Знакомая до «детских припухлых желез» Москва сразу после войны, как ни странно, напоминала мне незнакомый Харьков после того, как оттуда выбили немцев. Я провела в Харькове всего двое суток проездом на фронт к первому мужу Борису, но никогда в жизни не забуду тогдашний облик города. В мертвом Харькове на улицах шла бойкая торговля, а на харьковском базаре стояли две виселицы, где висели тела полицаев… без сапог.
В Москве, слава богу, виселиц не было, но торговали буквально на каждом углу. В центре Арбатской площади был большой рынок, где продавалось всякое старье — от поломанных примусов до рваных книг без обложек. Товар раскладывали на газетах, постеленных прямо на земле. Съестное — ржавые селедки или кусочки пиленого сахара — предлагали с рук; еду хватали сразу.
В серой, какой-то безликой толпе изредка попадались хорошо одетые молодые женщины либо в черных меховых шубках «под котик», либо в пальто с чернобурками. Никогда в жизни я не видела столько чернобурок. В Харькове нарядных дамочек звали «немецкими овчарками». Было известно, что они жили с немцами. В Москву шубы «под котик» и чернобурки присылали наши офицеры из Германии… Бедные трофеи победоносной армии.
Но на московских рынках и базарчиках бросались в глаза не столько чернобурки, сколько инвалиды. Инвалиды без ног быстро сновали на досках с колесиками-подшипниками. Здоровые парни, часто с красными от водки лицами, отталкивались от земли руками. Я назвала этих несчастных «здоровыми». Странная оговорка! Но туловища на досках, принадлежавшие безногим, и впрямь казались мощными. Видимо, перенести все то, что перенесли эти ребята, могли только очень здоровые люди.
Много было и инвалидов на костылях с заколотой выше колена штаниной. И одноруких в выцветших гимнастерках с пустым рукавом. Но особо изуродованных скоро убрали. И блошиные рынки — тоже. Безногих, как я узнала в конце 80-х на выставке, организованной «Мемориалом», Сталин выслал в одночасье на остров Валаам в «резервацию» под названием Дом инвалидов войны и труда. «Очистил» Москву от неприятного зрелища. При Сталине нищету, увечья, грязь тщательно скрывали. Сталинская эстетика живет до сих пор.
Москву всегда «очищали». Когда я была маленькая, очищали от буржуев и беспризорных, потом, когда подросла, — от нэпманов и попов, позже — от кустарей-одиночек и от писсуаров на бульварах. После войны, как сказано, — от инвалидов, стихийных рынков и узорчатых балконов в старинных особняках. Мэр Лужков с удовольствием очистил бы «первопрестольную» и от самих этих особняков, притом особо изуверским способом, разбивая каменную кладку кувалдами под названием «клин-бабы». Новый мэр Собянин начал с того, что снес палатки, «очистил» город от торговцев самым необходимым. А с хрущевской «оттепели» и до сегодняшнего дня власти очищают Москву от старушек, которые стоят у магазинов с укропом и петрушкой, и от собак и кошек, «бродячих животных», а главное — от нищих и бомжей, которых в переломную эпоху стало особо много.
Если бы мне предложили определить одним словом, какая была Москва тогда, я бы сказала — «тихая». Благовеста, малинового звона уже давным-давно не было. Машин — мало. Людей на улицах — тоже. Ни гуляний, ни разборок. Пьяных — не помню. Наверное, пьяные сидели по домам. Даже на рынках было тихо.
До войны во всех московских двориках летом звучали патефоны, кружились пары, в каждом дворике был свой «король» Лёнька Королев, воспетый Булатом Окуджавой. Но не вернулись эти «Лёньки» домой. И детского визга-щебета на бульварах как не бывало. Какие уж тут дети у вдов солдатских!
Еще одна причина, почему Москва притихла: голод. Скорее недоедание. Прочла где-то, что в 1946 году погибли от голода в России около 300 тысяч человек, а в 1947-м — полмиллиона. Думаю, москвичам голодная смерть не грозила. Но еды было недостаточно. Продукты получали по карточкам. Карточки — их выдавали ежемесячно — были рабочие, детские, иждивенческие.
В карточках отрывали талоны на сахар, на жиры, на крупы (не на жир, а именно на жиры, не на крупу, а на крупы!). Нормы жиров и круп у каждой категории — рабочих, иждивенцев, детей — были свои. Но черт, как всегда, притаился в деталях. Карточки «прикреплялись» к разным магазинам. А в разных магазинах давали разные продукты. К примеру, по талону «жиры» в одной торговой точке полагалось сливочное масло, в другой — красная икра. Сливочное масло можно было положить в кашу, в картошку. А что было делать с красной икрой? Намазать на хлеб? Но хлеб и так казался очень вкусным голодному человеку. Красная икра была для нас тогда наказанием…
Совсем забыла: был еще талон на водку… Водка в послевоенные годы играла ту же роль, что в годы «перестройки» доллар США. Твердая валюта. Поллитровкой можно было расплатиться с любым работягой или обменять по соответствующему курсу на то же сливочное масло или на другой столь же калорийный продукт.
Карточки периодически появлялись и до войны. Но до войны я жила с родителями, и все заботы ложились на плечи мамы. А в послевоенные годы, когда у меня уже была своя семья — муж и сын, приходилось думать обо всем самой. В частности, о том, чтобы «прикрепить» эти самые карточки к магазину получше. Если не сильно привилегированному, то хоть к «ведомственному».
Магазин «получше» был у мужа. Магазин Академии наук. Но он находился в районе Калужской заставы, а мы жили в арбатском переулке. И с транспортом было худо. И чем лучше считался магазин, тем больше были очереди. А новорожденного Алика не с кем было оставить… Сплошные мучения…
Почему Алика не с кем было оставить, выяснилось очень скоро. Потенциальных нянь и домработниц в Москву не пускали.
Подытоживая сказанное в последних абзацах, замечу, что никогда раньше я так не страдала от недоедания, как в первые послевоенные годы. Наверное, потому, что Алик был грудной и я его кормила грудью. Ведь никакого «детского питания» тогда не существовало. И еще я страдала потому, что была неумехой, — никак не могла освоить науку выживания.
Перед глазами у меня был пример — младший брат мужа «технарь» Изя и его жена Мара. У них почему-то и в войну, при лимитах на электричество, всегда горела электроплитка и всегда хватало и круп, и жиров на суп и на второе… Ну а уж осенью 45-го для Изика и вовсе настал звездный час. Кажется, в 1946 году молодого выпускника Энергетического института, отлично знавшего немецкий язык (он и муж детство и отрочество провели в Германии), послали в Германию. Нацепили погоны подполковника, дали соответствующее довольствие и приказали ловить Вернера фон Брауна и всех членов его команды, создавших первую межконтинентальную ракету ФАУ-2. Вернера фон Брауна Изя не поймал. Его сразу же подхватили американцы и отправили на мыс Канаверал, где этот гениальный конструктор подготовил проект «Аполлон».
В дальнейшем брат мужа стал крупнейшим специалистом по фотоэлектронике. Так это, кажется, называется. Но, как и множество других советских евреев, был заживо похоронен в одном из многочисленных НИИ… просидел лучшие годы в закрытом «ящике» и сперва в коммуналке на Рождественском бульваре, а потом в двухкомнатной квартире на Открытом шоссе — четыре метра кухня, одна комната — проходная, вторая — узкая, как пенал, в квартире, которую ему дали — к счастью! — в хрущевские времена. Жил на гроши — даже по советским меркам, а работал как вол, с утра до вечера. Жаль, что Солженицын не включил рассказ об Изе в свою книгу «200 лет вместе». А ведь именно такие, как Изя, создали военную промышленность в СССР, а потом и самые современные технологии в Государстве Израиль.
Далеко я ушла от послевоенной Москвы. Что поделаешь! Ведь это мои воспоминания. Так и вижу старую, кем-то подаренную детскую коляску в Большом Власьевском переулке, а рядом Изю, склонившего голову и разглядывающего младенца Алика, ненаглядного Алика, своего племянника. Кажется, это было только вчера. Алику уже 69. А Изи лет десять как нет. И похоронен он в Израиле, куда уехал почти стариком.
Вернусь к теме нянь. Нянь в послевоенной Москве не было. А без нянь я и другие молодые женщины с малыми детьми не могли работать. Почему нянь не было, скажу сразу: дело в том, что столицу нашей Родины Сталин отгородил после войны от всей Европейской России, от многочисленных ее деревень. Опустил, так сказать, железный мини-занавес. Граждане по ту сторону этого занавеса, то есть граждане, освобожденные Советской армией, оказались как бы в резервации или в лепрозории. Побыв под игом немецких фашистов, они, по логике нашего Вождя и Учителя, могли стать заразными, опасными для москвичей. И долгие годы, а может, десятилетия после войны мы заполняли анкеты, где значились вопросы, сформулированные примерно так: «Не находились ли вы на временно оккупированных территориях?», «Не находились ли ваши родственники (отец, мать, муж, жена) на временно оккупированных территориях?». И даже: «Где похоронены ваши родители?»
А вдруг ваши родители похоронены в Орле, в Смоленске или на Брянщине и в бытность свою живыми успели заразить вас нехорошим вирусом?
Коротко и ясно сказал об этом в стихотворении «Оккупация» поэт Константин Ваншенкин, мой большой друг. У него был дар говорить о трагедиях простыми словами.
Не любила страдавших под оккупацией
Наша власть —
Как гуляющих где-нибудь под акацией
Ночью всласть.
Но сама же безжалостно там оставила
Их одних.
И позднее придумала эти правила — Против них.
Окружила рассчитанными анкетами
Навсегда.
Объявила разбойниками отпетыми Без суда.
Трагическое стихотворение!
Большая часть Европейской России, нищая и замордованная, оказалась отсеченной от Москвы. Откуда было взяться няням? Добавлю, что наша домработница Шура, появившаяся у нас только в конце 40-х, получила возможность приехать в Москву из-под Ельца с помощью поллитровок. Ей выдали какую-то липовую справку, и она сумела и прописаться в Москве, и даже получить паспорт, о котором колхозники не могли и мечтать.
Чтобы покончить с темой нянь после войны, расскажу смешную историю. Вскоре после смерти Сталина, когда мы еще обитали в огромной коммуналке в бывшем публичном доме на Цветном бульваре — одна кухня на восемнадцать жильцов, одна раковина в кухне, кишевшей тараканами, — мужа стали приглашать на приемы в посольство ФРЕ Естественно, приглашали «с супругой». И вот на одном из первых приемов я, тщетно подыскивая тему для разговора с молодой немкой из ФРГ, пожаловалась на отсутствие нянь в Москве… И милая молодая немка, воодушевившись, произнесла следующий монолог:
— Я дам вам замечательный совет. И вы меня век будете вспоминать с благодарностью. Выпишите себе няню из Швейцарии. В Швейцарии девушки аккуратные и чистоплотные. И стоить вам эта няня будет не так уж дорого…
А теперь представьте себе чистоплотную швейцарку в бывшем борделе. Представьте себе огромную коммуналку и стада тараканов на общей кухне, и нас с мужем, бедных, как церковные мыши, для которых единственной твердой валютой была поллитровка… И вы оцените замечательный совет молодой иностранки.
Я ее и впрямь век не забываю.
…Однако швейцарские няни и брат мужа Изя совсем сбили меня с панталыку, увели не в ту степь.
Впрочем, Изя все же оказался в теме. Немало специалистов отбыли из послевоенной Москвы в Германию и Австрию, а также в будущие страны «народной демократии»… В Германии они демонтировали заводы и верфи в счет репараций. Еще больше москвичей — старших и младших командиров и политработников — оказалось в составе наших оккупационных войск. В том числе и мой первый муж Борис.
Ну а что означало это для Москвы? Ничего, кроме того, что некоторые москвичи приобщились к европейской жизни. Пусть и в разоренной Европе. Осколки той европейской жизни проникали и на Родину в виде ярких свитеров, которые стали называть пуловерами, и другого ширпотреба. На Арбате открылся комиссионный, где за малые деньги продавали трофеи: от великолепного венецианского зеркала (я перед ним так и застыла, мне показалось, что я видела это зеркало у бабушки в Либаве) и картин в тяжелых золоченых рамах до старинных чешских гранатовых браслетов и итальянских камей. Были там и муранское стекло, и замечательная старая эмаль… Золотые оправы в комиссионке на Арбате значились как оправы из «желтого металла» — золото разрешалось продавать только в ювелирторгах. Но кому нужно было это золото в первые годы после войны?
