Рассказ о Борисе — своего рода вставная новелла. В западноевропейской литературе, которую я, студентка ИФЛИ, изучала, — вполне обычное явление. Но напоминаю: основная тема предыдущей главы — ИФЛИ. А тема этой главы — ифлийцы. Я расскажу в ней о тех, кого наблюдала своими глазами, с кем дружила или хотя бы встречалась. И немного о тех, о ком тогда писали и говорили, стало быть, об ифлийцах, которые сделали большую карьеру. И одна главка будет об ифлийце, о котором я узнала уже во второй половине моей жизни.
ИФЛИ оказался двуликим Янусом: выпускал из своих стен советских интеллектуалов — будущих шестидесятников («Лицей в Сокольниках») и советских чиновников, аппаратчиков («кузница кадров»).
Итак: ИФЛИ выпускал функционеров, больших и средних.
Фамилии некоторых больших выписала из книги бывшего ифлийца Шарапова, а некоторых из коллективного сборника ифлийцев «В том далеком ИФЛИ»… Вот они: Красавченко — во время войны секретарь Московского горкома комсомола; Харламов, Белохвостиков — советские дипломаты; Черноуцан — работник аппарата ЦК, отдела, руководившего литературой и искусством; Трояновский — дипломат, посол61.
К этой славной пятерке надо добавить еще множество имен: Серегина, одно время ректора Литинститута; Зою Туманову, крупного комсомольского работника62; В. Карпову, главного редактора одного из ведущих издательств СССР «Советский писатель»63, Аркадия Анастасьева64, Виталия Озерова, многолетнего секретаря Союза писателей65. Журналистов высокого ранга, в том числе ведущих международников, — Льва Безыменского и моего доброго знакомого Льва Шей-дина66; заведующих отделами в издательствах; руководящих работников ТАССа, ВОКСа, ИМЭЛа — Института Маркса, Энгельса, Ленина и т. п. И, конечно, так называемых «организаторов науки», то есть не ученых, а аппаратчиков из Академии наук во главе с академиком Ойзерманом.
И особо надо отметить поистине царь-женщину Ирину Антонову, бессменного директора Музея изобразительных искусств67. Антонова поистине феномен.
Став во главе маленького и весьма небогатого для столицы цветаевского музея, она успешно позиционировала себя как деятель мирового масштаба. Более того, Антонова десятки лет сохраняла благорасположение властей, проводивших, как известно, самую дикую политику в области искусства.
Даже свой немыслимый возраст Антонова сумела преодолеть!.. Преклоняюсь и завидую.
И, наконец, ИФЛИ дало костяк ИМЛИ, Института истории и профессорско-преподавательского состава гуманитарных факультетов всех высших учебных заведений Москвы, в том числе МГУ.
Нашими выпускниками, как говорится, было многое «схвачено». Ифлийцы заполнили те лакуны в идеологической сфере, которые образовались после бесчисленных чисток в годы Большого террора.
И тут напрашивается вопрос: оказались ли функционеры нашего «Лицея» хорошими или плохими?
Думаю, они были такими, какие требовались советской системе, режиму, строю.
Расскажу о том, что мне ближе всего, — о литературе.
Именно функционеры-ифлийцы, приобщенные к шедеврам мирового искусства, обласканные музами: Эрато — лирической поэзии, Каллиопы — эпической поэзии, ну и конечно же музой истории Клио, проводили жестокую и бессмысленную «политику партии».
Музы изображались с палочками для письма. Ифлийцы-функционеры своими «палочками» выводили странные письмена, сочиняя постановления «О литературно-художественной критике» (1972), «О работе с творческой молодежью» (1976), «О дальнейшем улучшении идеологической политико-воспитательной работы» (1979), «О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства» (1982)…
Выпускники нашего «лицея» призывали бороться с «проявлениями безыдейности, мировоззренческой неразборчивости, отходом от четких классовых позиций», а также с «парадным многописанием», «мелким бытокопательством», «конъюнктурщиной», «делячеством», «всеядностью» и «эстетической серостью».
Как-то я сравнила антисолженицынские письма и обращения, которые вышли из-под пера отдельных писателей, с письмами и обращениями, сочиненными аппаратчиками из Союза писателей. Писатели сильно напрягались, вставляли в свои тексты и «оборотней», и «гиен», и «змей». Аппаратчики, не мудрствуя лукаво, поносили классика на обычном партийном канцелярите.
Надо ли было учиться пять лет, чтобы сочинять такое?
Правда, когда ифлийцы к послевоенным годам оперились, основное уже было сделано. Уже были преданы анафеме предреволюционные литература и искусство: несравненные философы, поэты, прозаики, художники Серебряного века. Вычеркнута, казалось, навеки литература эмиграции. А потом и народившееся после 1917 года в России искусство.
Конечно, среди аппаратчиков были разные люди — одни позлее, другие — подобрее. Те, что подобрее, охотно «давали» уж совсем зачуханному старому товарищу по общежитию квартиру. Не свою, конечно, а квартиру из писательского фонда. Почему бы не облагодетельствовать беднягу?..
Однако среди всех этих «добряков» и «злыдней» возвышался один абсолютный Злыдень. Нет, не Воланд, а Мелкий Бес XX века.
На книгу «Шелепин» — о политике времен Сталина, а потом Хрущева — Брежнева — я наткнулась как раз тогда, когда мои мемуары стали приближаться к концу. Книга эта, написанная известным журналистом Л. Млечиным68, заинтересовала меня. Ведь именно Шелепин стал маркировочным или, скорее, фирменным знаком ИФЛИ.
Сколько бы воспоминаний об ИФЛИ я ни читала, Шелепин, по прозвищу «Железный Шурик», в них обязательно присутствует.
Свидетельствую: Шелепин и впрямь учился на историческом факультете ИФЛИ. И даже был заметной фигурой. Принадлежал к сравнительно небольшой группе студентов, которые занимались не столько науками, сколько общественной работой, толпились где-то наверху, рядом с начальством. Тонкие шелепинские ноги — ноги паренька в полувоенной форме (это тогда было модно) — мелькали на общеинститутских мероприятиях в районе президиумов. И еще: на собраниях в 15-й аудитории юный Шелепин выскакивал в проход между рядами и выкрикивал здравицу в честь великого и гениального Сталина.
Но в ИФЛИ особенно не выдвинешься. Там было немало способных и амбициозных ребят. Как воспринимали себя сами ифлийцы, видно из строк поэта Наровчатова, правда написанных много позже: «Мы были королями / В любой колоде карт». Вот так!
И хитрый Шелепин, еще не закончив институт, стал делать карьеру не в ИФЛИ, а в Московском комитете комсомола. Правильно оценил обстановку! Ведь «комсомольское племя» пострадало от сталинских репрессий в годы Большого террора сильнее, чем кто-либо, и нуждалось в новых кадрах.
По-моему, одна я еще помню — смутно помню — комсомольцев 20-х и начала 30-х годов. Помню и их вожака, легендарного Сашу Косарева. Этот Саша вступил в комсомол в 15 лет, в партию в 16, а в 36-м сгинул в застенках НКВД. На него был похож как две капли воды приятель мужа Георгий Беспалов69, о котором я еще напишу. Вожаки первого призыва могли сказать про себя словами поэта: «Мы диалектику учили не по Гегелю». Все они были, как на подбор, лихие ребята, хорошие ораторы, немного демагоги и авантюристы, немного романтики. И их любимое слово было «Даешь!»: «Даешь Варшаву!», «Даешь промфинплан!».
Как ни старался Л. Млечин приукрасить героя своей книги, ему это не удалось. Ни одной интересной мысли, ни одной запоминающейся фразы автор так и не откопал в шелепинских речах. Все, что Шелепин говорил, было сказано на обычном партийном новоязе.
Но, быть может, Шелепин совершал какие-то запоминающиеся, незаурядные поступки?
Млечин ставит в заслугу «Железному Шурику», что тот не подписывал «расстрельных списков». Но ему таких списков и не давали. Шелепин возглавлял КГБ в хрущевскую «оттепель». А Хрущев, как известно, не хотел большой крови. Зато, будучи военруком в ЦК комсомола в начале войны, «Железный Шурик», сидя у себя в кабинете на Старой площади, отправлял московскую молодежь на рытье окопов, почти на верную гибель. Среди этой молодежи были и ифлийцы*.
Может, потом, после 1953 года, во времена «оттепели», он раскаялся в этом своем почине? Извинился?
Ничуть не бывало. Во времена Хрущева, который выдвигал молодых, пытаясь заменить ими старую сталинскую гвардию, Шелепин был занят не извинениями, а совсем другим. Он плел сложные интриги. Стал одним из организаторов «дворцового переворота», в результате которого пал Кукурузник.
Чего же добивался Шелепин? Какова была его программа?
Программа, по-моему, была простая: свергнуть Хрущева и сесть на его место. Но на место Хрущева сел Брежнев. И путем виртуозных манипуляций — их замечательно показывает Млечин — довольно скоро обезопасил Шелепина.
Последние десять лет жизни Шелепин пребывал в статусе пенсионера и в явной немилости. Млечин его жалеет, а мне, честно говоря, «Шурика» не жаль.
И еще: Млечин неоднократно подчеркивает образованность, интеллигентность Шелепина. Он и впрямь был не «от сохи»: сын инженера, окончил десятилетку, престижный институт… Но тут возникает вопрос: почему Шелепин, который был в свите Хрущева в Манеже, не сделал ни малейшей попытки остановить генсека, когда тот орал на художников-«пидорасов»? Почему хотя бы задним числом не заступился за поэтов, за Вознесенского, за Маргариту Алигер?
Ведь во времена Хрущева за заступничество все-таки не убивали. И уж совсем непонятно, почему интеллигент Шелепин не остановил своего дружка Семичастного, который опозорился навек, назвав свиньей великого поэта? Я читала книгу, сочиненную Семичастным70. Он уверяет, что слова о Пастернаке продиктовали ему Хрущев и его присные. Этот комсомольский вождь пишет, что готовил доклад о сороковой годовщине комсомола и, когда Хрущев велел ему «выдать» Пастернаку, был «застигнут врасплох», даже сказал: мол, в доклад это «не очень вписывается». На что Хрущев возразил: «Найдите для этого место», «Вот мы надиктуем сейчас с Михаилом Алексеевичем (Сусловым. — Л.Ч.) странички две-три, потом вы с Алешей (видимо, с Аджубеем. — Л.Ч.) посмотрите, с Сусловым согласуете, и действуйте». Какой трогательно-домашний разговор… Ничего себе — оправдался! А сам Семичастный был тогда в отключке? Под хлороформом? Ничего не соображал?! И даже не посоветовался со своим наставником «Шуриком»?
