Душная ночь.
Духота сочится изо всех деревень, изо всех домов, изо всех щелей, дверных и оконных.
Я спустился с дамбы и ступил на дорогу в город, будто ступил в конвекционную печь. Вошел в город, будто вошел в паровую корзинку. Всюду слышался беспокойный гул. Ночные птицы резко вскрикивали, будто разбуженные жарой. В их крике слышался запах пота. И запах растревоженного страха. На поле сверчки еще носились в воздухе, пели и танцевали, но стоило выйти на улицу, как их песни смолкли. Впереди замаячил свет керосиновых ламп и ручных фонариков. Впереди послышались бегущие шаги. Будто в городе случилась беда. Но свет и шаги отступили, и тишина снова сделалась глубокой, сделалась далекой, как от зимы до лета. От династии Цин до династии Мин.
Только на перекрестке я снова увидел свет фонаря, а в нем поспешно мелькнул чей-то силуэт.
Силуэт выходил из нашего ритуального магазина Снова кому то понадобился венок. И набор бумаж ных подношений. Увидев меня в дверях, отец поднял голову. Проговорил сам себе:
— Еще один. Где это видано, чтоб сноброд шел за водой и тонул в колодце. Неужто бывают сноброды, которые идут во сне за водой. Ну и дела, человек заснобродил, взял ведра и пошел за водой.
Отец расщепил бамбуковую палку надвое. Начетверо. Навосьмеро. И зеленая палка с запястье толщиной превратилась в пучок бамбуковых прутиков вроде столовых палочек. Пучок прутиков вроде стеклянной лапши. Отец приладил к ляжке старую подошву. Перебросил прутики через подошву, взялся за нож. Раздался звонкий бамбуковый треск. Мать сидела молча. Тихо вырезала из цветной бумаги. Аккуратно складывала бумагу в цветы. Прихватит бумагу клеем, помнет немного, и в руке распускается бумажный цветок. Спелый запах мучного клея. Чистый запах бамбука. И горячий запах рабочего пота с тел матери и отца. Так пахнет новый венок. Так пахнут бумажные подношения. И дом пропитался этим запахом. Мир пропитался этим запахом.
— Пятый покойник за сегодня.
Я стоял в дверях и смотрел на отца.
— Шестой, — ответила мать.
— Столько работы, с ума сойти. С ума сойти. — Отец заговорил в полный голос. — У смерти горячая пора, и ночь, как назло, снобродная, завтра десяток, а то и два десятка человек придут за венками.
Мать застыла. Опустила руки на колени. Обернулась, посмотрела на часы у себя за спиной. Но часы давно остановились. Стрелки показывали два часа дня, самое жаркое время. Я прикрыл входную дверь.
— В тоннеле пустых бочек почти не осталось. Надо еще купить.
И выпил стакан холодной воды, как бык на водопое.
— Крематорская Цзюаньцзы заснобродила. На одном гумне сразу три семьи снобродят.
Я подошел и сел рядом с отцом, подвинув бамбуковые прутья. Отец скосил глаза на мое лицо:
— Тебя вроде в сон не клонит. Если не клонит, садись фольгу складывать. Еще двум покойникам подношений заказали. Раньше за венками и подношениями приходили на третий день после смерти, а теперь наутро все должно быть готово. Сразу должно быть готово. Словно человек сегодня умер, а завтра его хоронят.
Отец открыл дверь в магазин. Чтобы впустить сквозняк. Но сквозняк в открытую дверь не влетел, только свет из нашего магазина вылился наружу.
— Отец, а что я буду делать, когда засноброжу.
— Чего тебе больше всего хочется, то и будешь делать.
— Мне больше всего хочется читать.
— Значит, возьмешь книгу, откроешь и будешь читать.
— Мне хочется когда-нибудь уехать из нашего города, из деревни уехать.
— Куда.
— Не знаю. А только уехать.
— Значит, тебе снобродить нельзя. Не то засно-бродишь и пойдешь из дома невесть куда.
— Мне хочется быть как Янь Лянькэ, сочинять истории, писать книги, получать много денег, чтобы меня все знали.
Отец смерил меня долгим взглядом.
— Складывай фольгу. Из Янь Лянькэ вышел писатель, потому что ему на роду так было написано. Потому что на семейном кладбище Яней несколько поколений назад залегла книжная жила. У нас на кладбище такой жилы нет. Вот и приходится держать ритуальный магазин, перед живыми мы в долгу, так хотя бы мертвых уважим.
