Глава XIII. СЫН МОИМИ ГЛАЗАМИ

1. Детство и юность будущего художника

За моим сыном, художником А. Меламидом, мне не угнаться даже мысленно. Я этого не мгла никогда. Полвека назад он ниспровергал искусство соцреализма. При-<умал (вместе с В. Комаром) термин «соц-арт». Сын считался вроде бы полити-юским художником. В одном из своих интервью «Независимой газете» сказал: Как рыба не может выделить соли из воды, в которой она живет, так мы не ложем выделить политику из жизни, в которой мы живем».

Мне эти слова очень понравились, ибо я всегда возмущалась литературо-(ентричностью той среды, в которой обитала.

Но вот сейчас, в 2014 году, сын вроде бы ниспровергает не только ангажированное искусство соцреализма, стало быть — «политическое искусство», но 1 искусство как таковое.

В «Нью-Йорк тайме», где напечатано его очередное интервью по поводу открывающейся выставки в Нью-Йорке, сказано, что «мистер Меламйд, известный воим высмеиванием современного искусства, в частности корифеев этого искусства Уорхола, Пикассо и Марселя Дюшана…», нынче считает все искусство огромной помойкой», которую «можно прекрасно смыть в канализацию».

Еще несколько лет назад сын провозгласил себя Богом. Сейчас утверждает: Я — фальшивый Бог».

Вот и попробуй напиши о сыне. Ведь и в детстве, и в юности он был такой ке непредсказуемый — беспрестанно взбрыкивал, с жаром утверждая то одно, о другое.

К этому следует добавить, что Алик и его друзья считали поколение своих родителей банкротами. И не без основания. Мы, «строители коммунизма», 1 впрямь обанкротились.

Кроме того, наши дети презирали нас за наши вечные страхи, за конформизм 1 приспособленчество.

Но все это только преамбула. Пора переходить к сути… Могу всего лишь предложить несколько зарисовок из жизни сына, в будущем художника-концептуалиста Александра Меламида.

2. Алик — подросток. Потом — студент

По-моему, все началось с альбомов «Скира»241, вернее, с репродукций из этих альбомов — картин французских импрессионистов и других выдающихся художников начала XX века. От импрессионистов советских граждан отлучили еще до Второй мировой войны, закрыв Музей новой западной живописи, где висели картины из великих собраний Щукина и Морозова — русских купцов. А уж после войны, в эпоху борьбы с «иностранщиной», художники из этих собраний были и вовсе ославлены как мазилы и шарлатаны.

Альбомы «Скира» муж привез из первых командировок за границу — таким образом, в нашей жуткой коммуналке на Цветном бульваре появились репродукции замечательных художников от Сезанна до Модильяни и от Мондриана до Шагала.

Сейчас трудно себе представить, как это воодушевило всех нас. Даже дочь мужа Ася, которая всего год назад закончила свое хождение по мукам, приехав к нам из костнотуберкулезных санаториев, где пролежала все четырнадцать лет своей жизни — даже Ася сочла себя знатоком западной живописи и потребовала, чтобы над ее кроватью вместо репродукции очаровательной головки актрисы Самари Ренуара повесили «Подсолнухи» Ван Гога.

Ну а потом в журнале «Международная жизнь», где муж стал начальником, устроили выставку детских рисунков, и сотрудница — она выставку затеяла — сказала тщеславному папаше, что рисунки Алика очень даже хороши. Посоветовала учить его живописи и даже рекомендовала для этой цели замечательного учителя Перуцкого242.

Взрослый сын все это сформулировал проще; в своих интервью он говорит обычно: «В 12 лет родители стали учить меня рисованию, вот я и рисую всю свою жизнь; ничего другого делать не умею».

Правда состоит в том, что сын и впрямь рисует (пишет) или сочиняет на тему живописи всю жизнь.

Естественно, тогда, в 50-х годах, никто из нас не предполагал, что решение нанять для мальчика учителя рисования будет таким судьбоносным, определит и судьбу Алика, и во многом судьбу его родителей.

Мы с Д.Е., хлопоча насчет живописи, меньше всего думали о будущем — нам хотелось как-то скрасить невеселую школьную жизнь сына. К тому времени он учился уже в третьей школе — в первой школе ввели совместное обучение и часть мальчиков оказались лишними, из второй пришлось уйти, так как мы переселились из одного района в другой. Но во все три школы Алик не вписался. Гак же, впрочем, как и в четвертую, когда мы еще раз переехали на Дм. Ульянова. И это даже неудивительно, все эти школы были явно «сталинские», то есть гибрид старой, еще дореволюционной гимназии с казармой. Удивительно другое: чрезвычайно начитанный, очень способный мальчик, который мог читать стихи наизусть часами, абсолютно грамотный, ухитрялся получать плохие отметки в десятом классе даже по литературе…

И об этом сын говорит сейчас с веселой усмешкой: «Бабушка и дед учились и в гимназии, и в университетах на одни пятерки, мать с отцом тоже были круглые отличники и в школе, и в вузах, только я, прервав семейную традицию, стал двоечником».

Забегая далеко вперед, скажу, что живопись сыну в смысле отметок не помогла. И в живописи он усваивал только то, что сам считал нужным. Отметки его, увы, не волновали.

Как сказано, первым учителем сына стал Перуцкий. Но еще до Перуцкого я предприняла смелый демарш, инстинктивно хотела переломить судьбу сына… Дело в том, что в Москве существовала в Лаврушинском переулке художественная школа для одаренных детей. И я решила пригласить оттуда педагога, чтобы он позанимался с Аликом, авось Алика примут в эту школу, а из школы для одаренных он попадет в Суриковский институт, а из Суриковского — прямиком… в гении.

Педагога я нашла, но с ним вышел конфуз. Посмотрев рисунки Алика, педагог из Лаврушинского решил с мальчиком побеседовать. Мол, какие у тебя вкусы и пристрастия? Знаешь ли ты таких художников, как Репин и Суриков, Левитан и Айвазовский? И кто тебе из них милее всех?

Ответа Алика я не слышала. Но педагог из Лаврушинского его услышал и прямо-таки зашелся от негодования.

— Сезанн? Не может быть. Но Сезанн понятия не имеет о форме, о рисунке! Это на Западе из него сделали кумира! Нам Запад не указ.

Мой мальчик молчал. Но я увидела, что по щеке у него ползет слеза.

Пришлось похоронить гордые мечты о школе для одаренных детей.

Итак, Перуцкий.

Помню Перуцкого на даче в Жуковке — мы в деревне Жуковке снимали в избе комнату с террасой. Занятия проходили на застекленной террасе. Перуцкий приезжал из Москвы поездом, что ввергало меня в жуткое смущение, ибо плата за уроки была мизерной, но денег у меня у самой было в обрез… По-моему, приезжал он два раза в неделю. Ставил на ящик, задрапированный цветной тряпкой, алюминиевую миску или кувшин, клал рядом яблоко или огурец. Жуковские акварели (натюрморты) до сих пор хранятся у меня на антресолях.

Пока Алик рисовал, Перуцкий рассказывал ему о великих художниках прошлого. Потом мы все вместе обедали. И обычно Шура, наша домработница, завертывала учителю узелок — две котлетки или отбивную с гарниром в баночке. Для жены. Я провожала Перуцкого до станции Раздоры; мы шли лугом, и Перуцкий рассказывал мне о своей молодости в Одессе, об объединении левых художников в 20-х годах под названием НОЖ. Расшифровывалось это как «Новое общество живописцев». И еще: я, литератор по профессии, в первый раз в жизни услышала от Перуцкого имя запрещенного поэта Мандельштама. Чаще всего он читал стихотворение Мандельштама «Домби и сын». Помню в его исполнении первую и последнюю строфы этого стиха:


У Чарльза Диккенса спросите,

Что было в Лондоне тогда:

Контора Домби в старом Сити

И Темзы желтая вода.


И последнее четверостишие:


На стороне врагов законы;

Ему ничем нельзя помочь,

И клетчатые панталоны,

Рыдая, обнимает дочь.


Вспоминая согбенную худую фигуру Перуцкого на фоне зеленого луга, его седую голову, дешевую светлую рубашку, парусиновые брюки, думаю: вот уж кто воистину был похож на спешившегося и состарившегося Дон Кихота. Впрочем, возможно, Перуцкий походил на старого русского интеллигента, непрактичного и потому ужасно бедного.

Но почему, собственно, бедного? Перуцкий был отличный учитель. Один из его учеников даже добился известности — об этом мальчике много писали, о нем сочинил книгу «Ранний восход» такой модный в СССР писатель, как Лев Кассиль. Правда, когда мальчик прославился, его отобрали у Перуцкого и отдали другому педагогу. Прославившийся мальчик в 15 лет трагически погиб…

Ну да ладно, педагоги, тем более педагоги, которые не были на государственной службе, всегда влачили в СССР жалкое существование. Но Перуцкий, видимо, был и хорошим художником. Старым членом МОСХа243, то есть официально признанным художником. А в то время, то есть после смерти Сталина, по моему разумению, творческие люди, если только они не были евреями, должны были жить расчудесно. Перуцкий был русским. Так в чем же дело?

Теперь понимаю, что я заблуждалась. Творческие люди в Советском Союзе во все времена преследовались, если они не подчинялись власти беспрекословно. Перуцкий, видимо, писал картины не так, как его учила дорогая советская власть в лице верхушки МОСХа. Не хотел так писать, а может быть, и не умел. И за это ему не давали ни почти бесплатной мастерской, ни хорошо оплачиваемых заказов, не устраивали выставок. Как тогда говорили, «перекрывали кислород». Теперь сие и ежу понятно. А в ту пору мне пытался это объяснить тот же Перуцкий.

Однажды, когда мы шли с ним по лугу в Раздоры и я в сотый раз вопрошала, стоит ли Алику посвящать свою жизнь живописи, хватит ли у него таланта и сил стать художником, Перуцкий сказал мне примерно следующее: «Разве речь идет только о таланте… Я боюсь за вашего Алика по другой причине. Вы не представляете себе, что за люди у нас диктуют правила и законы в живописи… Вы не представляете себе, кто захватил власть в МОСХе. Они… бандиты».