Конечно, проще всего валить все на Хрущева и на Суслова.
Но вот необразованный «Никита», «гимназиев» не окончивший, оставил воспоминания71, а грамотный Шелепин ни строчки не написал в свое оправдание. Странно, не правда ли?
Нет, не странно… Какой бы ни был Хрущев, а сделал много хорошего, а Шелепин ничего достойного не совершил.
Из его «сочинений», не удержусь, приведу всего одно-единственное письмо от 1988 года. Хвала Млечину за то, что он сделал это письмо достоянием гласности. Шелепин обращается к Горбачеву с просьбой оставить ему кремлевские пайки, которых его лишили или грозились лишить при Брежневе, а при Горбачеве вернули. Вот это письмо:
«Уважаемый Михаил Сергеевич!
Позвольте сердечно поблагодарить ЦК КПСС, Совет Министров СССР и, в первую очередь, лично Вас, Михаил Сергеевич, и в Вашем лице членов Политбюро ЦК КПСС и членов Секретариата ЦК КПСС за положительное решение вопроса о моем материально-бытовом обеспечении.
Желаю Вам, Михаил Сергеевич, хорошего здоровья и больших успехов в Вашей выдающейся партийной и государственной деятельности.
Еще раз большое спасибо Вам.
С неизменным и глубоким к Вам уважением.
А.Н. Шелепин».
Ну разве это письмо политика? Так и чудится, что автор сей эпистолы — бессмертный гоголевский герой Акакий Акакиевич Башмачкин. Представим себе, что Акакию Акакиевичу вернули его драгоценную шинель, он счастлив и готов благодарить весь мир — и ЦК КПСС, и Совет министров СССР, и всех членов Политбюро в отдельности и членов Секретариата ЦК КПСС в придачу… и лично Вас, «за Вашу выдающуюся…». И «еще раз большое спасибо…».
Все это так понятно. Ведь Акакия Акакиевича новая шинель не только могла спасти от холода, в ней он чувствовал себя в другом качестве. Для Акакия Акакиевича день в новой шинели — «самый большой торжественный праздник». Советский человек сказал бы, что в новой шинели он стал Человеком с большой буквы.
Уверена, что Шелепину были дороги не столько осетрина горячего копчения из кремлевского пайка, не столько спецбуфеты, спецсанатории и спецбольницы. Для него кремлевское «материально-бытовое обеспечение» — это престиж, сознание своей значительности, своей номенклатурности.
Конечно, по сравнению с Шелепиным титулярный советник Акакий Акакиевич — жалкая мелкота, вошь. «Железного Шурика» не сравнить даже с толстовским Карениным или с толстовским же Иваном Ильичом. Но и Каренин, и Иван Ильич были столбовые дворяне — у них за спиной стояло их генеалогическое древо, их кодекс чести и их родовые имения. Осетрину горячего копчения и ондатровые шапки они не получали из рук вышестоящих начальников, а покупали за свои кровные дворянские денежки… Советский же чиновник даже в высоком чине был так же бесправен, как гоголевский Башмачкин. Хоть он и взлетел на самый верх.
Мне кажется, Шелепин — знаковая фигура для сталинской и послесталин-ской России. И то, что его в 30-х годах воспитал ИФЛИ, — тоже знамение времени. Для формирования чиновничьей касты в середине XX века нужны были не такие учебные заведения, как Комакадемия, где учились Хрущев и Аллилуева, жена Сталина, или как КУПОН, о котором речь шла выше, а такие, как ИФЛИ. В ИФЛИ поступали не по путевкам, туда сдавали экзамены, имея в кармане аттестат об окончании средней школы. И там учили иностранные языки, даже латынь, и русскую историю, и всеобщую историю.
Я все повторяю: чиновники, чиновники. Но в то давнее время говорили не «чиновники», а «аппаратчики». И ИФЛИ этих аппаратчиков порождал.
Однако уже в стенах института в Сокольниках будущие Башмачкины проходили жесткий отбор. Успешную карьеру могли сделать не яркие личности, а люди бесцветные, середнячки.
Мое поколение еще со времен ИФЛИ поняло: одним из основных законов империи Сталина был закон об отрицательном отборе… И этот закон продержался до самой «перестройки».
Из всех кандидатов в большие и малые вожди всегда избирался самый тусклый, самый серый, самый-пресамый неперспективный…
Однако наряду с этим законом в те времена существовала еще и «эскалаторная система». Об эскалаторной системе первой заговорила, по-моему, моя ближайшая подруга Муха, Марина…
В чем особенности этой системы?
А вот в чем. Любой руководящий деятель должен пройти свой путь наверх. Иногда он карабкается на некое подобие труднопроходимой горы. Иногда взбирается по пологому склону. Иногда идет широкой тропой вверх.
Однако при этом будущий деятель воленс-ноленс переступает ногами, совершает определенные движения — словом, шевелится. А при эскалаторной системе самого серого подводят за ручку к эскалатору; кандидат в «вожди» делает один шажок и далее стоит как вкопанный, как истукан или как изваяние. Не делая никаких телодвижений.
В ИФЛИ мы наблюдали, как действуют и отрицательный отбор, и эскалаторная система.
У нас на литературном факультете учились несколько студентов, вполне годных для большой политической карьеры. Одного из них звали Федор Видясов72.
Видясова мы часто видели на трибуне. Этот молодой человек, неказисто одетый, в совершенстве владел искусством элоквенции. Не красноречия, а именно элоквенции. Худой и бледный, он напоминал средневекового монаха из ордена иезуитов. И притом Видясов неоднократно подчеркивал, что он сын… мордовского пастуха. Вот ему бы и стать наркомом (министром) иностранных дел и членом Политбюро. Увы! Карьера Видясова закончилась быстро — направленный после ИФЛИ не то в Наркоминдел, не то в НКВД, он так и не достиг особых высот.
Непростой оказалась и судьба другого нашего заметного студента — Саши Караганова. И он блистал у нас на факультете. И его происхождение, казалось, наилучшим образом соответствовало тогдашним требованиям. Талантливый паренек из богом забытого Весьегонска, не окончивший даже восьмилетку, отлично учился, был секретарем факультетского комитета комсомола в столичном вузе. Саша Караганов, безусловно, мог стать видным политиком. Однако на моей памяти его дважды низвергли, и дважды он должен был начинать все сначала. Даже из партии его исключали.
Только в 60-х Караганов наконец-то стал влиятельным чиновником, но всего лишь на поприще культуры.
Да, таков был тогда естественный (или неестественный) отбор. В цене оказались не талантливые, а бесталанные, не инициативные, а послушные, не напористые, а смирные. То было требование не только сталинского времени, но и последующей эпохи.
14 все же после всех этих горьких и кислых слов я хочу заступиться за родной ИФЛИ. За вычетом явных карьеристов и индивидов, случайно сделавших карьеру и забронзовевших, из ИФЛИ вышло много хороших и разных людей. Об ифлийских поэтах уже писано и переписано. Я хочу вспомнить непоэтов, хочу вспомнить обычных людей. Хотя слова «обычный человек» — дурацкие.
…В 2009 году по телевидению показали Лилианну Лунгину. Лилианна Лунгина — тогда Лиля Маркович — проучилась в ИФЛИ, по-моему, не то три, не то четыре года, а потом началась война, и Лиле пришлось эвакуироваться с матерью. После войны она стала переводчицей. Так что я с ней сталкивалась и в этом качестве. Надо сказать, что она всегда сама выбирала писателей, которых хотела перевести. И выбирала замечательных авторов, вкус у нее был хороший. И еще: Лиля была счастлива в браке. Вопреки Л. Толстому все хорошие семьи вовсе не похожи друг на друга, каждая счастлива на свой лад. Лиля родила двоих сыновей, успела порадоваться успехам старшего, Павла. Имела верных друзей и умела ценить их дружбу.
Казалось бы, ничего необычного в судьбе Лунгиной не было. И вот уже немолодая Лиля рассказывает о своей жизни несколько вечеров подряд, сидя перед камерой в одной и той же позе, в одной и той же одежде, без грима. И говорит она без тени аффектации… Но какой сложный мир перед нами раскрылся.
Написать так, как рассказывала Лунгина, я, конечно, не смогу. Но у меня уже лет двадцать пять лежат короткие зарисовки некоторых ифлийских студенток. И я хочу включить их в эту главу. Жизни этих женщин не похожи на жизнь Лили. Счастья там мало. Хотя две женщины — сильные натуры. Но почему я оправдываюсь? Как написала четверть века назад, так пусть и будет.
Кибернетика и генетика после войны при Сталине были объявлены лженауками, а стало быть, запрещены. Насчет кибернетики — все понятно: малограмотное Политбюро, естественно, считало, что никаких новых наук быть не может, поскольку не может быть никогда. С генетикой же не совсем ясно. В своей 23-й школе БОНО я еще изучала в начале 30-х годов морганизм-вейсманизм: хромосомы и изменения мушки-дрозофилы. Изучала наряду с биномом Ньютона и теоремой Пифагора. И вдруг на тебе: генетики — нет, генов — нет, хромосом — нет, а опыты с мушкой-дрозофилой — шарлатанство и перевод народных денег.
Грешным делом, я сочла тогда (гонения на генетику совпали с кампанией борьбы против космополитизма), что фамилии основателей генетики монаха-августинца Менделя, другого ученого немца Вейсмана и американца Моргана с его знаменитой дрозофилой звучали для тогдашних кремлевских властителей уж слишком по-еврейски. Им хватало своих — Карла Маркса и Кагановича…
Но я ошибалась. Генетику вне связи с антисемитской кампанией разгромил Трофим Лысенко. Он убедил Сталина, что наследственности нет и что Партия, Коллектив, Социализм переделают человеческую натуру. А уж о «натуре» растений и говорить нечего.
Не знаю, как другие, но я в генетику верю, ведь в слове «ген» до сих пор слышится нечто диссидентское. В подтверждение расскажу об Ирине Г., окончившей, как и я, ИФЛИ.
Однажды в конце 60-х пришли к нам наши друзья Жора и Майя Федоровы, соседи по дому на улице Дмитрия Ульянова, и рассказали: к ним нагрянула милиция; искала что-то в мусоропроводе. (В нашем доме мусоропроводы — на кухнях.) Как и многие люди в ту пору, Федоровы прятали у себя в квартире самиздат, в том числе особо опасную «Хронику текущих событий», и приход милиции их напугал. Напугал и удивил, ведь осматривали только мусоропровод.