Голос отца качался в воздухе. Зыбкий. Невесомый. Куда-то подевался зеленый листок, который мать приклеила к большому цветку на верхушке венка. Куда-то его унесло сквозняком, дохнувшим в открытую дверь. И отец полез искать листок под венками. Нашел, приклеил на место. Мать сложила целую груду бумажных цветов. Вырезала целый ворох бабочек и птичек, которые будут порхать по бумажным венкам, сидеть на цветах. Они лежали у ее ног, похожие на груду благовещих облаков с благовещи-ми журавлями. Ни слова не говоря, она все вырезала и клеила. Складывала и расправляла. Закончив, вытянула ноги. Выпрямила спину. Подняла руки и долго потягивалась. И тяжело вздохнула, сбросила руки.
Я снова увидел, что ее лицо сделалось похожим на старую газету.
Изумленно оглянулся и посмотрел на отца.
— Пусть поспит. Не то еще угодит в беду. То один помрет, то другой. То один, то другой. Страшно подумать, сколько завтра будет покойников.
Пока отец говорил, глаза его были теплыми, ласковыми и нежными. В начале, в самом начале отец редко смотрел на мать такими глазами. Но потом я родился и оказался мальчиком, и отец стал смотреть на мать такими глазами. Дальше, когда к двум годам я ни слова не умея сказать, когда соседи зашептались, что я уродился дурачком, уродился отсталым, отец вовсе перестал смотреть такими глазами. А однажды изорвал все венки в магазине, все бумажные подношения изорвал в клочья и растоптал. Все котлы, чашки и поварешки расшвырял по стенам. Мать кричала — за грехи расплата, за грехи, — и отец крепко приложил ее по лицу. Мать схватила меня в охапку и бросилась в комнату плакать. А отец бился головой о стену. Поплакал, побился, побился, поплакал и понемногу снова стал смотреть на мать такими глазами. И теперь я видел на его лице прежние добрые глаза. Нежные глаза, похожие на полевые цветы, что распустились глубокой осенью, когда все деревья облетели. Он подошел к матери и заправил ей за ухо прядь, упавшую на лицо.
— Мать у тебя, когда снобродит, совсем не уродина. — Так он сказал. Улыбнулся. — Еще успеем сделать тебе братишку или сестренку. Не станет же владыка небесный всех наших детей слабоумием наказывать.
Так он сказал мне. И бумажным подношениям в магазине. Сказал и приклеил отлетевший листок к большому цветку. Перетащил венки, наваленные у стены, к пустому месту у входа. И тут мы услышали, как кто-то стоит на уличном перекрестке и кричит. Крик звучал резко, словно вода, что хлещет из открытого шлюза. Словно вода, что рвется из кипящего котла.
— Ван Эрту. Где тебя черт и носят. Отец мсно-бродил, слышал ты или нет. Створился с другими снобродамн и утопился в Западной протоке, слы шал ты или нет.
Ван Эргоу. Отец помер, а ты сидишь у дружков и в карты режешься. Лучше бы владыка небесный тебя призвал вместе с твоими картами, а отец остался живой.
Кричала женщина. Хриплый надрывный крик напоминал треск, будто на улице щепят бамбуковую жердину в руку толщиной. Она кричала и еще вроде как подскакивала на месте. Словно раскаленный уличный бетон обжигает ей ноги.
Ван Эргоу. Я крикну еще три раза, если не выйдешь, там и помирай, где сидишь. Помирай прямо за карточным столом, только отец пусть вернется. Вернешь его — считай, отдал сыновний долг.
Ван Эргоу. Беги к Западной протоке, спасай отца.
Ван Эргоу. Отец утопился в протоке с другими стариками, слышал ты или нет.
Ван Эргоу. Отец помер, хоть ты не помирай.
Докричав, женщина развернулась и зашагала прочь, бросив на перекрестке людей, которые вышли на нее поглазеть. Все равно там она уже покричала. Рассказала миру о своем горе. А слышал ее муж или не слышал, она знать не знает. Вернется он домой или не вернется, ведать не ведает. Сама скорее пошла домой. В южный конец города. Пошла устраивать свекру похороны. Оставила неспящих стоять столбами на перекрестке, стоять и переговариваться. Дескать, ну и жара сегодня. Дескать, еще несколько снобродов утопились в Западкой протоке. Дескать, спать сегодня нельзя, не то заснем и тоже заснобродим. Тоже пойдем топиться. Мы с отцом стояли на тротуаре и смотрели вслед кричавшей женщине, словно провожали глазами сон. Хотели пойти к перекрестку, поговорить с людьми, но тут от толпы отцелился человек средних лет и направился к нам. И встал напротив моего отца.
— Тяньбао, ты здесь. У тебя венки в магазине еще остались. Старик Хао, сосед наш, ему и семидесяти не было, вместе с другими стариками с Западной горы заснул и кинулся топиться в протоке, насилу вытащили. Вытащили, он и проснулся. Проснулся и снова заснул. Заснул и опять снобродить. И говорит, хворь мою все равно не вылечить, чем быть детям обузой, лучше самому помереть. И выпил дихлофосу, не просыпаясь выпил. Он этот дихлофос несколько лет прятал. Боялся выпить. А тут заснобродил и выпил, чтоб детей от себя избавить. Выпил, словно воду. Потом весь скрючился, упал и в себя больше не приходил. Вот так взял и умер. Хочу заказать старику три больших венка, два маленьких и набор подношений.