Слово «бандиты» я запомнила на всю жизнь. Так же как и то, что Перуцкий однажды сказал, указывая на один из Аликиных натюрмортов: «Посмотрите, какой он у вас талантливый!»

Эти слова дорогого стоили. Они утешали меня годами.

Впрочем, что это я говорю о себе: о своих сомнениях и надеждах. Судьбу свою сын сам выбрал.

По-моему, Перуцкий занимался с Аликом всего год. Он умер, и после его смерти учителем сына стал Александр Михайлович Глускин244, друг Перуцко-го. По сравнению с Перуцким он был вполне благополучен. Его жена Нина Николаевна Кофман работала директором детской художественной школы на Кропоткинской245. Он сам преподавал в этой школе. Школа жива и по сей день. Только Кропоткинской улице вернули ее прежнее название, она опять стала Пречистенкой. А на особнячке — табличка с именем шахматного гранда Алехина, поскольку, как оказалось, раньше там была частная Поливановская гимназия, где учился Алехин.

Школа на Кропоткинской помогла и взрослому Алику. Окончив Строга-новку, он там год или два преподавал. Заработок был грошовый, но обвинение в тунеядстве само собой отпадало. Тяжелые это были времена. Но пока я еще в почти лучезарных днях Аликиного отрочества…

Милейший Глускин готовит Алика к вступительным экзаменам по живописи и рисунку в детскую художественную школу, а я бегаю по городу в поисках… чучела птицы. Говорили, что на экзаменах в школе на Кропоткинской ставят иногда птичье чучело. Пройдет года четыре, и я высунув язык буду бегать за головами римских полководцев и философов, по слухам, их ставят на экзаменах в Строгановке. И так далее.

Уже тогда сложились мои отношения с сыном. Незыблемо. Сын ничего не требует. Ничего не просит. Он и впрямь и в еде, и в одежде чрезвычайно неприхотлив. Но когда дело касается его жизненных интересов, что ли… Тут уж мать на стрёме. Тогда он просто сообщает, мол, на экзаменах в школе, возможно, придется рисовать птицу. Или на экзаменах в Строгановку, по слухам, поставят голову Юлия Цезаря. И мать бросается на поиски чучела, головы Юлия Цезаря.

Почему-то застрял в памяти такой эпизод: я стою на Манежной площади и двумя руками прижимаю к себе несколько больших белых бюстов. Смешное зрелище. Но мне не до смеха. Непонятно, как влезть с этими бюстами в 111-й автобус, который довезет меня до дома.

Сколько всего бюстов я тогда притащила? Спросила недавно Алика, позвонив по телефону в Нью-Йорк. Оказывается, их было три: Юлия Цезаря, Сократа и Римского гражданина плюс маска Лаокоона.

Ничего себе! Эта история с Аликиными учебными пособиями запомнилась мне, наверное, потому, что в то время в Москве нельзя было купить и куда менее экзотические предметы, нежели голова Сократа и маска Лаокоона.

Чучело птицы — ворона на деревянной подставке — было куда транспор-табельней. Ворона надолго поселилась у нас в квартире. По-моему, это была очень симпатичная ворона. Главное, с ней не было хлопот. Хотя, кажется, ее никто никогда не рисовал.

Алик экзамены сдал. И стал после школы ездить на Кропоткинскую.

В детской художественной школе он проучился, как положено, четыре года и приобрел там друга Бориса Касаткина246. Вместе они ходили по старой Москве, разговаривали и мечтали. О чем они мечтали? Маме это знать не дано. Наверное, все же «…о доблести, о подвигах, о славе…». Потом Алик и Боря вместе поступили в Строгановку.

Все четыре года, что Алик учился в художественной школе, наша семья не теряла связи с Александром Михайловичем Глускиным. Как-то мы с мужем и Алик вместе с Глускиным и Ниной Николаевной поехали на нашей машине в Гурзуф. Все вместе на том же «москвиче» совершили экскурсию в Бахчисарай. Там, как и в Гурзуфе, Глускин и Алик с этюдниками забирались в самую неухоженную часть города: традиционная красота Крыма — море и пальмы — их не прельщала. Д.Е. и Нина Николаевна гуляли и наслаждались теплом и отдыхом, а я лазила по чердакам и искала медные кувшины, обязательную принадлежность татарского быта и культуры. В безводном Крыму в этих кувшинах долго держалась вода. Когда татар депортировали за 24 часа, они, разумеется, все побросали. Не до кувшинов было. Может быть, кувшины все же сохранились бы в Бахчисарае, если бы в Крыму каждый год не собирали цветные металлы. Школьникам давали разнарядку, и ребятишки таскали на приемные пункты медных красавцев. Несколько старых кувшинов, которые я нашла в Бахчисарае, стоят у меня на книжных шкафах, под потолком — я высокопарно называю их «остатками погибшей цивилизации»…

И в Москве нашу семью связывали с Глускиным крепкие узы.

Портрет Д.Е. кисти Глускина висит на видном месте в кабинете. Портрет мне не очень нравится. Хотя он красивый. Когда ко мне пришел Андрей Ерофеев, искусствовед247, он долго его рассматривал и пожалел, по-моему, что картину писал не Алик. Я тоже позировала Александру Михайловичу, но, увы, мой портрет не получился.

В конце 60-х, либо уже в 70-х Глускину все же дали мастерскую. Огромное счастье для далеко не молодого художника, вынужденного и писать и хранить свои работы в одной комнате в московской коммуналке. Более того, Глускину устроили скромную выставку на Беговой. Я пришла на открытие, как положено, с цветами и встретила там знакомую — Нину Б., всю жизнь работавшую в МОСХе.

— Какое убожество, — сказала Нина.

С Ниной Б. мы вместе учились в ИФЛИ. Я на западном отделении литфака, Нина — на искусствоведческом. В ИФЛИ на литфаке было много хорошеньких девушек, на искусствоведческом — девушки, как правило, были очень хорошенькие.

Очень хорошенькая Нина Б. была к тому же умна. Занимая совсем незначительную должность в аппарате МОСХа, она как сыр в масле каталась — имела все привилегии могущественного творческого союза. И не только это: именно аппарат создавал репутацию художникам, то удаляя, то приближая их к власти, а стало быть, к шикарной кормушке. Аппарат охранял и сплачивал клан, тейп, мафию. Слово «мафия» не я применила к МОСХу. О мафии художников много людей говорили и писали. Я нашла это слово в книге художника В. Воробьева «Враг народа»248 об искусстве андеграунда эпохи Брежнева.

Итак, Нина не одобрила Глускина, он был ей жалок, ибо не принадлежал так же, как и Перуцкий, так же, как и Шугрин249, еще один преподаватель на Кропоткинской, и еще сотни живописцев, к ее клану. И Глускин, и Перуцкий, и Шугрин прошли слабой тенью на фоне гигантов соцреализма, от картин которых до сих пор ломятся наши художественные музеи и их запасники.

Задним числом могу сказать, я благодарю судьбу за то, что на заре жизни Алика его педагогами были чистые люди, преданные искусству. Не знаю, можно ли научить человека стать хорошим художником. Не знаю, насколько повлияли и Глускин, и Перуцкий на карьеру сына. Одно знаю: они заразили его своей одержимостью. Эти непризнанные мастера трудились как каторжные. Не гонялись за славой, не рассчитывали на успех. Работали, ни на что не надеясь.

Таким же одержимым стал и мой сын…

Перед глазами забавная картинка. Первая половина 60-х. Эстония. Чистенький, почти западноевропейский курортный городок Пярну. Лето в разгаре, неправдоподобно теплое море и горячий песок на пляже. Нас в Пярну целая компания, снимаем уютный коттедж. Мы все — я и Д.Е., дочка наших московских знакомых, студентка мехмата МГУ, и ленинградская семья: папа-профессор, очаровательная мама и их сын-школьник — наслаждаемся жизнью: загораем, купаемся, гуляем. Радуемся вкусной еде в местных кафешках и ресторанчиках — ничего подобного в ту пору ни в Москве, ни в Ленинграде не было. Мы — веселые и по-летнему нарядные. Только Алик сумрачен и одет так же, как был одет в Москве, готовясь к дороге — сперва в Ленинград, а оттуда с ленинградскими друзьями в Эстонию. (Мы с мужем приехали в Пярну позже, на машине.) Алика мы видим крайне редко, лишь рано утром и поздно вечером. Весь день он пропадает. Найти его с трудом можем только я и Д.Е., ибо знаем, где сына надо искать. Он наверняка обитает на задворках курортного Пярну, где-нибудь у моря, на фоне полуразрушенного барака, или стихийной помойки, или дощатого сортира. Там он стоит целый день у мольберта, не обращая внимания на вонь от гнилой рыбы. Стоит в старом теплом отцовском пиджаке и черных брюках, невзирая на жару. Если память мне не изменяет, Алик, отдыхая в Пярну месяца полтора, ни разу не сходил на пляж и уж точно не надел майку и шорты.

Мне кажется, я помню его пейзажи Пярну. На них запечатлен не туристский, а бедняцкий городок. Городок старых рыбацких лодок и трудяг-эстонцев, ничего общего не имевших с толпой праздных курортников.

Но вот пришло время окончательного выбора профессии. И получилось гак, что выбора у сына фактически не осталось. Он, очень способный гуманитарий — способный и в области литературы, и, пожалуй, еще больше в области истории, — мог сдавать экзамены только в художественный институт. В другой институт с его школьным аттестатом идти было бесполезно. Да он бы и не пошел.

Но именно о художественных институтах у Аликиных родителей не было пи малейшего представления. Не говоря уже о блате.

Ко всему этому примешивалось и то, что в 1961 году, когда сын поступал в вуз, евреев в престижные учебные заведения типа МГИМО или МГУ вообще не принимали, а если принимали, то лишь в исключительных случаях.

Конечно, художественные институты престижными не считались, но кто знает, какие там были негласные правила и установки («установки» — очень важное слово при советской власти).

Словом, надо было надеяться только на то, что Алик хорошо сдаст экзамены…

Но прежде следовало определиться с вузом. Выбор был небольшой, но все же был. Суриковский институт сразу отпал. Суриковский готовил кадры для Союза художников, то есть кадры молодых соцреалистов типа художника Лактионова или скульптора Вучетича. Можно было попытаться поступить в Строгановку, или в более престижный Полиграфический институт, или в Текстильный, или, с некоторой натяжкой, в модный Архитектурный.