Вскоре история разъяснилась — оказывается, в нашем подъезде произошло убийство молодой женщины. Искали улики. А пришли к Федоровым, поскольку они жили на первом этаже в этом подъезде. И если что-то спустили в мусоропровод, то это «что-то» — тряпка, пропитанная кровью, или предмет, принадлежавший убитой, — могли оказаться у Федоровых.
Надо сказать, что в убийство в нашем доме мы с мужем сначала не поверили. До 90-х, когда теракты, покушения и всякие другие страсти-мордасти вошли в нашу повседневную жизнь, мы об убийствах в своей среде не слышали.
Считалось, что в СССР убивают только организованным путем — по приказу ЧК, ГПУ, НКВД, КГБ.
Может быть, где-то в глухих деревнях и убивали в пьяных драках, то есть на бытовой почве, но нам об этом не сообщалось.
А может, убийств и впрямь было не так уже много…
На старости лет я стала читать зарубежные детективы и убедилась, что почти в каждом хорошем детективе мотив преступления — большие деньги. Но, как известно, при советской власти деньги всегда превращались в фантики, как у булгаковского Воланда… Стало быть, и убивать было не за что.
Словом, сначала мы не поверили… Но потом все же пришлось поверить. Дальше — больше. Нам назвали имя молодого преступника. Я с ужасом поняла, что знаю и этого парня, и его родителей, знаю даже историю его семьи…
…В 1934 году в только что созданный ИФЛИ (как сказано, основная масса студентов набиралась годом позже) на литературный факультет поступила хорошенькая черноглазая девушка с очень нежным цветом лица. Девушка эта была дочерью наркома. А нарком при Сталине значил куда больше, чем министр при Хрущеве или Брежневе. Наркомов было очень мало, и это были большевики ленинско-сталинской закалки.
Много позже из бездарного романа «Оленьи пруды» бывшего ифлийского студента М. Кочнева73 я узнала, что вокруг Ирины Г. бушевали страсти. Автор, влюбленный в гарную дивчину, утверждал, что все остальные ухажеры Ирины преследовали сугубо корыстные цели — мечтали проникнуть в наркомовскую семью… Но все это быстро прошло. И нетрудно догадаться, чем кончилась первая глава из жизни Ирины Г. Отца Ирины, наркома, в годы Большого террора арестовали и объявили польским и германским шпионом. Он проходил по второму так называемому открытому «показательному процессу».
Никого не удивило, что прославленный сталинский нарком оказался «врагом народа». Такие были тогда времена. Зато даже закаленных сокурсников удивила сама Ирина Г. Она пришла в институт в тот день, когда на комсомольском собрании зачитывались списки приговоренных к высшей мере наказания, то есть к смерти. А ведь могла и не прийти, сославшись на болезнь. Более того, говорили, что Ирина Г. не только присутствовала на том собрании в 15-й аудитории, она якобы встала вместе со всем залом и аплодировала приговору суда.
Далее Ирина действовала решительно: вышла замуж за одного из своих женихов, пламенного комсомольского вожака косаревского, а не шелепинского типа Валентина Н. И вместе с ним и матерью уехала из Москвы по «распределению».
Комсомольский вожак Валентин Н. пожертвовал своей карьерой и вместе с молодой женой отправился куда-то в глушь, на Север, преподавать в деревенской школе. Наверное, это и спасло Ирину Г. от ареста.
То была вторая глава из жизни Ирины Г….
И вдруг приятная для меня неожиданность. В 1958 или 1959 году, переехав в свой кооперативный рай, я встретила во дворе нашего дома Ирину. К тому времени у нее было двое детей: старший — мальчик и младшая — девочка. Семья возвратилась в Москву не из деревенской глубинки, а из Вильнюса, где Ирина и ее муж преподавали в университете. Ирина защитила докторскую, перевелась в Институт мировой литературы Академии наук и даже заняла какой-то административный пост — была не то завсектором, не то завотделом. Муж ее в ту пору дальше кандидатской не пошел, — это, видимо, огорчало Ирину, — но работал он в Президиуме Академии наук. Естественно, сама Ирина стала специалисткой по английской литературе — ее дома учили языкам, — и домашнее воспитание дало свои плоды.
В четырех комнатах большой по тогдашним понятиям квартиры нашлось место и для старушки-матери, жены наркома.
Несколько раз мы были у Ирины в гостях. Однажды она пригласила нас на новоселье, где оказалось много знакомых лиц — бывших студентов ИФЛИ. Заметим, ребят, которые сделали карьеру.
Но дружбы между нашими семьями не получилось. Особенно после двух случаев — один был вполне ничтожный, другой — вполне серьезный. Сперва о ничтожном. Однажды мой муж, Д.Е., встретив во дворе мужа Ирины, пригласил его домой — мы быстро соорудили кое-какой закусон, выпили по рюмке. И тут явилась возмущенная Ирина и внятно объяснила, что в их семье существует твердый порядок — когда принимать пищу, когда работать, а когда ходить по гостям. Нам, людям безалаберным, не понравились ее нравоучения, да и тон, каким она говорила с мужем и с нами.
Серьезный повод по времени случился раньше: я сказала Ирине, что она, наверное, до смерти рада, что ужасные обвинения против ее отца отпали после XX съезда. Ирина ответила ледяным тоном: «Я в эти грязные дела не желаю вмешиваться».
Если историю с аплодисментами по поводу казни собственного отца я знаю от сокурсников Ирины, то насчет «грязных дел» слышала собственными ушами и готова подтвердить под присягой…
Несмотря на то что дружбы между нашими семьями не случилось, я часто сталкивалась с Ириной и перекидывалась с ней несколькими словами. Так я узнала, что Ирина и Валентин решили отправить сына, когда он окончит институт, куда-то в глушь, чуть ли не на дальний Север, чтобы он набрался опыта и научился преодолевать трудности. Этого я решительно не понимала. Мне всегда казалось, что дети в нашей стране и так получают слишком много тяжелого опыта и трудностей, незачем ставить их в особо суровые условия…
Прошло еще несколько лет, и Ирина снова показала свой характер: врачи велели ей срочно ложиться на операцию — подозревали рак. А она сказала, что запланировала поездку с дочерью — дочь была ее любимицей — на юг.
И поехала, а вернувшись с юга, умерла довольно скоро. Все знают, что раковым больным путь на юг заказан. Впрочем, Ирина, возможно, умерла бы и сделав операцию. Рак — загадочная болезнь…
А далее и произошло преступление в нашем доме. Сын Ирины убил аспирантку, любовницу отца, Валентина Н. И расчленил ее труп.
По версии соседей по дому — аспирантка-стерва крутила романы и с отцом, и с сыном. А потом якобы решила выйти замуж за отца… И тогда сын убил эту недостойную девицу.
Преступление было раскрыто. Состоялся суд, который вынес суровый приговор. Какой точно, не помню, помню только, что нам рассказали, будто отец преступника, Валентин, требовал для сына смертную казнь…
Разумеется, процесс над отпрыском семьи Г. был, как сейчас сказали бы, «резонансным». Если бы он шел в XXI веке, вокруг него кипели бы нешуточные страсти. Но в годы брежневщины все делалось втихую. Тем не менее в «Литгазе-те» появилась большая статья известного журналиста О. Мороза. У «Литгазеты» были особые права.
О. Мороз всячески возвеличивал мать убийцы Ирину — в статье она фигурировала под другим именем — и косвенно пытался хоть как-то оправдать самого убийцу. Но надо признать, что делал он это весьма топорно. Так, журналист писал, что отец, то есть Валентин, устраивал в квартире вечеринки-оргии, когда Ирина уже лежала на смертном одре. И что больная Ирина подвергалась поношению. И что после смерти матери сын якобы боролся и за материнскую честь, и за неслыханные богатства, которые нажили родители.
Не верю я, что кто-то поносил Ирину. Не таким она была человеком.
Что касается богатства, то какое богатство могло быть у двух научных работников, воспитавших двоих детей и содержавших старушку-мать? Да еще при большой кооперативной квартире…
Видимо, и сам О. Мороз сообразил, что его аргументы никуда не годятся. И, как принято у нас на Руси, вспомнил… Достоевского.
Сын Ирины утопил части трупа в реке. И Раскольников размышлял, не утопить ли труп старухи в реке… Сын закопал голову трупа в лесу. Опять соответствующая цитата из Достоевского.
Вывод из своих рассуждений О. Мороз делал соответствующий, но довольно-таки сомнительный: нет, не годится в убийцы российский интеллигент… Сказано это с пренебрежением — мол, у российского интеллигента кишка тонка!
Ну при чем тут Достоевский? Его герой Родион Раскольников, возомнивший себя сверхчеловеком, решился на убийство мерзкой старухи, обиравшей униженных и оскорбленных. Тут посыл чисто философский, — может ли человек лишить другого человека жизни? Поспорить с Богом? Парень из нашего дома зверски убил девушку не поймешь из-за чего…
Можно только посочувствовать журналисту из «Литгазеты». Никакие убедительные мотивы для особо жестокого преступления не просматриваются… Мотивов нет, а логика, на мой взгляд, все же видна… Вспомним…
На суде отец потребовал для сына самого страшного наказания — смерти. Отец потребовал для родного сына смерти! А его жена пять десятилетий назад… аплодировала известию о казни отца. А в дни «оттепели» не захотела говорить о деле отца, сфабрикованном НКВД!
А дед сына, отец Ирины, был… Да, кем был этот сталинский нарком? Его биография теперь известна. В 16–18 лет вступил в эсеры, в самую радикальную партию России, признававшую и убийства — индивидуальный террор. Позднее стал большевиком. Занимал большие посты. Уже в первые кровавые годы советской власти: председатель Госплана, зампредседателя Совнаркома Украины, зампредседателя Госплана СССР. В 1929 году заместитель наркома земледелия СССР. Стоп… 1929 год — год «великого перелома», год «сплошной коллективизации». И как следствие — голодомора.
Правда, последние восемь лет жизни Г. — относительно спокойные. С 1930 по 1937 год он — нарком финансов, воспитывает любимую дочку… Но почему спокойные? В эти годы Сталин расправлялся с так называемой «ленинской гвардией» — провел ее через пыточные камеры к расстрелам…
Ну а папа юноши-убийцы? Как сказано, он был комсомольский вожак. Из простых. Стало быть, и он выбился в люди неспроста. Наверное, многое повидал. И после смерти жены развернулся, загулял, спутался с молоденькой аспиранткой.