Блошиные рынки, инвалиды, карточки, тихий бездетный город, арбатская комиссионка, предлагавшая украшения из многих стран Европы, — все это были видимые приметы прошедшей войны. Но в Москве происходило и почти не видимое простым глазом бурление. Иного слова не подберу. Дело в том, что война пробудила в людях инициативу, активность, веру в свои силы.
Задор в первые два-три года у москвичей не пропал. Правда, он проявлялся в довольно карикатурной форме. В Москве подспудно начался передел собственности, точнее, передел жилплощади, еще точнее — комнат и углов в коммуналках. Из-за эвакуации и людских потерь в перенаселенной столице появились, хоть и небольшие, бреши-пустоты. Кто-то не вернулся в столицу, кто-то не платил за квартиру и потерял свою каморку, кто-то просто захватил чужую комнату. Важной фигурой в то время стал управдом. Управдомы спекулировали жилплощадью и были связаны с милицией. В милиции «прописывали» жильцов. Без московской прописки нельзя было жить в Москве, получить карточки и устроиться на работу, более того, без прописки могли посадить в тюрьму, выслать, отнять паспорт.
Управдомов боялись в 20-х годах, но перестали бояться в 30-х. Тогда боялись только ОГПУ, потом — НКВД, а управдомы стали скорее юмористическими фигурами. В 1945–1947 годах управдомы плюс участковые милиционеры получили большую власть.
Нашу семью — папу с мамой и меня — в Большом Власьевском после войны не тронули. Мы жили в бывшем особняке, которые не котировались. Котировались большие доходные дома с центральным отоплением и лифтом. У нас центральное отопление было только в одной части особняка.
В больших доходных домах, где жили до 1917 года состоятельные присяжные поверенные, врачи, чиновники, комнаты были давно поделены между жильцами. В каждой комнате поселилась семья, а часто и две, а после войны стали заселять даже чуланы, кладовки, отхватывали часть коридора. В квартире, где жила семья Мары, жены Изи, в ванную комнату после войны вселилась какая-то женщина. И много лет там нельзя было мыться. А проживали в этой квартире на Рождественском бульваре семь семей — человек двадцать пять. Муж моей ближайшей подруги и мой приятель по ИФЛИ Сережа Иванов жил в огромном доме на Сивцевом Вражке. Его семья — мать, отец, младший брат и он сам — обитала в половине (темной!) перегороженной комнаты. В светлой половине обитала их родственница с дочерью. И эту квартиру, кажется, еще «уплотнили» после войны.
На Арбате целая семья поселилась в вестибюле одного дома, соответственно переделав его. Стройка проходила на глазах у прохожих. Вестибюль как вестибюль. При советской власти жильцы все равно не ходили через парадный ход, благо во всех старых домах был черный ход. У нас в Большом Власьевском шикарным парадным с росписью на потолке завладела соседка. Ходили мы, как я уже писала, не с улицы, а со двора через кухню, бывшую лакейскую.
Но больше всего поразила меня квартира на Арбате, которую предприимчивые люди сразу после войны встроили в широкие сводчатые ворота в каменном заборе. Стало быть, эти предприимчивые граждане поселились в подворотне!
Впрочем, квартиры в воротах и в парадных — это единичные случаи. В массовом порядке пришлые люди заселяли полуподвалы. По вечерам низ домов был ярко освещен. Занавески там не задергивали — половинки окон чуть выше тротуара были единственным источником дневного света и свежего воздуха. Проходя вечерами по длинному Гагаринскому переулку, я опускала глаза и наблюдала чью-то чужую жизнь при свете ламп с оранжевыми абажурами. Конечно, я знала, что подглядывать некрасиво. Но зато как интересно было невидимкой побывать в незнакомой комнате у незнакомых людей…
Это «дикое» строительство означало, что Москва, тяжело заболевшая еще в 30-х годах, а в войну впавшая в коматозное состояние, постепенно оживала… Москвичи хотели есть и пить, иметь крышу над головой, покупать шмотки. К сожалению, эти естественные стремления проявлялись как-то уродливо… Но что поделаешь!
«Убитый город» (сейчас иногда говорят «убитая квартира», и мне это выражение по отношению к квартире и городу нравится) я увидела не в Советском Союзе, а в ГДР в 70-х годах прошлого века…
Тогда Алика вынудили эмигрировать, а меня и мужа наказали за это, перестав пускать за границу. Первую командировку в ГДР, страну народной демократии, мне устроил по дружбе мой соавтор Владимир Иванович Стеженский, работавший в Иностранной комиссии Союза писателей.
В Восточном Берлине меня встретили две дамы от тамошнего писательского союза и отвели в «апартаменты», то есть в ведомственную гостиницу. «Апартаменты» отличались от гостиниц тем, что вы получали однокомнатную квартирку: комнату с нишей-кухонькой и санузлом, но не получали завтрака, подаваемого в обычных отелях.
Те «апартаменты» помещались в самом центре, на углу главной артерии Восточного Берлина Унтер-ден-Линден и Фридрихштрассе — шумной и многолюдной улицы, много раз воспетой в годы Веймарской республики.
Прилетела я в Берлин зимой, уже в сумерки. Провожатые ушли, договорившись о встрече на следующий день. Я разобрала вещи, выпила чаю с дороги — пакетики с чаем нашла на кухне — и решила прогуляться по городу. Было, наверное, часов восемь вечера, но, разумеется, темно. Зима. И, выйдя на Унтер-ден-Линден, я увидела, что она совершенно пуста — нет ни пешеходов, ни машин, хотя улица залита мертвенным светом фонарей и освещена вдобавок витринами на первых этажах. А на верхних этажах были сплошь темные окна. Некоторое время я шла по этой пустыне, а потом мне стало не по себе, жутко, страшно. Берлин не Москва, там теплее, нет снега. Поэтому у себя в гостинице я сняла зимние сапоги и с удовольствием надела туфли на каблуках. И вот на этой длинной мертвой асфальтовой дороге был слышен только стук моих каблуков — тук-тук-тук. Словно метроном отбивал. Минут через пятнадцать я повернула назад — чужая комната в чужом доме показалась мне куда более обжитой, уютной и веселой, нежели эта улица.
На следующий день я сказала моей берлинской знакомой, бывшей советской гражданке, вышедшей после войны замуж на немца-коммуниста, что меня неприятно поразила Унтер-ден-Линден в восемь (!) часов вечера, но в ответ она недовольно заметила, что берлинцы ложатся спать рано, ибо рано встают… Подразумевалось, что у них нет праздных гуляк, все усердно строят социализм. Я промолчала, но про себя подумала: какой ужас!!! Эта же моя знакомая, приехав в Москву во второй половине 90-х годов, когда город стал по-настоящему оживать, пришла в негодование: перед Новым Арбатом на самодельных лотках продавалась всякая всячина — от пирожков и хачапури до книг, от цветов до постельного белья.
Зато как радовались в начале этого века я и мои приятельницы, которых на старости лет выпустили в широкий мир, как радовались мы, покупая вместе с другими туристами замшевые безрукавки напротив собора Святого Петра в Риме, или дешевые сувениры рядом с Биг-Беном, или разноцветные кукурузные початки и пестрые галстуки в самом центре Манхэттена…
До сих пор уверена — нет ничего печальнее города, где на улицах день и ночь не снуют люди, где не слышны голоса, смех, обрывки разговоров и приветствий, где из окон и дверей порой не вырывается музыка, где нельзя зайти в кино, в бар, в кафешку, в пивную, в шашлычную, где никогда не встретишь знакомых, где не назначают свиданий и где не покупают милую дребедень…
Москву спасли от коллапса извечное российское разгильдяйство, легкомыслие и лень. Слава богу, Москва не стала «образцовым социалистическим городом», хотя ее так называли. Семьдесят лет она сопротивлялась этому. В том числе и в послевоенные годы.
После войны она была холодная-голодная, больная, притихшая, ободранная и окончательно обнищавшая, но все же живая.
Для чего я пишу это?
Отчасти для того, чтобы самой стало ясно, как сложно было заново начинать жизнь в послевоенной Москве, создавать семью, рожать ребенка, выхаживать его, не потеряв ни профессию, ни вкус к жизни…
Мы с Д.Е. начали совместную жизнь в послевоенной Москве, при этом все складывалось для нас на редкость неудачно. Муж пережил тяжелый удар. Его любимое детище, Редакцию контрпропаганды и дезинформации, закрыли, а сотрудников разбросали кого куда. Самого Д.Е. сунули замом в тассовскую Редакцию информации для заграницы к Чернову. Чернов, человек интеллигентный и знающий, был верный служака, образцовый чинуша, принципиальный противник всяческих новшеств и инициатив. Словом, антипод мужа. Как дошел он до жизни такой — не знаю. Может, от природы был смирным. А может, ему обломали крылья, как уже говорилось в начале мемуаров, он долго работал за границей. Стало быть, первый кандидат на посадку в ГУЛАГ…
В общем, Д.Е. спустя месяца четыре сбежал из ТАССа навсегда: его назначили обозревателем в Совинформбюро. Явное понижение статуса. И соответственно потеря материальных благ: Д.Е. лишили и литерных карточек на обеды и ужины в хороших столовых, и сравнительно большой зарплаты.
Ну а я была сама виновата в том плачевном состоянии, в каком очутилась. После рождения Алика в июле 1945-го я могла целых шесть недель пользоваться оплаченным отпуском по уходу за ребенком. Иными словами, получать рабочие карточки и какую-никакую зарплату. А через полтора месяца взять отпуск за свой счет. Навряд ли меня, мать грудного ребенка, лишили бы рабочей карточки. Наверное, это было бы противозаконно.
Но законов я не знала и не хотела знать. Уволилась из lACCa, из ненавистной Редакции союзной информации, как только родила.
В результате беды, свалившейся на голову Д.Е., и по моей вине мы даже на общем нищем фоне оказались самыми обделенными. И все это видели и понимали, кроме нас.
Помню, с каким состраданием смотрела на меня моя институтская подруга Рая, вернувшаяся из Румынии, где она с мужем Колей Орловым года два проработала после войны.
Даже подруга Муха, не имевшая никаких привилегий и никаких амбиций, с удивлением взирала на меня и на Тэка, людей амбициозных.
У Мухи мать скончалась, когда она еще была ребенком, а отец умер где-то в 30-х, далеко от Москвы. Воспитывал Муху дядя Лев Александрович Гринкруг, человек светский, холостяк, друг Маяковского, Бриков и еще множества известных людей 20—30-х годов.
Казалось бы, положение Мухи и вовсе безнадежно. Но вот, гляди-ка, розовощекий бутуз Володя, Мухин сынок, был куда лучше обихожен, нежели наш бледнолицый худенький Алик. Да и Муха с мужем жили намного лучше нас — им помогали такие хозяйственные люди, как Мухина мачеха, которая и торт наполеон могла испечь, и еще нестарая свекровь, а также свекор. Кроме всего прочего, у свекра была дачка в Кратове и восхитительный огородик. А что могло быть полезнее, чем огород, в те голодные времена? И Муха с ее поразительным чувством юмора объясняла нам с мужем все преимущества пассивности перед активностью и советовала не «суетиться под клиентом» и вообще быть «спокойнее».
Самое смешное, что, придя ко мне, Д.Е. стал в Москве нелегалом, жил в Большом Власьевском без прописки. Чтобы прописаться, ему следовало жениться на мне, а чтобы жениться на мне, надо было развестись с первой женой. Но первая жена развод не давала. А без ее согласия нельзя было развестись. Заколдованный круг! Раза два в неделю к нам в «воронью слободку» являлся участковый милиционер, и мы обсуждали этот казус.
К счастью, участковый был парень покладистый. Тэк ставил на стол пол-литра, и мы распивали водку втроем.
На что мы рассчитывали? На что надеялись? Как планировали будущее? Какой «проект», как сейчас говорят, собирались осуществить?
Ни на что не рассчитывали. Ни на что не надеялись. Ничего не планировали и никакого проекта не имели.
А ведь если речь шла о глобальных проблемах, мы оба были совсем не глупые люди. Вспоминая те годы, я удивляюсь, как много мы уже тогда понимали.