Алик и Борис Касаткин подали документы в Строгановку.

Почему в Строгановку?

В нашем тогдашнем представлении Строгановка, официально именуемая Московским художественно-промышленным институтом имени С.Г. Строганова, являлась продолжательницей Вхутемаса, просуществовавшего всего 6 лет — от 1920 до 1926 года. Вхутемас — Высшие художественно-технические мастерские — готовил и художников-станковистов, и прикладников, и архитекторов. Слово «дизайн» тогда еще не вошло в обиход, но очевидно, что архитекторы из Вхутемаса были и специалистами по дизайну.

Примерно такой же профиль, как у Вхутемаса, был у Строгановки. Правда, в Энциклопедическом словаре 2000 года издания предшественником Строгановки названо Строгановское училище, основанное в 1825 году графом С.Г. Строгановым.

Но в 60-х годах, когда Алик поступал в институт, простые смертные так далеко в глубь веков не заглядывали и графов своими прародителями не считали.

А Вхутемас, в отличие от Строгановского училища, казался близким — рукой подать… И для нас это была не просто аббревиатура, а понятие: Телемская обитель для муз живописи и ваяния, незыблемый островок истинного искусства в мрачном мире Революции и Террора.

Какие люди, какие имена были связаны с Вхутемасом! От Машкова, одного из основателей «Бубнового валета», до Татлина, пионера конструктивизма, от старого художника Павла Кузнецова до Родченко, создателя первых в мире фотомонтажей, друга Маяковского. И венчал этот славный ряд великий Кандинский… Сам Кандинский, эмигрировавший из России уже в 1921 году, еще успел подышать разреженным воздухом Вхутемаса. И, наконец, нельзя не назвать знаменитых архитекторов, работавших во Вхутемасе: Щусева, Веснина, Мельникова…

Добавлю к этому, что в 60-х годах к наследию Серебряного века и первых лет революции интеллигенция относилась с особым пиететом, я сказала бы, даже с благоговением. Ведь долгие годы до «оттепели» о тех корифеях русского искусства нельзя было даже упоминать. Их, знаменитых во всем мире, на Родине с опаской, робко воскрешали как раз в то время.

Я так и не поняла, сохранился ли хоть отчасти дух старого Вхутемаса 20-х годов в новой Строгановке 60-х. Но все равно, как сказано, Алику следовало очень хорошо сдать там трудные экзамены — рисунок, живопись, композицию… А для этого надо было найти нового учителя, скорее репетитора.

В результате моих и друзей поисков Аликиным учителем в тот период стал Василий Петрович Комарденков250. Его рекомендовал Лев Александрович Гринкруг251, дядя моей ближайшей подруги Мухи, заменивший ей и отца и мать. В дни своей бурной молодости Левочка — так его звала Муха — дружил с Маяковским и со всеми прочими тогдашними знаменитостями, стало быть, и с Комарденковым, который был театральным художником у Мейерхольда. В частности, писал декорации для «Мистерии-буфф». А в 60-х годах, когда мы с ним познакомились, преподавал в Строгановке. Это был огромный красивый человек, очень милый, очень скромный. О прошлом он не вспоминал, а я, вследствие своей зашоренности — видела только конкретную задачу: Алик должен поступить в Строгановку, — даже не попыталась его разговорить. О чем очень и очень жалею.

В последние два месяца к экзаменам Алика и его друга Бориса готовила аспирантка из Строгановки. Так посоветовал Комарденков.

Когда аспирантка только пришла к нам в дом и я показала ей работы сына, эта милая девушка воскликнула: «Он так красиво, свободно пишет, в нашем институте его только испортят… Почему он хочет учиться у нас? Отговорите его!»

Летом, когда вся семья разъехалась, Алик и Борис занимались с аспиранткой в нашей пустой квартире на Дм. Ульянова, а я обеспечивала им очередного натурщика. Помню, что лето было ужасно холодное и обнаженным натурщикам ставили электрообогреватель.

Позже, когда начались экзамены, подключился и муж: отвозил Алика на < воей машине в Строгановку, поджидал и привозил обратно домой. Я, разумеется, ездила с ним.

Главные экзамены по рисунку, живописи и композиции длились, по-моему, часов по шесть, а на рисунок отводилось аж два дня.

Случались в то время и комические эпизоды. Так, например, перед наиглавнейшим экзаменом по академическому рисунку, когда ребятам ставили обнаженную натуру, Алика раз сто предупреждали — не садись прямо напротив натурщика. Это повторяли буквально все его «болельщики»: и Глускин, и Комар-дснков, и девушка-аспирантка. Даже мы с Д.Е., проникшись важностью момента, заклинали: «Ставь мольберт сбоку от натурщика. Не садись напротив него».

И вот после первого же экзамена по рисунку Алик выходит из дверей Строгановки и, залезая в машину, мрачно сообщает: «Я сел прямо напротив натурщика».

Мы захохотали, и Алик с нами. А что делать? Сетовать — поздно.

В результате сын сдал экзамены по специальности в числе лучших. И Касаткин тоже не подкачал.

Ну а сдать общеобразовательные предметы недавним выпускникам московских школ Алику и Борису было легче легкого. Более того, во время сочинения педагог не только у всех на виду исправлял орфографические ошибки у многих великовозрастных абитуриентов, но даже привлек к этому делу Алика… Надо было как-то спасать талантливых ребят из провинции.

В тот год, когда Алик поступал в Строгановку, советские чиновники придумали очередную «новацию», трудно объяснимую и совершенно непредсказуемую. Из ста человек очередного набора только десять могли быть москвичами, остальных следовало набирать, как тогда говорили, «с периферии». И это при том, что студенческих общежитий в Москве катастрофически не хватало, и при том, что студенческие стипендии были мизерные. Прожить на них молодой здоровый человек мог только в том случае, если оставался в семье… Но кого это волновало? Указание — не принимать москвичей — было дано! Не знаю, сумели ли его выполнить в полной мере. Тем более не знаю, что происходило с наборами в последующие годы. Но зато хорошо помню разговор с Аликом спустя несколько месяцев после экзаменов.

— Алик, а почему к тебе не приходят мальчики из института?

— Какие мальчики, мама? Эти мальчики уже женатые. Многим за тридцать.

Алику в ту пору исполнилось семнадцать.

Позже выяснилось, что сын не намерен приглашать к себе сокурсников еще и потому, что не решился сказать: у нас четырехкомнатная квартира. Отдельная однокомнатная квартира — это максимум того, в чем он мог признаться.

Насколько я понимаю, в Строгановку в тот год шли зрелые молодые люди, либо окончившие художественные техникумы, либо учившиеся живописи в каких-то художественных домах, клубах. Они уже работали художниками в городах или на больших предприятиях — рисовали плакаты, оформляли праздники, рекламные щиты. Этим ребятам нужен был диплом («корочка») московского вуза, чтобы укрепить свой статус. Более того, с помощью диплома они могли сделать карьеру — стать главными художниками в большом городе. Конечно, писать сочинения на экзаменах они не умели, но одолеть в Строгановке черчение или поработать с металлом — Алик поступил на Художественное от-деление-металл — им было куда легче, чем домашнему мальчику Алику. И эти парни — институт был по преимуществу мужским — уже прошли армию…

В общем, думается, пять лет в Строгановке были для сына большим испытанием. Испытанием — на пользу или во вред?

Кстати, многолетний «бренд» «Комар & Меламид» тоже родом из Строганова. Виталий Комар учился в том же институте и окончил его одновременно с Аликом. В Строгановке они, согласно их «официальной» биографии, познакомились в анатомическом театре.

В. Комар — для меня на всю жизнь Виталик.

P.S. В начале этой подглавки я написала, что сын и его друзья считали нас с мужем, да и все наше поколение, конформистами, приспособленцами. Я это очень переживала. Мнение сына казалось мне и жестоким, и несправедливым. А сейчас, вспоминая трудную молодость сына и историю бренда «Комар & Меламид», думаю: а ведь и правда, он и его соавтор ни на какие компромиссы не шли. И все же… выжили.

Ну что стоило сыну и Виталику, мастеровитым строгановцам, взять и написать большое полотно в стиле соцреализма?

В памяти остался такой эпизод: как-то Комар пришел к сыну и сказал: «Надоело мне наше нищенское существование (Виталию приходилось еще труднее, чем сыну, его воспитывала мать одна. — Л.Ч.). Хватит! Я все продумал. Сходил на завод “Серп и молот” и договорился: мы с тобой напишем десять парадных портретов их передовиков. Писать будем прямо в цехах на фоне чего-то там могуче производственного… Представляешь, какая красота получится! Членские (»илоты МОСХа я тебе гарантирую уже через год. Потом будем писать портреты и именитостей… А дома станем заниматься своим искусством».

На эту пламенную речь сын, по свидетельству очевидцев, ответил весьма лаконично: «Я малевать передовиков не буду».

Виталий торговаться не стал, ответил: «Ну и черт с собой. Я сам напишу эти десять портретов и за себя, и за тебя».

Много лет спустя я спросила у сына: «Почему Виталик не осуществил свой проект? Ведь все было вроде на мази?»

— Не смог, — сказал сын. — Не смог. И запил.

На дворе 70-е, так называемый «застой», который теперь кажется многим «спокойным временем». Устойчивым и предсказуемым. На самом деле застой был мутным, гадким.

Сын уже давно закончил Строгановку. Живет трудно. Перебивается преподаванием и случайными заработками. Оформляет обложки в издательствах, но только у «дешевых» книг. Женился. Они с Катей ждут ребенка. Но самое главное, он и Виталий Комар занимаются неофициальным искусством, которое назовут < оц-артом. Я в этом искусстве мало что понимаю. И, уж конечно, не подозреваю, что власти считают его опасным для нашей великой державы.

Но вот в один непрекрасный день у меня открылись глаза. Я увидела, что Алик уже под колпаком.

3. Под колпаком

С того дня или, скорее, вечера прошло уже сорок лет. Но мне все еще трудно пройти от

третьего подъезда, где я до сих пор живу, до первого подъезда того же дома, где (мяла тогда квартира сына. А ходу — три минуты от силы.