Ну как тут не уверовать в теорию наследственности, в гены? Ведь иначе не возникла бы роковая цепочка: сын убил… Мать сына аплодировала убийцам родного отца. Отец требовал казни родного сына… А родоначальник семьи был сталинский «железный нарком»…
И не забудем, что в 20—30-х годах особо ценилось, если истинные большевики ради Революции рвали кровные узы; ценилось, когда сын шел на отца, брат убивал брата, жена разоблачала мужа…
Много сказано и написано о трагедийности времени, о котором я пытаюсь рассказать. О загубленных жизнях, о сломанных судьбах людей… Но иногда мне кажется, что в самих людях что-то сломалось. Боюсь, что голодоморы и массовые казни повлияли на генотип человека. Что стали отмирать в нем гены добра и сострадания. И что искусственно вызванные бедствия привели к неотвратимым мутациям…
А иначе как понять: юноша из благополучной, даже из почтенной семьи, не пьяница, не наркоман, убивает девушку, а потом, чтобы скрыть преступление… рубит тело на части… Нет, я верю в гены…
Можно с уверенностью сказать, что Анну Самойловну Берзер74 — Асю Берзер (так я ее звала всегда, так и буду называть на этих страницах) в 60—70-х годах знала и уважала вся литературная Москва. Трудный характер, зато какая совестливость! В ней было что-то от героев-шестидесятников XIX века, хоть и несимпатичных мне, но ведь таких благородных, бессребреников, аскетов, борцов за справедливость.
При скромном послужном списке — редактор, всего лишь редактор — нельзя сказать, что Ася не состоялась как человек, как литератор. Ее способности, темперамент, вкус, душа стали как бы составной частью тех произведений, которые с ее помощью удавалось «пробить» на страницы книг и журналов в тяжкие для России времена. Она помогла многим видным писателям, в том числе Виктору Некрасову, Юрию Домбровскому, Виталию Семину, Василю Быкову, Фазилю Искандеру, наконец, Александру Солженицыну. И они это понимали и ценили. В этом были ее гордость и счастье. Суть ее жизни.
Недаром на титульном листе «Факультета ненужных вещей» Домбровского, изданного в Париже и подаренного в 1978 году Берзер, значилось: «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других подобных мне посвящает эту книгу автор», а рукой Домбровского было приписано: «…c огромным удовлетворением за то все-таки невероятное почти чудо, что мы до этой книги дожили. Ура, Анна Самойловна!»
Нашла хвалебные строки об Асе и в книге А. Рыбакова «Роман-воспоминание»75.
С пиететом относился к Асе сам Солженицын. Я знаю, что перед «выдворением» из СССР он пешком пришел к ней домой — в отдаленный район Москвы, чтобы попрощаться. Пешком, поскольку боялся слежки.
И Ася это внимание Солженицына заслужила. Она первая в «Новом мире» — рукопись «Одного дня Ивана Денисовича» сначала попала к ней в руки — угадала в безвестном авторе большого писателя.
Но хватит об Асиных заслугах, о ее достоинствах.
Говорят, что недостатки людей — продолжение их достоинств.
Асины недостатки — продолжение достоинств большей части прогрессивной интеллигенции советского разлива.
Ася была надменна, нетерпима, требовала от окружающих безусловного почитания. Не знала таких понятий, как компромисс, уважение к чужому мнению.
Всё или ничего. Либо — либо. Кто не с нами, тот против нас…
Мне кажется, что даже в личной жизни максимализм Аси сыграл с ней плохую шутку.
Влюблялась она в заведомо недоступных для нее мужчин. Либо всё — либо ничего. Никаких компромиссов.
В результате в ее жизни не оказалось ни мужа, ни сердечного друга. Не было и детей, пусть хоть не своих, но детей кого-либо из близких родственников. Даже собаку или кошку она себе не завела. Всю жизнь после смерти родителей прожила с сестрой Долли, такой же, как она, старой девой, к тому же лет на десять старше ее.
Однако начну с начала. Мы с Асей были сокурсницы — обе поступили в ИФЛИ в 1935 году. Только я училась на западном отделении, она — на русском. Особо не дружили. Но у нас оказалось много общих друзей. И я и она были девушки из интеллигентных семей. Уверена, она, как и я, писала в анкетах: «Родители — служащие».
На этом, однако, сходство наших происхождений кончалось. Мои мама с папой были сугубо беспартийные. Люди, по классификации 20-х годов, скорее из «буржуазной интеллигенции». Отец Аси, напротив, участвовал в революционном движении накануне Революции. Я это поняла из Асиных намеков, сделанных спустя много лет после начала нашего знакомства.
До 70—80-х годов всякое упоминание о политической активности вне ВКП(б) — КПСС было смертельно опасно. А вот во врезке к посмертной публикации А. Берзер «Сталин и литература» в «Звезде» в 1995 году76 прямо говорится, что Асин отец «в годы Февраля активно примыкал к меньшевикам и был широко известен». В результате в семье были обыски и даже аресты. Очевидно, обыски и аресты в 20-х и не в Москве. Иначе в годы Большого террора отец не уцелел бы.
Однако, если родители Аси, что называется, затаились и сидели тихо, то ее дядя М. Гинзбург, видный архитектор-конструктивист, гремел в первые годы после Революции. Да и позже был весьма известен. О дяде она, впрочем, упоминала редко.
В отличие от громадного большинства ифлийцев Ася жила в отдельной квартире в самом центре Москвы, на Новинском бульваре. В доме, построенном М. Гинзбургом. Я была только раз у нее — приходила за какой-то книгой. Квартиру не запомнила, дальше темноватой передней меня и не пустили.
Жила семья Берзер очень скромно. Работал один отец. Мать и Долли занимались домашним хозяйством, полностью освобождая Асю от бытовых забот. Потом домашним хозяйством занималась одна Долли. При советской власти было огромным благом, если тебе не приходилось думать о том, как «отовариться» и состряпать нормальный обед.
После смерти отца главой семьи стала Ася.
Эвакуация закончилась для нее удивительным мажором — написав письмо Калинину (его тогда называли «всесоюзным старостой»), она получила вызов в Москву, приехала домой и сумела перетащить семью.
Да и в годы борьбы с космополитизмом еврейка Ася, к счастью, сумела выстоять и не потерять профессию.
Редактором Ася стала еще до войны, совсем молоденькой.
Выше я написала «всего лишь редактором». И очень раскаиваюсь за слова «всего лишь».
Если поэт в России больше, чем поэт, то уж роль редактора в Советском Союзе была преувеличена до невероятности.
Человеку, который не жил в те времена, трудно это понять.
Но в громоздких, неповоротливых, как древние чудовища, издательствах (типа Гослита) все держалось на десятке работоспособных и грамотных редакторов, рабочих лошадках. То же относится и к толстым журналам, где главные редакторы и члены редколлегии были людьми из «обоймы», то есть те же партработники, но из Союза писателей.
«Новый мир» Твардовского — исключение.
Редактор был ключевой фигурой не только в издательствах и в журналах, но и для любого автора тоже. Автор, если он не числился в «великих» и не работал в ЦК ВКП(б) или КПСС, приходил со своей рукописью к редактору. И первый отзыв этого редактора был обычно решающим. Редактор отвечал и за то, чтобы у рукописи не было неприятностей с цензурой. Для этого он вносил соответствующую правку. Автору приходилось ее терпеть, хотя всякий пишущий человек знает, как мучительно видеть чужой карандаш в твоем тексте.
А зачастую штатный редактор, сидевший в журнале, в издательстве или в газете, был и цензором, и агентом по рекламе.
Редакторское всевластие имело и свою оборотную сторону. Хороший редактор стал «царем, богом и воинским начальником» для бедного автора. Самомнение редактора было беспредельным.
В 50—60-х редактором номер один, безусловно, считалась А.С. Берзер.
Но, увы, одержимость литературой и кристальная честность Берзер имела свою оборотную сторону. Есть такое понятие, как «команда» (при советской власти сказали бы «коллектив»). Команда существовала и существует в любом учреждении, тем более она существовала в «Новом мире», где Ася проработала 12 лет.
И вот, насколько я понимаю, работать в команде Ася не умела. Даже в команде, созданной Твардовским. Интересы автора были для нее важнее интересов журнала.
Кроме этого недостатка А. Берзер обладала и общим недостатком гуманитариев-прогрессистов при советской власти, а именно: литературоцентризмом. Ничего, кроме русской литературы XX века, ее не интересовало, ничего она вокруг не видела и не желала видеть. Науку, искусство, политику, экономику, социологию, наконец философию считала второстепенными дисциплинами, не стоящими ее внимания. Равно как и зарубежную литературу.
Как это у Аси проявлялось? Да очень просто. Когда Твардовский, интеллигент в первом поколении, пробивал «Чуму» А. Камю, Ася, интеллигентка уже не в первом поколении, только пожимала плечами. То же самое относилось и к Бёллю. Стараясь напечатать Бёлля, я избегала Аси; знала, что она может только помешать. Зачем «Новому миру» Камю? Зачем ему Бёлль? Тем более — зачем книга о Гитлере? О Гитлере писать в СССР запрещено. И не надо. Разве это интересно? (Книгу о Гитлере мы с Д.Е. дали в «Новый мир», о чем дальше отдельная глава.)
«Новый мир» в 70-м перестал существовать в том виде, в каком существовал при Твардовском. Фактически его разгромили «до основанья». Главному редактору пришлось уйти. Вместе с ним убрали и старую редколлегию. И часть сотрудников, в том числе А. Берзер.
То была не только Асина трагедия, не только трагедия журнала, его редколлегии и главного редактора Александра Трифоновича Твардовского, но и трагедия всей читающей публики в СССР. Какой светильник разума угас! Я говорю это о журнале «Новый мир»!
Но жизнь есть жизнь! Часть старых сотрудников продолжала трудиться в «Новом мире». Советская власть не приучила людей отстаивать свои и чужие права.
Ася восприняла это как личную обиду. Твардовский и редколлегия ее не сильно волновали. Ее волновало другое: работающие подруги не привлекали ее к делам редакции, не привечали, не слушали ее советов.
А между тем Асе и после увольнения было легче легкого под чужим именем брать редактуру, писать рецензии и переводить с подстрочников. Словом, обеспечить себе и сестре безбедную жизнь!
Но разве дело было в деньгах? Дело было, как мы тогда говорили, в принципе. Работать под чужим именем Ася не хотела. Не желала и писать в стол. С какой стати?