Повторю, еще в 1944 году муж сказал мне, что победа, которая была совсем близка, не принесет нам неба в алмазах. Я страшно удивилась: ведь и я, и все вокруг меня свято верили, что, как только отгремит последний салют (в конце войны салюты по случаю взятия городов шли один за другим) и как только с окон снимут черные бумажные шторы, в СССР начнется совсем другая — счастливая жизнь. Кончатся страх и недоверие, постепенно наладится экономика, ведь страна перестанет готовиться к войне и лихорадочно вооружаться, армию демобилизуют, мужики вернутся в деревню… И так далее.
Не помню точно слов Тэка, но помню, что он сказал: «Все сложится совсем иначе, трудно и плохо. Сталин не хочет перемен к лучшему».
По тем временам то была антисоветская речь.
В свою очередь и я поразила Д.Е., сказав: «Никогда не вступлю в партию. Мне эта партия чужда. Если бы я жила в Европе, я была бы буржуазная барышня, надеюсь, журналистка, но отнюдь не левого толка. Вышла бы замуж за интеллигентного молодого человека, желательно небедного».
Таким образом, уже тогда я призналась в моем, пусть интуитивном, отторжении от советского строя.
В 1944 году эти речи звучали жуткой крамолой. И Тэк тотчас возразил: «Я бы стал коммунистом в любом уголке земного шара. В современном мире — выбора нет».
Сказалась разница в нашем воспитании: я жила с рождения при советской власти, он до 15 лет в Веймарской Германии, которую вот-вот должны были захватить нацисты…
Конечно, мы оба постарались забыть сказанное. Не знаю, как муж, но я не забыла.
Но говорить можно было все что угодно, надо было как-то жить, вернее, учиться выживать в послевоенной обескровленной стране. Учиться семейной жизни. Учиться растить ребенка в немыслимых условиях.
«Учиться, учиться и учиться», — как сказал товарищ Ленин. Изредка даже он говорил правильные слова.
И я стала учиться. Иногда успешно, иногда — нет.
Муж в годы моего учения проявил и такт и ум. Увидев, как я неделю пытаюсь сшить крохе Алику ситцевый комбинезон, сказал:
— Прошу тебя, прекрати. Займись делом. Напиши лучше статью. Не то мы и впрямь пойдем по миру…
Но до статей было еще далеко.
Как ни странно, первое, чему я научилась — это давать взятки.
Дело было так: среди постоянных дефицитов в СССР был дефицит № 1 — дефицит телефонов. Люди в коммуналках десятилетиями умоляли поставить им телефон, приносили справки о том, что в их семьях лежачие больные, инвалиды войны, малые дети, беспомощные старики. Ответ был один: «Свободных номеров нет…» К счастью, телефон стоял у нас всегда — и в Хохловском переулке, и в Большом Власьевском. Видимо, в Хохловском поставили еще до революции… Однако в первые дни войны все частные телефоны у обыкновенных смертных изъяли. Смысл этого мне до сих пор не понятен. Неужели опасались, что мы позвоним в ставку Гитлера в Восточной Пруссии «Вольфшанце» и сообщим дислокацию наших войск? Бред какой-то.
Но факт остается фактом: телефоны повсеместно срезали. И совершенно ясно, что поставить их заново было практически немыслимо. Для нашей семьи, во всяком случае. Мама не стала бы просить телефон у своего тассовского начальства — она была интеллигенткой старого типа: никогда ничего не просила. Я сидела с ребенком — и просить было не у кого; мужу за год до этого оказали великую милость: поставили телефон по старому адресу, то есть его первой жене; ставили так долго, что он успел от нее уйти.
И вдруг нам сказочно подфартило. Всемогущий Вышинский — в 1946 году замнаркома иностранных дел — позвонил из какой-то европейской столицы в Информбюро, где Д.Е. как раз начал работать. Вышинскому срочно понадобилась справка. А эту справку мог дать только такой специалист по Германии, каким был муж. И никто другой. И тут выяснилось, что Меламида Совинформбюро разыскать не может — у него нет телефона. В результате разыгравшегося скандала появилась грозная бумага за подписью наркома связи Присыпкина. В бумаге говорилось, что Меламиду Д.Е. по адресу: Большой Власьевский, д. 12, кв. 1а — следует поставить телефон «с последующим оформлением». Слова «с последующим оформлением» воодушевили всех нас. Стало быть, телефон поставят немедленно, без всякой волокиты.
Я уже писала, что отремонтирована наша «жилплощадь» в Большом Власьевском была из рук вон плохо. В тесном выгороженном коридорчике, где на стене висел телефон, у всех на виду были протянуты толстые черные провода. Когда аппарат сняли, толстые провода кое-как перерезали, и они остались висеть, ничем не прикрытые…
Очень скоро, вслед за бумагой от наркома Присыпкина, к нам пожаловал нагловатый парень с чемоданчиком, монтер с телефонной станции.
Я встретила его как посланца божьего.
Монтер вошел в коридорчик, потыкал пальцем в черные провода на стене и сухо сказал:
— Поставить телефон не могу. Ввода нет…
— Как нет? Вот же он… На том же самом месте, где и был… вы же видите… Все осталось…
— Ничего не знаю. Ввода нет…
Довольно долго я твердила свое, монтер — свое. Чем громче я кричала, тем холоднее становился монтер. И вдруг меня осенило.
Я бросилась в комнату, куда забилась испуганная мама, и выпросила у нее не то 100, не то 200 рублей. Выпросила не потому, что маме было жалко денег, нет, — она боялась. Мама верила, что в СССР взяток не дают и взяток не берут.
Получив деньги, наглый парень открыл чемоданчик, достал телефонный аппарат, мигом поставил его и продиктовал номер. Начинался номер на букву «Г».
Ну а как я должна была поступить? Жаловаться на монтера наркому Присыпкину? Подавать челобитную в ЦК ВКП(б)? В Кремль? В приемную Калинина? В наш «народный суд»? Я и сейчас не жалею, что дала нашему ангелу-спасителю с телефонной станции взятку. Тем более что эти рублики в том же году Сталин отменил — провел денежную реформу.
С денежной реформой 1947 года у меня связано несколько занятных историй…
Реформу проводили под Новый год, а 13 декабря мой день рождения, и к нам ожидались гости. Бедный Тэк обегал все окрестные коммерческие магазины и разжился двумя банками варенья из розовых лепестков для праздничного стола и маленькой палехской шкатулкой в качестве подарка. Коммерческие магазины были пусты, продукты, да и вообще всё, что можно было смести, — смели. А дома ни у меня, ни у мамы не было ни хлеба, ни муки или крупы, ни грамма сахара, не говоря уже о других продуктах. Но вечером уже упомянутая соседка, оккупировавшая наше парадное, отвалила мне большую миску или, скорее, таз квашеной капусты. При том, что картошка и водка у нас были. Да и гости тоже приносили водку. Капуста с картошкой и варенье из роз пошли под водку хорошо. Хотя розовые лепестки на вкус оказались довольно противными. Тем не менее мы очень весело отпраздновали мое тридцатилетие.
Никаких претензий к жизни мы тогда не предъявляли. Война только что кончилась. Общая беда!
И второй эпизод. В предвкушении денежной реформы я заключила первую и, пожалуй, последнюю в моей жизни коммерческую сделку: продала черный крепдешиновый отрез, который получила по так называемой лимитной книжке. Лимитную книжку на ширпотреб мужу выдали в ТАССе один раз — перед тем, как закрыть редакцию контрпропаганды. В результате сделки отрез достался соседской домработнице Дусе, а мне — деньги, которые бесследно пропали после денежной реформы.
Почему я так поступила? Объясню. Я считала, что людям, которые живут на зарплату (муж работал в Совинформбюро, а я в 47-м году стала редактором в Радиокомитете, уйдя из ТАССа в 45-м), рубли обменяют по номиналу, ведь это честно нажитые деньги. Иначе говоря, я верила в справедливость в стране строящегося социализма. Но все наличные рублики пропали, хотя, вообще-то, деньги обменивали 1 к 10. Я не очень огорчилась пропаже. Решила, что это хороший урок. Не следует выпендриваться и поступать по собственному разумению — надо делать как все. Советскую власть не перехитришь. Или, как говорили позже остряки, — «Не играй с советской властью в азартные игры».
Зато в Москве наступило изобилие. Такого второго изобилия при социализме я не помню. Правда, позже и Хрущев обещал изобилие. Но после этих слов Хрущева появился анекдот: одна старушка говорит другой: «Не боись, милая. Голод мы пережили, переживем и изобилие…»
Однако в 1948 году в Москве и впрямь появилось всё. На Арбате в неказистом магазине «Рыба» на прилавке в лотках лежала икра зернистая, икра паюсная, икра с «пленочками», видимо, не совсем очищенная, адски вкусная и очень дешевая. На том же прилавке красовались семга, балык, лососина, осетрина холодного и горячего копчения, белуга, также холодного и горячего копчения. И вкуснейшие копченые в коричневой коже рыбы, в том числе копченый сиг, копченый угорь, лещ, копченая треска. Копченого сига я с тех пор никогда не видела. Что это за рыба сиг, не знаю. В той же «Рыбе» на других прилавках во льду лежали и огромные осетры — царь-рыба и другие рыбы. А в аквариумах плавали живые карпы.
В гастрономе № 2 на Смоленской, да и на Арбате в «Диете» было полно свежайшей, вкуснейшей ветчины, которую теперь почему-то называют «окороком тамбовским». Окорок — это задняя часть свиной ноги, определенным образом прокопченная. А еще там продавался копченый язык в тоненькой оболочке белого жира… О колбасах и говорить нечего — они были редчайшей свежести и вкусности. Даже в обычных овощных лавочках на полу стояли бочки с квашеной капустой и с масляно блестевшей капустой провансаль, которую заквашивали с клюквой, яблоками и виноградом.
Да, все это появилось как по мановению волшебной палочки. А как потом исчезло — не помню. Видимо, исчезало постепенно! Мне кажется, что до смерти Сталина в Москве — подчеркиваю, в Москве — карточек и талонов не вводили, стало быть, продукты первой необходимости не пропадали полностью. А после смерти Сталина стало совсем хорошо. Но на короткое время. Тем не менее хочу вспомнить знаменитого конферансье 30-х годов Смирнова-Сокольского: он говорил, что у большевиков все непредсказуемо, кроме голода, возникающего каждые несколько лет. Поэтому он, Смирнов-Сокольский, ввел для себя новое летоисчисление. И так определяет время: «С этой дамочкой я познакомился уже два голода назад» или «Эти репризы я сочинил сразу после последнего голода…».
Но вернемся к моим делам.
К 1947 году угроза голодной смерти для нашей семьи миновала. И муж и я работали, получали зарплату и прирабатывали, писали статьи, а муж еще читал лекции. Я поступила в американскую редакцию Иновещания Радиокомитета, между прочим, по протекции мужа. Тэка, как сказано, уже в 1945-м направили в Совинформбюро обозревателем.
На том этапе и Алик был устроен. Няню все же нашли. Кроме того, спасением для нашего ребенка и других послевоенных детишек, не имевших неработающих бабушек, скоро стали довольно распространенные тогда частные детские группы. Устроить после войны ребенка ни в ясли, ни в детский сад было невозможно. Да и не очень хотелось. Детские группы набирали скромные дамы средних лет… Нет, они не мнили себя великими педагогами. Но, ей-богу, это были замечательные женщины.
О них надо слагать оды и поэмы. Славить их в гимнах и в песнопениях.
Эти святые женщины брали за ручку наших чахлых худеньких послевоенных детенышей и водили их по тихим московским переулкам. Гуляли с ними. А в обед кормили супом и котлетками, которые каждая родительница или няня приносила в кастрюльках или мисочках для своего малыша, а потом укладывали спать на раскладушках. У этих частных воспитательниц наши бесценные крошки учили первые детские стихи, рисовали первые картинки, разгадывали загадки. И воспитательницы устраивали им замечательные праздники, на которых даже самые стеснительные Саши и Маши (после войны почти всех мальчиков называли Сашами, а почти всех девочек — Машами) декламировали стихи, танцевали и пели. Один из таких праздников в детской группе в Гагаринском переулке стал триумфом сына, в будущем известного художника. Триумфом, наверное, равным по значению с персональной выставкой в Лондоне или в Нью-Йорке… В тот знаменательный день мой мальчик удостоился чести танцевать в паре с самой красивой и нарядной девочкой Машей Большой. Машу Большую (в группе было еще две Маши) для краткости называли Машей Бэ, что резало мне слух. Маша Бэ — выше сына на полголовы — была дочкой балерины и училась танцам. Но, как выяснилось, мой ребенок танцевал лучше всех мальчиков в группе, и Маша Бэ без тени сомнения выбрала его себе в партнеры.