Предыстория такова: мы обменяли нашу квартиру на трехкомнатную для себя и однокомнатную для Алика в том же доме. Как сказано, у Алика и его жены Кати должен был родиться ребенок. А жили они в двухкомнатной маленькой квартирке, принадлежавшей ранее Катиному брату, — комнатки смежные, крохотная кухня, жили втроем — он, она и еще Андрюша, Катин сынок. Выделение Алику квартиры было промежуточным этапом. Обменная эпопея продолжалась. Теперь Аликину и Катину «жилплощадь» следовало соединить.

А пока что сын превратил свою квартиру в нашем доме во временную мастерскую.

В тот вечер я пришла с какого-то собрания и не застала мужа, хотя он обещал, что будет обязательно. Наудачу позвонила сыну в первый подъезд — наудачу, потому что по вечерам он обычно уходил домой.

Но, как ни странно, услышала в трубке его голос. Спросила: «Где папа?..» — «Папа у меня…» — «Нет, подойти не может…» — «Почему?..» — «Не может, и все».

…Кто сказал, что пуповина между матерью и сыном рвется сразу после рождения ребенка? У ребенка, наверное, и впрямь рвется. У матери остается до того часа, как ее душа отлетает из этого мира.

Голос Алика какой-то не такой… Я сразу забыла о папе. Быстро надела пальто. Был май. Холодно. Прошла несколько шагов и, не успев свернуть в торец, где была квартира сына, увидела скопление милицейских машин. Их тогда называли «раковые шейки». А вокруг «раковых шеек» тьму народа в черной милицейской форме. Сколько было машин у тротуара нашего дома и на площадке у торца, не знаю. Двадцать, пятнадцать?

И в большом парадном мне представилась та же ужасная картина: черным-черно от милиционеров.

Один лифт только что отошел, в другой я еще успела втиснуться. Меня вежливо пропустили. Помню, я видела себя со стороны, их глазами. Дама средних лет, вполне респектабельная. Видела и их — спокойные ребята, не агрессивные, занятые хорошим делом. Нужным.

— Вам на какой этаж?

— На пятый.

— Стало быть, попутчики, — смешки. Вполне дружелюбные. Они еще не догадывались. А я уже догадалась.

Пропуская меня, когда лифт остановился, кто-то из них спросил:

— Направо или налево?

— Направо. Вон туда…

Площадка, вернее, коридор между квартирами (в нашем доме на одном этаже шесть квартир) опять же была полна людей — особенно много у квартиры сына, дверь которой была распахнута настежь.

Короткое молчание. Я шагнула к квартире Алика. Тут и они догадались.

— Зачем вам туда? Куда вы, собственно, идете?

— Я к сыну. А вы, собственно, куда?

Замешательство. В квартиру не впускают. Правда, вежливо, без тычков.

— Пустите. Что происходит?

Кто-то нерешительно говорит: «Безобразничают». Еще один добавляет: «Наркотики». Я гляжу на него. Он опускает глаза. Сперва страшно, потом понимаю: сказал первое, что пришло в голову. Милиционеры, видимо, не знают, почему их сюда нагнали. Кое-как протискиваюсь к дверям.

В маленькой квартирке — узкая кухня и комната с альковом (альков с площадки не виден) — у стола стоит взъерошенный, худенький, бледный Алик. Еще несколько человек — молоденькие девушки, юноши разместились на табуретках, как куры на насесте. Справа на стене какая-то странная мазня. Картина? Ничего не понимаю. Понимаю только гигантское несоответствие между армадой милицейских и их машин у подъезда и этой кучкой ребят.

Алик кричит:

— Мама, зачем ты пришла? Иди домой. Папа у Некрича, он уже все уладил.

Поднимаюсь на седьмой этаж к нашему приятелю Саше Некричу. Там сидит сам хозяин, муж и милиционер, видимо начальник. Похоже, это он руководит «операцией». Муж повторяет слова сына:

— Иди домой, мы обо всем договорились.

Ему вторит главный милиционер:

— Не беспокойтесь. Ваш сын, как хозяин квартиры, и еще человека два пойдут в милицию, буквально на полчаса. Составим протокол…

— Нет! — кричу я. — Мой сын без меня никуда не пойдет. Я пойду с ним. Я член Союза писателей (тоже мне довод!), я все сообщу, зафиксирую…

Куда сообщу? Что зафиксирую?

Но начальник видит, что я разъярена. И какие там права у Союза писателей и у меня в Союзе писателей — не знает. У него одно желание — избавиться от разбушевавшейся мамаши.

— Хорошо, — говорит начальник, уже наглядевшись на красные профессорские книжечки — служебные пропуска мужа и Некрича, — пусть пойдут другие люди. А хозяина квартиры оставим.

Спускаюсь опять на два этажа. Жду, пока уйдет милиция. Забирают Леву, двоюродного брата Алика, Андрюшу Пашенкова. Все ж таки они не хозяева, а гости. И спроса с них меньше. Потом узнаю, что среди ребят был и известный в ту пору художник Оскар Рабин, много старше Алика. Его тоже забрали. Виталия Комара — соавтора Алика — по какой-то причине, по-моему, не было.

Привожу домой Алика. Он ночует у нас.

От мужа узнаю кое-какие подробности. Оказывается, Алик организовал «перформанс» — повесил большое полотно на стенку, и все должны были рисовать на нем поочередно на тему газетной заметки: «Завод “Красное знамя” становится в ряды передовиков». Примерно. Точно не помню.

Милиционеры сказали (Некричу и мужу), что в квартире было совершено несколько дней назад убийство или попытка убийства. Ничего себе! И что на полу обнаружили кровь. Показывали какое-то пятно. Муж объяснял, что это краска и что, если бы была кровь, ее бы давно смыли… В общем, чушь собачья.

Действительно, через несколько дней милиция вроде бы извинилась — они перепутали квартиру. Кровь потерпевшего (убитого? раненого?) обнаружили в другом месте. Перед кем извинялись, хоть убей, не помню!

Узнали мы и о том, каким образом, к счастью, удалось подключить свидетелей: Некрича, мужа. Среди участников «перформанса» была Вера Федорова из нашего дома, дочь наших друзей. Поняв, что все они заперты надолго, она подняла крик — у нее грудной ребенок остался один в квартире, некормленый. Ее отпустили, и она позвонила Некричу и мужу.

«Официально» об этой истории было рассказано через много лет в газете «Известия» в номере от 15 декабря 1994 года в статье Кедрина «Бульдозер как последний аргумент соцреализма»: «12 мая 1974 года милиция ворвалась в квартиру Александра Меламида и арестовала всех, кто присутствовал, осыпая их грязными антисемитскими ругательствами».

Там же было сказано, что незадолго до этого у ленинградского художника Евгения Рухина выбили булыжниками стекла и ранили его грудного ребенка. Не написал Кедров, что Рухин, здоровяк, косая сажень, сгорел у себя в мастерской на первом этаже при весьма подозрительных обстоятельствах. Я пришла в ужас, узнав, что в Ленинград он приехал утром того же дня из Москвы… из квартиры сына. Было это, кажется, уже в 1976 году.

…После обыска в квартире сына пройдет полгода с небольшим, и на пустыре в Беляеве 13 художников, в том числе Алик и Виталий, устроят выставку, которая получила название «бульдозерной», поскольку гэбэшники разгоняли ее всей городской техникой — мусороуборочными и поливальными машинами. Об этой выставке узнает весь мир.

Вражеские «радиоголоса» из вечера в вечер, из ночи в ночь будут перечислять имена участников выставки, а также имена иностранцев, пострадавших от ретивых блюстителей порядка. Ведь на выставке были и иностранцы. Скандал на весь мир. Серьезный «прокол» для властей.

Я, конечно, в диком ужасе!

Ко всему прочему обижена на то, что сын меня ни во что не посвящал. С мужем мы в длительной ссоре. Узнаю о разогнанной выставке в переделкинском Доме творчества от поэтессы Инны Лиснянской, которая услышала всю историю по радио. Кажется, по Би-би-си.

Мчусь из Переделкина в Москву. Вызываю к себе домой Алика и Катю…

Катя меня успокаивает. Алик кричит… «Мама, ты ничего не понимаешь…»

Я в отчаянии. Ведь совсем недавно я так радовалась, что у сына все хорошо устроилось: благодаря моим героическим усилиям — и впрямь героическим — Алик получил замечательную квартиру — и у Данечки и у Андрюши по комнате, у сына двадцатипятиметровая комната-мастерская… Кто мог предположить, что результаты обмена будут такими потрясающими? К тому же квартира сына в трех остановках от нашего дома. Для меня это и чудо, и предмет гордости. И вдруг Алик своими руками все разрушил, бросил свое благополучие коту под хвост.

Муж на «бульдозерной выставке» присутствовал. Но о том, как на это отреагировали в его институте, я не знаю. Мы по-прежнему в ссоре. У меня, беспартийной, все оказалось не так уж страшно. В Дом творчества явился кто-то из секретарей Союза писателей. Пожурил меня. Но вполне деликатно. Потом позвонила испуганная редакторша из «Молодой гвардии» Лора Васильева. Сокрушалась. Боится, что у Альбины, художественного редактора, будут большие неприятности, ведь сын оформил у нее две книги с моими переводами. И получил еще какую-то работу. Утешает Лору только то, что Алик подписывался Панин, фамилией нашей домработницы Шуры…

На первых порах после «бульдозерной выставки» власти пошли на некоторые уступки — разрешили выставку на свежем воздухе, в Измайлове. Потом выставку на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство». Но вскоре гонения на неофициальных художников опять усилились…

Спустя три года, в 1977 году, сын эмигрировал из Советского Союза в США.

4. Первое свидание

Скажу сразу: речь здесь пойдет не о первом свидании с женихом, мужем или возлюблен-

ным. Речь о первом свидании с сыном, которого я не видела целых десять лет. Свидании нелегальном, устроенном по всем правилам конспирации. Хотя сын не числился в СССР ни преступником, ни даже диссидентом.

Его, молодого художника, как теперь говорят, нонконформиста, в 1977 году вынудили эмигрировать из Советского Союза. И он уехал. Не сбежал, а именно уехал вполне законно, получив официальное разрешение властей.

После чего его навеки (при советской власти, как и в «тысячелетнем рейхе» Гитлера, все было навеки) отлучили от России и от отца с матерью. Родителям отныне не разрешалось пересекать границы СССР, а сыну приезжать в Советский Союз.