И еще: мешала клановость. Клановость была, пожалуй, ключевым словом.
Расскажу только одну историю об Асиной клановости.
В начале 80-х муж привел к нам в дом обаятельного молодого экономиста Колю Шмелева. Не пройдет и пяти-шести лет, и Коля alias Николай Петрович Шмелев станет автором нашумевшей статьи в «Новом мире» (увы, уже без Твардовского) «Авансы и долги»77. Статью эту не забыли до сих пор, ведь она была из первых ласточек грядущих перемен.
В «Авансах…» Шмелев сформулировал, казалось бы, очевидную истину: советская экономика по самой своей сути была… тормозом прогресса.
Вот что написал Шмелев в «Новом мире» в 1987 году: «…настойчивые, длительные попытки переломить объективные законы экономической жизни, подавить складывавшиеся веками и отвечающие природе человека стимулы к труду привели в конечном счете к результатам, прямо противоположным тем, на которые мы рассчитывали. Сегодня мы имеем дефицитную, фактически несбалансированную по всем статьям и во многом неуправляемую, а если быть до конца честными, почти не поддающуюся планированию экономику, которая не приемлет научно-технический прогресс…»
Шмелев приобрел известность и как писатель — автор романа «Пашков дом». Этот-то «Пашков дом» и заставил меня в тех уже далеких 80-х обратиться к Асе Берзер. Дело в том, что, прочтя рукопись романа, я не знала, что посоветовать Шмелеву: в какой журнал или издательство ему лучше всего обратиться. Более того, не знала, стоит ли Коле посвятить себя литературе, писать дальше… Вот я и направила Николая Петровича к Асе Берзер, к самому квалифицированному арбитру из всех, кого знала.
Благо мы с Асей в 80-х сблизились. Она все еще тяжело переживала свое увольнение из «Нового мира», а я тяжело переживала вынужденную эмиграцию сына, как тогда казалось, вечную разлуку с ним и с обожаемым внуком. В этот очень трудный для нас период мы с Асей почти ежедневно перезванивались и подолгу болтали по телефону. Как могли утешали друг друга.
И вот по телефону же я попросила Асю проконсультировать Колю Шмелева.
И что же? Ася мне даже не отзвонила. Позвонила Муха-Мухочка и сообщила, что Ася… возмущена: как я могла послать к ней совершенно неизвестного человека, человека с улицы. Да еще с его писаниной. К тому же этот нахал принес ей цветы, а может, коробку конфет… Не помню, что осмелился презентовать неподкупной Берзер нахал Шмелев…
Конформистка Муха предложила мне извиниться перед Асей. Мол, я же говорила тебе, что она чокнутая… Может, боится, что Шмелев — агент КГБ и будет выуживать из нее, Аси, литературные секреты.
Я извиняться не стала. Сперва рассердилась, потом пожалела Асю. Ведь Коля был, с моей точки зрения, чрезвычайно занимателен: умница, симпатяга, немного пижон, немного шестидесятник-диссидент, выпивоха, говорун и знаток жизни «верхов» — одно время был зятем Хрущева[Н.П. Шмелев мог бы сыграть гораздо большую роль в судьбе страны. Но ему представилась возможность читать лекции в Западной Европе, кажется, в университете в Швеции. И он согласился. Отбыл из страны на долгие годы. Уехал в самое судьбоносное время. Совершил роковую ошибку.].
Но для Аси Шмелев был человек не ее круга. И этим все сказано.
Самое печальное, что как раз советская власть была заинтересована в том, чтобы разделить интеллигенцию на «круги» и «касты». Загнать в разные «загоны» и заставить вариться в собственном соку…
Но хватит о ненавистной мне кастовости. Стоит ли попрекать ею умную, бедную, гордую Асю?
Инцидент с Колей Шмелевым был скоро забыт. Мы с Асей продолжали подолгу болтать по телефону.
Но время шло. Каюсь, того подземного гула, который предшествует крутым переменам в судьбе стран и народов, я не услышала… Однако скоро перемены стали видны, что называется, невооруженным глазом. Мы с мужем воспрянули духом. Асю — все раздражало. Раздражали и новая литература, и обилие новых газет, журналов, издательств, и новые богачи, и столь удобные каждому москвичу базарчики возле метро…
А потом приоткрылись границы. И наша жизнь с Д.Е. изменилась. Несмотря на его болезнь, мы стали много ездить.
И постепенно мы с Асей отдалялись друг от друга. Хотя все еще часто перезванивались. Но прежней сердечности уже не было. По правде говоря, я никому не прощала даже воркотни по адресу молодых реформаторов: Гайдара, Чубайса.
Ася умерла в 1994 году. За год до того я похоронила мужа…
А в 1995 году прочла в журнале «Звезда» незаконченную книгу А. Берзер «Сталин и литература». Прочла и поразилась. Даже зная недостатки Аси, даже зная ее литературоцентризм, я все же была удивлена, поняв, в каком перевернутом мире она жила.
Асей движет фанатическая ненависть к Сталину. И в этом мы едины. Но поражает полное нежелание осознать роль Сталина в контексте истории. Понять, что Сталин был венцом тоталитарной системы, созданной Лениным. Для Аси Сталин — монстр, упырь, неизвестно откуда взявшийся. Его политика — следствие сволочного характера. Всего лишь…
«Из каких революционных недр» появился этот «бездарный, маленький коварный человечек», этот «хитрожопый» тип? — вопрошает Ася.
Опираясь на исторические изыскания Ю. Трифонова, она пишет, что Сталин похерил правду о Гражданской войне, о Снесареве, о братьях Трифоновых и других людях, сражавшихся и побеждавших под Царицыном. А ведь именно они были «реальными участниками революции, подлинными создателями Красной гвардии, Красной Армии».
Но что мы знаем об этих братьях Трифоновых, об этом Снесареве? О страшных годах Гражданской войны, экспроприаций, подвалов Чека, подавлении восстаний и мятежей?
Мне кажется, что сам Трифонов в своих произведениях о Гражданской войне понимал: он соскреб только первый, самый верхний слой фальсификаций. Сталинский слой. Если бы он так не думал, то был бы не Юрием Трифоновым, а Михаилом Шатровым…
Впрочем, не это — тема Асиных писаний. Она пишет о литературе. Как сказано, всю жизнь была занята литературой. И не литературой вообще, а русской советской литературой нескольких десятилетий XX века.
Да, эту литературу губил и растлевал на наших с Асей глазах Сталин своими постановлениями-разгромами и своими премиями, своей хвалой и своей хулой. Ася подметила, что Вторая мировая война началась и кончилась в СССР сталинскими постановлениями о литературе: в обоих случаях — разгромными. Знаменательно!
Литературу сталинских времен А. Берзер знала отлично — тонкий вкус, любовь к великим произведениям русской классики сделали ее беспощадной к жалким поделкам той эпохи. Никому Ася Берзер не дает поблажки. Пишет и об «ужасной стилистике Леонида Леонова или Всеволода Иванова, которых… никогда не могла дочитать до конца», и о «лживой и густой малограмотности» Федора Панферова, и о «хитреце-драмоделе» Корнейчуке, весь творческий путь которого «подл», и о близком к Корнейчуку типе «ловкача-уловителя» Павленко. Так же бескомпромиссно относится она и к некогда любимым многими интеллигентами Симонову и Борису Горбатову. Их беспринципность Ася вычитала из симоновско-горбатовских заказных творений. Только из «стилистики». Еще одно доказательство того, что из-под нечистых фальшивых перьев не рождается хорошая литература.
Однако, как только речь выходит за рамки литературы, просто диву даешься. Тот же Сталин у Берзер и агент охранки, и бандит, и вор (украл чужую библиотеку в ссылке). Какие мелочи! Подумаешь, библиотека! Сталин украл гигантскую страну. А революционеры все о библиотеке. Может быть, потому, что библиотеку собирали сами, а страна уже была краденой. И сколько уникальных библиотек разграбили верные ленинцы в ходе революции!
И кто сказал, что Сталин восемнадцать раз приходил во МХАТ на «Дни Турбиных»? Она, Ася, и ее приятельницы ни разу на этом спектакле Сталина не встретили. И уже в 1929 году в ответ драматургу Билль-Белоцерковскому Сталин себя разоблачил — никакой любви к Булгакову и к его гениальной пьесе он не питал. А разрешил снятый с постановки спектакль исключительно из своих хитрых («хитрожопых») сталинских соображений. Разумеется, кто будет спорить с этим? Но почему Ася всего лишь мельком поминает само письмо модного и влиятельного в ту пору драматурга Билль-Белоцерковского? Письмо-донос. Билль-Белоцерковский призывал Сталина не быть либералом и, руководствуясь исключительно «классовым подходом», запретить к чертовой матери пьесы классово чуждого Булгакова… И разве один был такой урод в тогдашней литературе? Лев Разгон рассказывал мне, что в годы юности он и его друзья, науськанные «старшими товарищами», ходили в Художественный, чтобы зашикать, сорвать спектакль «Дни Турбиных». Сталин был действительно хитрый политик — он и «Дни Турбиных» разрешил, и Маяковского реабилитировал, и вернул в Россию Горького, который сбежал от Ленина и от советской власти. Вернул после войны и Куприна. И охотно вернул бы Бунина, лауреата Нобелевской премии. Даже послал за ним своего эмиссара Симонова.
Я отнюдь не поклонница Союза писателей, созданного в 1934 году. Но разве можно забыть о том, что представлял собой РАПП — объединение пролетарских писателей?
По словам Аси, после Сталина наступила «светлая эпоха» Хрущева. «Светлая для всех честных людей». Совсем в духе пионерской песни: «Близится эра светлых годов, / Клич пионера “Всегда будь готов!”».
Но вот Пастернак назвал «Никиту» дураком и свиньей… Вообще насчет «светлой эпохи» — сильно преувеличено… Реабилитировали только «незаконно репрессированных». Да и то лишь небольшую часть — остальные погибли. А крестьян вообще не реабилитировали. И землю их наследникам не вернули. И десталинизацию не провели. И руководство литературой и искусством малограмотными аппаратчиками и персонально генсеками не отменили. И ребят, которые читали тогда стихи у памятника Маяковскому, сажали в психушки и делали им насильно уколы, разрушавшие их психику. На совести Хрущева и позорная травля Пастернака.
Впрочем, тут меня все же заносит. При Хрущеве жить стало и впрямь куда безопаснее и лучше, нежели при Сталине.
Главное, однако, произошло в политике, а не в литературе. Первое и самое важное при Хрущеве — это разрядка взамен постоянного нагнетания военных расходов и военной истерии.