В свете фонаря лицо того человека напоминало старую столешницу. Щелочки глаз походили на гнилые арбузные косточки. Казалось, его разбудили, едва он заснул. Казалось, не успел он толком проснуться, а срочные дела уже подняли его на ноги. Казалось, он заснобродил и понес моему отцу печальную весть.
— Надо помочь соседям с похоронами. И в крематорий сходить похлопотать. Попрошу твоего шурина, чтобы завтра или послезавтра, когда назначат кремацию, сжег моего соседа получше. Старик Хао хорошим человеком был. Надо его уважить. Чтобы огонь в печи горел повыше. Чтобы прах вышел помельче.
Так он сказал и зашагал дальше. А увидев, что отец застыл под фонарем у магазина, точно оглушенный, медленно обернулся:
— Ты только не забудь про подношения, не годится старика в голый гроб укладывать. Нельзя такого хорошего человека обидеть. — Сказав про подношения, вспомнил еще о чем-то. Сделал два шага назад, остановился в полушаге от моего отца и еле слышно сказал: — Тяньбао, говорят, твой шурин из покойников жир топит. Врут, поди. На кой ему этот жир. Сейчас соевое масло продается по десятке за цзинь. Кунжутное масло стоит двенадцать юаней от силы. Неужто он сподобился продавать человечий жир в пищу. Денег ему хватает, чего ради брать такой грех на душу. И сейчас не Великий голод, когда люди запросто людей ели. Время нынче спокойное, разве можно снова людей человечьим жиром кормить. Если в городе или деревне прознают, шурина твоего до смерти забьют. А побоятся среди бела дня забить — втемную кончат. Я про жир от людей услышал, в городе болтают разное. Сам я не верю, что он на такое сподобился. Сподобься он на такое, давно бы в могиле лежал. Верно я говорю. Не может человек до такого дойти, чтобы на людском жире наживаться. В городе разное болтают, но я не верю. Мы когда-то с твоим шурином в одном классе учились. Пойду к нему, похлопочу за соседа, там и спрошу заодно. Братец Тяньбао, ты на меня так не смотри. Я не заговариваюсь, не сноброжу. Просто весь день пшеницу убирал, устал до смерти, решил прилечь. Только прилег — сосед разбудил, позвал помочь с похоронами.
Не забудь, три больших венка, два маленьких и бумажных подношений один набор.
Завтра или послезавтра приду забирать, тогда и рассчитаемся.
Я пошел, а ты про венки не забудь.
И правда ушел. Отошел подальше и стал похож на зыбкую тень во сне. Отец все время смотрел в столешницу его лица. В гнилые семечки его прикрытых глаз. Отец знал, что человек перед ним снобродит. Снобродит и во сне устраивает соседу похороны. Живой сноброд устраивал похороны мертвому. Шагал он нетвердо. Словно плывет по воздуху. Словно бежит вприпрыжку. Пока говорил, не дал моему отцу ни слова вставить. Говорил себе и говорил. Все сноброды так — или молча занимаются своими делами, даже головы не поднимут. Или говорят будто сами с собой и знать не хотят, слушаешь ты или нет. Я вспомнил женщину, что скакала сейчас по перекрестку, браня своего запропастившегося мужа. Она тоже скакала, и бранилась, и кричала ни на кого не глядя. А вдруг она бранилась и искала своего мужа во сне, как человек, что пошел сейчас в крематорий хлопотать за покойного соседа. Все они спали. Их разбудили. Они бросились делать дела и снова заснули. Снова заснули и все равно бросились делать свои срочные дела, неотложные дела.
Заснобродили.
Вот так и заснобродили.
В городе и деревне было уже много снобродов.
Наверное, и в толпе на перекрестке есть сноброды. Почему иначе женщина, выкликавшая своего мужа, давно ушла, а они все стоят и стоят на перекрестке. Мой отец пошел к ним.
— Присмотри за матерью. Гляди, чтобы на улицу не выходила, пока снобродит. — Так он крикнул мне через плечо и под светом фонарей направился к перекрестку, похожий на видение во сне.