В частных детских группах (сын был в двух таких группах) детей привечали, уважали и любили, и они старались не обмануть доверия взрослых. И там не было казенщины… Помню, по радио в хрущевские времена как-то передавали сценку из быта детских яслей: воспитательница, подзывая к себе годовалого малыша, кричала: «Ползи, Степанов!»
С группами нам с сыном безусловно повезло!
Но в группах дети проводили часов пять-шесть. И только тогда, когда были здоровы. Но не так уж часто они были здоровы. Мне в ту пору казалось, что у нормального ребенка здоровье — это короткая пауза между двумя хворями. У племянника Левы, сына Изи с Марой, воспаление среднего уха, у нашего Алика — очередная ангина. У Левы — бронхит, у Алика — тонзиллит, опять ангина, операция — удаление гланд. Операция не помогла, осложнение на сердце — ревмокардит. Шестилетнему ребенку запретили бегать. Когда же ему еще бегать, если не в шесть лет? А за полтора года до этого — очень страшное: гнойный аппендицит. Алик на волоске от смерти.
Слава богу, в ту пору еще не перевелись в России замечательные частные доктора. Как не вспомнить покойного Селестина Моисеевича Тумаркина, спасителя сына! Вот с кем нам сказочно повезло!
Когда он, седой высокий человек, неторопливо (врачи из поликлиники всегда торопятся) входил в комнату и, чуть прищурясь, оглядывал ребенка своими добрыми глазами, а потом прикладывал стетоскоп к его худой спинке, сразу становилось легче на душе. И вроде бы хворь отступала.
Я говорю о платных врачах. Но что значили для нас скромные денежки — хорошие врачи не были рвачами, — если врач взваливал на себя ответственность за наше сокровище? Если он вместе с нами боролся за здоровье ребенка и за его благополучие?
Однако даже самые лучшие детские врачи не всемогущи. Малыши все равно болеют и страдают. И мамы вместе с ними. А поскольку в мое время мамы маленьких детей находились на госслужбе, где при Сталине за опоздание на двадцать минут наказывали тюрьмой, выполняли план, сидели на собраниях и еще занимались домашним хозяйством и ублажали мужа, если таковой не успел сбежать, то о более-менее разумном воспитании ребенка у большинства мам речи не было.
В нынешнем, не моем, XXI веке уже самых маленьких детей из более или менее состоятельных семей обязательно учат и языкам, и развивают физически: кого приохочивают к теннису, кого к конькам. Наверное, если бы я была умнее, то учила бы сына английскому.
Вообще с Аликом я ума не проявила. При каждом удобном случае сообщала: «Я не Ушинский, я не Песталоцци…» Вместо этих причитаний следовало приучить ребенка к порядку и заставить его не бросать носки под диван. А мне хотя бы полистать книги корифеев педагогики.
Мои ошибки аукнулись сыну в школе — думаю, если бы не они, он не терял бы тетрадок и приносил бы тапочки на уроки физкультуры. Те четыре советские школы, в которых он учился, лучше не стали бы, но ему пришлось бы в них не так солоно.
Но что было, то было. Жизнь не переиграешь заново.
Надо вспоминать дальше. А дальше идут относительно благополучные два года. Мы с Тэком работаем: он, как сказано, обозревателем, я — простым редактором. Пишем статьи. «И Алик-косточка тихонечко растет», — как писала в стихах наша послевоенная приятельница Наталья Сергеевна Сергеева. Кстати, первое слово, которое Алик сказал в два года, было слово «статя». Долго мы гадали, что означает загадочное «статя». Потом поняли: «статя» — статья…
Моя работа в Радиокомитете — не бей лежачего. Ежедневно в эфир выходит один короткий комментарий по международным вопросам. Я этот комментарий заказываю, редактирую, посылаю на визу в Отдел печати МИДа и отдаю переводчице Руфи Беленькой, которая сидит со мной в одной комнате и целый день стучит на машинке. Руфь — американка, и она тут же переводит и перепечатывает мой комментарий на английском и передает его дикторам.
На всё про всё уходит часа полтора-два. Писали комментарии внештатные авторы, вполне квалифицированные: к примеру, специалист по Англии Ми-лейковский, в будущем академик100. Или Бронин — наш многолетний резидент в Китае101. Среди авторов был и Григорий Морозов, бывший муж Светланы Аллилуевой102, о чем я тогда, впрочем, не знала. С 60-х он работал с Д.Е. в ИМЭМО. И, изредка встречаясь со мной, говорил в шутку, что во времена бны я спасла от голодной смерти его и его папу, «простого еврея-бухгалтера»…
Если память мне не изменяет, за четырехстраничный комментарий до денежной реформы платили 200 рублей. Заказывать больше одного комментария в неделю одному автору не разрешалось (все равно получалось 800 рублей в месяц — не так плохо). Правда, за гонораром приходилось выстаивать гигантскую очередь вместе с певицами, чтецами, оркестрантами и поэтами-песенниками… Кто только не подрабатывал тогда в Радиокомитете…
Ни мне, ни мидовским цензорам комментарии практически не приходилось править. В худшем случае вычеркнешь одну фразу и заменишь два-три слова. В МИД комментарий относил курьер, а правку я принимала по телефону…
В общем, у меня оставалась уйма свободного времени — ведь отсиживать в Радиокомитете надо было не менее восьми часов. Все эти часы я старалась проводить в Справочной, где читала все тот же «белый ТАСС», который читала в редакции контрпропаганды в ТАССе, и еще переведенные на Тверском бульваре книги американских и европейских политиков, которые не предназначались для простых смертных. Переводы книг шли в «красном ТАССе», и занималась этим «красным ТАССом» сотрудница по фамилии Хасхачих103. Помню, что при Брежневе для «красного ТАССа» перевели на язык родных осин… роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Прекрасный перевод известной переводчицы Евг. Калашниковой, сделанный для издательства, не разрешили публиковать, но начальству все же хотелось узнать, какую такую крамолу сочинил знаменитый Хэм. Вот Хасхачих и выдала им подстрочник хемингуэевского романа о Гражданской войне в Испании.
Случилось это, как сказано, при Брежневе, а я еще пребываю на этих страницах при Сталине.
А при Сталине сама возможность знакомиться, хоть и в сильно усеченном виде, с зарубежной информацией и с выбранными Хасхачих книгами была неслыханной удачей. Ведь при Сталине мы не знали ни самиздата, ни вражеских радиоголосов — за «железный занавес» не проходило ни звука…
Немудрено, что, сидя часами в справочной, я с упоением глотала все подряд. И очень скоро стала писать статьи на основе имеющихся у меня материалов. Писала и для Иновещания, и для русского радио. Главный жидоненавистник Лапин104 — таким он остался в памяти моего поколения — велел заказывать мне как можно больше статей, явно не заботясь о том, что стоит в моем паспорте в графе «Национальность».
Но мне как раз писать на радио не хотелось. Мне хотелось писать для печатных изданий — видеть на бумаге свое детище.
Начала я с газеты «Красный флот». А однажды, набравшись храбрости, предложила статью «Известиям». И — о чудо! — меня тут же напечатали. О своей первой статье в «Известиях» я должна сказать несколько слов. То был подвал о… японских милитаристах. Ведь дело происходило во второй послевоенный год. И о поверженной Японии много говорили — боялись или делали вид, что боятся новой японской агрессии. Дескать, милитаристы готовятся к реваншу. Не сомневаюсь, о том же был и мой подвал. Помню, что в нем я привела японскую средневековую легенду, в которой говорилось: мол, злые духи в таком-то веке пытались спрятаться в пещерах на острове таком-то, но это им не удалось. И вот в самом конце статьи я написала: и нынешним агрессорам «не удастся спрятаться в “пещерах”». Вечером статью подписали в набор. Открываю «Известия» утром и вижу: статья на месте, но легенда выпала, а в конце говорится, что «агрессорам не удастся спрятаться в… “пещерах”». О ужас! В каких таких пещерах могут прятаться в середине XX века японские генералы-адмиралы и японские промышленники? Я очень убивалась, но меня все дружно утешали, уверяя, что никто из читателей не заметит никаких «пещер», выскочивших как черт из табакерки. И правда, не заметили.
Были и еще забавные случаи, связанные с моими статьями. Однажды меня вызвали в МИД. В тот день «Известия» опубликовали мою рецензию на мемуары Курта Шушнига, бывшего австрийского канцлера, которого в годы войны нацисты посадили в концлагерь105. Мемуары только-только появились в «красном ТАССе».
В МИДе я попала к двум молодым сотрудникам, и они завели со мной длинный непонятный разговор. С большим трудом я сообразила, что рецензию прочел Вышинский и потребовал срочно узнать, какими материалами я пользовалась, найти эти материалы и передать их в Рим, где Вышинский находился с официальным визитом.
Нетрудно было догадаться, что молодые люди, сидя в МИДе, имели куда больше возможностей узнать о Шушниге, чем я. Ведь все мои познания ограничивались «красным ТАССом».
Помнится, бестолковость и неосведомленность молодых людей меня тогда поразили. Только спустя много лет я поняла, что чиновники из высоких учреждений бестолковы и ничего не хотят знать по определению. Просветил меня, как ни странно, популярный и у нас после войны английский писатель Грэм Грин, вернее, его роман «Наш человек в Гаване».
В другой раз забавная история разыгралась в нашей семье. Мне заказали большой материал о германских концернах. На мое несчастье, Д.Е. был в командировке с лекциями по международному положению — он числился лектором ЦК и охотно ездил по городам и весям. Статью я быстро написала, и ее сразу поставили в номер. С некоторым трепетом — боялась, не напутала ли, — я увидела уже на следующий день трехколонник с моей подписью. Вроде бы никаких нареканий не последовало. Но вот приехал муж, прочел статью, заметно помрачнел и огорошил меня вопросом: «Кто написал трехколонник?..» Никак не мог поверить, что я сама разобралась в хитросплетениях гигантских транснациональных корпораций с их вертикальными и горизонтальными связями и с фирмами-дочками… Почитал бы он Юлию Латынину!
В иностранном отделе «Известий» ко мне относились трогательно, особенно старик Ихок, заместитель завотделом Кудрявцева.
В частности, известинцы усердно прятали меня от тогдашнего главного редактора Л. Ильичева. Ильичев еще далеко не достиг пика карьеры, высокого звания секретаря ЦК КПСС, но уже успел зарекомендовать себя бабником и хамоватым мужиком. Он выразил желание познакомиться с «молодым автором», в ответ ему сказали, что «молодого автора» не могут разыскать. И так, по-моему, несколько раз.
Но больше всего я была благодарна «Известиям» за то, что они не корили меня за мою подпись Л. Черная. Дело в том, что в то время самой яркой звездой в СССР была цыганка Ляля Черная, прима цыганского театра «Ромэн». По популярности Ляля Черная не уступала, пожалуй, Алле Пугачевой. И, представьте себе, приходит некто и говорит, что она А. Пугачева. Кто же будет печатать ее статейки?
Однако «Известия» благородно терпели и «Л. Черную», и читательские письма, которые приходили в их адрес на имя Ляли Черной. Помню, одно письмо начиналось так: «Дорогая Ляля! Ты пишешь очень интересно, но почему ты употребляешь так много иностранных слов?»
Ко всему прочему, в «Известиях» были очень высокие гонорары…
Словом, я была рада и счастлива, что пишу статьи на международные темы. И что их печатают…
Конечно, я понимала, что настоящие журналисты-международники на Западе работают совсем иначе. Они в гуще событий, а не сидят в справочной с «белым ТАССом». Они своими глазами наблюдают за интригами политиков, а не довольствуются книгами, выбранными для них товарищем Хасхачих. Но то в капстранах… А мне все равно казалось, что интереснее писать о событиях в мире, нежели воспевать счастливую жизнь советских граждан. Пусть мы беспрерывно долдонили, что весь мир готовится к реваншу и империалисты всех стран и народов вооружаются до зубов. Мне кажется, сразу после войны многие, я в том числе, верили в это… Или старались поверить. Империалистов мы страсть как не любили. Особенно германских: Круппа, Шахта, Флика. Но американских и английских тоже.
Итак, наша небольшая семья — муж, я и крошка Алик — мало-помалу стала благополучной советской семьей. Мы даже «расписались», или, как тогда говорили, «узаконили отношения». Ганна, бывшая жена Тэка, наконец-то согласилась на развод, поставив множество условий — в том числе и то, что Асю будет воспитывать Д.Е. Суд их развел. Борис, мой бывший муж, приехав в отпуск из Вены в Москву, без лишних слов пошел со мной в суд.