Но вот беда — Ася Берзер вообще ничего не желала слушать о международных делах. Эти дела, по ее мнению, только мешали литературе.
«Как бы ни развивались события в мире (будем мечтать о том, чтобы они шли в согласии и гармонии!), но все равно, при всех катаклизмах, эта роковая связь международной и литературной жизни должна быть разрушена, нравственно переработана, должна исчезнуть навсегда». И далее: «Не надо забывать и об образе международника. Человека, который никогда ни за что не пострадал. У которого не было собственного пути, только сиюминутно установленный — общий. Он вышел из пекла в том же свитере, с тем же микрофоном в руках. Я выключаю телевизор сразу, как появляется он, стараясь не услышать ни слова. Я не читаю их статей, и появление их всегда связано для меня с предчувствием недоброго».
И уж совсем дико слушать, что «грубая и прямая зависимость литературы от железных и бетонных стен, от атомной бомбы и ее открытий — непереносима для воздуха литературы». «Берлинский кризис, Кубинский кризис (кстати, его спровоцировал Хрущев. — Л.Ч.) — все кризисы одинаково вели к очередным разгромам в литературе…»
При каждом кризисе человечество было на грани гибели, а Ася о… литературе.
Как раз положительные действия Хрущева вызывали неприятие А. Берзер. В том числе массовое строительство, о котором я уже говорила.
Для Аси строительство дешевого жилья, вообще жилищное строительство в Москве — варварский акт, ибо связано либо с переселением москвичей на окраины, либо со сносом ветхого жилья.
И тут А. Берзер, как пострадавшая — ее выселили из дома на Новинском бульваре, когда строили Новый Арбат, — впадает в несвойственную ей лирику. Вот что она пишет: «…убитый (снесенный. — Л.Ч.) дом оживить нельзя, а убитый переулок не воскреснет никогда. И улица и площадь — особенно. Ведь разрушены все масштабы, вся причудливая гармония старой Москвы, без которой не может жить человек в городе, который он любит».
Или такой пассаж: «Не просто снесли дома, разрушили их соединение, движение переулков и площадей. Убили музыку архитектуры, ее живой ритм…»
О боже! О каком «живом ритме», о какой «гармонии» или «музыке архитектуры» могла идти речь применительно к Москве 30-х годов или послевоенной Москве?
Москву не ремонтировали с 1917 года. Она обветшала, заросла грязью, разрушалась на глазах. Каждый жилой дом, каждый особнячок были под завязку забиты несчастными людьми из коммуналок. Да что там особняки! В Большом Власьевском, где я прожила много лет, люди еще до войны селились даже во дворе в конюшне, где держал своих лошадей старый владелец дома…
Более двадцати пяти лет прошло со времени революции 90-х годов. И только сейчас в Москве отремонтировали подъезды (не все!) и в лифтах перестало вонять мочой.
А. Берзер пишет, что ее выселили в «панельный озелененный белый бред…». Брат мужа, воспитанный, как и муж, в Берлине, работяга, талантливый технарь, кандидат наук, был счастлив, когда ему дали «двушку» в хрущевке на Открытом шоссе. Только так он мог вырваться из коммуналки на Рождественском бульваре…
Когда снесли дом на Новинском, где жила Ася, в литературных кругах стоял вселенский плач.
Семья Набоковых с меньшей тоской расставалась с особняком на Большой Морской и с имением в Рождествено, нежели Ася со своей квартирой. До конца жизни А. Берзер не излечилась от жалоб на несправедливость судьбы, лишившей ее привилегии жить «в центре». А своих соседей по дому презирала и боялась. Ей казалось, что эти злые люди, возможно доносчики, ловят сквозь блочные стены каждое ее слово, слушают, не выдала ли она каких-нибудь литературных тайн. А между тем, насколько я знаю, в последние несколько лет именно соседи скрашивали жизнь сестер Берзер.
Не желала Ася и менять свою трехкомнатную квартиру на двухкомнатную в центре. В ту пору, то есть в 60—70-х годах, это было вполне возможно. Но Ася считала, что ей должны дать квартиру соответственно ее заслугам перед литературой.
Насчет иностранного туризма и говорить нечего: им Ася не воспользовалась. У нее не было ни законного желания увидеть чужие края, ни профессиональных интересов. За границей паслись исключительно международники с микрофонами. Кстати, Ася, считавшая себя образованным человеком, никогда в жизни не пожалела, что не знает ни одного иностранного языка.
Зачем я все это пишу? Ведь Ася была среди нас, может быть, самая честная, совестливая и состоявшаяся. Да затем, чтобы показать, что наша честность и совестливость, помноженная на нашу нетерпимость и полуинтеллигентность, мало чего стоила. Честность была какая-то себялюбивая и очень заносчивая, а самое главное — клановая. Хорошие люди, разумеется, жили в отдельных квартирах в центре Москвы, учились в ИФЛИ и не шастали по заграницам с микрофонами. Занимались они русской литературой XX века. И требовали, чтобы их за это уважали и чтили!
В своих ламентациях Ася, увы, была не одинока. Почитайте некоторых бывших новомировцев и убедитесь, что враг номер один для них Гайдар. Он лишил их сознания того, что литература выше всего, выше самой жизни! Лишил их великой духовной привилегии быть учителем народа.
В институте со мной на курсе училась некто Мура, как говорили в XIX веке. В мое время имена уменьшительные были не такие, как сейчас: не Маша, а Маня, или Маруся, или Муся, или Мура, а иногда и Мэри. Словом, со мной вместе училась молодая девушка по имени Мура. Фамилия у нее была русская, распространенная — Егорова. Мура эта считалась у нас на курсе простушкой. Не очень красивая и приметная, довольно неуклюжая, не поражавшая нас, глупых снобов, особыми талантами. Отец простушки был знаменитый кардиолог, из плеяды тех старых прекрасных врачей, часть которых истребил Сталин. Принадлежал Мурин отец к врачебной элите, самой-пресамой. Но, как ни странно, в 1949–1953 годах его в тюрьму не посадили.
Жила Мура, кажется, в Замоскворечье и, кажется, даже в отдельной квартире. Отцу, видимо, оставили его «домовладение». Муриного отца я не видела, но говорили, что он был красавец-мужчина. Я его почему-то представляла себе эдаким старорежимным барином в костюме-тройке, с окладистой бородой. Возможно, впрочем, что бороду я приставила к подбородку Муриного папы, отобрав у какого-то другого персонажа. У отца Муры была машина — по тем, еще довоенным временам неслыханная роскошь. Так называемые «персональные машины» имели только крупные работники из парт- и госаппарата. Эти разъезжали на «фордах» или «линкольнах». А Муриного папу возила обыкновенная «эмка» — маленький такой автомобильчик типа знаменитого «фольксвагена», именуемого в Германии «жуком». Но «эмку» ту я бы назвала не «жуком», а «божьей коровкой». Водил «божью коровку» шофер. И не казенный «персональный», а просто шофер, которого нанимал папа Муры.
Надо сказать, что в 30-х годах, то есть в пору еще не достроенного социализма, у крупных врачей была частная практика и они хорошо зарабатывали. На «линкольн» денег наверняка не хватило бы, да и не продавали «линкольны» в частные руки, а на «эмку» хватило. И, видимо, как великое исключение, отцу Муры разрешили приобрести автомобиль. И наша Мура сразу получила большое преимущество перед детьми ответработников. Тех если и подвозили в институт казенные шоферы на тогдашних «членовозах», то ссаживали где-нибудь раньше времени. Папаши боялись испортить свой имидж. Ведь считалось, что большевик должен быть аскетом и ездить на лимузине только из-за крайней загруженности делами народными, как «слуга народа». Дети «слуг» крадучись вылезали из машин. А Мура подкатывала аж к самому подъезду нашего института. Институт, как я уже писала, находился в Сокольниках, в селе Богородском. А это в ту пору было краем света. Ездили мы на метро до конечной, до Сокольников, а потом пересаживались на трамвай номер 4 и пилили еще пять остановок. Конечно, все мы, студенты, ненавидели вставать рано, то есть вовремя. И неслись в институт сломя голову. Бежали по эскалатору, мчались к остановке. А на остановке целой толпой, как кони в мыле, перебирали от нетерпения ногами. За опоздание на лекцию нас жучили и мучили выговорами и проработками. Но иногда в момент отчаяния на горизонте появлялась Мура на своей «божьей коровке», и шофер, знавший нас, притормаживал. После чего несколько оболтусов влезали в машину, и та еле-еле ползла дальше.
Как я теперь понимаю, Мура была прелестным созданием. Да и папин шофер был человеком сердобольным и отзывчивым.
Но это все предыстория, а история произошла после того, как Мура окончила ИФЛИ, то есть в последний предвоенный год.
Ее, дочку своего папы, отправили за границу. Сразу. И не куда-нибудь в Эфиопию или в Анголу (как говорили позже в народе: «Ангола, Ангола — жопа гола»), а в… Париж!
Заграница уже тогда была «заграницей», землей обетованной, хотя еще не в такой степени, как во времена «развитого социализма». Но все же капстрана Франция была капстраной, иными словами — земным раем, где можно купить сказочные шмотки (тогда это называлось, по-моему, «барахлом»). Шмотки на все сезоны, на все вкусы и на всю оставшуюся жизнь. И соответственно ходить во всем заграничном. Верх мечтаний каждой советской женщины от восемнадцати до восьмидесяти одного.
Мура отправилась в Париж преподавать французский язык посольским работникам. Характерная деталь или «примета времени», как тогда говорили: посольские работники языка не знали — мешали изучению языка, с одной стороны, бешеная погоня за удешевленным барахлом на распродажах, с другой — бдительность: общаться с коренными французами не рекомендовалось. Таким образом, девушка из Москвы учила дипломатов языку той страны, где они работали…
Нормально.
Ко всему вышесказанному добавим, что нашей Муре было 22 годика. А в 22 годика ой как хочется пройтись в красивых туфельках и в красивом платьице.
Но Мура была Мурой. Погуляв несколько дней по Парижу и позанимавшись со своими подопечными, она на вопрос посла, нравится ли ей Франция, ответила, что Франция ей нравится, но посольская кровать никуда не годится. Матрац не тот. Тут бы послу закричать: вот она, настоящая Принцесса на горошине! И выдать замуж нашу Муру, Принцессу, за своего посольского сына. Но посол нахмурился и заметил, что советские граждане, находясь на посту, должны спать даже на досках; у страны нет возможности тратить валюту на мягкие матрасы… Помолчал и добавил с издевкой:
— Товарищ Егорова, если вам и впрямь не нравится кровать, пожалуйста, купите себе другую в счет жалованья. — А про себя подумал: «Хорошо я тебя отбрил».