В год отъезда сыну было тридцать два, мне почти шестьдесят, а муж совсем недавно широко отпраздновал свое шестидесятилетие в старом Доме актера.

Сын уехал с женой и двумя детьми: с трехлетним сыном, нашим внуком Даней, и сыном жены, подростком Андрюшей.

Немного позже эмигрировал и его соавтор Виталий Комар. Позже, так сказать, по «техническим причинам» — не получил вовремя от матери нужный документ.

Итак, сын, его семья и Виталик как бы канули в другую галактику, куда нам доступа не было. И винить в этом я не могла при всем желании ни Сталина, ни даже Берию, которого тогда винили во всех бедах многострадальной России. Ко времени отъезда сына осенью 1977 года и Сталин и Берия уже почти четверть века как были похоронены — один у стен Кремля, другой неизвестно где. Генсеком был Брежнев, который считался отнюдь не самым злобным тираном в череде диктаторов, правивших Россией.

Все десять лет мы почти не переписывались. Страх цензуры отучил мое поколение, да и поколение сына от эпистолярного жанра. Правда, мы часто говорили по телефону. Звонок из Москвы в Нью-Йорк по льготному тарифу, то есть в воскресенье, стоил 12 с полтиной. Всего ничего.

Но, во-первых, телефоны прослушивались. А главное, мы и впрямь жили в разных мирах. У них было утро, у нас — вечер. У нас — холод собачий, у них — плюсовая температура. Никаких реалий его жизни мы не знали. Не знали, как выглядит его дом, как выглядят соседи, о чем они говорят, спорят. Не знали, какие у него планы, какие идеи. Что он пишет, что выставляет. Тут сыграла свою роль и особенность сына — он терпеть не мог делиться своими замыслами.

Поэтому телефонные разговоры превращались в серию глупых вопросов, на которые никто не ждал ответа.

«Нукакдела? Выздоровы? (Как будто, если кто-то заболел, он сразу признается.) Увасжарко? АчтоделаетДаня? Онхорошоговоритпо-русски?» и т. д. и т. п.

Услышали голос сына — и слава богу.

Нет, не слава богу. Желание увидеть Алика с годами только усиливалось. Кроме вполне осознанного стремления узнать, как же ему на самом деле живется (о его и Комара выставках в разных странах Европы и в Америке мы все же узнавали из запрещенной заграничной прессы и из передач «вражеских голосов» — «Голоса Америки», Би-би-си, «Немецкой волны»), у меня было еще не менее навязчивое желание потрогать своего взрослого ребенка. Дотронуться до длинных «музыкальных» пальцев немузыкального сына.

Что бы там ни говорили, а между матерью и ее детищем существует некая нематериальная, мистическая связь, которая хоть и слабеет с годами, но не исчезает совсем. Когда Алик был младенцем, я просыпалась на минуту раньше его, что меня поражало; ибо я спала в ту пору как убитая. И до сих пор я чувствую какой-то непорядок, когда сыну плохо в далекой Америке. И это, пожалуй, единственное, что я не могу объяснить в своей жизни рационально.

Была и еще одна причина, по которой мне позарез надо было увидеться с Аликом. Только встреча с ним могла вытеснить из сознания ужасную сцену проводов в Шереметьеве-2 и все остальное, что ей предшествовало.

Ведь в силу негласных законов Советского государства отъезд гражданина этого государства на постоянное место жительства, то есть отъезд из страны «зрелого социализма» в страну трижды презренного капитализма, сопровождался чередой мытарств и унижений и для самих отъезжающих, и для их близких.

Муж взял отпуск, и в последние предотъездные две недели мы вместе с Аликом и Катей-невесткой жили, что называется, одной семьей (детей отдали другой бабушке). Муж тогда еще водил машину, и мы возили их по всему городу на старом «москвиче» и кормили обедами в ресторане «Черемушки» или в стекляшке на улице Горького напротив Центрального телеграфа.

Картины Алика и невестки — она тоже художница, — которые иначе как «мазней» не называли, без больших денег не разрешалось вывозить. А денег этих, разумеется, у нас не было. Их квартиру отобрали. И еще грозились, что заставят заплатить за ремонт. Даже за изъятие паспортов пришлось почему-то платить. Процедура эта происходила в обычной сберкассе на Маросейке, очевидно поблизости от синагоги. Ведь Алика унижали и как эмигрировавшего («предавшего Родину»), и как еврея (бывшего «безродного космополита»).

Я помню, как у меня сжалось сердце, когда Алик и Катя сели в машину, где мы их ждали, сели уже без советских паспортов. Их лишили документа, без которого в нашем полицейском государстве нельзя было ни шагу ступить. Даже умереть. Да и вообще, как это — добровольно отказаться от советского гражданства? От любого гражданства? У меня, воспитанной в СССР, это не укладывалось в голове.

Сына с семьей выпустили за границу, отобрав на таможне буквально все. Даже грошовый кофейный сервиз, который я им купила, чтобы на первых порах было из чего попить кофе. Даже глиняный кувшин, который сын хотел взять с собой как воспоминание о своих детских рисунках. И то и другое было признано «предметами искусства» и конфисковано.

В последние дни перед отъездом Алик выбрасывал свои работы на помойку или отдавал их знакомым и незнакомым собирателям, которые вились вокруг Алика и Виталика, как надоедливые осы. К счастью, муж кое-что все же сумел сохранить для нас. Хватал и укладывал в багажник своей машины. Ранний соц-арт много лет пролежал у нас в спальне под кроватью. Теперь это стоит заоблачных денег.

Но работы сына, сохраненные мужем, — капля в море. Не счесть, сколько картин Алик выкинул еще задолго до отъезда. Пропал весь цикл, наклеенный на стекло. Цикл, за который его исключили из молодежной секции МОСХа. Только розовая «Корова» еще долго висела у меня в доме.

Однако тогда нас не так уж и волновали работы. Думалось, Комар и Меламид еще молоды — будут новые работы.

Ужасным казалось унижение, с которым ребята сталкивались на каждом шагу. Виталика, которого мы, естественно, тоже провожали, на таможне раздели догола и «досматривали» так, словно он перекупщик брильянтов или наркокурьер…

А нам даже попрощаться с Аликом на аэродроме толком не дали. Оттолкнули от зарешеченной двери — ее на секунду открыли, чтобы пропустить Данечку; он захотел «пи-пи», и его отвела в уборную Катина ученица. В последние секунды, когда возвращали рубли, — платить надо было и на аэродроме, а возвращали, чтобы, не дай бог, наши «деревянные» не попали на Запад, — я все же с воем прорвалась и обняла сына. Да, с воем. Я не плакала. Не пролила ни слезинки.

И все это происходило еще в старом Шереметьеве-2, как мне казалось, таком уютном, даже домашнем. Не так давно муж и я, встречая Бёлля, шли по летному полю аж до самого трапа самолета.

Да, мне надо было во что бы то ни стало увидеть сына, хотя бы для того, чтобы забыть кошмарные проводы на аэровокзале: растерянные лица Алика и Кати, улетавших в чужую страну, не зная языка, с маленькими детьми, без гроша в кармане. Убитое лицо мужа. Трагическое лицо Виталия — вдруг его в последнюю минуту не выпустят, хотя они с Аликом — один художник. Забыть огромную толпу провожавших сына юношей и девушек, вспышки фотоаппаратов в полутемном помещении. И забыть, что ни близкий нам брат мужа Изя, ни Катин брат Митя не пришли попрощаться с уезжавшими навек родными — побоялись! Все это казалось мне тогда похожим на жертвоприношение неведомому Молоху во имя нового искусства, каюсь, непонятного мне.

В машине, на обратном пути домой, как вспоминал муж, я сказала: «Первую ночь буду спать спокойно». Подразумевалось, что больше не надо бояться ночного звонка — страшной вести о том, что Алика арестовали или избили на улице.

Но это была бравада.

Было отчаянно страшно и сиротливо. Страшно и за сына, и за себя.

И еще: вспоминаю с удивлением, что к этим чувствам примешивалось гадкое чувство, похожее на неловкость. Не хочу лукавить, но нам вдолбили в голову, что эмиграция — страшный грех, позор.

Помню, я стеснялась пригласить к нам домой на проводы Алика и Кати многих друзей и знакомых. Не пригласили Бориса Слуцкого, который первый «открыл» Алика как художника. Не пригласили никого из приятелей мужа, ходивших постоянно к нам в гости.

А между тем никаких сомнений в правильности отъезда сына у меня, а тем более у мужа не было. Я ведь опасалась за его жизнь в Москве. Мы знали, что за ним следят, и, как сказано, я присутствовала при обыске в его временной квартире.

Знали мы также со слов известного адвоката Дины Каминской252, что Алика и Виталика могут спровоцировать на уличную драку или подсунуть им наркотики, чтобы посадить в тюрьму.

Да, много чего мы боялись. И про советскую Фемиду при Брежневе много чего понимали.

Тем не менее я если и не стыдилась, то все же как-то стеснялась отъезда Алика. Уж теперь не понимаю, за кого стеснялась — за сына или за страну, за мою Родину.

С самого начала все было обставлено очень хитро. Родители обязаны были дать заверенное домоуправлением разрешение на отъезд своих отпрысков. Хотя уезжали не дети, а взрослые. Гуманную советскую власть якобы волновало то, что, состарившись, отец с матерью останутся без помощи детей.

Были люди, в том числе и один наш знакомый, которые такого разрешения не дали, зная, что их уволят с волчьим билетом. Но огромное большинство дали. И тем самым могли ожидать разных кар.

Мой партийный муж, посоветовавшись со своим двоюродным братом, тоже членом КПСС, профессором-биологом Д.Г. (его сын уже эмигрировал), написал примерно следующее: «Не одобряя поступок сына по идеологическим соображениям, я, тем не менее, не считаю себя вправе запретить ему отъезд, так как ему уже за тридцать, он живет отдельно, имеет свою семью» и т. д.

Я написала то же самое, что и муж…

Таков был ритуал!

Итак, по «идеологическим соображениям» мы как бы отмежевывались от сына. Не одобряли его поступок.

Что ни говори, это накладывало дополнительные обязательства. Особенно для членов партии или людей засекреченных.

