КНИГАТРЕТЬЯ Вторая стража, окончание. Птицы свили в головах гнезда

1.(21:50–22:00)

Не-бо. Бо-ги. Вот такая она, моя семья. Вот так мои отец с матерью открыли в Гаотяне ритуальный магазин НОВЫЙ МИР. Чтобы продавать венки. Бумажные подношения. Погребальные платья. Чтобы продавать всякие нужные покойникам вещи, а потом подниматься на дамбу и покупать трупный жир. Все равно как рубить деревья, а потом сажать деревья. Сажать деревья, а потом рубить деревья. День за днем. Год за годом. Так я вырос. Стал вот таким. В три года украшал свою курточку бумажными цветами. В пять лет разгуливал по улице с бумажным венком на шее. В семь лет надевал погребальное платье вместо ветровки, вместо дождевика. В двенадцать вместе с отцом пошел в крематорий за вытопленным человечьим жиром.

Теперь мне четырнадцать, и в шестой вечер шестой луны я сам вышел из магазина и пошагал к крематорию, чтобы забрать трупный жир, как другие подростки четырнадцати лет сами идут на поле жать пшеницу, убирать пшеницу и таскать снопы. Крематорий по-прежнему стоял к югу от города, никуда не делся. Я шагал по обочине пустынной душной дороги. И думал, что отец, шагая в крематорий донести о тайных могилах, тоже всегда держался обочины. И ночами, забирая из крематория трупный жир, тоже держался обочины. Словно всю жизнь сторонился середины дороги. Всю жизнь ходил по обочине. Подумав, что отец за всю жизнь ни разу не ходил по середине дороги, я перешагнул на середину.

— Когда первый раз собрался доносить, шел будто во сне. — Так мне говорил отец. — Когда первый раз забирал из крематория бочку с бабкиным жиром, шел будто во сне. — Кажется, он и это мне говорил. И я снова вспомнил о снобродах. Задрал голову, посмотрел на небо. Посмотрел на гумно у дороги. Дошел до другого гумна на краю соседней деревни, постоял немного. Посмотрел, нет ли там снобродов, которые молотят во сне пшеницу, как Деревяха Чжан. Вроде нет. Точно нет. Лица у снобродов глухие, будто кирпичи в городской стене. Глаза вроде и открыты, а все равно прикрыты. Прикрыты, а все-таки открыты. Белками навыкат. И глядят не наружу, а в себя. Сноброд видит кругом все, о чем помышляет во сне. А в настоящем мире, в Гаотяне, ничегошеньки не видит. Ни единого дерева не видит, ни единой травинки. Если только дерево и травинка ему не приснились.

Гумно было овальное. Работали там две семьи, каждая на своем краю. И еще одна семья в середине. Молотили пшеницу при свете фонарей. Перекрикивались, разговаривали. Голоса летали над гумном. Совсем как птицы по небу.— Эй, слыхали, в соседней деревне целая семья заснобродила, и свекор на гумне сноху снасильничал.

Раздался бойкий похабный смех. Смех злой птицей пролетел из одного конца гумна в другой. И с того конца гумна прилетел скабрезный ответ:

— Значит, сноху он сначильничал, а чего же дочку свою не сначильничал.

И еще другие слова, я плохо расслышал. Стоял в десяти шагах от гумна. Снопы и копны горной цепью закрывали от меня людей, мешали словам летать. Поле вдали походило на блестящее озеро. Всю пшеницу убрали, увезли. Земля пахла горячо и спело, словно открытая решетка с пампушками. Горячий пар. Горячее благоухание. Горячие запахи воды и пота с шипением стелились над полем.

Нужно скорее забрать трупный жир из крематория. Дядя сам приехал напомнить. Иначе завтра дядя плюнет отцу в глаза:

— С вами по-хорошему, а вы не понимаете. Знаешь, сколько за эту бочку дадут в Лояне. Пятьсот юаней. А то шестьсот или семьсот. Я вам продаю за триста, а вы забирать не спешите.