Мы с Тэком вздохнули с облегчением. Но оба мы были настолько ленивы и настолько пренебрегали формальностями, что и не подумали идти в ЗАГС, чтобы поставить соответствующие печати в паспорте.
И вдруг осенью, кажется 1948 года, Тэк получил две путевки в мидовский санаторий в Мисхоре. Наш первый отдых вдвоем… Крым, Черное море! Какая роскошь! И только тут мы сообразили, что нам не дадут отдельной комнаты — ведь формально мы не муж и жена… Я ринулась в районный ЗАГС с двумя паспортами. Благо, ЗАГС был в двух шагах от дома.
Как сейчас помню, напротив входа в полуподвал — две двери, на одной двери табличка, где значится что-то вроде «Регистрация смерти», на другой что-то вроде «Регистрация брака и рождения». В комнате «Регистрация брака и рождения» девица-секретарша обдала меня холодом. Развод — пожалуйста. А расписаться в течение двух дней — нельзя. От развода до регистрации нового брака должно пройти не менее двух недель. А нам уже дня через два — ехать. Я стала уговаривать девицу, взывала к ее чувствам, потом мы с ней слегка поцапались. И она сгоряча, вместо того чтобы поставить печать «развод» в обоих паспортах, тиснула в одном из паспортов печать «брак».
Тут уж девица стала уговаривать меня как можно скорее прийти самой и привести мужа. Иначе ей грозили неприятности. На следующий день (в воскресенье!) мы с Д.Е. были в ЗАГСе. А в это время к нам домой позвонила подруга Муха. К телефону подошел трехлетний Алик. И на вопрос Мухи, где его родители, гордо ответил: «Папа с мамой пошли жениться».
Так мы развлекались. Один раз съездили в Крым, один раз в Прибалтику, но уже с Аликом. На лето снимали дачу. До конца 1949-го, пока я работала на радио, справляли революционные праздники 7 Ноября и 1 Мая с новыми знакомыми из Иновещания в ресторане «Гранд-отель». Его, увы, давно снесли.
А тогда и сам ресторан «Гранд-отель», и музыка, и меню казались нам верхом роскоши. Надеваешь свое «выходное» платье (единственное!), влезаешь в легкие туфельки… С туфельками, впрочем, было сложнее — их приходилось нести, завернув в газету, до самой раздевалки ресторана… Да и достать хорошие туфли было не так-то просто. Платья приобретались с рук, в крайнем случае их укорачивали или, наоборот, выпускали подол; кроме того, выходное платье могла сшить хорошая портниха. А красивая («модельная») обувь была на вес золота…
Но вот ты во всем лучшем, что у тебя есть, входишь в залитый светом нарядный зал «Гранд-отеля» и идешь к длинному нарядному столу — стол мы заказывали, конечно, заранее… Сказка!
Ели мы в «Гранд-отеле», по-моему, всегда одно и то же: жюльен в кокотницах, а в качестве горячего котлеты по-киевски с картофелем фри.
Но как это звучало: картофель фри, жюльен, кокотница…
А танцы! Тэк обожал танцы и хорошо танцевал и фокстрот, и танго, и румбу. А я, несмотря на свою полную немузыкальное™, старалась ему соответствовать. Нас в каком-то доме отдыха даже приняли за… профессиональных танцоров. Как я гордилась!
Иногда мы устраивали застолья дома. Приглашали к себе в коммуналку множество народу: моих старых приятелей, друзей Тэка по ТАССу и по университету, в том числе сделавших большую карьеру и получивших отдельные квартиры. Все равно собираться предпочитали у нас. И я старалась всех удивить. Брала у мамы толстенный растрепанный фолиант, поваренную книгу Елены Молоховец, и готовила по рецептам этой дамы. Конечно, ингредиенты для блюд приходилось делить как минимум на три. В бисквитный торт Молоховец вбивала 18 яиц…
Как ни странно, Елена Молоховец, которая опубликовала свой «Подарок молодым хозяйкам» аж в… 1861 году, была в первые послевоенные годы на пике популярности. Ее имя я встречала у множества авторов, даже… в стихах Арсения Тарковского.
Поначалу с Молоховец у советских граждан произошла ошибка. Они сочли ее книгу талмудом миллионеров. Но, как объяснила мне мама, Молоховец собирала свои кулинарные рецепты отнюдь не для жен тогдашних олигархов, а для, так сказать, тогдашнего «среднего класса». Богатые «молодые хозяйки» не выдавали кухарке мясо для отбивных и не говорили, какой гарнир к этим отбивным приготовить. Они просто заказывали повару обед или ужин на энное количество персон.
Зато женщинам среднего достатка следовало знать, что должны есть их ближние на завтрак, обед и ужин как в скоромные дни, так и в постные. И сколько «припаса» идет на то или иное блюдо…
Меня поражала добросовестность Молоховец: если вы точно следовали ее кулинарному рецепту, то в результате тесто обязательно поднималось до нужной высоты, овощи обязательно уваривались до нужной консистенции, а рыба хорошо прожаривалась, но не становилась излишне сухой. В других поваренных книгах все было не так…
Однако оглушительный успех Елены Молоховец и ее «Подарка молодым хозяйкам» был вызван в ту пору не столько безупречными кулинарными рецептами, сколько одной фразой: «Если к вам вечером неожиданно нагрянули гости и вы не знаете, чем их угостить, пусть ваш муж спустится в погреб и достанет холодную телячью ногу, вынутую намедни из духового шкафа…» Заканчивался этот совет тем, что на десерт импровизированного ужина рекомендуется подать фрукты, в том числе апельсины, нарезанные дольками и посыпанные сахарной пудрой, и конечно же варенье разных сортов… Вот так!
Тут пора задать вопрос: неужели в то послевоенное время, время новых арестов и антисемитской кампании Сталина, только мы с мужем были такими наивными дураками — знай себе отплясывали и принимали гостей?
Недавно взяла в руки мемуары Константина Ваншенкина106 и вдруг наткнулась на такой пассаж: автор вспоминает своих товарищей, поэтов-фронтовиков; один из них, а именно Луконин, пишет о Семене Гудзенко, который совсем молодым ушел из жизни: «Сейчас даже не верится, что вместе мы были всего семь лет… Всего семь лет! А кажутся они теперь целой жизнью — так были полны веселья, работы, действия».
Гудзенко умер в 1953 году. И его и Луконина демобилизовали, очевидно, в 1945–1946 годах. Семь лет — это как раз годы до 1952–1953, то есть время, когда Сталин, забыв всякий стыд, насаждал русский фашизм в стране, уничтожившей фашизм германский…
А Луконин пишет о годах веселья, работы, действия… И чуткий к фальшивому слову Ваншенкин без комментариев приводит этот абзац…
А какие могут быть комментарии?
Таково было наше мироощущение. Мы были молоды и вопреки всему веселились. Хотя беда ходила с нами рядом.
Я, московская девочка, потом подросток, а потом и студентка, не знала антисемитизма. Не было антисемитизма ни в церковном дворе в Хохловском переулке, где я родилась и прожила первые двадцать лет жизни, ни в моих двух школах, ни, боже упаси, в ИФЛИ — все бывшие выпускники с гордостью отмечали это.
В первый раз я столкнулась с антисемитизмом, чисто бытовым, в булочной у Никитских ворот. Это было еще в годы войны, не то в 1942-м, не то в 1943-м. Я уже писала, что, работая в ТАССе, получала там ежедневно хлеб по карточке.
В тот день, придя в булочную, я встретила своего сослуживца Павла Никитовича Рысакова. Пристроившись в хвосте недлинной очереди, стала терпеливо ждать. А Рысаков взял мою хлебную карточку и пошел к кассе.
Женщина, стоявшая передо мной, обернулась с белыми от злобы глазами и прошипела:
— Они всегда так. Норовят пролезть поперек людей.
— Кто они? — удивилась я.
— Не понимаешь, что ли? Ну, евреи, конечно.
Я глупо ухмыльнулась и сказала чистую правду:
— А он — не еврей. Он — русский.
Ä propos: прошло 70 лет, и я снова увидела такие же точно белые от злобы глаза.
Дело было на Черемушкинском рынке в разгар дня. Мимо меня проходила хорошо одетая дама. Полуобернувшись ко мне, дама прошипела:
— Как я их ненавижу!
— Кого? — удивилась я.
— Да этих. Не понимаете, что ли? Черномазых. Носорогов. Понаехали!
Я поняла. Она говорила о приезжих из Средней Азии, о гастарбайтерах, которые лет за десять превратили Москву в современный город, стали той дешевой рабочей силой, без которой, увы, не бывает строительства такого грандиозного масштаба.
Ксенофобия — это уже «новообразование», как раковая опухоль.
Но началось все с антисемитизма. Впрочем, та женщина в булочной в разгар войны меня не сильно расстроила. Подумаешь, назвала евреем Рысакова. Ну и что? Ей так опротивело стоять в очередях, так опротивело недоедать и вообще мучиться, что она готова была вцепиться в любого. Вот и вспомнила евреев.
Мне хотелось приписать ее антисемитизм «пережиткам прошлого» или «родимым пятнам капитализма», как говорили в ту пору сперва всерьез, а потом в шутку.
Впервые я поверила в существование антисемитизма (государственного), когда дело коснулось меня непосредственно.
В энный раз, решив порвать с Тэком, я вознамерилась перейти из ТАССа, ну, скажем, в ГлавПУР. Я уже имела репутацию опытной и безотказной журналистки. А в ГлавПУРе в Москве каким-то начальником был бывший тассовец Константиновский107 (не путать с Ильей Константиновским, писателем и нашим с Д.Е. послевоенным приятелем). Константиновский из ГлавПУРа меня хорошо знал, и я не сомневалась, что в аналогичном с нашим отделом отделе, где писали листовки для фронта, меня встретят с распростертыми объятиями.
Но когда я позвонила по телефону Константиновскому и сообщила о своей просьбе, он, к моему удивлению, не воскликнул: «Ах, как замечательно… Когда хочешь приступить к работе?»
Помолчав минутку, Константиновский сказал:
— А ты твердо решила? Не передумаешь? Конечно, я добьюсь твоего зачисления. Но, сама понимаешь, это будет не так-то легко. Придется идти к «самому».
Под «самим» подразумевался Щербаков. Не просто начальник ГлавПУРа, но и кандидат в члены Политбюро, и секретарь ЦК, и замминистра обороны… И все это ради того, чтобы взять меня редактором. Что называется, из пушек по воробьям.
После недоуменной паузы я спросила:
— Взять меня на работу так трудно? Почему, собственно?
Он ответил:
— Ты что, совсем дурочка? Пошевели извилинами…
Я поблагодарила, сказала, что извилинами пошевелю. И позвоню ему еще раз. Но не позвонила.
Дождавшись, когда в комнате никого не было, я набрала другой номер телефона. Номер сотрудника Отдела науки в ЦК. Единственного цековского работника, которого знала. Не могу сказать, что он мне особенно нравился. Как раз наоборот. Он мне не нравился. Все в нем было фальшивое. Фамилия у него была звучная, но звали его Ефим. Отчества не помню. И он не разрешал называть себя иначе как по фамилии.
Но что было делать? Ефим работал «наверху», мог развеять мои недоумения. Кроме того, он еврей.
Итак, я позвонила этому Ефиму. И мы условились встретиться в скверике напротив ЦК после двенадцати ночи. Ночной пропуск у меня, естественно, был.
Как только Ефим вышел из своего ЦК и поздоровался со мной, я спросила его в лоб:
— Почему у нас в стране, воюющей с Гитлером, поощряется антисемитизм?
В глубине души я ожидала, что он встретит мой вопрос бурным негодованием. Но негодования не дождалась.
Цекист сказал примерно следующее: «Народ-патриот должен на какое-то время вернуться к истокам! Не надо также преуменьшать влияния вражеской пропаганды; кое на кого она, безусловно, действует. Антисемитизм — явление временное. И ты, интеллигентка, должна проявить понимание к сложности момента. И никому таких вопросов не задавать. Даже вопросов! Партии и правительству — виднее».
На этом встреча закончилась.
Не то в самом конце войны, не то уже после войны Ефима из ЦК помели. Но без работы он не остался, его взяли в Институт истории Академии наук.