Я не работала ни в «ящике», ни в «идеологическом» учреждении. Не вступала в КПСС. А в Союзе писателей была мелкой сошкой. И Володя Стеженский, мой умный соавтор по книге, которая как раз в это время шла в издательстве «Советский писатель», велел мне сидеть тихо, ни о чем не заявлять, молчать в тряпочку. Так я и сделала.

А вот большинству следовало не только бумажку-отписку сочинить, им приходилось и устно что-то объяснять, оправдываться за то, что сына или дочь «плохо воспитали».

Среди этого большинства был и муж…

Как это выглядело на практике, я догадалась после звонка к нам домой академика Арбатова (для него это, наверное, был смелый поступок!). Я слышала этот разговор и по репликам Д.Е. догадывалась, чего от него хотел Арбатов.

Муж: Да, конечно, ты прав. Глупый мальчишка (это Алик-то глупый!), легкомысленный малый… Но зато какой молодец твой Алеша… (Алеша, сын Арбатова, работал в том же институте, что и муж, был моложе Алика, но уже член партии и завотделом, который специально создали для него)253.

В том разговоре был намек — сын не диссидент, просто дурень. Так и надо трактовать случившееся. И муж не спорил, что неприятно резануло меня.

Но что мог сказать Арбатову (кандидату в члены ЦК) Д.Е.? Сказать: «Я счастлив. Лучше не видеть сына всю жизнь, нежели знать, что он влачит свои дни при советском строе: пишет картины, как ему велит начальство, живет двойной жизнью, сочиняет “в стол”». Но «в стол» (так это и говорилось: «Я пишу “в стол”») могли писать только писатели; художники должны были прятать крамольные картины не «в стол», а уж не знаю куда: в чулан, что ли, или на антресоли, благо они во всех коммуналках были… Получалось: «Пишу картины в чулан» или «Пишу на антресоли».

Однако, как показал мой опыт, вытащенные через много лет из письменного «стола» рукописи и потом изданные звучали не совсем так, как их задумали авторы. В «столах» происходила какая-то загадочная химически-дьявольская реакция: романы и повести выветривались, скукоживались и преждевременно старели. Аналогичная судьба ждала и художников, писавших «на антресоли». Честное слово. Я тому свидетель.

Книги нуждаются в читателях. Картины — в зрителях.

Прочла талантливый, хоть и чуть-чуть кокетливый роман Виктора Ерофеева «Хороший Сталин». Несколько раз автор повторяет: «Я убил своего отца», хотя тут же говорит, что отец жив и даже играет в теннис. Тем не менее, кажется, только в одном месте В. Ерофеев пишет: «Я политически убил отца». И еще: «Я совершил не физическое, а политическое убийство — по законам моей страны это была настоящая смерть».

Итак, В. Ерофеев убил отца, став одним из авторов альманаха «Метрополь» и не пожелав отречься от своего авторства.

Мой сын дважды политически убил отца, а заодно и меня. Дважды — сперва своим творчеством, приравненным к диссидентству, а во второй раз — своим отъездом в Америку.

Конечно, Ерофееву-отцу, крупному советскому чиновнику, мидовскому генералу, в свое время вхожему к самому Сталину, и отцу Алика Меламида судьба определила падать с разной высоты. Д.Е. Меламид, заведующий сектором в ИМЭМО (Институт мировой экономики и международных отношений), «упал» до профессора-консультанта (да и то лишь спустя несколько лет). А Ерофеев-рёге в самый разгар своей карьеры в ожидании нового назначения, заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился поста посла-представителя СССР при международных организациях в Вене.

Тем не менее мужу, на мой взгляд, после отъезда Алика было тяжелее, чем баловню судьбы Ерофееву-старшему.

Ничто так не изнуряет, не изничтожает, не ранит, не пригибает к земле, как чувство «изгойства». А мой муж переживал это чувство уже во второй раз. В годы борьбы с космополитизмом он вот-вот должен был потерять работу как еврей. И знал: его не спасут ни ум, ни безупречное чутье политолога, ни даже двуязычие (в СССР очень ценили, как теперь говорят, «носителей языка», а муж до 15 лет прожил в Германии с родителями и говорил одинаково хорошо и по-русски, и по-немецки).

Только после смерти Сталина он немного пришел в себя… И вот снова политическое изгойство. Муж был германистом, занимался Западной Германией. Там его знали, ценили. Став заложником сына-эмигранта, он автоматически превратился в «невыездного». Фактически это был «запрет на профессию», закон, принятый на территории послевоенной Западной Германии в отношении нацистов. Закон, который так клеймили и осуждали у нас в СССР.

Правда, Ерофеев-отец, как видно из книги Ерофеева-сына, лишился друзей, таких же представителей советской элиты, как он сам, друзей, с которыми играл в теннис на кортах в «Соснах» (в кремлевском санатории), постоянно встречался на приемах и общался домами.

Мы друзей не потеряли. Если быть точной, почти не потеряли.

Из книги В. Ерофеева было приятно узнать, что и среди крупных чиновников в брежневские времена были люди порядочные, выдержавшие все удары «инстанций». Мне кажется, что для человека его ранга Ерофеев-отец вел себя просто геройски. И книга «Хороший Сталин» — своего рода благодарность сына отцу, знак уважения за то, что тот сохранил лицо.

Мы такой благодарности от Алика не дождались. В нескольких интервью, которые до нас дошли, он говорил, что «родителей мой отъезд не затронул». Примерно так.

На самом деле только чудо и порядочность Н.Н. Иноземцева — директора института, где работал муж, — спасли нас от большой беды. Если бы мужа отправили на пенсию, мне работу никто не стал бы давать.

Формулировка «недавания» у меня звучит в ушах: «Людмила Борисовна, вы уже так много перевели. Зачем вам этот роман? Кстати, не такой уж он значительный (скоро роман выйдет в другом переводе). Вам надо передохнуть. И потом, вы должны дать дорогу молодым». Это я уже слышала в 1949 году, когда меня увольняли из Радиокомитета, только в несколько иной форме: говорили не «вы так много перевели», а «вы так много написали». Самое смешное, что слова «вы должны дать дорогу молодым» уже фигурировали, хотя мне исполнилось тогда всего 32 года. Кстати, столько же, сколько сыну в год эмиграции.

Да, мужа из ИМЭМО не уволили, а меня не лишили переводов. Но спустя всего два года Д.Е. заболел и болел до самой своей кончины в 1993 году. Не решаюсь сказать прямо, что первый инсульт был следствием разлуки с сыном и страха за свое будущее. Но как иначе объяснить, что Д.Е. так сразу рухнул?..

Хватит писать о разлуках, потерях, расставаниях. Ведь этот эпизод моей жизни я озаглавила «Первое свидание». Стало быть, о свидании и надо писать.

Опускаю на время всю авантюрно-криминальную сторону встречи с сыном, без которой она была бы немыслимой. Сразу беру быка за рога.

Итак, ГДР. 1987 год. Восточный Берлин. Я получила командировку в соцстрану. Я — гость Союза писателей ГДР. Мои «апартаменты» в доме гостиничного типа. Комната, туалет, кухонька. Завтрак положено готовить самой. Сижу на диване, поминутно глядя на часы. Потом хожу, опять же глядя на часы. Нервничаю. И вдруг слышу голоса. Дверь распахивается — сын входит в комнату. За ним на пороге маячит приятель, немец из Западного Берлина Бенгт, это он устроил нашу встречу. Сын с сильной проседью. Я всплакнула, говорю с упреком сквозь слезы: «Но ты же совсем седой». Сын смеется, целует меня.

— Мама, почему ты плачешь? Мы увиделись. А насчет седины — извини. 11е виноват. Ты сама говорила, что поседела рано… Вот и я…

Друг-немец, увидев мои слезы, исчез. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.

Перестала плакать. Секунда молчания. Потом сын заговорил.

— А знаешь, мама, я несколько дней назад прочел у нас (в США. — Л.Ч.) в газете, что найдены первые наброски набоковской «Лолиты». И, представляешь, гам фигурирует не девочка-нимфетка, а мальчик. А ведь дядя Набокова, брат матери, миллионер Рукавишников, был геем. Родителям Набокова, кажется, не очень нравилось, когда дядя сажал на колени их мальчика. Правда, интересно? Мама, почему ты хохочешь?..

Первое сообщение сына после десятилетней разлуки — о Набокове. Хотя мы оба отнюдь не набоковеды. С другой стороны, он умница. Как начать разговор о пережитом за десять лет, если ты жил в другой стране, с другими нравами, обычаями, с другой системой ценностей? Может, лучше притвориться, что мы продолжаем давнюю беседу?

И мы начинаем свой долгий-долгий разговор (Алик приезжал ко мне из Западного Берлина дней шесть подряд). Ходим по городу и говорим без умолку, перебивая друг друга, ожесточенно споря.

О чем мы говорили? Да обо всем на свете — о жизни, об искусстве, о книгах, которые он прочел, и о книгах, которые прочла я.

Конечно, вспомнить наши разговоры, споры, даже ссоры невозможно.

Я так и не поняла, какие требования предъявляло американское общество к художникам. Не поняла, как пробивались к известности К&М. Словом, ничего не поняла.

Надо признать, что у Алика до отъезда, в отличие от многих других художников, все же хватало ума сообразить — в Америке его и Виталика ждут трудные времена. Он часто говорил: «Здесь мы что-то собой представляем, а стоит нам оказаться там, и мы будем никому не нужны». К счастью, его опасения не оправдались. Хотя, как он сказал мне тогда в Берлине, в одном Нью-Йорке 80 тысяч художников.

Споры наши тоже понятны. Сын у меня — левый. Ультралевый. А я — консерватор и конформист.

И все-таки какое это было счастье в процессе спора порычать на своего любимого ребенка. Впрочем, рычал, как всегда, больше он.

Наш обычный диалог, по-моему, изображен у Ильфа и Петрова. Не помню только где.

Я: Яйца кур не учат.

Алик: Если курица очень глупая, почему не поучить.

От Союза писателей ГДР, то есть от приглашавшей меня стороны, я, естественно, скрыла, что встретилась с сыном из Америки. Скрыла это и от некоторых своих знакомых в Восточной Германии. Не хотелось никого подводить. В ГДР нравы были еще более свирепые, чем в Советском Союзе при Брежневе — Андропове — Черненко.