Вот так. Не знаю, почему так. Сначала отец купил несколько десятков сотен таких бочек и расхотел покупать новые. Дядя сказал, вот и хорошо, сейчас жир подорожал, за одну бочку дадут восемьсот юаней. А может, такой жир и на топливо для тракторов сгодится. И отец еще два года покупал у него трупный жир, забирал трупный жир. Потом снова расхотел покупать. Дядя говорит, вот и хорошо, пойдет на резину — отвезу его на каучуковый завод в Чжэнчжоу, за одну бочку выручу девятьсот юаней. Отец подумал, подумал и стал дальше покупать жир. Забирать жир Так до сих пор покупал его и забирал. Тайком от дяди узнал, сколько стоит человечий жир. Оказалось, в пригороде Чжэнчжоу есть умельцы, которые перегоняют человечий жир в смазочный. И если пустить человечий жир раскатываться между валами, за каждую бочку можно выручить девятьсот, а то и тысячу юаней. Четырнадцать лет назад триста юаней за бочку было баснословно много. А теперь дядя все равно что даром отдавал нам жировые бочки за триста юаней. Сказал, любой пригородный заводи к на юге заплатит за такую бочку тысячу сто юаней. А то и тысячу двести, а то и тысячу триста. Цены растут. Дерьмо на палочке и то дорожает. Но дядя ни разу не поднимал нам цену на бочки с жиром. Покупайте за триста, продавайте за тысячу. На каждой бочке наварите семьсот юаней, так говорил дядя. А то и восемьсот юаней, а то и всю тысячу. Но отец с матерью не продавали трупный жир. Отец с матерью у меня хорошие, жир никуда не продавали. Это ведь человеческий жир. Нельзя его продавать. Никак нельзя. Отец отвозил бочки в тоннель у водохранилища и оставлял там, будто прятал ручеек в большом озере. Год за годом. Месяц за месяцем. Будто переплавлял серебряные монеты обратно в слитки. Забирая очередную бочку с жиром, он выносил из крематория целую связку серебряных монет. А закатывая бочку в тоннель, переплавлял серебряные монеты в слиток и складывал его к другим слиткам.

И теперь я снова шел в крематорий забрать серебряные монеты, чтобы переплавить их обратно в слиток. Оставил позади гумно на краю соседней деревни и шагал по дороге в крематорий. Мимо проезжали машины, одни катились туда, другие — оттуда. Будто стоит только выйти из города, и в два счета окажешься у крематория. И вот я поднялся на дамбу. И увидел крематорий в западном конце дамбы. Двор, обнесенный кирпичной стеной. Два длинных одноэтажных здания. Одна двухэтажка с высокой печью. И черные тополя упираются кронами в ночное небо. Туда мне и дорога. В конец и начало сегодняшней ночи. К сегодняшнему прологу и эпилогу.

Я открыл калитку в железных воротах и шагнул во двор крематория. Из года в год, из месяца в месяц здесь тихо, как на кладбище. Вообще-то крематорий и есть огромное кладбище. Где похоронены тысячи, десятки тысяч покойников. Тысячи, десятки тысяч покойников, целый мир покойников привезли сюда на катафалке, переплавили, разложили по урнам и увезли обратно. Слева построили новое здание для администрации. В кабинете генерального директора прибавилось еще две комнаты. Но с тех пор как дядя стал генеральным директором крематория, ему не до пустяков. В кабинете своем он появляется редко. Пыль на директорском столе такая толстая, что на ней можно иероглифы писать. Иногда дядя приходит проверить счета, забрать деньги и написать несколько иероглифов на пыльном столе. Жизнь. Смерть. Труп. Деньги. И всякие разные другие. Иногда пишет иероглиф — цветы. Пишет — жаркий день, цветы благоухают. Или так — ну и жара. Дядя теперь генеральный директор, поэтому он пишет иероглифы на столе, а после приходит специальный человек и вытирает всю пыль.

И стол становится чистый, ни пылинки.

Еще в административном здании есть кабинет бухгалтерии. Касса и приемная. А в здании напротив — рабочее общежитие и каптерка. Столовая и кладовая. В кладовой хранится мука, рис и урны с прахом. Когда крематорий только построили, люди без крайней нужды сюда не заглядывали. Теперь заглядывают. Когда крематорий только построили, люди его ненавидели. Теперь перестали. Когда крематорий только построили, люди хотели подстеречь моего дядю и размозжить ему голову кирпичом. Теперь при встрече называют его директором, начальником, господином Шао. Хотят, чтобы прах им выдали получше, побелее. Чтобы кости смололи помельче. Чтобы не пришлось стучать по ним молотком, засовывая в урну. Потому и называют моего дядю генеральным директором. Иногда приглашают выпить или пообедать. Дарят сигареты. Бывает, что покойники выстраиваются в очередь на кремацию, тогда дядя решает, кого сжечь первым. И если хочешь, чтобы твоего покойника сожгли пораньше, нужно сунуть дяде немного денег. Как когда покупаешь билеты на поезд, нужно иметь в кассе знакомого, одноклассника или родственника. Одноклассник или родственник поможет сунуть деньги кому надо.

Я зашел во двор крематория и увидел голого человека, который мылся у двери в общежитие.

— Кто пришел.

— Я пришел. Ли Няньнянь, я за жиром.

— Значит, Ли Няньнянь. А я думал, девчонка. Лучше бы девчонка.