Даже после этого разговора я не очень испугалась. Не поняла, что антисемитизм в Советском Союзе активно насаждается и будет насаждаться. Не поняла, каких размеров он достигнет.
Тогда часто повторяли: «Факты — упрямая вещь». Но я — и не я одна — закрывала глаза на эти самые упрямые факты.
Вот, к примеру, арест Копелева в 1945 году, в конце войны. Уверена, Копелев пострадал отнюдь не из-за несчастных немок, которых насиловали подонки из числа русских, оказавшихся на территории Германии, как это декларировал он сам. Все началось гораздо раньше.
Уже в 1942 году, приехав на Северо-Западный фронт, я с изумлением наблюдала, что к Копелеву, инициативному, энергичному и старательному работнику 7-го отдела, штабное начальство относится недоброжелательно. Прошло еще некоторое время, и Копелева не приняли в партию, а это показалось уж совсем странным. На фронте принимали в партию, по-моему, всех. А в 1943 или 1944 году в Москве, где Лев лежал в госпитале на обследовании, он сокрушался, рассказывая, что его буквально травят в штабе фронта. После госпиталя Копелев пошел в ГлавПУР — хотел перевестись на другой фронт. Но в ГлавПУРе, где так дружелюбно говорили о нем всего года два назад, когда меня по его рекомендации вызвали в 7-й отдел, ему не разрешили поменять место службы. Все это Лева поведал не только мне, но и всем своим друзьям и знакомым. В штабе фронта, где он тогда служил, явно что-то затевалось против него.
А ведь ни в 1943-м, ни в начале 1944-го ни о каком надругательстве над немками и ни о каком мародерстве в Германии не могло быть и речи: наши войска еще не шли по немецкой земле…
Так что «дело Копелева», начавшееся весной 1945 года, незадолго до окончания войны, было явно антисемитским процессом. Так же как и травля Наума Мельмана (Мельникова), написавшего повесть «Редакция»108. Об этом весьма убедительно рассказал Ю. Нагибин. Видимо, и Мельмана чуть было не арестовали.
Но ни арест Копелева, ни «дело Мельмана» никто не счел расправой с евреями.
Я в том числе.
Видимо, для того чтобы такие наивные, как я, прозрели и поверили наконец в государственный антисемитизм, надо было сказать все своими словами. Наподобие того, как немцы писали в листовках, которые летом 1942 года я читала в 7-м отделе Северо-Западного фронта:
Бей жида, большевика,
Рожа просит кирпича.
Итак, слово «жид» было пущено в оборот, пусть фашистами.
По-моему, с 1948 года власти начали говорить с нами примерно так же ясно и недвусмысленно, как говорилось в нацистских листовках.
В ноябре этого года распустили Еврейский антифашистский комитет. Тот самый Комитет, который собирал в США многотысячные митинги, требовавшие от американского правительства помочь «русским», ибо русские, борясь с Гитлером, спасают все человечество. Именно после этих митингов в Советский Союз потоками пошли «студебеккеры» и «доджи», продовольствие и медикаменты…
Возглавлял Еврейский антифашистский комитет гениальный актер Михоэлс. Входили в него известные еврейские поэты Фефер, Квитко, Маркиш. Поэтов пересажали, их близких выслали. Михоэлса убили. А с Зускиным, вторым человеком в блистательном театре на Малой Бронной, театре под названием ГОСЕТ — Государственный еврейский театр, расправились тоже как-то особенно подло. Зускина лечили сном, в ту пору это практиковалось. И вот его вытащили прямо из постели и отправили на Лубянку. Оттуда он так и не вернулся. Эту историю шепотом рассказывали в Москве.
ГОСЕТ закрыли. Он был отнюдь не только еврейским театром, он был театром всей интеллигенции…
Наверное, это смешно, но поражало меня тогда и то, как нагло, нарочито коряво и неряшливо велась антисемитская кампания.
Энкавэдэшники убили Михоэлса, и это сразу стало понятно многим. Но вскоре в Минск отправилась бригада следователей во главе с известным Шейниным, гэбистом-писателем. До этого Михоэлса в Москве похоронили вроде бы чин по чину. Шейнин, разумеется, не смог найти убийц. Прошло еще некоторое время, и о Михоэлсе стали писать как о преступнике, предателе, шпионе.
В 1949 году началась кампания по борьбе с космополитами — театральными критиками. В газетах и журналах одна за другой появлялись статьи, бичующие… театральных критиков. Не всех, разумеется, а критиков-евреев. Соль заключалась в том, что некоторые критики-евреи взяли русские фамилии в качестве псевдонимов. И вот охранители русской культуры в своих статьях раскрывали псевдонимы, писали в скобках еврейские фамилии. Правда, у некоторых бедняг фамилии звучали нейтрально. Например, у критиков Борщаговского, Вазовского109, Оттена. У Оттена в скобках пришлось бы писать Поташинский, скорее польская фамилия. Но Оттена, конечно, записали в евреи.
Ну а что вообще инкриминировалось «космополитам» кроме «незаконных» псевдонимов? Они якобы обделывали свои «грязные делишки»… в «Арагви», самом известном московском ресторане.
Повторю, что на процессах в начале 30-х годов, на так называемом Шахтинском процессе, на процессе Промпартии и других, обвиняемые — известные инженеры, крупные производственники — признавались в том, что ломали станки, поджигали шахты, устраивали аварии с человеческими жертвами, словом, признавались в тягчайших преступлениях, имевших целью свергнуть социалистический строй.
Та же картина на «показательных процессах» 1937–1938 годов. Обвиняемые — коммунисты с громкими именами; говорили, что по их приказам уничтожались целые отрасли промышленности, выводились из строя заводы-гиганты, подготовлялись теракты. Кроме того, эти преступники будто бы стали шпионами, продались иностранным разведкам. Фигурантов тех процессов знала вся страна. А театральных критиков никто не знал. Никто не слышал ни их русских псевдонимов, ни их еврейских фамилий.
И представьте себе, что устроили бы процесс над театральными критиками. В каких тяжких преступлениях они признались бы? В том, что задумали продать ЦРУ репертуарный план Мариинки? Или в том, что готовили покушение на старуху Яблочкину, ведущую актрису Малого театра?
Если бы не кошмарный страх, который царил тогда в стране, космополитическая кампания показалась бы идиотской и ужасно смешной. Но мы не смеялись! Боже упаси. Мы молча читали антисемитскую газету «Культура и жизнь». Главным редактором этой газеты был академик, философ Г.Ф. Александров110. Поэтому «Культуру и жизнь» называли «Александровский равелин». А иногда «Культура и смерть» или «Смерть культуре». «Ученого» Г.Ф. Александрова разжаловали только в 1955 году, убрали с глаз долой в Белоруссию. Но отнюдь не за антисемитизм, а за то, что устроил для номенклатуры бордель… Саму газету, впрочем, скоро закрыли; видимо, такой апофеоз хамства и антисемитизма стал невозможен из-за того, что уже 14 мая 1948 года под эгидой ООН было создано еврейское государство Израиль.
Но хватит о сталинской политике.
Я-то рассказываю на этих страницах не о политике, а о повседневной жизни. О том, как обычные люди переживали разные политические повороты и завороты при нашем Вожде и Учителе…
В конце 40-х мы близко познакомились с Александром Борщаговским. Я буду называть его Шурой, как называла всегда. Борщаговский был не то двоюродным, не то троюродным братом моей подруги Ляли Бокшицкой.
Вот вкратце его история. Только-только Борщаговский приехал по вызову К. Симонова в Москву из Киева с молоденькой женой-красоткой и с маленькой дочкой, как его отовсюду выгнали, ошельмовали и вдобавок отобрали полученную квартиру. Шура оказался на улице с женой, маленькой девочкой и с грудным младенцем — жену Лялю (Валентину) он как раз тогда привез из роддома. Печатать Шуру запретили, денег не было… Но самое главное, Борщаговский и его семья жили под дулом пистолета до самой смерти Сталина: в любую минуту главу семьи могли арестовать, отправить в ГУЛАГ, расстрелять.
Помню, Борщаговские снимали жилье под Москвой. Шура колол и пилил дрова, а Ляля стирала белье. При печном отоплении за городом, где и водопровода, видимо, не было, это был тяжелый труд. Однако, когда Борщаговские выбирались в гости в Москву, на Шуре была белоснежная, хорошо отутюженная сорочка, а Ляля выглядела свеженькой и нарядной.
Пожалуй, Борщаговский первый из знакомых мне людей тщательно создавал свой «имидж». Он хотел казаться сильным мужчиной, суперменом, хемингуэ-евским героем.
Скоро Шура стал собирать материал для исторического романа, написал его. Этот патриотический роман «Русский флаг» вышел в 1953 году сразу после смерти Сталина и послужил отправной точкой для новой Шуриной карьеры. Шуру восстановили в партии, он стал известным писателем и деятелем Союза писателей. Ему дали трехкомнатную квартиру. По повести Борщаговского снят культовый фильм «Три тополя на Плющихе» с Олегом Ефремовым в главной роли.
Шура прожил очень долго и на склоне лет дважды написал о космополитизме: в автобиографическом романе «Записки баловня судьбы» и в документальной книге «Обвиняется кровь»111.
Мне особо приятно сказать, что Борщаговский не только сам выжил, но и детей, что называется, вывел в люди. Старшая, Светлана Кармалита, — она была дочерью Ляли от первого брака — стала женой и соавтором знаменитого кинорежиссера А. Германа. И вот уже их сын, режиссер Герман-младший, снимает артхаусное кино. Младшая, Алена, художница, вышла замуж, как они говорили, за… вьетнамского принца. Живут они в Москве. Алена — волевая, энергичная маленькая женщина. Галеристка.
Однако все это было потом, долгие годы спустя… А мне почему-то запомнилось, как мы с мужем, Ляля с Шурой и еще несколько общих друзей, смеясь, мчимся по эскалатору в метро: бежим встречать не то в 1949-м, не то в 1950-м Новый год в… Химках. В химкинском ресторане обещали цыган… Мы опаздываем — вот-вот на Красной площади пробьют куранты, — выбегаем из метро, бежим дальше. С нами рядом несется целая толпа, и время от времени в толпе мелькают знакомые лица, слышны возгласы: Ляля, Люся, Шура… Нас приветствуют на бегу международник Лев Безыменский, его жена Роня, прихрамывающий Лева Шейдин, тоже международник, его жена Женя, еще кто-то, кого я уже не помню.
На мне длинное платье из черной тафты, «вечерний туалет». Но в вечернем туалете в старину дамы ездили в каретах, а в XX веке передвигались на автомобилях. Ничего. Голь на выдумки хитра. Мы с подругами подвязываем длинные платья резинкой немного ниже талии и забираем под резинку часть длины. Под шубой резинка не видна, платье не бьет по ногам, хотя резинка несколько затрудняет движение.
Так мы и «космополит» Борщаговский веселились в те окаянные годы. Не хуже поэтов-фронтовиков.
Помню и другого «космополита», Юзовского. Он был значительно старше и меня, и Шуры. Очень известный театральный критик, талантливый человек. Познакомилась я с ним случайно — у него в годы войны был короткий роман с одной моей подругой.
Про Юзовского в ту пору ходило много анекдотов. Рассказывали, например, что он, будучи членом Союза писателей, решил получить больничный лист, поскольку по больничным писателям платили приличные деньги. Для «космополита» — единственный легальный источник дохода. Дело было зимой. Стоял лютый мороз. И вот Юзовский выскочил на балкон в одном белье. А был он отнюдь не богатырского здоровья. Побегал на балконе до посинения и вернулся в тепло в полной уверенности, что воспаление легких ему обеспечено. Как бы не так. Презренный «космополит» даже насморка не заработал.
Еще об одном «космополите», Николае Давыдовиче Оттене, и о его жене Елене Михайловне Голышевой, известной переводчице, которых я встретила намного позже, скажу, что именно благодаря им мы с мужем познакомились с Тарусой.
Как ни странно, но антисемитская кампания на этапе борьбы с космополитизмом породила огромный фольклорный бум. Московские остроумцы (их звали то остряками, то хохмачами) сочинили массу смешных скетчей и стихов о бездарных писателях типа Сурова, Бубеннова и иже с ними — борцах с «космополитами». Мы с Д.Е. приятельствовали с одним из самых ярких остряков той эпохи Зямой Паперным112, бывшим ифлийцем. Зяма считался способным литературоведом, впоследствии стал доктором наук. Но его истинным призванием была, без сомнения, эстрада.