И все посольские радостно закивали и захихикали: какой мудрый у нас посол! Ха-ха! Кто же будет покупать за свой счет мебель в Париже, когда… Ах, когда в Париже такие шелка и духи, платья и костюмы, ботиночки и чулочки.
Каково же было удивление посла и прочих посольских чинов, когда к ним в посольство привезли дорогую кровать с отличным матрасом. И Принцесса Мура стала на той кровати спать. Все свое жалованье она ухлопала на эту покупку. Но в Москву кровать увезти не дали. А Мура особенно и не горевала. В Москве, в Замоскворечье, у нее была своя кровать, не хуже.
Да, наша Мура была настоящей Принцессой. Попав в капстрану, в парадиз для любого советского гражданина, ухитрилась сохранить чувство собственного достоинства. Осталась человеком.
Нет, ребята, вы, нынешние, в этой сказочке о Муре ничегошеньки не поймете. Не поймете, в чем же доблесть нашей Принцессы на горошине.
Откуда вам знать, как советский командированный готовился к поездке в капстрану? Допустим, в Швейцарию. Допустим, на десять дней. Вы небось думаете, что он перелистывал путеводитель — интересовался, как бы съездить на денек в Альпы? Или уточнял что-нибудь в докладе, читать который его направили?
Ничего похожего! Первым делом будущий командированный доставал из загашника старый кипятильник и дедовский перочинный ножик с открывалкой для консервов. А жена в это время укладывала в чемодан две бутылки «Столичной», четыре баночки черной икры, пачку индийского чая со слоном, палку сырокопченой колбасы (колбаса измерялась не в граммах-килограммах, а в «палках»), полпачки сахара-рафинада. Несколько банок тушенки. И сухое печенье, лучше крекер… Довольство на десять дней.
«Столичная» и икра — для подарков. Все остальное для собственного потребления. Завтраки — в отеле. Обедом часто угощают. А если не угощают, можно перетерпеть. Зато вечером советский товарищ кипятил у себя в туалете воду, заваривал чаек, открывал тушенку или грыз сырокопченую колбасу с крекером… А валюта, предназначенная на обеды-ужины, оставалась у него в кармане. Не думайте, что это были хорошие деньги. Чудовищно скаредная советская власть экономила каждый капиталистический грош. Валюта шла сперва на Коминтерн, а потом на Кубу и на ближневосточных диктаторов.
В Европе принято давать чаевые. Но, насколько я знаю, только две женщины из СССР оставляли щедрые чаевые. Наталья Сергеева, главный редактор «Нового времени» (о ней речь пойдет ниже), и Мариэтта Шагинян. Обе большие чудачки. Да еще мой муж отказывался есть сырокопченую колбасу и возить кипятильник — слишком долго прожил в Германии, но я этого барства ему не прощала.
Долго-долго можно рассказывать о советском человеке на Западе… И только тогда, когда все расскажешь, оценишь Мурину простоту…
В детстве я не знала, что, подобно легендарной Атлантиде, ушел под воду целый культурный материк — Серебряный век. И это естественно. В ту пору, когда русских интеллигентов пачками «выводили в расход» — убивали, сажали и высылали из страны, я еще даже не вывела первых слов в тетради в косую линейку.
Но как получилось, что я не знала в молодости людей, живших со мной рядом, людей моего поколения, моих ровесников и даже людей моего круга? Не знала ифлийца Павла Улитина, который был, очевидно, всего на курс моложе меня78. Не знала вообще никого, кто не впал бы в советско-коммунистический кайф. Да, других я не знала. Даже не подозревала об их существовании! И на это у меня одно объяснение: я жила за железным занавесом. В закрытом обществе, обществе, где, как сказал поэт, «наши речи за десять шагов не слышны». Людям XXI века этого не понять.
И вот шестьдесят лет спустя читаю прозу Павла Улитина в журнале «Знамя» за 1996 год (№ 11). Читаю его «Поплавок». И еще: читаю аккуратные машинописные странички самиздата — ненапечатанного улитинского текста под названием «Путешествие без надежды». Читаю полемику в «Литгазете» — спор между Зиновием Зиником из Лондона и Аллой Латыниной о «Поплавке». Внимательно разглядываю два портрета Улитина: один в «ЛГ» и другой, принесенный вместе с машинописным текстом. Помню я это лицо или не помню? Нет, не помню.
Узнаю из краткой вступительной статьи автора публикации в «Знамени» М. Айзенберга, что в 1938 году, когда Улитину стукнуло аж 20 лет, его и трех его товарищей арестовали. И вроде бы «за дело» — ребята создали свою пар-гию — «Ленинскую народную партию». Неслыханно! Партия в СССР была одна — ВКП(б).
В тюрьме, в Бутырках, Улитина мучили, избивали. Перебили кости: ребра, ногу. Бросили в карцер избитого, больного. Там у него начался гнойный плеврит, потом сепсис. Однако спустя шестнадцать месяцев Улитина, видимо случайно, освободили. Бывало и такое. Далее просто цитирую вступительную статью Айзенберга.
«После войны он (Улитин. — Л.Ч.) опять приехал в Москву, учился на заочном отделении Института иностранных языков, работал преподавателем английского языка, а в 1951 году был арестован вторично. И опять Улитину “повезло”: отправили его не в лагерь, а в ЛТПБ — ленинградскую тюремную психбольницу. Он выжил еще раз и, уже после выхода из ЛТПБ, окончательно осел в Москве. Здесь ему еще пришлось пережить обыск 1962 года, во время которого у него было изъято все им написанное — все рукописи, все черновики, все записные книжки».
Арестовали Улитина в первый раз, когда он был студентом ИФЛИ.
В общем, трагическая биография сына века, не согласного с этим веком.
И вот первая публикация П. Улитина в «Знамени»: авангардистская проза, поток сознания, коллаж, инсталляция — словом, не роман, не повесть, а «текст». Написано, очевидно, в 60-х, то есть тогда, когда во всем мире такого рода литература переживала подъем, а писатели СССР, абсолютно все — хорошие и разные — понятия не имели, что так вообще можно писать. Соцреализм вовсе не был прерогативой писателей, стопроцентно поддерживавших власть. Считать так — большая ошибка. Спор шел не о том, как писать, а о том, что или, скорее, о чем писать. Выражу кощунственную мысль: роман Гроссмана «Жизнь и судьба» создан в лучших традициях соцреализма. Когда его после неимоверных мытарств опубликовали, меня удивил гроссмановский стиль. Удивил старомодностью и неинтересностью… Писать как Гроссман после Набокова, Платонова, Джойса и после сотен уже прочитанных тогда в России западных писателей казалось по меньшей мере странно. А то, о чем писал Гроссман, было уже известно каждому более-менее интеллигентному человеку. Все-таки роман — это не философский трактат, не политологическое исследование… Это — искусство[Кстати, уже первое опубликованное произведение Солженицына было написано ни с чем не сравнимым языком. И этому своему языку писатель остался верен.].
Повторяю азбучные истины, потому что хочу подчеркнуть: именно никому не известный Улитин искал новые современные средства выражения, а наши «классики» безмятежно паслись на нивах соцреализма. Но это просто отступление. Вернемся к Павлу Улитину…
Каждый роман, повесть, стихотворение — закупоренная бутылка с запиской, брошенная в бурную реку времени. Особенно книга не признанного при жизни автора. Дойдет ли весть из бутылки до современников или до людей другого поколения? Как наше слово отзовется?
До меня тексты Улитина дошли… Раскавыченные, иногда слегка переиначенные цитаты из книг разных авторов — от Хемингуэя (весь «Поплавок» — рыбная ловля — парафраз романов Хэма, так называли в СССР Хемингуэя и в 30-х, и в 60-х) до Джойса, от Есенина до Мандельштама, от Ростана до Ремарка. И это обилие книжных цитат — безусловный знак нашего отчаянного безвременья, ведь многие генерации советских граждан сохранили душу живу, выжили благодаря книгам. Все другое оказалось под запретом: вольный разговор, путешествия, «сладкая жизнь», богатство, приключения. Поневоле мы все стали книгочеями, благо были великие русские классики, благо Улитин читал на трех языках… Да, обилие цитат понятно… «Романы из школьной программы, на ваших страницах гощу…»
И думаю, все наше поколение к месту и не к месту бормотало строчки Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, Слуцкого… «Когда русская проза пошла в лагеря <…> / вы немедля забыли свое ремесло. / Прозой разве утешишься в горе? <…> / Словно утлые щепки, вас влекло и несло, / вас качало поэзии море». «Поэзии море» качало и простых смертных.
Понятно и узнаваемо не только это бормотанье стихов, эти цитаты… Понятны мне и имена: Яша Миндлин, Ника Балашов. Их курс следовал сразу за нашим. И Шурик Ше (Шелепин) — наш общий ифлийский позор. И ведомое только ифлийцу выражение: «Все, что сделано, — все вопреки, а не благодаря» — отзвук бесконечного спора полуопальных «лукачистов», наших любимых педагогов, с критиками-ортодоксами: может ли, к примеру, дворянский писатель написать правду о жизни общества вопреки своему дворянскому (классовому) естеству…
А сколько у меня с автором оказалось общих знакомых: Леонид Лиходеев, Борис Слуцкий, Елена Голышева, Борис Изаков, Николай Оттен79… И я, как и он, могу от своего имени сказать: «Таруса — не роскошь, а необходимость…» Таруса Анастасии и Али Цветаевых. Таруса Паустовского, Таруса альманаха «Тарусские страницы», Таруса как место паломничества непризнанных художников и сына Леонида Андреева, не того, кто написал философско-мистическую «Розу мира», а другого сына — из Швейцарии, с женой, дочерью Чернова — крупнейшего деятеля партии социалистов-революционеров. Кто только не приезжал на моей памяти в Тарусу, кто там только не жил, — от писателей Юрия Казакова, Сергея Крутилина, Н. Заболоцкого до вдовы Осипа Мандельштама Надежды Мандельштам.