Он расхохотался. На хребте повеяло свежей прохладой. Словно по лицу мне провели влажным прохладным шелком. До чего просторное небо. Стоишь на гребне горы, словно муравей, который летал вместе с ветром и теперь наконец уцепился за землю. Я посмотрел на голого человека в десяти шагах от меня. При свете луны он был похож на рыбу, что выпрыгнула из воды и встала на хвост. Я стоял и смотрел, а рыба меня окликала:

— Дурачок Няньнянь, слыхал новость.

— Какую.

— Скажу — испугаешься до смерти.

— Какую новость.

— Серьезно, испугаешься до смерти.

— Ну.

— Говорят, в Гаотяне народ заснобродил.

— Чего.

— В Гаотяне народ заснобродил.

— Только и всего.

— Не один человек снобродит. Сразу много. Десяток, полтора десятка человек. Говорят, Деревяха Чжан во сне пошел на свое гумно пшеницу молотить. А потом во сне подобрал там арматуру, вернулся с ней домой и забил до смерти Кирпичного Вана, который с его женой куролесил. Проломил Кирпичному Вану башку своей арматурой. И откуда Деревяха узнал, что его жена привела домой Кирпичного Вана. Нарисовался со своей арматурой и забил Кирпичного Вана до смерти.

— И все.

— И все. Убил человека, пока снобродил. Наяву у него духу бы не хватило. Няньнянь, ты у нас любишь читать, вот скажи, если человек нарушил закон, пока снобродил, будут его судить или не будут. Хорошо, если не будут. Иначе все удовольствие насмарку.

Я молча стоял во дворе крематория и смотрел, как он выговариваем слово за словом.

— Такое дело. Дурьи законы. На каждый чих свой закон, совсем с катушек слетели. Черт знает что такое. В крематории аврал, присесть некогда. Покойников привозят на десять, а то и на двадцать штук больше нормы. Одним тридцать лет. Другим пятьдесят. Все молодые, здоровые. А стариков за шестьдесят, за семьдесят, за восемьдесят, наоборот, мало. И все молодые померли, пока снобродили. Старики спят мало, потому и снобродят мало. А молодые устают, потому и спят много, потому и снобродят. Заснобродил и пошел вытворять, о чем думал наяву. Наяву хватало духу только думать, а во сне хватит духу сделать. Кто хотел отомстить, идет мстить. Кто хотел убить, идет убивать. В деревне Хуцзягоу один мужик посмотрел, что сын растет на него непохожим, взял и придушил сына, пока снобродил. Придушил своего сына и дальше спать, а жена его топором зарубила. Потом смотрит, сын с мужем мертвые лежат, взяла и повесилась. Так все трое и померли. И все через снобродство. И вот скажи, что закон будет делать со снобродами. Закон — это тебе не ведро воды, чтобы вылить на человека, когда он пошел снобродить.

Сказав так, он выплеснул воду из ведра. И с пустым ведром направился в общежитие. На ходу обернулся и вдруг спросил:

— Как думаешь, а если я засноброжу. Сегодня целый день вкалывал, два десятка человек сжег, если не больше. Вдруг лягу спать и засноброжу. Найти бы девчонку и побаловаться с ней, пока сно-брожу. А то боюсь, пойду я снобродить и самого себя кремирую. Каждый день ведь кого-нибудь кремирую. Только о том и думаю. Вдруг правда засну и самого себя кремирую. Знаешь, я пока людей жгу, так рассуждаю — чем доверять это дело непонятно кому, лучше самому себя как следует кремировать, а то сделают всё как попало.

Так он сказал и скрылся за дверью.

Дверь резко взвизгнула, словно человек, которому раскроили голову топором.

И я стоял в отзвуках двериного визга, будто один в целом мире. Было совсем не страшно. Я в крематории чувствую себя как дома. А дома у меня единственный в городе ритуальный магазин НОВЫЙ МИР. И раньше я много раз приходил ночью в крематорий по разным делам. И еще больше раз сидел один среди груды венков в ритуальном магазине НОВЫЙ МИР и засыпал над уроками. Засыпал над книгой Янь Лянькэ. Подкладывал под голову рулон золотой фольги и видел во сне горы золота и серебра. Подкладывал под голову венок и видел во сне, что деревня с городом превратились в цветочный сад. Превратились в парк. Где цветут цветы и летают птицы. А ивы тихо гладят ветвями воду. Рыбы выпрыгивают из пруда, резвятся со стрекозами и бабочками, ведут беседы. А завидев коршуна, разлетаются, расплываются, бросаются врассыпную.

Как в стихах.

Чудно.

Птицы щебечут, цветы благоухают.

Цветы благоухают, а птицы щебечут.

Буйство красок, красочное буйство, я такого даже в книгах Янь Лянькэ никогда не встречал.

