао Дачэн, которому самому бы себе устро ить небесный фонарь, устроил кому небесный фо нарь, я тут ни при чем.

Моя мать померла, несу ее в крематорий — теперь вы мне верите.

Родную мать несу сжигать в крематорий — те перь вы мне верите.

Отец говорил честно и без утайки, словно достал из кармана чью-то пропажу и обиженно возвращает владельцу. Словно сам обнаружил пропажу и требует ее вернуть. Договорил. И с бабкой на спине пошел дальше. Пошел вперед. Маленький и щуплый, как обезьянка. Унося на спине труп старой женщины, прожившей на свете без малого семьдесят лет, прожившей в нашей деревне, прожившей в нашем городе почти полвека. И деревне стало не по себе. Городу стало не по себе. Люди почувствовали вину перед отцом. Вину перед бабкой. Вину перед семьей Ли. И Деревяха Чжан побежал вдогонку за моим отцом. А Ван Даю выкатил из своего двора ручную телегу и тоже побежал вдогонку. На телегу бросили тюфяк, одеяло, толстый слой соломы. Полтора десятка человек, шумные, притихшие. Сняли мою бабку с отцовой спины. Накрыли ей лицо белой тканью, как полагается. Купили в магазинчике петарды, венок и стопку ритуальных денег. Постреляли хлопушками. Запустили петарды. Забросали снег ритуальными монетами. В холодной суете, в морозной суете подняли мою бабку на южный хребет, доставили в крематорий.

Но самое главное случилось, когда бабку кремировали.

Крематорий находится всего в двух ли от города. Идешь по дороге прямо на юг, поднимаешься на стометровый склон. Выходишь к западному концу дамбы. Посреди широкой пустоши стоит большой двор, обнесенный красной стеной. Во дворе — два одноэтажных здания и одна кирпичная двухэтажка. А из двухэтажки в небо тянется высокая жестяная труба. Это и есть Гаотяньский крематорий, который в те годы ненавидели все жители деревни, все жители города и половина жителей уезда. Прощальный зал тогда помещался в трехкомнатном бараке напротив двухэтажки. С черной надписью на стене — МЕСТО ДЛЯ ПРОЩАНИЯ. Во дворе не было ни деревьев, ни цветов, только катафалк на укрытой снегом земле. Только несколько работников подметали двор и разговаривали о своем. Только дядя сидел в своем кабинете и грелся у печки. Жарил на огне арахис, грецкие орехи и чесночные головы. И по крематорию расплывался запах жареного чеснока, словно кто-то разлил во дворе несколько бутылок крепкого вина.

И вот мою бабку прикатили к воротам крематория. Запустили петарды. Грохот петард возвещал о новом покойнике — поступил заказ, пора приступать к работам по кремации. Дядя вышел и увидел отца в траурной шапке, а рядом — труп на ручной телеге, перевел взгляд дальше и осмотрелся, будто что потерял. Он искал глазами шумную скорбящую толпу деревенских вокруг гроба, с музыкантами, с траурными одеждами, как всегда бывает, если в деревне кремируют покойника. Но увидел только бабкин труп и моего отца. И горстку деревенских, и один большой венок. А кроме — белый снег, северный ветер, одинокий хребет да пустынный бездельный двор крематория.

— Что случилось.

— Сяоминь родила, а мать вот у меня померла.

Мой дядя ничего больше не сказал. Только позвал отца к себе в кабинет, хмыкнул и одним духом выдал целую обойму слов, а потом еще одну обойму и еще.

Ли Тяньбао, у меня сестра родила, а ты ничего не сказал.

Ли Тяньбао, чем колоть людям глаза своей бедностью, устраивайся ко мне в крематорий. Работа непыльная, платить буду много, только сестру мою не обижай.

Ли Тяньбао, у тебя мать померла, а ты ничего не сказал. Я бы отправил за ней катафалк с сиренами, с громкоговорителем, чтобы все видели — Шао Да-чэн твердой рукой проводит идеологическое преобразование общества, бережет пахотную землю и осуществляет поголовную кремацию, не делая исключений для друзей и родственников.

Ли Тяньбао, мы с тобой родня, вдобавок ты сам прикатил труп в крематорий по снегу — кремируем, и я отправлю твою мать обратно на катафалке. И все расходы за кремацию оплачу. Но прощание с матерью ты должен устроить честь по чести. Своим именем не дорожишь — хоть о шурине подумай. Не то люди скажут, что у сестры Шао Дачэна свекровь померла, а он денег пожалел, чтобы все устроить как полагается.

Когда обоймы кончились, отец поглядел на моего дядю, на брата своей жены, и ничего не сказал. Повернулся, чтобы уйти, но остановился, услышав злые слова:

— Ли Тяньбао, твою налево. Молчишь, будто дерьма наелся.

На такие слова отцу следовало что-то ответить. Но он слушал дядю с прежним деревянным лицом, переступал с ноги на ногу. Увидев, что дядя замолчал, тихо вышел и закрыл за собой дверь. Закрыл дверь, вышел и посмотрел на людей, собравшихся у входа. Посмотрел на Деревяху Чжана и Ван Даю, на дядюшку Ся и дядюшку Вана, усмехнулся и проговорил голосом не тихим и не громким:

— Шурин зовет меня работать бригадиром в крематории. Большие деньги сулит. Но я людей сжигать не пойду. Без гроша в кармане останусь, буду от голода помирать, но людей сжигать не пойду.