Дойдя до перекрестка, отец сначала украдкой оглядел людские лица, будто что потерял. А потом изумленно застыл перед толпой в полтора десятка человек. Он увидел, что у половины людей на перекрестке лица похожи на кирпичи из старой городской стены. Пыльные. Глухие. Темные и серые с желтой тенью. Желтые с серой тенью. Все они снобродили. Все снобродили. С прикрытыми глазами. Но никто из них не знал, что снобродит. Люди спали, но души их оставались недреманными. А кто не снобродил, тоже стоял с бледной серостью, бледной желтизной на лицах. С тугими осоловелыми глазами. Их клонило в сон, но люди из последних сил заставляли себя не спать. Повали их наземь — и они уснут мертвым сном, а пока не спят, потому что стоят. Потому и не видят, что остальные спят. Не знают, что справа, слева и напротив все давно спят. Так они и стояли на перекрестке. Нестройно. Шепотливо. Толпой. Фонарь над их головами напоминал грязную и желтую лужицу. Фонарные лучи цветом были как человечьи лица. Послышался собачий лай. Топот — то ближе, то дальше. Через перекресток пробежала кошка. Пробежала, замедлила шаг. Оглянулась. И запрыгнула на стену. Улеглась и посмотрела оттуда на людей. На все, что происходит в городе. На все, что случилось и случится в мире той ночью.
Кошки не понимают человечьего языка. Не понимают, как и почему случилось снобродство. Скоро она соскочила со стены и пошла ловить мышей. Мой отец постоял на перекрестке еще немного. Постоял перед людьми, посмотрел. Одному сказал, ты снобродишь, ступай домой спать. Другому сказал, ты никак снобродишь, ступай домой спать. Никто его не слушал. Словно его и нет вовсе. Он потряс за плечо парня из аптеки напротив:
— Гляди, у тебя веки тверже железа, ступай в аптеку, поспи.
Парень стряхнул отцову руку с плеча, сбросил ее с плеча:
— Ты меня спать отправляешь — верно, хочешь, чтоб я заснобродил. Я засноброжу, а вы аптеку нашу обчистите. — Сказал отрывисто и ясно, будто не спит вовсе.
Тогда отец потряс за плечо хозяина Гао из чайного магазина на главном перекрестке:
— Ты не спишь, случайно. У тебя глаза в кучу.
Хозяин Гао тоже сбросил отцову руку с плеча:
— Чего ты меня трясешь. Думаешь, я сноброжу. — Сказал резко, но глаза на отце не собрал. Смотрел в другую сторону. Смотрел в исчерна-серую горячечную ночь. В дымку и мглу на той стороне улицы. А потом обернулся к людям на перекрестке и проговорил: — Я тут самый старший, а потому слушайте, что я скажу. В городе Гаотянь началось коллективное снобродство, так что спать нам нельзя. Человек ложится спать и заражается снобродством. А как заразится, сам не знает, что ему делать. Спать сегодня никому нельзя. Сядем у своих магазинов и будем сидеть, не то у нас весь товар вынесут Не то заснобродим, помрем и сами того не узнаем.
И все собрались вокруг хозяина Гао из чайного магазина. Сказали, сделаем, как ты говоришь, будем всю ночь до утра стоять на перекрестке, никуда не пойдем, а если кто решит ограбить магазины, вместе его проучим. Отстоим магазины. Отстоим улицу. Главное — до утра продержаться. Но тут же заговорили, чего ради торчать здесь всю ночь. Пошли лучше выпьем. Пошли выпьем. За выпивкой и ночь пройдет. Снобродство пройдет. Отстоим магазины. Отстоим улицу. А если кто решит ограбить магазины, пока город снобродит, всей толпой его проучим.
И ушли.
Разошлись.
Сговорились пойти за пивом, но половина людей разбрелась по своим магазинам. Один хлопнулся и уснул прямо на тротуаре. Другой хотел его растормошить — не спи, не спи. Но сам лег сверху и тоже уснул.
На перекрестке остался только мой отец. Он смотрел на уходящих людей, как пастух смотрит на стадо, что разбредается по холму. Одинокий. Недвижимый. Будто на всем хребте Фунюшань больше нет ни души, он один стоит на околице горной деревни. Будто во всем мире никого не осталось, он один стоит на перекрестке.
Час был поздний. Да, поздний. Третья стража, а то и четвертая. Половина двенадцатого или двенадцать. Раньше в такой час на улицах Гаотяня царила тишина, город спал. Слышалось только сонное бормотание. Но сегодняшней ночью в поздней кромешной тишине смутно слышался ревущий грохот. А в грохоте прятался смертельный страх. Постояв в тишине на перекрестке, отец вернулся к магазину. Сначала шагал медленно, потом быстрее. Быстрее, потом медленнее. Наконец вернулся в магазин, увидел, что мать больше не вырезает во сне цветы, а просто спит, привалившись к стене. Из снобродной суеты отступила в неподвижность сна. Постоял у двери. Подумал. Приподнял мою мать с пола, точно мешок.
— Если спать хочется, ложись и спи, только до смерти не заспись.
Сказав так, отец потащил мать к лестнице. Чтобы она легла в комнате наверху.