Облака шагали по небу, наваливаясь друг на друга, и шаги их звучали совсем как вата. Я посмотрел на небо. Посмотрел на двор. Посмотрел на двух этажный траурный комплекс с печным залом. К нему вели каменные ступени. Поднимешься по ступеням и окажешься в прощальном зале. В траурном комплексе имеется прощальный зал номер один и прощальный зал номер два. Я постоял немного перед дверью в прощальный зал номер два. Сверчок пел чарующе и звонко. Заходить в помещение за прощальным залом могут только работники крематория и свои. Потому что там покойников отправляют в горячую печь. И трупожоги проделывают много разных процедур, которых посторонним видеть не следует. Перед тем как отправить труп в печь, выпивают немного водки. Выкуривают пару сигарет. Иногда им что-то взбредет в голову, и они ставят в курильницу у стены курительную палочку. Сжигая знакомого или родственника, ставят в курильницу три палочки. Отбивают земной поклон, три земных поклона. Если привозят сжигать недруга или богатого начальника, трупожоги первым делом отвешивают трупу пинка. Дверь в сжигальную комнату запирают на засов. Потом садятся и выпивают по бутылке пива или полбутылки водки. Наконец в дверь нетерпеливо стучат:

— Скоро там. Вы слишком не усердствуйте.

— Ну что вы, покойный при жизни столько добра сделал, нужно честь по чести проводить его в последний путь. Пусть возвращается домой без суеты. Не каждый день такого человека сжигаем.

И больше ничего не делают. Просто сидят над трупом, пьют водку или пиво.

Пьют, а потом как плюнут ему в лицо.

Или разобьют о голову пивную бутылку.

Дальше наступает вечер. Наступают сумерки. Когда все трупы сожжены. И пол сжигал ьного зала запорошен трупным пеплом. Забросан бутылками. В углу за печью стоит бочка с трупным жиром. На стене висит разная погребальная утварь, которую поленились сжигать. У стены навалена куча бесхозных подношений. Все присыпано костной золой, всюду валяются куски камня или пластмассы, отколовшиеся от погребальных урн. У смерти горячая пора. Раньше покойников привозили в крематорий только утром, до полудня. А после полудня трупожоги успевали навести порядок. Но теперь у смерти горячая пора, на уборку времени не остается. Трупожоги ходят пьяные. Пьянее пьяного. Иной раз падают и засыпают прямо в куче трупных вещей и погребальных платьев.

Выпивка дает трупожогам храбрость, и трупожоги пьют.

Выпивка приглушает зловоние. Без выпивки трупожогам никуда.

А раз они пьяные, кто-то должен помогать с уборкой. И так в крематории появился работник, ответственный за порядок в сжигальной и во всем траурном комплексе. Работница. Та самая Цзюань-цзы, я о ней говорил. Не то младше меня на год, не то старше на два. Родом она из деревни к востоку от дамбы. Отец с матерью померли. Потом и дед с бабкой померли. Столько раз побывав в крематории, она освоилась, перестала бояться. И сделалась уборщицей, каждый вечер наводила в крематории порядок. И сейчас наводила порядок в сжигальном помещении. Выметала прах. Выметала свет фона рей. Цзюаньцзы то заходила внутрь, то выходила наружу, словно бабочка, что порхает из комнаты в комнату. По земле за ней вилось свежее благоухание, будто петляющий ручей бежал мне навстречу сквозь душную летнюю ночь.

Ступая по петляющему ручейку, по свету ламп в траурном комплексе, я направился к печной комнате.

Она снова выпорхнула, что-то взяла и упорхнула обратно. Мелькнувшая тень напоминала кусок черного шелка. Я услышал, как с губ ее слетают слова. Слова говорились не мне, но больше в крематории никого не было. Только лежал у двери ворох полевых цветов. И она порхала по траурному залу с цветами и травами в руках.

Я вошел и увидел, что она украшает цветами железную печную дверцу. И весь сжигальный зал был увешан цветами и травами. Цветы росли из стен, словно нас окружили вздыбившиеся луга. Из каждой щели, из каждого отверстия в печи торчали цветы. Красные, желтые, зеленые цветы. Дикие камелии и хризантемы. Столетники и тысячелистники. Огоньки, ноготки, петушьи гребешки. На лугу за крематорием таких цветов пруд пруди. Еще колоски подорожника и маленькие желтые цветы, для которых я не знаю названия. Орхидеи и пионы с клумбы во дворе крематория. Распустившиеся розы. И комната стала похожа на оранжерею. И печь, которая не то стояла, не то лежала посреди сжигальной, теперь напоминала толстую цветочную колонну.

И зал сжигания превратился в оранжерею.

Когда я зашел, Цэюаньцзы украшала бочку с трупным жиром маленькими цветочками с желтыми и красными лепестками. Казалось, цветы проклюнулись прямо из бочки. Проклюнулись и распустились. Я думал, она застынет от удивления, когда поймет, что я здесь. Но она обернулась и посмотрела на меня без всякого удивления и испуга, будто и вовсе меня не видела. Будто увидела дерево. Не говоря ни слова, моргнула и снова взялась за свои венки и букеты. Я удивился. И онемел. Я понял, почему она решила превратить сжигальную комнату в райскую оранжерею.