Все молчали. Все подняли глаза на моего отца.

Поднесли глаза моему отцу.

Что было дальше, знает каждый гаотянец. И многие семьи через это прошли. Труп молча положили на каталку. Молча повезли каталку из прощального зала к печи. Молча оставили людей ждать кремации, как ждут неизбежного. Деревенские помогли моему отцу, поэтому дядя бросил каждому пачку сигарет. В печи сжигали мою бабку, поэтому дядя велел трупожогам не спешить, чтобы прах успел хорошенько измельчиться. Люди сидели в прощальном зале, курили и ждали прах моей бабки, как ждут осенью припозднившегося урожая.

Прощальный зал продувало насквозь, и они разве ли огонь. Нашли забытый кем-то венок, подтащили поближе и подожгли. И стали греться. Разговаривать. А отец от нечего делать решил побродить по сжигальному помещению.

Да так и застыл на месте.

Сжигальное помещение занимало два этажа без перекрытия. Ржавая печь не то расселась, не то разлеглась посредине, похожая на огромный толстый бидон. Кондовая. Убогая. Говорили, убогая дядина печь плавила сталь еще при Большом скачке на сорок седьмом году Республики[24] а после Большого скачка перекочевала на завод. С завода — на городской пункт сбора утильсырья. А оттуда — к моему дяде. Бидон подлатали, довели до ума, и он стал печью Гаотяньского крематория. Горячий бидон облепили разные винты, гайки и рычаги, они торчали наружу тут и там, там и тут, словно камни на лессовой равнине, но поворачивались и работали на всей печи только два рычага — загрузочной двери, куда подавали труп, и шлакового окошка, откуда вынимали прах. Что еще — из середины печи к самому небу тянулась черная дымовая труба. Голые кирпичные стены. Шершавый закопченный потолок. У стены — черный трехногий стол. На столе — кружки и пустые бутылки из-под водки. На полу — пыль и мусорное ведро. По-хорошему, посторонним запрещалось подходить к кремационной печи. Но отец был женат на моей матери и мог подойти к печи. По-хорошему, если зашел, постой немного и выходи. Но отец доводился Шао Дачэну зятем, поэтому он ходил вокруг печи, бродил вокруг печи и кое-что заметил.

Он обошел печь сзади. И увидел железный патрубок толщиной с палец, выходивший из печного брюха. К патрубку крепился резиновый шланг с метр длиной. Шланг тянулся к стоявшей в углу большой металлической бочке. И по шлангу в бочку стекала струйка бурой маслянистой жидкости толщиной со столовую палочку. В комнате было тепло. На заснеженной улице земля и деревья трескались от холода. Но внутри было жарко даже в тонких штанах и одной рубахе. И двое трупожо-гов, обоим за тридцать. Короткие волосы. Лица красные от жары. В глазах застоявшаяся кровь, потому что трупожоги годами смотрят на огонь. И пьют. Сожгут один труп, выпьют водки. И пока они жевали арахис, запивая его водкой, мой отец стоял столбом возле той самой бочки, куда стекала по шлангу горячая жидкость.

— Это что.

— Трупный жир.

— Что еще за трупный жир.

— Труп нагревается — жир вытапливается. Когда жаришь мясо на сковородке, из него тоже жир вытапливается.

И замолчали.

И отец мой понял, что в бочке человечий жир.

Понял, что по трубке капля за каплей стекает в бочку жир его матери и моей бабки. Отца вдруг затошнило. Вверх по ногам поползли холодные змеи. И заметались по груди и спине, словно ищут нору, чтобы свить гнездо. Скоро змеи заползли отцу на голову, заползли в мозг. Обрадовались, отдохнули, устроились. Отец зашелся сухой рвотой. Хотелось залезть себе в горло, ухватить потроха и вытащить наружу. Раскаленная печь бросала в пот. Но холодные змеи ползали по коже проворно, весело и бойко. Расползались в разные стороны. Туда и сюда. То одна, то сразу дюжина. Так они ползали и резвились, и отцу казалось, что его с ног до головы облепили колючие жуки. Облепили и жалят. Старший трупожог плеснул отцу пол кружки водки:

— Тебе говорили не ходить, а ты все равно пошел. На-ка вот, выпей. Выпьешь — сразу полегчает.

Отец взял у него кружку и сделал глоток.

И еще глоток.

Бросил последний взгляд на открытую бочку с жиром. И увидел, как густой трупный жир моей бабки и его матери скользким изжелта-красным шелком стекает в бочку из шланга. Печь громко шумела, заглушая звук падающих капель. А может, капли падали и вовсе беззвучно. Отец посмотрел. Сделал еще глоток. И вернул кружку трупожогу.

— Жир из каждого трупа вытапливается.

— Это лучше у шурина своего спроси.

— И куда его потом.

— Тоже у шурина своего спроси.