Дома у нас всего четыре комнаты. Наверху две. И внизу две. Верхние комнаты жилые. Нижняя передняя отведена под магазин НОВЫЙ МИР, а в задней у нас кухня и склад. Лестница стоит в углу у задней стены. Лестница из вяза. Когда-то ее покрасили красной краской. Теперь краска облупилась, и остались только темно-серые доски. В середине каждой ступеньки чернеют две вмятины, прошорканные нашими подошвами. Ступая по этим самым вмятинам, моя мать поднималась наверх. Отец проводил ее глазами и вернулся в магазин. Посмотрел налево. Посмотрел направо.
— Няньнянь, тебя вроде в сон не клонит. Если не клонит, лучше сегодня ночью не спи. — Потом пошел на кухню, умылся под краном, вернулся и протянул мне мокрое полотенце: — Умойся и пойдем со мной к старому дому. Вдруг кто решит взломать наш старый дом, пока город снобродит.
Сказал так и пошел. Повел меня на улицу, в сонную ночь.
Отец шагал впереди, я за ним. Дорогой говорили о разном. Только я теперь не помню, чего мы там говорили. Вроде говорили — боишься заснобродить. Охота заснобродить, да сна ни в одном глазу. По телу бродит странная сила, как несколько лет назад, когда меня привезли в лоянский зоопарк. Показали новый дивный мир. Отец говорил, сегодня городу грозит беда. Грозит погибель. Я говорил, главное — до утра продержаться. Небо посветлеет, солнце взойдет, и все проснутся. Кому надо жать, пойдут жать. Кому надо молотить, пойдут молотить. Кому надо открывать магазин, пойдут открывать магазин.
И еще много всего говорили. Только не припомню чего.
Шагали и шагали.
Лунный свет был вроде воды. Только не дарил прохлады, как раньше по ночам. Казалось, водный лунный свет льется из кипяченых помоев. Из кипяченых помоев, которые еще не успели остыть. И земля варилась в лунном свете. И пар от земли поднимался вверх. И пот стекал по нашим лицам и спинам. С людной центральной улицы мы шагали к деревенским кварталам в западном конце города, идти было не больше двух ли. Чуть больше двух ли. Раньше казалось, от нового дома до старого всего несколько шагов. Нотой ночью дорога растянулась на десять ли, на двадцать ли. На сто ли, на тысячу ли. Сначала мы увидели человека, который заснул и вышел из дома помочиться — словно ребятенок, он достал свой срам, шагнул за ворота и стал мочиться на дорогу. На дорогу, несколько лет назад покрытую новым бетоном. Скопившийся на бетоне горячий пар мешался с мочой, обжигающе шипя. Человек мочился и говорил сам с собой:
— Хорошо, как же хорошо. Дал же владыка небесный людям такую радость.
Верно, они с женой только закончили свои дела. Или как раз занимались своими делами, и он решил помочиться. А как помочится, вернется к жене в постель. Но человек помочился, а про жену в постели забыл. Вспомнил о другом. И решил сделать, о чем вспомнил. И свернул на развилке к снобродству. Встал посреди дороги, оторопело уставился в небо:
— Светает. Как рассветет, надо купить матери бараньей похлебки. На рассвете жена как раз не заметит. Надо выйти пораньше, купить первую чашку из первого котла. Чтобы мяса побольше, жира погуще. Мать жалуется, что который день хочет поесть бараньей похлебки.
Человек завязал штаны и пошел к автобусной станции. Лотки с бараньей и говяжьей похлебкой всегда стояли вдоль дороги у автобусной станции. Увидев нас с отцом, замер посреди улицы:
— Эй, который час. Не могу понять, ночь сейчас или утро.
Отец приник к его лицу, всмотрелся.
— Чжан Цай, ты снобродишь.
— Я тебя спрашиваю, который час.
Отец со всей силы хлопнул Чжан Цая по плечу. Чжан Цай качнулся, распахнул глаза, потряс головой:
— Как я на улице оказался. Я ведь по нужде вышел, а на улице как оказался. — Чжан Цай развернулся и пошагал к своему дому, словно только что проснулся. — И что я на улице делал. Зачем пошел на улицу.
Дальше нам встретилась женщина лет тридцати — с серпом в руках она вышла из дома.
— Устала, не могу больше. Не могу больше. — Так она бормотала и вдруг бросила серп на землю. — Ох, рожаю. Рожаю.
Согнулась пополам. Села на корточки. Словно сейчас покатится по земле от боли. Мы подумали, она и правда собралась рожать прямо на улице, кинулись к ней, подхватили под руки. Увидели, что в красном полотне ее лица плещется яркий свет фонаря. Но женщина говорила и кричала не открывая глаз. С закрытыми глазами, словно опьянела от красоты.
— Ты снобродишь, — гаркнул отец, потряс ее за плечо, и мы перевели глаза на ее живот.
Она в самом деле была беременна. Живот выпирал. Пучился наружу. Прикрытый просторной рубашкой из тонкого набивного ситца. Травы, цветы и деревья на рубашке вымокли от пота.