— Ты снобродишь.

Она обматывала полевыми цветами резиновый шланг, соединявший печь с жировой бочкой, и лицо ее было тихим, будто цветок, украдкой распустившийся среди ночи.

Она снова обернулась ко мне. Губы ее шевельнулись. Будто она с кем-то говорит. Мурлычет или бормочет. Только никто не смог бы разобрать, что она говорит. Я увидел, как слова шевелят ее лицо, как она отшагивает назад, чтобы посмотреть, красиво ли получилось. Будто перед ней нарисованная картина или сцена с декорациями. Я подошел и потянул ее за плечо:

— Иди во двор и умойся.

Она упрямо повела плечом и сбросила мою руку.

— Надо, чтобы после смерти люди попадали в такую вот комнату. Простятся с родными в прощальном зале и потом сюда. Там цветы и тут цветы. И вся печь в цветах. Вот бы еще выпустить здесь бабочек и стрекоз. Будет совсем как в раю.

Пока она говорила, лицо ее тронуло печалью.

— Давай ты наловишь бабочек, мы их здесь вы пустим. — Она посмотрела на мена и улыбнулась. — Это ты. А я думала, братец двоюродный. Братец у меня совсем спился. Пока один труп сжигает, успевает полбутылки выпить, это сколько же всего получается. — И она снова перевела глаза на свой букетик. — Я завтра сама пойду и наловлю бабочек со стрекозами, чтобы они летали по комнате. Чтобы здесь был настоящий сад. Чтобы человек после смерти попадал сюда, будто возвращался к себе домой. И никому не хотелось бы отсюда уходить, как не хочется, чтобы лето сменяло весну. Чтобы осень сменяла лето.

Сначала она бормотала, будто читает по бумажке. Но мало-помалу слова стали звучать четче. Она снова обернулась, но взгляд остался прикован к ведру с водой, что стояло у двери.

Потом она пошла и принесла это ведро. Ведро с водой. И полила все свои цветы и травы. Я ясно видел ее худое желтое лицо. Глаза прикрыты. А улыбка точь-в-точь как цветок, распустившийся в ночном тумане. Простая черная юбка. Ситцевая рубашка в цветочек. Две жидкие растрепанные косички. Остренький подбородок. Передние зубы немного торчат. Лучше с такими зубами не улыбаться. Но она все время улыбалась. Отец помер. Мать померла. Потом и дед с бабкой померли. А она осталась в крематории, так здесь и поселилась. Когда кремация заканчивалась, убирала зал номер один и зал номер два. Убирала комнатку, где гримировали трупы. Убирала сжигальный зал, наводила порядок. Поселилась в мире мертвых, в мире трупов. Ни отца у нее не осталось. Ни матери. Ни бабки с дедом. Но она всегда и всем улыбалась. Улыбалась, пока мела пол. Улыбалась, пока чистила печь. И даже гримируя трупы, продолжала улыбаться. Словно цветок, что никогда не вянет.

Я обошел печь, убрал с бочки петушьи гребешки с зеленой травой и бросил на пол. Она подобрала и воткнула обратно. Лицо ее по-прежнему напоминало пучок мелких и бледных, красных и желтых цветов.

— Пора забирать бочку, не то завтра трупному жиру будет некуда капать. Ты ее забирай, а я сюда поставлю целый горшок с цветами. На скалах за крематорием растут такие цветы, каждый величиной с ладошку. Красные. С желтым отливом. А запах сильнее даже, чем у османтуса.

Я эти цветы навроде османтуса посажу у нас в трупожогочной.

Я так устрою, чтобы у нас в трупожогочной повсюду пахло османтусом. Чтобы человек вышел из того мира и очутился в мире, который благоухает османтусом. Тогда и кремироваться будет не больно. Плоть горит, кости горят, а тебе не больно. И жир топится не больно. Османтусом пахнут растения, которые зовутся чаровниками, понюхаешь такой цветок и млеешь, забываешь обо всем. Совсем как под наркозом, о боли забываешь, о мире забываешь. И без всяких мучений из того мира переходишь в этот.

Завтра пойду и выкопаю те чаровники, посажу их в трупожогочной.

Прямо сейчас пойду и выкопаю, посажу их в горшок. Поставлю рядом с печью. Прикатишь новую бочку — не задень горшок с моими чаровниками.