Пять-шесть дней пролетели как сон. Новая страшная разлука надвигалась… Кто мог тогда подумать, что мы на пороге грандиозных перемен, что советскому строю скоро конец? И что можно будет встречаться с сыном не тайком, а легально?

Весной следующего года я уже поехала в Западную Германию (капстрану) в командировку. Потом Алик с Виталиком прилетели в Москву. А в 1989 году, аккурат когда рушили Берлинскую стену, мы с мужем сидели у Алика в его квартире в Нью-Джерси, на берегу Гудзона, и Виталик варил в большом котле гигантских лобстеров.

Но первое свидание все равно осталось первым свиданием.

Ну а теперь пора рассказать, к каким ухищрениям мы прибегли и какими незаконными методами пользовались.

Идея встречи была ясна. Даже примерный план. Исходные данные тоже… Алика не пустят в СССР, каким бы он ни стал знаменитым. В США не пустят нас с мужем. В любую капстрану тоже. Стало быть, надо встретиться в «социалистической» стране, или, как их тогда чаще называли, в «стране народной демократии». Но мужу и туда поехать не разрешат. А мне стоит попробовать через Инокомиссию Союза писателей.

Закона такого, чтобы мать не виделась с сыном, при «реальном социализме» не было. Но негласное установление, оно же негласное железное правило, имелось. Его следовало как-то обойти. Перехитрить власть.

И вот спустя год или полтора после отъезда Алика я подала заявление с просьбой послать меня в командировку в Румынию (там были анклавы, населенные немцами, а я занималась немецкой литературой). Румыния в тот год (для виду?) несколько отбилась от рук, дружила с Китаем, в пику СССР, и, по слухам, пускала к себе иностранцев без звука. На вопрос в анкете, где проживает сын, написала «в Нью-Йорке». И мне командировку дали, но в последний момент я испугалась за Алика и не попросила его приехать. У него еще не было пресловутой «грин-карт», американского «вида на жительство». А вдруг псих Чаушеску не выпустит сына обратно в Америку? Кроме того, я впала в эйфорию: раз дали командировку в Румынию, стало быть, для соцстран я — «выездная».

Не тут-то было! На следующий год меня завернули в родимом Краснопресненском райкоме, который к Союзу писателей особо не придирался (так говорили). Их бдительная «выездная комиссия» все же спросила, что означает «живет в Нью-Йорке»: работает в советском консульстве? В ООН? Или в каких-либо советских учреждениях? Пришлось сказать, что сын уехал из СССР.

Прошло десять лет, и в ГДР меня все же пустили. И не в первый раз.

Но тут возник другой вопрос: кто переправит моего ребенка из Западного Берлина, куда он может приехать в любой день, в Восточный, куда приеду я? Говоря конкретно: кто переведет его из одной части города в другую через охраняемую «дверку» в Берлинской стене?

Такой человек был послан нам судьбой. Он уже упоминался в этой зарисовке под именем Бенгт. И еще будет упоминаться. Фамилия его — фон цур Мюлен. Бенгт фон цур Мюлен, немец балтийского происхождения. Аристократ, о чем свидетельствуют его «фон» и «цур».

Ко времени нашего знакомства Бенгт владел небольшой кинофирмой под гордым названием «Хронос», делавшей короткометражные документальные ленты. Собственно, автором большинства фильмов была жена Бенгта, очаровательная Ирмгард.

Дела «Хроноса» были не блестящи, что не мешало Бенгту ездить только на «мерседесе», иметь два особняка в престижных районах Западного Берлина (в одном он жил с семьей, во втором помещался «Хронос») и летать по всему миру, останавливаясь в хороших гостиницах.

По характеру Бенгт был, по-моему, типичным плейбоем, и только жена и трое детей сделали из него бизнесмена.

Но как же мы познакомились, а потом подружились с Бенгтом, не выезжая из Москвы?

Дело в том, что мужа в Западной Германии знали. И не только как политолога. Его книга о генеральском заговоре 20 июля 1944 года против Гитлера была переведена в ГДР, а потом издана и в ФРГ. А далее: известный документалист из ГДР Карл Гасс — аналог нашего Романа Кармена — сделал по этой книге картину «Революция по телефону», которую смотрели в обеих Германиях. Словом, фамилия мужа, особенно в кругах, связанных с антифашистским Сопротивлением Германии, — в кругах немецких аристократов и военных — была хорошо известна. Вернее, не фамилия, а псевдоним: Д. Мельников.

Поэтому Бенгт, прилетев в Москву, сразу попросил отыскать Д. Мельникова. А приехал он в Москву как гость Киностудии имени Горького. В Бенгте был заинтересован Лев Кулиджанов, тогдашний председатель Союза кинематографистов. Кулиджанов задумал фильм «XX век». Ни больше ни меньше. Грандиозные замыслы со времен Горького часто посещали головы наших книгоиздателей, режиссеров и т. д.

Интерес Кулиджанова к Бенгту был обусловлен тем, что немец собрал уникальную фильмотеку. У него, в частности, была хроника догитлеровских, гитлеровских и послегитлеровских времен. В том числе и редкие записи. К примеру, записи заседаний так называемого «Народного трибунала» под председательством Фрейслера, который отправил на виселицу героев 20 июля 1944 года. Записи, делавшиеся специально для Гитлера. И засекреченные по его приказу.

Естественно, в такой хронике нуждались создатели фильма «XX век».

В результате Бенгт и вся семья Мюлен приезжали в Москву, а фуры со студии Горького (уж не знаю, были ли это «газели» или «трейлеры») совершали челночные поездки Москва — Западный Берлин часто и регулярно. Ночевали представители студии в особняке «Хроноса» (экономили на гостинице), там же на кухне ели привезенный харч. Мечта любого тогдашнего командированного.

Зато в Москве наш Бенгт имел номер люкс в гостинице «Россия», а также приставленную к нему машину с шофером. А если снимал, то и оператора. А иногда и командировки в города, куда иностранцев не пускали. Он, между прочим, попал и на первый в СССР процесс серийного убийцы Чикатило, хотя от советских граждан даже имя убийцы скрывалось.

Нетрудно догадаться, что, очутившись в Москве, Бенгт тут же звонил нам. И в первый же вечер шофер вез его на Дм. Ульянова. Семья Мюлен ни слова не говорила по-русски, и возможность поболтать с мужем и со мной, а иногда и встретить кое-кого из немецких знакомых у нас была очень приятна. К мужу Бенгт по-настоящему привязался, даже ходил к нему в больницу Академии наук, где Д.Е. часто лежал в ту пору.

И вот в один из приездов мы посвятили Бенгта в наш план свидания с сыном. И он сразу загорелся (они с Аликом до этого уже познакомились в Нью-Йорке). Вся организационная часть плана легла на его плечи. Он должен был по телефону согласовать время свидания.

Алик и Виталик собирались на месяц в Кёльн — готовить свою выставку. Я подала заявление с просьбой предоставить мне командировку в Берлин на 10 дней.

Бенгт сообщил Алику, когда я буду в Берлине.

И вот я прилетела… Но тут начались мелкие неувязки, от которых я прямо потеряла голову. Меня поселили не в той гостинице, в которой я всегда останавливалась. Тот дом на Фридрихштрассе, как оказалось, решили превратить в валютный отель. Надо было немедленно связаться с Бенгтом, сказать, что я прибыла, но живу в другом месте.

Телефон стоял на столе в номере. И я попыталась связаться с Мюленами. Увы, это оказалось невозможным. Провода между двумя Берлинами и между Восточным Берлином и Западной Германией были перерезаны. Даже после объединения Германии еще несколько лет из одной части города нельзя было дозвониться в другую. Я этого, конечно, не знала. Звонила и звонила, но, кроме длинных гудков, ничего не слышала.

Слава богу, у меня оказался телефон нашего общего с Бенгтом друга фон Вицлебена, тоже немецкого аристократа, но одновременно влиятельного военного в ГДР. Вицлебен был дома у себя в Потсдаме. И через 15 минут перезвонил мне, сообщив, что Бенгт и его жена Ирмгард собираются на следующий вечер в Восточный Берлин, у них там состоится показ и обсуждение фильмов Ирмгард. Мне надо встретиться с ними и все обговорить. Адрес он продиктовал.

Этот вечер навсегда запомнился мне. Сперва длиннейший показ неинтересных лент (а что мне могло быть интересным в тот вечер?), потом долгие дебаты, потом бесконечный ужин-банкет, который заказал Бенгт. И, наконец, поездка на его машине по улицам спящего города в кромешной тьме и под проливным дождем. Более плохо освещенного города, чем Восточный Берлин, я не знала. Даже в темной брежневской Москве было светлее.

Все кончилось хорошо. Бенгт мой адрес узнал (довольно задрипанное здание в центре, недалеко от Александрплац, и в подъезде дверь с разбитым стеклом). И на следующий день мы с Аликом встретились.

Но почему в решающие моменты жизни льет проливной дождь?

Наверное, это все-таки неспроста! И, наверное, глубоко символично, что встреча матери с сыном, чьи судьбы были безжалостно разъяты, произошла в городе, который был безжалостно разрезан надвое.

Впрочем, это уже мелкая философия на глубоких местах.

Немцы хотели покорить всю Европу, и их покарали. А в чем была вина сына? Только в том, что он видел и изображал мир не так, как его видели и изображали обласканные властью соцреалисты. А в чем была моя вина?

…Как-то Алик рассказал мне о самом переходе из Западного Берлина в Восточный. «Дверок» в стене было несколько. Через одну пропускали немцев с западногерманскими паспортами и специальным разрешением, через другую — людей с американскими паспортами. Бенгт довел Алика до американского перехода и оставил его стоять у стены уже внутри ГДР, а потом переехал на своем «мерседесе» сквозь свою «дверку» и по территории Восточного Берлина добрался до Алика, чтобы отвезти его ко мне…

Веселая процедура!

Ну а о самой встрече матери и сына после десяти лет разлуки я уже рассказала.

Могу только добавить, что существовали и худшие варианты свиданий с уехавшими детьми. Например, родители брали турпутевку в Болгарию («курица не птица, Болгария — не заграница»). И туда приезжали сын или дочь из США. Маршрут и место встречи они как-то утрясали по телефону.