— Скорее просыпайся и ступай домой, не то угодишь в беду со своим пузом, — прокричал ей в лицо мой отец.
Тогда она проснулась и почему-то рассмеялась.
— Тяньбао, я теперь мальчика понесла. Первые три у меня девочки.
Она говорила, заливаясь смехом. Напоследок улыбнулась и скрылась за своими воротами. Дальше заскрипели ворота соседнего дома. Ивовые ворота. Скрип несмазанных петель распарывал воздух.
Ворота проскрипели и выпустили наружу человека за шестьдесят. Щуплого. Седого. В шлепанцах. С тяжеленным мешком за плечами. Человек сгибался пополам под тяжестью своего мешка, через каждые два шага останавливался и перебрасывал мешок с плеча на плечо. Сколько он шел, столько бормотал себе под нос. И бормотание было похоже на шум воды, будто у него из мешка льется вода. Льется, плещет ему под ноги. На улицу. Но, миновав несколько домов, мы поняли, что у него за мешок. Поняли, куца и зачем он его несет. Человек подошел к дому Лю Датана. Застучал в ворота Лю Датана — братец Датан, открой.
Братец Датан, я пришел вернуть мешок зерна, который задолжал тебе десять лет назад. Запрошлый год мы с тобой повздорили, я думал — вернул зерно, а сегодня лег спать и во сне понял, что не возвращал.
У меня мысли не было твое зерно присвоить, я правда забыл. Если я хотел твое зерно присвоить, я не человек буду. А свинья. Собака. Хуже свиньи, хуже собаки, я правда забыл, у меня мысли не было присвоить твое зерно.
Ворота открылись.
Два старика застыли друг напротив друга, один в воротах, другой на улице. Который был на улице, постоял немного застывшим и сбросил мешок на землю. Который был в воротах, смутился и заговорил хриплым, надтреснутым голосом:
— Забыл и забыл, чего теперь.
Но вдруг смущение на его лице сменилось оторопью, словно старик увидел, что вместо теплого комка ваты подобрал с земли кусок льда.
— Ты никак снобродишь. Лицо осовелое, глаза не открываются. Братец Циншань, заходи, умойся. Заходи скорее, я воды принесу, умоешься.
Дорогой нам то и дело встречались сноброды. Кого-то отец будил, окликнув или похлопав по плечу, а кто-то отца вовсе не замечал — наоборот, заслышав крик, нетвердой походкой спешил прочь. Встречались нам и мужчины. И женщины. И молодые, кому за двадцать, и старики на восьмом и девятом десятке.
Так началось большое снобродство.
Тишина ночи разносила звуки большого сно-бродства за пределы деревни, за пределы города, по всему горному хребту. В горные деревушки и дворы по соседству с городом. Деревня уснула, но вроде и не спала. Город уснул, но вроде и не спал. Весь мир той ночью уснул, но продолжал катиться в дебри недреманного снобродства. Я увидел, как новый сноброд вышел из своего дома раздетый донага. Загорелые руки, ноги и спина сливались с ночной чернотой. А белая плоть светилась в темноте, будто утренняя заря. Голый пошел по улице неведомо куда. Быстро. Молча. Срам болтался у него между ног, словно дохлая птичка, которой уже не взлететь. Меня его срам заворожил. Взгляд намертво приклеился к голому телу.
— Отец. Отец. — Так я крикнул и потянул отца за руку, и показал ему голого, который миновал нас и свернул в переулок.
Отец разом остановился. Словно пристыл ногами к улице.
— Эй, ты одеться забыл, слышишь. Одеться забыл, слышишь. — Побежал за ним, схватил за левый локоть. Человек ловко сбросил с себя отцову руку. Ни слова не говоря. Ни звука не проронив. И поспешил дальше по переулку.
— Ты одеться забыл, слышишь.
— Ты Чжан Цзе с Верхней улицы, ты одеться забыл, слышишь.