И пошла на ул и цу. Словно бабочка улетела. Она со мной говорила, но смотреть на меня не смотрела. Смотрела куда-то внутрь себя. В мир, по которому снобродит. И даже когда я прикатил специальную тележку и ухватился за бочку, до краев полную трупного жира, и попросил ее помочь, она меня не услышала. Так и ушла. Словно вылетела наружу. В свете фонаря я увидел, как она с заступом на плече шагает по двору. Калитка в задней стене крематория стояла открытой. Наверное, ее и не запирал и никогда. В такое место даже воры не сунутся. И она вышла из калитки и запорхала по необъятным горам. Зашагала по хребту. Тенью заскользила по земле.

Похожая на цветок, распустившийся среди ночи на уснувшем хребте.

2. (22:01–22:22)

В одной бочке трупного жира шестьсот цзиней веса. Не знаю, сколько трупов нужно сжечь, чтобы бочка наполнилась. Бывает, у смерти не сезон. Тогда бочка целый месяц не может набраться. А когда у смерти горячая пора, проходит десять дней, две недели — и бочка полнехонька. Цветом жир бледно-желтый. Загустевая, темнеет. И в желтом будто появляется черноватая примесь.

Жир человеческий, так что лучше я не буду рассказывать. Иначе у меня мышцы на теле дергаются и ноют. Сердце сжимается так, что невмоготу. Колотится так, что невмоготу. Будто пальцы зажаты в дверной щели. Крематорий стоит у дороги, что тянется вдоль гребня горы. С одной стороны водохранилище, с другой стороны дорога. Ночь только начиналась, сумерки погасли, шла вторая стража. Из деревень ниже по склону суматошными шажками бежали самые разные звуки. Небо душило жарой. Ветер на хребте был вроде ключевой воды. Чистый свет поднимался с глади водохранилища, летел мне навстречу, и водяной пар влажно стелился по хребту. Пшеничные поля вдоль дороги стояли убранные. От сладкого запаха стерни, разбавленного паром, воздух будто напитался молоком. Словно родившая женщина сцедила лишнее молоко на горы. Разлила его по полям. Сцедила и разлила его по полям и по всей земле.

Я катил по дороге здоровую бочку, до краев полную трупного жира, и шагал к тоннелю у водохранилища. Запахи ниточками цеплялись за нос. Жир наполнял бочку до самых краев и просачивался наружу, оставляя на жести разводы, как соль оставляет пятна и разводы на боках солонки. И белая жестяная бочка становилась жирной и красной. Жирной и черной. Жирная краснота, жирная чернота пахли льдом и сырой плотью. Льдом пахло сильнее, плотью — слабее. Если не знать, что в бочке человеческий жир, никакого льда вовсе не почуешь. Вернее всего, ледяной запах поднимается у человека изнутри. А покуда ничего такого не поднимается, можно подумать, что в бочке самый обычный жир. Смазочный жир, растительный жир. И пусть бочка не пахнет арахисом или кунжутом, все равно жир — он и есть жир. Но жир в бочке человечий. Подумаешь, что это человечий жир, и чувствуешь запах льда. Льда, и мяса, и жира, и костей. Хорошо, что я не боюсь запаха человечьего жира. Потому что дурачок. Дурачки мало чего боятся. Я ют никогда не боялся смерти и мертвецов. И дома у нас целый ритуальный магазин. Я с самого детства рос среди венков и бумажных подношений. Когда мне сравнялось два года, родители стали брать меня в крематорий, чтобы поговорить с дядей о делах. Пяти летним я впервые зашел в сжигальную комнату. В пять с половиной уже садился на тележку и вместе с отцом раз или два раза в месяц отвозил человеческий жир в тоннель.

Несколько раз в месяц отвозил человеческий жир в тоннель.

И теперь пришла пора мне одному отвозить трупный жир в тоннель. В четырнадцать лет я был все равно как дерево, что выросло у двери в загробный мир. Стоял у двери, защищал ее от ветра, укрывал от дождя. Один в ночь большого снобродства пришел в крематорий, погрузил бочку с трупным жиром на тележку и отшагал целое ли по гребню горы. Дорога ведет мимо дома, который нанимает Янь Лянькэ, чтобы писать свои книги. Потом половину ли нужно подниматься в гору. И еще почти целое ли спускаться вниз. Чтобы поставить бочку с жиром семи или восьми десятков трупов в заброшенном водосбросе, где летом прохладно, а зимой тепло. И я шел. Так и шел один, сначала по гребню, потом в гору, потом под гору. Чтобы не думать о человечьем жире, не думать о трупах, велел себе думать о разных мужских делах. Думать о женщинах. О чем бы подумать. И стал думать о Цзюаньцзы, которая каждый день убирает крематорий и гримирует трупы. Ее настоящее имя Юй Сяоцзюань. Но все зовут ее просто — Цзюань. Цзюань. Или — Юй Цзюаньцзы. Была бы эта самая Цзюаньцзы хоть немного красивей. Была бы она самую малость красивей, мне бы хотелось подержать ее за руку. Жениться на ней, жить вместе. Но она была некрасивой. Передние зубы вечно торчали наружу, словно ворота. Завидев эти ворота, я понимал, что не хочу с ней разговаривать. Заслышав их скрип, думал подойти к ней и сказать, ступай в городскую больницу, пусть тебе вырвут наконец эти зубы. Вырвут и на их место поставят ровные. Если денег не хватает, за один зуб я заплачу.