И вот экскурсия обозревает очередной памятник старины. А на горизонте появляется сын или дочь экскурсантов, мужа и жены.

Родители делают вид, что совершенно случайно встретили знакомую или знакомого: «Вот уж не ожидали! Какими судьбами?»

Короткий обмен приветствиями на глазах у остальной публики. Ни тебе обнять близкого человека, ни тебе заплакать. Потом можно отпроситься у гида и вечер (один-единственный вечер) провести с сыном или дочерью в кафе или в ресторане. И еще бояться, что кто-нибудь догадается и стукнет на работу или «куда следует».

Мы с Аликом все же всласть погуляли по городу, сходили в Пергамский музей, посмотрели алтарь, опоясанный фризами с изображением битвы олимпийских богов с титанами. К своему стыду, я не пошла в Музей изобразительных искусств в Москве, когда алтарь там выставлялся, не ходила и в Пергамский музей, хотя не раз была в Восточном Берлине.

А какое удовольствие посещать музеи с сыном-художником! Он расскажет, мимо чего нельзя пройти и где надо постоять подольше. Это удовольствие мы с мужем испытали потом — в Лондонской национальной галерее и в Музее Гугенхайма в Нью-Йорке.

И еще — радость покормить своего ребенка какой-нибудь вкусной едой. В тот раз я водила Алика по гэдээровским ресторанам, так как денег у меня было навалом: в соцстранах издали «Преступника номер 1» и денежки нам через Внешторгбанк поступали, но только если мы приезжали в эти соцстраны.

В восточноберлинских ресторанах было тогда почти московское меню с неизменными «котлетами по-киевски», не считая Forelle blau, отварной форели, которую в западногерманских ресторанах ели разбогатевшие герои Бёлля, те самые, что приняли «причастие буйвола». В ГДР в тот год был, как мне сказали, «Forellenzucht» — разводили форель в искусственных водоемах… Ну и под конец Бенгт устроил нечто вроде банкета на открытом воздухе в парке Сан-Суси. Пришло множество знакомых Бенгта и наших с мужем знакомых кинорежиссеров-документалистов. И, конечно же, Вицлебен.

Все это время я пыталась не думать о том, что совсем скоро меня ждет разлука с сыном.

Но уже на следующий день после банкета Алик уехал из Западного Берлина в Кёльн, на свою выставку. А через несколько дней я улетела в Москву. Ни Алик ничего не понял в нашей с отцом жизни после его отъезда в США, ни я тем более ничего толком не узнала о его жизни. Только одно стало мне ясно: мы живем не только в разных странах, на разных континентах, но и в разных мирах.

И все-таки как хорошо, что это первое свидание состоялось. Я часто говорила себе даже не при очень веселых обстоятельствах: «Не гневи бога».

И то же самое сказала себе тогда.

5. Размышления на тему «Сын и его искусство»

В ту пору, о которой сейчас речь, прошло уже лет шесть-семь со времени изгнания сына из СССР.

Никакими крутыми поворотами в стране и не пахнет. Генсеки умирают, с ними прощаются в Колонном зале Дома союзов. Потом там же Карпов играет в шахматы с Каспаровым. А на смену умершему приходит новый генсек. И опять шахматы, матч: Карпов — Каспаров. Режим кажется незыблемым.

Сын вроде бы окончательно забыт как смутьян, а как художника его и так никто не знал. Неофициальное искусство проклято. Навеки.

Но вот мне звонят из журнала «Декоративно-прикладное искусство». Просят разрешения сфотографировать репродукции работ К&М из присланного мне роскошного альбома, который посвящен им.

Разрешение я, конечно, даю. Приходят два молодых человека. Распоряжаются:

— Этот столик, пожалуйста, освободите. Мы его подвинем. Лампы нам не потребуются. Все. Спасибо.

Я им больше не нужна. Но не ухожу, прислушиваюсь к разговору.

— «Сталин и муза»? — вопрошает первый молодой человек. — Смешно. Картину все знают как свои пять пальцев. Каждый дурак видел ее раз сто…

— Все равно, я сделаю фото, — возражает второй. — Мало ли что мы видели…

— «Двойной портрет авторов-пионеров», — опять вступает первый. — И эта работа давным-давно известна. Надо искать что-то новенькое…

— Новенького здесь нет, — говорит второй. — В альбоме все работы знаменитые. И где ты вообще найдешь неизвестный соц-арт? Не мешай фотографировать…

— «Я видел Сталина», — не унимается первый. — По-твоему, тоже новинка? Ну и ну! Нас с тобой засмеют…

Минут пять прислушиваюсь к их разговору. Потом не выдерживаю, спрашиваю:

— Дорогие мои! Но ведь эти работы сделаны в Штатах! Никто их у нас не выставлял! О них не упоминали в печати! Авторы уже давно покинули Советский Союз. Каким образом картины Комара и Меламида стали настолько известны?

Молодые люди смотрят на меня с изумлением. Похоже, их совершенно не интересует, «каким образом». Известны, и точка! Не удостоив глупую мамашу ответом, продолжают спорить.

Те же 80-е. Я опять живу в переделкинском Доме творчества. И меня пригласили в гости на дачу «Литгазеты». Хотят что-то показать. Дача — совсем недалеко, в Мичуринце. И приглашают очень симпатичные Галановы (Галантеры). С Борисом Галантером и его женой Ирой Бобровой мы учились в ИФЛИ, правда, они были на курс старше. Все равно отношения у нас самые дружеские. С удовольствием принимаю приглашение… На даче — одна Ира. Борис — в Москве. Ира больна, лежит на раскладушке в саду. Увидев меня, радостно улыбается. И сразу же вытаскивает откуда-то журнал «Штерн». «Штерн» — самый влиятельный и многотиражный глянцевый еженедельник в ФРГ. Сразу понимаю, что именно Галантеры хотели мне показать. Этот номер «Штерна» мы с мужем уже видели. Там на нескольких разворотах — репродукции соц-арта — картины Комара и Меламида.

— Потрясающе, — говорит Ира. — Мы с Борисом хохотали до упаду. Твой ребенок — большой молодец.

Я киваю, говорю:

— Да, мы с Д.Е. тоже смеялись. Но скажи, Ирина, неужели твой Борис не побоялся взять в спецхране западногерманский журнал и притащить домой?.. И потом, ты же знаешь… Соц-арт — запрещенное искусство. Оно и правда высмеивает все наши святыни — и культ вождя, и наше позорное единомыслие, и наши дурацкие обряды…

Ирину явно удивляют мои слова, она говорит:

— Но ведь этот номер «Штерна» всем известен. И все смеются. Да и твой Алик такой знаменитый. Чего ж тут бояться?

Пора объяснить мое недоумение.

Борис и Ира — стопроцентно правильные советские люди. Борис ни разу не оступился. Служил режиму верой и правдой. Сделал карьеру. Да, подлостей не совершал, но и не высовывался, помалкивал. Умный, осторожный человек. Сугубо осторожный. Даже на войне ему повезло. Проходил службу во фронтовой газете на Малой Земле, прекрасно ладил с комиссаром из Политуправления фронта Л.И. Брежневым. На всех встречах ветеранов Леонид Ильич подзывал к себе Галантера и осведомлялся, не нужна ли Борису Ефимовичу квартира. Борис благодарил и сообщал: нет, квартира ему не нужна…

Откуда же умный Борис взял, что мой сын такой знаменитый? И что его искусством можно безбоязненно восхищаться?

И тут для меня возникают главные вопросы: неужели талант сына все преодолел? Неужели К&М сумели прославиться в далекой и непонятной Америке? Неужели их слава доползла и до нас?

В 1994 или 1995 году, уже после смерти мужа, я во второй и в последний раз полетела к сыну в США.

Выяснила там, что Алик учит слонов рисовать. И что Катя ему ассистирует. Со свойственным им обоим тактом сын и невестка сразу показали, насколько мое общество уступает обществу слонов-художников. После чего отбыли в другой штат, где жила в зоопарке особо одаренная молодая слониха. Правда, отбыли ненадолго. Но я, старая мама, все равно смертельно обиделась. Заподозрила даже, что у сына и невестки сыграл инстинкт самосохранения: они боялись, что овдовевшая матушка захочет поселиться в США навсегда…

Только много позже я поняла, что Алик оставил старую мать ради молодой слонихи без всяких задних мыслей. Он и впрямь был одержим идеей обучения слонов живописи.

Даже Комар дрогнул… Как-то из Москвы я позвонила Виталию и спросила, почему Алик с Катей умчались черт его знает куда, не оставили мне ни телефона, ни адреса… Неужели им так необходимо быть в Лаосе, в Камбодже? И Комар ответил — он и сам не понимает, почему соавтора понесло в джунгли… Мол, они с женой очень даже неплохо провели время в Европе. Ему, Комару, в Юго-Восточной Азии делать нечего…

Прошли еще год или два. И я со всех сторон стала слышать, что умные слоны рисуют упоительные абстрактные картины и что эти картины показывают на выставках, продают, собирают…

Что же произошло?

Выяснилось, что, пока я обижалась на Алика и Комар от него отмежевывался, слонами заинтересовались западные филантропы.

Дело в том, что слоны, оказывается, процветали весь индустриальный XX век, ибо были единственным транспортом в джунглях — таскали тяжести. Но в конце века джунгли стали сводить и строить на их месте дороги… В результате тяжести начали перевозить на грузовиках и на железнодорожных платформах… Бедным слонам угрожала безработица… И вдруг русские художники бросили им якорь спасения. Толерантные европейцы решили, что отныне слоны будут рисовать картины, кто-то станет их продавать и отдавать гонорары слонам. Идиллическая картинка в стиле старушки Европы XIX столетия!..

В общем, проект Алика «Слоны учатся живописи» был одним из самых успешных проектов К&М. Уже после того, как Комар и Меламид разошлись, Комар очень убедительно и красиво рассказывал о том, как он обучал слонов писать картины.

Недавно я спросила у сына: «Ну и как твои слоны?» Алик ответил: «Я в эти игры больше не играю. Слоны теперь и рисовать стали по-настоящему — рисуют самих себя. Нет, выгоды для них нет. Наживаются только погонщики…»

Загрузка...