Не менее важное — это знаковые имена. Они понятны всем гражданам России 60-х годов. «Аджубей — босс». «Бей, Аджубей, без промаха». Он и «вдарил». Конечно, «без промаха». Конечно, он — «босс» — зять самого генсека Хрущева, редактор «Известий», сын знаменитой кремлевской портнихи Нины Матвеевны Гупало. Бравый парень, жизнелюб. Как говорили тогда: «Не имей сто рублей, а женись как Аджубей». Сейчас, в XXI веке, его записали чуть ли не в диссиденты. Какая чепуха: он был символом той странной эпохи, которую Эренбург назвал «оттепелью» и за которой не последовало весны. Символом смелости в дозволенных пределах и тщетной попытки отделить Ленина от Сталина, «необоснованные» репрессии от «обоснованных»…
Среди знаковых фигур и Ардаматский — автор «знаменитого» антисемитского фельетона «Пиня из Жмеринки» в журнале «Крокодил»80. За этим «Крокодилом» люди буквально гонялись, передавали из рук в руки… Знаковая фигура и Л. Овалов — поставщик детективов, о герое которых, майоре Пронине, советском Пинкертоне, ходило не меньше анекдотов, чем о Чапаеве. Знаковое произведение также «Первые радости» Федина, старого писателя, который, по-видимому, из страха сочинял черт знает какую тягомотину. Федина в ту пору называли «Чучелом орла» и «Агентом собственной безопасности». А И.И. Пузиков? Кто из людей, причастных к литературе, не знал многолетнего главного редактора Худлита — Издательства художественной литературы?
Но что это я все присосеживаюсь к Улитину? Даже в своей анкетной биографии: два языка в совершенстве, два — со словарем, преподаватель, переводчик Джойса и Ростана, друг и наставник целой группы молодежи, — он сильно отличался от усредненного интеллигента-москвича, а уж по прочитанным мной текстам видно, что Улитин и безусловно талантлив, и по-настоящему образован, чего никак нельзя сказать об усредненном интеллигенте совкового разлива, к коим, увы, не кокетства ради, я причисляю и себя. Большинство из нас тогдашних — полузнайки, безобразованцы. Улитин — эрудит.
И вот что тоже знаково: в своей зрелой жизни Павел Улитин апеллировал не к своему (нашему) поколению, а к поколению наших детей, к поколению моего сына. И публикация Айзенберга, и статья в «ЛГ» Зиновия Зиника, и обладательница ненапечатанных «текстов», друг Улитина Лена Шумилова — друзья моего сына.
Но, как уже говорилось выше, у Улитина была еще своя биография — биография политкаторжанина, если вспомнить старый дореволюционный термин. Чашу сию Улитин испил до дна: два ареста, пытки, психушка, наконец обыск и конфискация всего написанного, то есть рукописей, которые якобы не горят.
Естественно, эти трагические события не могли не отразиться в улитинских «текстах». Один из рефренов этих «текстов»: «Когда я сидел в Бутырках…» Так фронтовики говорили: «Когда я воевал в 2-й Гвардейской дивизии…» А простые смертные: «Когда я лежал у Склифосовского…» А пижоны в XX веке: «Когда я пил чай у Пастернака (Ахматовой, Булгаковых, Заболоцкого)» или «Пил водку с Бродским (Барышниковым, Неизвестным)…».
Отправной пункт Улитина — Бутырки… Иногда идет и расшифровка «Бу-тырок». Например, в «Поплавке»: «Его раздели догола, связали ноги, надели смирительную рубашку и — 6 человек вокруг одного лежачего — били сапогами до потери сознания, потом один бил в грудь подкованным сапогом связанного и привязанного к кровати. А потом один душил, и кровь шла горлом, и он потерял сознание». И это тоже из жизни моего (нашего) поколения!
А кончается отрывок так: «Когда вы сидели в ресторане “Прага” и выпили в четвертый раз, ему в Бутырках ломали четвертое ребро…» О боже, ведь это парафраза из «Войны и мира»: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез… с графом Безуховым сделался шестой уже удар…»
Да, в такую минуту или, скорее, вспоминая такую минуту, Павел Улитин вспоминает и Толстого. И это тоже наше (мое) поколение…
В 2011 году я прочла еще один текст Улитина, «Разговор о рыбе», изданный ОГИ в 2002 году.
И эта публикация поразила меня и талантом автора, и узнаваемостью улитинских цитат-ребусов. Но больше всего тем, что по длинной цепочке имен — одних только имен собственных — можно безошибочно воссоздать атмосферу лет, о которых рассказывает автор.
Первоначально текст был подписан Устен Малапагин. Сразу вспоминаешь многое… Вспоминаешь, с каким восторгом мы, тогдашние, смотрели французский фильм «У стен Малапаги»81. Фильм этот был снят в 1949 году. Эта лента о любви с гениальным Жаном Габеном поразила нас в самое сердце. Габен стал надолго нашим героем. Не инсургент, не боец, а человек с обостренными чувствами долга и справедливости.
И тут же рядом еще одна примета времени. Совсем из другой оперы. Еще в ИФЛИ мы переиначивали слова. В строчке «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» прочитывали грузинскую фамилию Брожулия. Поэт Ваншенкин рассказывал, что в ту же игру он играл с Арсением Тарковским в 60-х. Тарковский придумал «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» вместо «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», а Костя в ответ придумал «Угодили комсомольцы на Гражданскую войну» вместо «Уходили комсомольцы…».
В тексте «Разговор о рыбе» Улитин продолжает игру — вместо сенатор Фулбрайт пишет сенатор Фу-блядъ… Об американском сенаторе Фулбрайте, председателе сенатской комиссии по иностранным делам, тогда было много упоминаний в печати — он играл роль пугала.
Но естественно, что у автора, который жил в стране, склонной к литерату-роцентризму, превалируют писательские фамилии. И что характерно, Улитин остался равнодушным к попыткам части интеллектуалов воскресить в 60-х годах дореволюционных русских философов — Вл. Соловьева, Н.А. Бердяева, П.А. Флоренского, Льва Шестова, В.В. Розанова. Да и к западным философам XX века не проявил интереса. Даже фамилия модного в ту пору Хайдеггера встречается в «Разговоре о рыбе» всего один раз.
Зато очень много имен авторов переводных книг, которые тогда («оттепель») буквально хлынули на книжный рынок Советского Союза. Тут и Артур Миллер, и Франсуаза Саган, и Апдайк, и Айрис Мердок, и Харпер Ли, и О’Нил… Тут и западные классики первой половины XX века: Олдингтон, Голсуорси, Бернард Шоу. Тут и запрещенный Оруэлл — он упоминается много раз, — и полузапре-щенный Ионеско.
Но это все — известные фамилии. А Улитин, как сказано выше, блестяще использует и такие имена собственные, которые лишь из-за причуд нашей политики внезапно всплыли на поверхность, чтобы потом скрыться навсегда. Стоит только вспомнить, как они всплывали, и перед тобой встают картины той, уже, к счастью, ушедшей, реальности. И так четко встают, что страшно становится.
Вот Николай Шпанов. Он написал три шпионских романа — «Поджигатели» (1949), «Заговорщики» (1951), «Ураган» (1961). И в сталинские времена, вскоре после войны, нам эти политические ужастики, это несъедобное варево пришлось читать. Правда, я прочла только первый роман-кирпич «Поджигатели». О чем? О том, как американские «поджигатели», империалисты вынашивают и осуществляют свои планы, направленные на то, чтобы подорвать мощь и величие Советского Союза. Примерно таким языком были исписаны тысячи страниц романа. Добавлю еще одну деталь: поскольку Шпанов не знал ни азов международных отношений, ни иностранных реалий, в его распоряжение поступил известный журналист-международник И. Ермашев82. Ермашева мы с мужем знали, это был очень солидный товарищ, «правдист» — печатался в «Правде», жил в правдинском доме недалеко от Ленинградского проспекта. Ни фамилия Ермашев, ни тем паче истинная фамилия его, Ерухимович, на титульном листе шпановских романов не значилась. Но Ермашев разбогател, купил дачу в Красной Пахре, потом черт его попутал, и он пошел вразнос: дачу продал, а старую жену поменял на молодую… Шпановские деньги пробудили в Ермашеве какие-то непартийные инстинкты…
Не менее выразительно и имя Аннабеллы Бюкар, служащей посольства США в Москве. Ей подсунули любовника, и в любовном угаре эта дамочка подмахнула книгу, сочиненную нашими международниками, книгу под названием «Правда об американских дипломатах»83. Бог знает что творили американские дипломаты под пером Бюкар…
Да, я преклоняюсь перед талантом Улитина. Главное, мне кажется, что он нигде не сфальшивил, не преувеличил, не назвал ни одного лишнего имени.
P.S. В трагедии Павла Улитина был и свой сюжет, опять же неотделимый от времени моего поколения. Из четверых юношей, основавших свою, как им казалось, подлинно ленинскую партию, в отличие от фальшивой НЕленинской, только троих арестовали, четвертый — уцелел. И, как пишет автор вступительной заметки в «Знамени», «тень провокации в деле вполне очевидна». Эта же тема еще яснее прослеживается в «Разговоре о рыбе».
Увы, все послевоенное окружение Улитина, его молодые друзья и ученики, считали, что «четвертый» был провокатором. Это же думал и Улитин сам. И тут «органы» — будь они прокляты — сделали так, чтобы четвертого сочли стукачом, предателем, негодяем…
Я в это не верю. Да и факты противоречат такому предположению. По словам Айзенберга, Улитина через шесть месяцев выпустили из тюрьмы — умирать на воле! Однако десятки тысяч людей умирать на воле не выпускали — они гибли там же — в тюрьмах, в карцерах, на пересылках, в лагерях… Почему же не предположить, что и «четвертому» повезло — нарочно или случайно его оставили на свободе? Нарочно, чтобы на него «пала тень провокации». А может, просто следователей поменяли, и новый следователь занялся более увлекательными «делами»… А о «четвертом» просто забыл. Кто ведает, какое вонючее варево стряпалось органами в те времена? Не знают же друзья Улитина, кто донес на него в 1961-м, пожалуй, самом либеральном году ленинско-сталинско-хрущевской тоталитарной системы… «Четвертого», во всяком случае, давно уже не было в живых.
Вот какой странный сюжет. Счастливчик «четвертый» погиб совсем юным на фронте, но его стихи после смерти остались вроде бы «в строю». Мученик умер в 68 лет в своей постели. Первый его «текст» напечатали спустя десять лет после смерти, и он вызвал большой резонанс…
Обе жизни были трагичными — на одной выжгла свое клеймо Бутырка. На другой — подозрение в предательстве (сейчас говорят, что «четвертый» на фронте искал смерти). Но обе жизни носят одно общее клеймо: «Made in USSR» в 20-х годах! И оба были талантливы, и оба учились в ИФЛИ.