Но ни разу ей не сказал.

Хотел сказать, но так и не сказал.

Сейчас мы остались одни, надо было сказать. Надо было пойти с ней копать чаровники. Прокричать ей что-нибудь в ухо, чтобы очнулась. Набрать воды в тазик, умыть ей лицо. Обтереть ей лицо мокрым полотенцем. Была бы она хоть немного красивей. Самую малость, я бы тогда ее разбудил. Вместе с ней пошел бы копать чаровники, пока она снобродит. А потом позвал бы ее отвозить со мной трупный жир. Мы вместе прошли бы одно ли по гребню. Потом половину ли в гору. И еще почти целое ли вниз. Но я шел один. Скрип тележных колес напоминал звук, с которым бродят по небу луна и звезды. Так я шел и шел, и тележные колеса смещались со своих осей, бились друг о друга, катились и терлись, и получался шорох. Который цунь[26] за цунем глотал ночную дорогу. И привел меня на середину склона, к тоннелю у водохранилища. Два дерева. Поляна с травой. Автомобильные ворота из ржавых прутьев. За теми воротами еще одни дощатые ворота, которые поставил отец. Я отпер две пары ворот. Пошарил рукой на стене справа. И нашарил шнур с выключателем.

И свет зажегся.

Электрический свет длинным обиженным пятном расстелился у входа. Чтобы сэкономить, отец не стал проводить свет на все пятьсот метров тоннеля. Но лампа до смерти старалась осветить бочки с жиром. И слышалось тяжелое дыхание электрического света. И слышался стук грязно-желтых капель, срывавшихся со стен. И слышалось, как черный холодный ветер шагает ко мне из глубины тоннеля. А с ним клубы мерзлого влажного запаха тлеющего жира, что сочится из трупных бочек. То яркий, то бледный запах жира. Обжигающий запах сырости. Ветер с пятнами жира и летней прохлады. И лампочка на сорок ватт поначалу светит ярко, а потом до того устает, что хочет помереть и погаснуть. В грохочущем эхе я открыл ворота, шагнул внутрь и остановился в пятне электрического света. Заглянул в глубину тоннеля. И вздрогнул от озноба. Шириной тоннель будет с большую дорогу, а высотой с дом. Тянется из одного конца дамбы в другой. Тоннельные стены сложены из камня и цемента. Слой цемента между камнями в два пальца толщиной. Цементный узор вьется по стенам и потолку, то уходя на глубину, то снова выступая на поверхность. Свод неровный. Местами из него круглый год сочится влага, словно там прячутся пересыхающие источники, которые никак не пересохнут. Несколько десятилетий назад, когда водохранилище только строилось, через тоннель в верхней части дамбы собирались сбрасывать воду, если водохранилище начнет переполняться. Но стройка закончилась, и выяснилось, что реки в верхнем течении обмелели. Что дождей выпадает меньше. И воды не набирается даже до нижнего уровня водосброса. И тоннель оказался не нужен. И превратился в склад, где наша семья хранит трупный жир. За пару блоков сигарет и один обед в ресторане человек, державший ключи от водосбросного тоннеля, отдал их моему отцу. Как будто тоннель проделали специально для моего отца Ли Тяньбао. Чтобы, когда у водохранилища построят крематорий, здесь можно было составлять трупный жир.

Словно так и надо.

Словно так и было задумано.

Словно небеса решили, что человеку должно становиться покойником, а покойников должно предавать земле — или морю — или реке — или вершине горы. Везде хоронили по-разному, хоронили как принято, но потом хоронить как принято оказалось нельзя, и покойников стали кремировать. Стали кремировать, а мой дядя взялся топить из покойников трупный жир, словно казнокрад, что ворует золото, которое ему поручено охранять. И раз трупный жир топится наружу, одни должны его продавать, а другие — покупать. И составлять в тоннеле. Бочку за бочкой, год за годом. Сначала отец с матерью хотели предавать трупный жир земле. Среди ночи ходили по хребту, искали расселины, канавы, ложбины и тогда узнали, что в горах Фунюшань люди живут гуще травы в лесу. Не найти такого глухого места, где можно зимой и летом тайком от людей закапывать трупный жир. И отец решил составлять бочки в тоннеле. Прятать. Чтобы однажды человечий жир принес большую пользу. Какую пользу. Оглушительную пользу. Иначе отец не стал бы из года в год, из месяца в месяц наполнять тоннель трупными бочками. Все пятьсот метров тоннеля теперь были заставлены бочками. И выключатель с лампочкой из того конца тоннеля протянули в этот. Отсюда тоннель казался глубоким, как черное ночное небо. И бочки с мертвым человечьим жиром выстроились плечом к плечу, словно в деревне устроили большое собрание. Словно дорога в тысячу ли. А на дороге — плотный строй людей в черных куртках и черных штанах. Бок к боку. Бочка к бочке. Если вылить из бочек весь жир, получится целая река. Целое озеро. А может, целое море.