Старый дом стоял на месте целый и невредимый. Навесной замок птицей дремал посреди летней ночи. Дом был все тот же. Ворота все те же. И чаны для зерна оставались чанами для зерна, только мышиного помета в них прибавилось. Бабкин портрет смотрел с алтаря в главной комнате целый и невредимый. Паутина висела по углам целая и невредимая. Пыль расселась по табуреткам. Расселась по стульям. Дверь заскрипела, и пыль пустилась в пляс. Жаркий гнилостный воздух пустился в пляс. Было слышно, как с гвоздя на стене падает соломенная шляпа. Как эхо наших шагов отзывается в доме криками ночной птицы. Тополь и тунг во дворе без хозяев разрослись до одури. Ветви торчали из стволов, будто ноги, перепутавшие дорогу. Старые сундуки. Старая одежда. Ржавые лопаты, серпы и мотыги. Двор с досужей ручной колонкой. Цветы, увядшие в горшках. И жаркий гнилостный запах, который с самого возвращения ходил за нами по пятам. Одинокий запах брошенного дома. Холодный запах. Сюда заглянули. Там постояли. Наконец вышли и остановились у задней стены дома Яней, выраставшей из нашего двора. Кирпичи в стене давно были не новые. Давно не пахли серой свежих кирпичей и свежей черепицы. В конце концов наш дом оказался лучше. Их новенький особняк превратился в развалюху с черепичной крышей. А наш дом до сих пор новенький, двухэтажный. Как гады отняли у Янь Лянькэ умение писать и рассказывать истории, так время лишило дом Яней былого великолепия. Да к тому же все деревенские с западного конца сейчас перебираются в богатые восточные кварталы. Покупают квартиры. Открывают магазины. И только его семья до сих пор живет в глухом и немом переулке. И знаменитый писатель Янь Лянькэ каждый год твердит, что надо купить дом в хорошем районе. Год за годом твердит и год за годом не покупает. Или гонораров не хватает. Или не хочется тратить книжные гонорары. Да только так он ничего и не купил. Да только его дом больше не богатый дом. Да только наш дом богаче. Он пишет книги, чтобы люди переселялись на книжные страницы. А мы держим магазин, чтобы люди после смерти переселялись в другой мир. Цель у нас одна. Смысл один. Держим ритуальный магазин. Торгуем подношениями. Если в деревне или городе случился покойник, родственники приходят в магазин НОВЫЙ МИР за подношениями и погребальным платьем. И наша семья в городе из самых богатых. Вроде большого дерева в богатом лесу. Но все равно при виде кирпичной стены дома Янь Лянькэ мой отец всегда останавливается посреди двора и думает о своем. Подумает, подойдет к стене, похлопает по кирпичам. Похлопает, задумается. Ткнет носком в кирпичную стену. Но той ночью, хлопнув по стене ладонью, отец не стал тыкать в нее носком. Хлопнул по стене и посмотрел в небо.
— Пшеницу они не сеют, вряд ли пойдут снобродить. Пшеницу они не сеют, все равно пойдут снобродить.
Его лицо заволокло сомнением. Глаза беспокойно горели. Отец не то надеялся, что Яни пойдут снобродить. Не то беспокоился, что Яни пойдут снобродить. Он стоял под старой кирпичной стеной и ждал. Прислушивался. И услышал в переулке за воротами потный поспешный крик.
— Никто мою мать не видал. Никто мою мать не видал.
— У протоки твоя мать, под Западной горой. Все старики там. Вроде хотели топиться в протоке, да люди не пустили.
Оба кричали, срывая голос. Заслышав крик и топот, отец выскочил наружу и встал в воротах.
— Гуанчжу с Северной улицы мать потерял, — сказал он сам себе, провожая глазами силуэт Ян Гуанчжу, который скрылся за углом, точно улетевшая в пропасть лесина.
Отец неуверенно запер ворота старого дома. Вышел в переулок, взял меня за руку и пошагал следом за Ян Гуанчжу.
И я вспомнил разговоры соседей — дескать, тот самый труп, который приставы взорвали и подожгли прямо на кладбище, принадлежал бабке Ян Гуанчжу. Отец Гуанчжу привел семью на кладбище, увидал, что старуху взорвали, что плоть ее сгорела и обуглилась, хотел было выругаться, да только схватил ртом воздух и упал замертво прямо на могиле. Кровоизлияние в мозг. Больше не очнулся. Там его сразу и закопали. Не повезли кремировать. Закопали целым и невредимым. А как закопали, Ян Гуанчжу с тесаком и заступом в руках уселся у свежей могилы. Уселся ждать, когда стукач прибежит на кладбище вынюхивать и высматривать. Уселся ждать, когда крематорские приставы снова явятся на могилу взрывать и сжигать труп. Даже раздобыл взрывчатку и привязал себе к поясу самодельную бомбу, чтобы на крайний случай зажечь шнур и подорвать себя вместе с трупами и могилой.
Только не дождался.
День за днем ждал, не дождался.
Неделю за неделей ждал, не дождался.
Месяц за месяцем ждал, не дождался.
Тогда Ян Гуанчжу с ножом за поясом пошел по улице и закричал:
— Отец мой лежит на семейном кладбище целый и невредимый — стукач, скорей беги в крематорий. Отец мой лежит на кладбище Янов целый и невредимый — стукач, скорей беги в крематорий.