И замолчали.

Совсем замолчали.

В печной комнате слышался только треск огня, шипение лопающихся волдырей, знаменовавшее собой начало кремации, да звук, с которым тянули водку трупожоги. Мой отец постоял там еще немного, дождался, когда утихнут рвотные спазмы в горле. Спазмы утихли, и он вышел на улицу. Мир лежал, занесенный белым. Вдалеке виднелась синяя гладь водохранилища. Синяя льдистая гладь, совсем без снега. Но к белизне вдоль края воды примешивалась синева. И берег оброс ледяной коркой. Постоял. Посмотрел. Присел на корточки, покорчился в сухой рвоте и пошел в кабинет своего шурина, моего дяди. Толкнул дверь, зашел и встал у края длинного директорского стола, покрытого желтым лаком. И посмотрел на без малого двухметрового дядю, как муравей смотрит на слона. Как травинка смотрит на пагоду. Задрал голову. Помолчал. А помолчав, сказал моему дяде кое-что удивительное. Такое же удивительное, как если бы мотылек разогнался и со всей силы вмазался в скалу. Вмазался в огонь.

— Братец, я тебя кое о чем спрошу, только ты не сердись.

Правда, не сердись.

Скажи, это мне расплата такая — увидеть, как шурин жир из моей родной матери топит.

Правда, что из трупа в печи всегда топится жир. Скажи, куда потом девается вытопленный жир. Я твой зять, скажи мне как есть, куда потом девается человечий жир, трупный жир.

В той бочке плоть моей матери, трупный жир моей матери, скажи, куда ты денешь ее жир.

Глаза у дяди округлились. Глаза его разом округ лились. Кабинет тонул в аромате арахиса и грецких орехов с угольной печки. Кабинет тонул в аромате жареного чеснока. Кабинет тонул в теплом чесночном благоухании.

— Твою налево, ты туда заходил.

Тебе туда нельзя, а ты все равно пошел.

Твою налево, я твой шурин, скажу как есть. Жир из печи — настоящее богатство, ты в курсе.

Не смотри на меня так. Будешь смотреть — я разозлюсь.

Угощайся, если хочешь. Орехи с чесноком — пальчики оближешь.

Можно его куда хочешь продать. В Лоян. В Чжэнчжоу. В любом городе найдутся заводы, которым нужен такой жир. Мыло из него варить. Резину. А после очистки получится смазочный жир. Отличный промышленный жир, хоть куда. Наверное, он и в пищу годится. В Три горьких года[25] люди ели людей, и никто не удивлялся.

Отец стоял, сверля глазами дядин чеснок с орехами.

Дядя пожевал и снова глянул на моего отца:

— Ешь, чего ты.

Горло у отца сдавило новым спазмом.

— Спасибо. И сколько ты выручаешь за одну бочку.

— Двести восемьдесят. Триста. Обычно триста юаней за бочку.

Отец замолчал. И дядя замолчал. Отец подумал — ему казалось, он думал целую вечность. Но на самом деле, пока он думал, мой дядя успел прожевать только одно семечко арахиса и дольку чеснока. А отец уже подумал. И заговорил. Голос его был тихий, но каждое слово звучало ровно и говорилось ясно:

— Братец, если иначе никак нельзя, продавай трупный жир мне. По триста юаней за бочку. И не придется возить бочки в Лоян или Чжэнчжоу. За перевозку платить. Я буду приходить, когда надо, и забирать. Продавай его мне, и я обещаю с твоей сестры пылинки сдувать. Не вози его в город, продавай мне, и мы с Сяоминь будем жить душа в душу. Ни забот тебе, ни хлопот. Я Сяоминь беречь буду, как родную сестру. Ты не спрашивай, зачем мне понадобился этот жир. И обещаю, никто не узнает, что после человека в крематорской печи остается не только пепел. Что человечий жир вытапливается и капает в бочку. Продавай его мне. Я буду полную цену платить, ни фэнем меньше. Ни фэнем меньше, обещаю. Не спрашивай, откуда у меня деньги. Мы с Сяоминь уже решили, чем будем на жизнь зарабатывать. Если согласишься, куплю у тебя и эту бочку, и все остальные. И с твоей сестрой буду жить душа в душу, будто она мне родная сестра. Ни забот тебе, ни хлопот. А если дело наше выгорит, я не только бочки у тебя куплю за полную цену. Еще и деньги верну, на которые ты нам дом трехкомнатный построил, все до последнего фэня верну. Поверь мне, братец Дачэн. Пусть Ли Тяньбао росточком не вышел, но слово мое весит не меньше, чем у других. Поверь мне, братец Дачэн, и продай мне человечий жир.

Продай его мне, я тебя как зять прошу.

Продай мне, какая тебе разница, цена-то одна.

И когда отец наговорил целую обойму, целую груду слов, снаружи послышались голоса деревенских.

— Ли Тяньбао, твою мать сожгли давно, а ты все сидишь и греешься у шуриновой печки.

— Ли Тяньбао, чтоб тебя. Мы в такой мороз пришли твою мать на тот свет проводить, а ты сидишь и греешься у шуриновой печки.

Загрузка...