В 60-х литгазетовские капустники — ансамбль «Верстка и правка» собирал полный зад в Доме литераторов. Бессменным руководителем ансамбля был Паперный — им восхищались не только мы, неискушенные зрители, но и такие профессионалы, как Аркадий Райкин, Сергей Образцов…
Удивительно, как серьезно относился Зяма к этой своей деятельности. Помню, что в 1976 году, собираясь отпраздновать шестидесятилетие Д.Е., мы решили сделать Паперного тамадой. Компания ожидалась смешанная — приятели Тэка по Институту, с одной стороны, и наши домашние друзья — с другой…
И вот Зяма взялся за дело. Вместе с нами заказал и зал в ресторане, и даже меню. Это было как нельзя кстати. Зяму все знали. Но главное, он очень долго и тщательно готовил свой конферанс…
В результате мы получили шикарную вечеринку — и притом… бесплатную звезду… К тому же по залу ресторана бегали совсем юные ребятки: Алик и его жена Катя… Как это было нам приятно. Ведь уже через год они уехали насовсем… И Д.Е. умер без них. Да и мне предстоит то же самое. Скоро…
Читая эту страницу, мысленно усмехаюсь: так противно писать про антисемитизм в России, что ни к селу ни к городу приплела Паперного и юбилей Д.Е. Отвлеклась немного. Но надо, увы, возвращаться к теме и сказать, что после войны антисемитизм в СССР с каждым годом крепчал. Это во-первых. А во-вторых, наряду с громкой кампанией борьбы с космополитизмом шли тихие аресты.
Именно тихие, в отличие от громких арестов в 30-х годах, в эпоху Большого террора, и в отличие от готовящегося «дела врачей»-евреев.
Я уже писала, что, работая в американской редакции, много времени просиживала в Справочной, где читала «белый ТАСС». Из референток Справочной запомнила девушку по имени Ядя. Ядя (Ядвига) была полячкой. С легкой руки Вертинского, воспевшего «принцессу Ирэну», вроде бы жену маршала Пилсудского, мы подсознательно считали полячек инфернальными, роковыми женщинами.
Ядя была совсем другая: уютная домашняя девчушка. С красивой фигуркой, с красивыми ножками, обутыми в туфельки на высоких каблуках. Как она уверяла, туфельки шил ее отец.
Не только я, постоянная читательница Справочной, любовалась Ядей. Стоило Яде накинуть свою модную коричневую шубку из мутона, как у дверей Справочной появлялся Маграм, сотрудник американской редакции, мой сослуживец. Шел провожать Ядю.
Маграм мне тоже нравился. Это был вежливый молчаливый человек лет сорока. Видимо, хороший журналист. Я говорю «видимо», так как его материалы я не читала. Но переводчицы-американки Маграма хвалили. А это дорогого стоило.
Все это как бы предыстория. А история только начинается. Произошла она, по-моему, не то зимой 1948 года, не то в начале 1949-го.
Я шла по темному коридору — Иновещание помещалось тогда в одном из зданий не снесенного до конца Страстного монастыря на Пушкинской (Страстной) площади. И вдруг кто-то остановил меня, тронув за руку. Это был Володя Маграм. Не глядя на меня, он сказал вполголоса: «За мной пришли… Я спустился в Справочную к Яде, чтобы предупредить ее… Но Ядя куда-то вышла… Вы не могли бы передать… это Яде?.. Прошу вас… Ждать больше не могу… Скажете?»
Я все поняла. Сразу. Не переспрашивая. Поняла, что значит: «За мной пришли». Поняла, что жизнь этих двоих людей рухнула. Поняла, что стану вестником несчастья для бедной Яди.
И тут Маграм исчез. Как бы растворился в сумеречном воздухе бывшего монастырского коридора. Я сообразила, что при нашем разговоре присутствовали и гэбисты. Я их не заметила. И никто их, наверное, не заметил и тогда, когда они «пришли» за Маграмом, и тогда, когда вместе с ним спускались к Яде в Справочную, и тогда, когда поднимались, чтобы Маграм встретил кого-то, кто знал Ядю. Эти люди, или нелюди, могли стать невидимками. Все было отработано до мельчайших деталей!
После ареста Маграма я узнала, как он попал в Радиокомитет. Оказывается, Маграм работал в престижной газете «Труд». И однажды, дежуря по номеру, пропустил роковую ошибку: в чьей-то статье было написано, что в городе N открыли памятник товарищу Сталину. А надо было написать не памятник, а монумент. Памятник могли понять неправильно: подумать, что Сталин умер. Кто бы осмелился такое подумать?
Видимо, Маграму спустя годы припомнили его «преступление».
История с арестом Маграма кончилась хеппи-эндом. Он вернулся. И Ядя его дождалась. В конце 50-х она позвонила и пригласила нас с мужем в гости — в их общий с Маграмом дом.
Можно себе представить, как мы обрадовались…. И конечно, в гости пошли. Но лучше бы не ходили. Наши хозяева показались нам усталыми и немолодыми, даже Ядя. Те флюиды влюбленности и счастья, которые от них исходили, исчезли. Да и как могло быть иначе? Конечно, они оба были героями: все преодолели, чтобы оказаться вместе. Однако страшно подумать, что им пришлось перенести. Разве такое можно забыть?
Все откладываю рассказ о личной катастрофе, постигшей меня в 1949 году, вскоре после «тихого ареста» моего сослуживца Маграма. Причина ясна. Если верить Фрейду, я вытеснила воспоминание о катастрофе в глубины подсознания, превратила в «забытую психологическую травму». И опять же подсознательно боюсь вытащить травму на свет божий…
И все-таки без этого не обойтись…
Но прежде я должна вернуться к теме антисемитизма. Ведь недавно я клялась и божилась, что в годы моей юности антисемитизма в России и в помине не было.
Откуда же он взялся?
Боюсь, мне скажут, что даже такой тиран, как Сталин, не смог бы мгновенно превратить людей в антисемитов, если б они не были антисемитами изначально.
А почему, собственно? В XX–XXI веках миллионы жителей России стали верующими. Семьдесят лет были в своей массе неверующими и вдруг не только поверили в Бога, но и сумели выбрать себе конфессию — стали православными. Толстого в 1910 году не отпевали в церкви, а теперь всех бывших коммунистов отпевают. И президенты истово крестятся. Неужели родители Владимира Владимировича — мое поколение — ходили в церковь? А родители Дмитрия Анатольевича? И родители их жен? И все остальные? А кто же тогда жег иконы, валил кресты и колокола, порушил храм Христа Спасителя и тысячи других церквей? Кто пел популярную песню: «Залезем мы на небо, прогоним всех богов…» или частушки: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется…»?
Что я хочу этим сказать? Только то, что привить народу антисемитизм при тоталитарном строе совсем нетрудно, если даже в посттоталитарном обществе можно сделать из народа ханжу.
Словом, антисемитизм был в СССР насажден сознательно, по воле Сталина и сталинских наследников.
Нас заколдовали…
В 1949 году, видимо, по всему Советскому Союзу началось действо, которое кто-то метко назвал «тихими погромами». Евреев, полуевреев и четвертьевреев еще не убивали, а всего лишь изгоняли с работы. Лишали куска хлеба. Превращали в изгоев.
Во Всесоюзном комитете по радиовещанию, в частности на Иновещании, где я трудилась, поначалу стали происходить странные пертурбации. Сперва на должность уволенных завов разных редакций пришли евреи в больших чинах — разведчики, изгнанные с Лубянки. В американском отделе, где я работала, поменяли шило на мыло, одного еврея на другого, Шапиро на Эпштейна. Потом и разведчиков убрали. Попутно исчез толковый Л.Н. Чернявский из главной редакции. А вслед за ним из американской редакции собрался уходить единственный мой приятель среди начальников Владимир Ган. Уж точно не еврей. Но и ему здорово не повезло — он оказался не то однофамильцем, не то дальним родственником знаменитого ученого Отто Гана, лауреата Нобелевской премии. Ведь одновременно с антисемитской кампанией в стране развернулась и кампания по борьбе с «низкопоклонством перед иностранщиной». А предполагаемый родственник нашего Гана Отто Ган со всеми его трудами и Нобелевской премией был не кто иной, как «иностранщина».
Так что умница Владимир Ган стал учить хинди, чтобы перейти в новую индийскую редакцию. «Индусы» были не так на виду, как «американцы».
Война кончилась 3 года назад. Мне 30 или немного за 30
Здесь я, видимо, уже во время учебы в ИФЛИ
Здание ИФЛИ
Владимир Гриб Михаил Лифшиц
Нина Елина Лилиана Лунгина
Ася Бергер Дональд Маклэйн
Я со школьной подругой Шурой Ривиной
Борис Кремнев
Мы втроем: Тэк, Алик, я
Мой дорогой муж Д.Е. Меламид
Наталья Сергеевна Сергеева Александр Моисеевич Некрич
Генрих Бёлль и я на «посиделках» у нас в доме
Совсем молодой Алик
Алик и Катя в самом начале своего долгого совместного пути
Я на свадьбе у сына моей приятельницы
А кончились все перемены тем, что моими начальниками в американской редакции стали некто Марков (заведующий) и Шишкин — его заместитель. Первый был просто малограмотный тип, к тому же нахальный. Слово «здесь» он писал «сдесь». Шишкин оказался более цивилизованным, но таким же наглецом. Хотя он не столько вникал в дела, сколько кадрил новенькую — девицу-красавицу с роскошной косой. Девица-красавица была, по слухам, генеральская дочь…
Все это, по-моему, называлось «укреплением кадрового состава Иновещания».
Скоро я поняла, что одной из задач «укрепления кадрового состава» было выжить меня из Радиокомитета. Марков и Шишкин, конечно, сгноили бы всех евреев, полуевреев и четвертьевреев, а заодно людей с подозрительными фамилиями, но американка-еврейка Руфь Беленькая и другие редакторы-переводчики на английский, равно как и английские дикторы, оказались им не по зубам. Вещать на Америку на нашем родном русском нельзя было… Зато меня они терзали по полной программе, а я слабо огрызалась. Все-таки я была единственным человеком в редакции, который разбирался в международных вопросах, и единственной журналисткой, которую печатали газеты. И у меня были отличные авторы, и глава всего Радиокомитета Лапин еще недавно требовал, чтобы я писала чуть ли не каждый день для советского радио. Наконец, реорганизовывать Иновещание, то есть увольнять сотрудников, с января 1949 года должен был близкий друг мужа Георгий Михайлович Беспалов, которого я еще не раз буду упоминать. Приходя домой, я в отчаянии говорила Д.Е.: «Послушай, за что эти новые господа меня так ненавидят? Я ведь такая работящая…»
Из книги Р.Б. Лерт «На том стою» поняла, что ей в конце 40-х психологически приходилось в том же Радиокомитете во сто крат хуже, чем мне. Раю в Иновещание перевели сразу же после того, как в ТАССе закрыли редакцию контрпропаганды. По-моему, только ее и Буранова… И формально Рая стала заниматься тем же, чем занималась раньше, — разоблачала военных преступников и «поджигателей войны» на основе того же «белого ТАССа». И если хоть какие-то сомнения в святости советского строя поднимались тогда в ее партийной душе, она их быстро гасила. Однако только до поры до времени. «Холодный погром» был жутким ударом по ее партийному мировоззрению.
Летом 1949 года, как пишет Р.Б. Лерт, в Радиокомитете прошло общее партсобрание, на котором выступил с программной речью заместитель его председателя Лапин. И в этой речи сперва изничтожил еврея Эдуарда Багрицкого и еврея Илью Эренбурга, а потом так увлекся, что назвал Растрелли и Росси «итальянскими проходимцами». Лерт клянется, что именно этими словами были обозначены великие зодчие, отдавшие свой талант Санкт-Петербургу.
Но вспомнила я Раю Лерт, не только чтобы задним числом посочувствовать ей, но и потому, что любознательность Раисы Борисовны могла обернуться для меня ГУЛАГом.
Дело было так: однажды в разговоре со мной Лерт спросила: что я знаю о еврейских поэтах, писавших на древнееврейском. (Слово «иврит» еще, по-моему, не фигурировало.) Я сдуру похвасталась тем, что в детстве папа читал мне в переводах и Бялика, и других еврейских поэтов, каких — не помню. Похвасталась также, что у меня есть однотомник Бялика и сборник стихов «Еврейская антология»113 — папины подарки. Рая обрадовалась и попросила принести обе книги. Однако, зная, как у нас относятся к взятым почитать чужим книгам, как их зачитывают, я стала отнекиваться. Долгое время под разными предлогами книги не приносила.