Правда, я никогда не видел моря.

В книгах Янь Лянькэ редко бывает море. Он все пишет о полях и пустошах. О лессовом плато, о горных склонах. Пустынных, холодных, мертвенно тихих. Бескрайних. Бескровных. Иди хоть три дня и три ночи, все равно не дойдешь до конца его пустошей. Все книги у него получаются длинные, многословные. Если составить их вместе, посмотришь — пустошь пустошью. Или заброшенное кладбище с простыми нестройными холмиками. На кладбище лежат покойники, растут сосны, кипарисы и софоры. Под деревьями — в зарослях сухой травы и сорных цветов — сидят саранча и сверчки. Сверчки и кузнечики. Кузнечики и сверчки каждый день поют там свои песни. Этот человек. Дядюшка Янь. Не знаю, почему все его книги похожи на заброшенное кладбище. На безлюдную пустошь. А вообще, если и есть что хорошее в его книгах, так это одна и та же деревня, о которой он не устает рассказывать, и каждая его книга — песня вечной печали о наших людях, о земле, о домах, и нет той песне ни конца ни края. И каждая его книга — мелодия соны[27], чтобы оплакать и дерево, и травинку, и человека. Как если бы человек играл на соне, торгуя в ритуальном магазине НОВЫЙ МИР. И потому наш ритуальный магазин составляет начало, середину и конец всех его писаний. И история нашей семьи — все слова и поступки отца с матерью, все мои поступки и мои слова — должны попасть в книгу Янь Лянькэ. Мы гораздо лучше всяких других людей и событий, о которых он пишет. Жаль, отец у меня неграмотный. Жаль, мать у меня неграмотная. Жаль, сам я не умею толком писать, не умею рассказывать. Книги его мне не нравятся, но поделать я ничего не могу. Приходится читать. Как если не любишь батат, а все равно приходится есть батат. Потому что дома один батат. Может, ты любишь рыбу, мясо, креветки, мидии, но есть приходится гаолян, кукурузу и просо. Потому что дома только гаолян, кукуруза и просо, ты хочешь жить в Лояне, Чжэнчжоу, Гуанчжоу, Пекине или Шанхае, но приходится шагать из Гаотяня к водосбросному тоннелю. А потом из тоннеля обратно в Гаотянь. Гаотянь так Гаотянь. Тоннель так тоннель. Строй трупных бочек в тоннеле бескрайний, совсем как его книги. Пустынный, холодный, мертвенно тихий. Бескровный, вози три дня и три ночи, сто дней и сто ночей, все равно не вывезешь их отсюда. Я поставил новую бочку в строй. Подкатил тележку, поднатужился, приподнял передний край, и трупная бочка съехала на пол. И со стуком встала в бесконечный ряд, бесконечный строй. Как если бы человек спрыгнул с тележки и занял место в своем строю. Как если бы в ряду книг Янь Лянькэ появилась новая книга, а в строю новый человек. И строй прирастал. С каждым днем становился больше, сильнее, неодолимее.

Звук удара бочки о бочку вышел гладким, глухим и тяжелым. Тоннель проглотил его, как голодный волк глотает добычу, и звук смолк, едва успев раздаться. И в тоннеле снова воцарилась тишина. Бочки с жиром снова стояли мертвыми столбами. Собираясь уходить, я заметил, что через ногу мне перепрыгнула лягушка. В электрическом свете мелькнула летучая мышь. Мокрый паук возился в щели между стеной и бочками. Все они не хотели, чтобы я уходил. Не хотели, чтобы выключал свет. Не хотели, чтобы оставлял их в темноте, и сырости, и запахе жира. Но я должен был выключить свет. Должен был уйти. Мир снаружи начал снобродить. Если я не выключу свет, если не уйду, вдруг мои отец с матерью тоже заснобродят, что тогда.

И я выключил свет. Закрыл ворота. Кромешная темнота с глухим стуком придавила тоннель. Придавила дамбу. Лунный свет был нежным, точно вода. Ночь мертвенно тихой, точно пещера. Я вышел из тоннеля, поглядел на дом, который нанимал Янь Лянькэ, и при свете из его окон вернулся на дорогу в город.

Загрузка...