На его крик улица ответила молчанием и мертвой тишиной. Вся деревня ответила молчанием и мертвой тишиной. Весь город, весь мир ответил молчанием и мертвой тишиной. Никто не пошел доносить. Никто не явился на кладбище взрывать могилу и сжигать труп. Так прошел день. Неделя. Месяц и еще месяц. Дни сменялись днями, недели неделями, месяцы месяцами, а он сидел на отцовой могиле, словно заяц на пустоши. В конце концов вернулся домой. В конце концов вышел на деревенскую улицу и с тихими слезами в голосе закричал:
— Выходи, стукач. Не могу я месяцами тебя дожидаться. Выходи, пальцем тебя не трону, слова тебе не скажу, объясни только, зачем донес, и я на том успокоюсь. Хочу знать, кто ты есть. Хочу знать, почему донес. Столько лет живем соседями в одной деревне, вот я и хочу узнать, за какой такой нуждой ты продал нас крематорию.
Кричал — выходи, стукач, дай на тебя поглядеть.
Плакал — выходи, дай на тебя поглядеть. Хочу знать, кто ты есть. Чем наша семья перед тобой провинилась. По твоей милости мою старую бабку взорвали, а потом зажгли небесным фонарем. По твоей милости мой отец помер у нее на могиле. Едва успел седьмой десяток разменять, отродясь ничем не болел.
Так он плакал и кричал, сидя посреди деревенской улицы — выходи. Выходи. За тобой две жизни, но если я тебя хоть пальцем трону, не человек буду. Если хоть слово тебе скажу, буду не человек, а скотина, свинья, собака. Я пальцем тебя не трону, слова тебе не скажу. Если я хоть слово скажу, если тебя хоть пальцем трону, буду скотина, свинья, собака, пусть меня первая встречная машина переедет. Пусть катафалк из крематория переедет. Пусть меня забросят на катафалк, как дохлую свинью. Сожгут в печи, как дохлую свинью. А прах ссыплют прямо на траву, ссыплют в выгребную яму, словно навоз. Ссыплют в крематорское озеро на корм рыбам.
Но ты должен выйти. Должен выйти.
Выйди, дай на тебя поглядеть. Дай на тебя поглядеть.
Он кричал, и солнце садилось.
Кричал, и солнце вставало.
День за днем он кричал и плакал, а солнце садилось и снова вставало. Земля и деревенские улицы до сих пор изнывали от дневного жара. Даже ночью всюду плескались зной и сухота. Полночь должна приносить прохладу, но улицы по всему миру оставались затоплены белесым сухим жаром. Впереди послышались шаги. И сзади послышались шаги. Впереди мелькнула тень. И сзади мелькнула тень. На перекрестке перед нами кто-то шагал на запад. Торопился, шаги его то взлетали, то утыкались в землю. То вверх, то вниз, будто человек увидел на дороге яму. И не одну, а много. Потому и шагал, высоко задирая ноги. За ним спешил другой человек — наполовину шагом, наполовину бегом. И на бегу кричал, и в крике его слышалось бурление и клокот воды, рвущейся из шлюза — отец, не смей ходить к протоке.
— Отец. Не смей ходить к протоке.
Мы с отцом остановились. Рванули на перекресток и увидели, как старик шагает к Западной протоке, а за ним бежит человек средних лет. Старику за семьдесят, сыну за пятьдесят. Догнав старика, сын сгреб его в охапку.
— Тыс ума сошел или не в себе. С ума сошел или не в себе. — Не выпуская старика, повел его под локоть домой. Поравнявшись с нами, остановился. Уставился на моего отца, будто перед ним доктор. — Тяньбао, ты старый дом приходил проведать. Скажи, мой отец с ума сошел или как. Спал себе спокойно, а потом подскочил и бросился за дверь. Пошел искать мать. Сам знаешь, ее тогда увезли в крематорий и сожгли заживо. Даже катетер от капельницы не убрали. Врач сказал, в больнице ей уже не помочь — увозите домой, пока жива, пока из крематория никто не приехал. Но нашелся стукач, позвонил в крематорий. Спускаемся, а у ворот катафалк поджидает. Мы еще не решили, кремировать ее или хоронить, а катафалк забрал нашу мать и повез в крематорий. У нее сердце билось, заживо человека сожгли. С тех пор отец каждую ночь твердит во сне, что должен ее отыскать, должен ее отыскать.
Так он говорил и тащил старика дальше по улице. Мой отец снова замер на месте. Застыл на месте. Словно ему отвесили затрещину. Лицом сделался белее луны, белее инея. Круглое маленькое сорокалетнее лицо перекосилось, словно отец успел разменять шестой или седьмой десяток. Словно он замерз. А ночь была жаркая. Душная. Отец молча стоял на месте, будто замерз. Весь съежился. Усох. Стал как придорожная пылинка темной ночью. Как придорожная травинка, растоптанная среди бела дня. Из понимания снобродства его лицо шагнуло в растерянность. И он растерянно проговорил:
— Ступай домой и присмотри за матерью, а я пойду к Западной протоке.
И пошагал на запад, к протоке.
Пошагал на окраину города.