Но разве можно было противиться невероятно настырной Раисе Борисовне, если дело касалось печатной продукции? Мысленно я вижу ее не иначе как читающей книгу с папиросой в желтых от никотина пальцах.
Наконец я принесла и Бялика, и «Антологию». И стала заклинать, чтобы Рая унесла эти книги из Радиокомитета домой, прочла бы их и вернула поскорее обратно.
Нашла в энциклопедиях имя Бялика. Х.Н. Бялик (1873–1934). Эмигрировал из России в 1920 году, когда произошел «исход» части русской интеллигенции из России. Переводили Бялика на русский язык Вл. Жаботинский, В. Брюсов, Вяч. Иванов. В Энциклопедическом словаре 80-х годов XX века, изданном в СССР, о Бялике говорится: «Проникновенный лирик, новатор поэтич. языка»; в прозе — «мастер бытовых картин и психол. зарисовок».
Мне было лет десять, когда папа читал Бялика вслух, усаживая меня рядом с собой. Я была девочка послушная, садилась, но, поскольку мама относилась к этим чтениям иронически, пропускала стихи мимо ушей. Да и папа не отличался упорством, поэтому его благой порыв быстро прошел. А сама я так никогда и не раскрыла эти две книги. Отложила на потом. Но потом так и не наступило.
Такова предыстория. История началась после того, как Рая однажды утром поднялась из своего отдела на первом этаже ко мне в редакцию и сообщила, что книги… пропали… Из ее сбивчивого рассказа — Рая была явно расстроена — явствовало, что она меня не послушала, читала Бялика в Радиокомитете. Лерт часто оставалась после конца рабочего дня, когда все уходили, и накануне тоже осталась. Разложила книги, потом вышла из комнаты, заговорилась с кем-то, а когда вернулась к своему письменному столу — книг уже не было.
Все мое «буржуазное» «мелкособственническое» нутро возмутилось. Я не в первый раз готова была убить Раю за ее беспардонность и неуважение ко всему чужому — ведь обещала мне не читать Бялика в Радиокомитете, под этим условием получила книги, которые я не хотела давать. А наплевать ей было на мои опасения…
— Это папин подарок! — кричала я.
— Ну и что? При чем здесь папа? Я же не знала, что книги исчезнут… — отбивалась Лерт.
Успокоившись немного, я выяснила, что украл книги, «очевидно, Буранов»… Все стало ясно. Буранова я, как сказано, знала по ТАССу, он, как и мы с Раисой Борисовной, работал у мужа. Визировал наши статьи. Буранов всегда кого-то визировал, сам ничего не писал. Был здоровый мужик, ортодоксальный партиец… Не пошел на фронт? Да, у него была бронь из-за язвы желудка. Но после войны язва быстро сошла на нет. А как он стонал и хватался на живот. И ел манную кашу, которую ему варили наши сердобольные машинистки на электрической плитке — предел роскоши в те дни! Впрочем, может быть, Буранов и впрямь был язвенник…
Интересно, что ни я, ни Лерт не усомнились в том, что именно он украл книги с определенной стукаческой целью… Однако, встречаясь, хоть и не часто, с Раей Лерт через много лет после этих событий, я никогда не слышала от нее гневных слов в адрес Буранова — он все же, как мне кажется, числился у Лерт не под рубрикой «мерзавец», а под рубрикой — «все ж таки коммунист с большим стажем». Ну, в крайнем случае — человек «малых способностей и великого послушания», — это ее формулировка. Признаю, Раиса Борисовна была добрым человеком и, безусловно, честным, но эта ее неискоренимая черта — делить людей на партийных и беспартийных, на наших и ненаших, на своих и чужих перевешивала все ее достоинства.
Меня Буранов еще со времен войны терпеть не мог. Думаю, что, выследив книгу Бялика у Раи (а в том, что он о ней знал, Рая мне призналась) и украв ее, он хотел не только выслужиться перед органами, но и покончить со мной. Если Рая даже и не сказала бы о владелице книги, то он мог сам догадаться: на однотомнике Бялика была надпись папы — запомнила ее на всю жизнь: «Люсенька, пусть эти прекрасные стихи пробудят у тебя интерес к еврейской культуре».
И внизу папина подпись «Б. Черный» — такая ясная и легко прочитываемая.
Господи! Каких дровишек я подкинула в костер гэбэшной инквизиции. Книги поэтов-евреев! И не «ручных» советских евреев, которые жили в СССР, писали на идише и славили советскую власть, а книги евреев, которые от этой власти бежали как от чумы.
Зная нравы того времени, можно себе представить, как бы разыграли этот козырь следователи на Лубянке: «Кто прислал эту отраву в СССР? Ну, конечно, Джойнт. И прямиком из Америки. С какой целью? Отравить сознание работников идеологического фронта…»
На основе двух книг, украденных Бурановым, можно было отправить в ГУЛАГ пол-Радиокомитета и в придачу еще полсотни моих знакомых.
Почему этого не случилось? Не знаю.
Могу только сказать, что я отделалась легким испугом. Меня… всего лишь лишили доступа к секретным материалам. Правда, это уже было «запретом на профессию»[«Запрет на профессию», то есть запрет бывшим нацистам после 1945 года занимать определенные должности, был введен в Западной Германии. Советская пресса возмущалась этой дискриминационной мерой…], без доступа нельзя было писать на международные темы. С журналистской карьерой было покончено.
По-моему, тогда, то есть в 1949 году, я даже не очень сокрушалась по этому поводу. Но зато в дни «оттепели» запрет стал для меня проклятием. Выговор можно снять. С незаконным увольнением — бороться (хотя только теоретически), а что можно сделать с запретом читать «белый ТАСС»? Пойти на Лубянку и сказать, что они ошиблись?..
И все-таки, как ни странно, я уцелела. Вопреки логике. Могу лишь предположить, что и Министерство государственной безопасности было таким же бюрократическим учреждением, как и все другие. Лодырям с Лубянки было, видимо, лень придумывать новые сценарии. А может, просто план на аресты они уже выполнили? Так зачем же париться?
Лишив секретности, меня сразу же понизили в должности — из обозревателей (обозревателем я, впрочем, числилась недолго) перевели в редакторы. А из американской редакции — в австрийскую. К очень милому и порядочному человеку, фронтовику Клейнерману114. Встретившись со мной через несколько лет на отдыхе, он признался, что его много раз за короткое время — я проработала в австрийской редакции совсем недолго — уговаривали сообщить в письменном виде, что его не удовлетворяет квалификация Черной.
Приказ о моем увольнении издал Беспалов. И, подписывая приказ, передал через свою жену, Фаню Ефимовну, что я должна радоваться увольнению. В противном случае меня бы в том же Радиокомитете арестовали, ибо я попала в «черные списки» МГБ. Он был прав. Безусловно. Я должна была бы радоваться. Но, к стыду моему, не радовалась. Признаюсь честно: увольнение по списку, в котором значились, видимо, сотни фамилий, надолго сокрушило меня. И я совсем забыла, что на горизонте уже замаячил арест, забыла о «черных списках». Ну а теперь подробней…
Итак, в один совсем не прекрасный день, а именно 7 августа 1949 года, меня выгнали из Радиокомитета. Без долгих слов. Сразу и по списку. Произошло это так: утром, зайдя в комнату австрийской редакции и поздоровавшись со всеми, я хотела уже сесть за свой стол, как вдруг мой товарищ, сотрудник той же редакции Володя Иллеш115, опустив глаза, сказал: «Люся, подойдите к Тоне, она даст вам кое-что прочесть».
Я подошла к секретарше Тоне и на листе бумаги, который лежал перед ней, обнаружила свое имя. Узнала, что уволена из-за «реорганизации». Собрала свои ручки и блокноты и спустилась по лестнице. На выходе протянула пропуск милиционеру. Он посмотрел в него не небрежно, как всегда, а внимательно, сверился с какой-то бумагой, сказал: «Велено отобрать».
Я отдала пропуск и пошла домой. Вопросов не задавала. Речей не произносила. Не делала вид, что изумлена. Все было и так ясно. Пятый пункт. Забегая вперед, скажу, что по настоянию мужа недели через две я все же наведалась в отдел кадров и спросила о причине моего увольнения. Кадровичка бодро отрапортовала: «Причина одна. Надо дать дорогу молодежи. Вы уже давно работаете, вас всюду печатают. Подумайте о молодых». Я опешила от такой наглости.
Страна вытолкнула меня из жизни в возрасте 32 лет.
Я оказалась никто.
Безработица тогда ощущалась как позор. Несмываемое пятно. Гражданская смерть.
И еще нам внушили, что в СССР нет безработицы. Безработица — удел стран капитала.
В 50-х меня вытолкнули и из журналистики. Статьи я все еще писала, но публиковала их с превеликим трудом. И предпочтительно под двумя фамилиями, мужа и моей, — Мельников и Черная. А однажды, когда тогдашний главный редактор «Литгазеты» Симонов переставил нашу с мужем статью с внутренней полосы на первую, он тут же снял мою фамилию. Печататься на первой полосе даже в паре с Мельниковым мне не дозволялось.
Что делать? Вязать шапочки? Пусть полулегально. Внутренне я была к этому готова. Лишь бы покончить с тем, что называлось работой на «идеологическом фронте»…
Беда была в том, что я не умела вязать. Хоть убей.
В штат меня не брали и после смерти Сталина. Из-за пятого пункта людей уже не увольняли, но и зачислять по-новому не очень-то жаждали. Во всяком случае, меня, беспартийную, довольно амбициозную и колючую.
А положение Д.Е. после смерти Сталина буквально за одну ночь изменилось.
Конечно, это изменило и мое положение. Многие страхи исчезли. Мы, как семья, могли уже не бояться высылки, черт знает каких еще репрессий. Уменьшились и опасения за маленького Алика. Он стал куда более защищенным.
Но… кроме осознанных, рациональных мотивов в жизни человека существует много неосознанного.
Когда в ТАССе, в отделе контрпропаганды в 1944 году узнали, что мы с Д.Е. соединились, нас прозвали «Стальным трестом» (в газетах без конца писали в ту пору о «Stahlwerke AG», мощнейшей германской корпорации). В годы «оттепели» наш семейный «Стальной трест» распался. Д.Е. был на коне, увлечен своей работой, новым окружением. А я… стала никто.
Теперь-то понимаю, что муж переживал за меня. Даже в какой-то степени испытывал чувство вины. Во всяком случае, помогал, как мог. Но все равно я ощущала себя ущемленной. Ревновала его к журналу, к новым друзьям. И он это понимал. В свою очередь, моя подозрительность, скрытое недовольство только ухудшали дело. Я, например, возмущалась тем, что муж не хочет публиковать мои статьи у себя в журнале. Считала это предательством. А он не мог.
Прожив с Д.Е. душа в душу восемь страшных лет от конца войны до смерти Сталина, мы заметно отдалились друг от друга.
Но разве дело только в семейных драмах? В 60-х мне многие говорили: ты отделалась сравнительно легко. У тебя новая профессия — переводчик, вполне престижная… Подумаешь, Радиокомитет… Что за удовольствие писать статьи на международные темы в Советском Союзе? Разоблачать Госдеп и Аллена Даллеса?..
Все не так, все не так, — как пел Высоцкий. Я ощущала себя и до сих пор ощущаю журналисткой. И именно журналисткой-международницей. Политика мне и сейчас интересней, чем… игра в бисер на литературные темы. И сейчас я смотрю по телевизору не сериалы и не канал «Культура», а… политические передачи. Смотрю и ужасаюсь… Ужасаюсь своим бессилием, невозможностью «ответить», возразить… А ведь если бы не тот удар, который советская власть нанесла мне в 1949-м, быть может вся моя жизнь сложилась бы иначе. И еще сейчас я могла бы, как говорили когда-то, «внести свой вклад»…
Но что толку думать о том, что могло бы быть и что не случилось. Вернусь в последние проклятые годы жизни Сталина.
В эти годы кроме вполне обоснованных горестей и обид нас еще мучил… страх. И не только нас. Страх был как бы разлит во всем обществе. Страх имел место все годы советской власти, но в ту пору он во сто крат увеличился, уплотнился, загустел.
Наш страх был особенный. Всеобъемлющий. Необъяснимый. С виду обыденный. И неразрывно связанный с довольно диковинной штукой под названием бдительность, синоним болезненной подозрительности.
Ничего сочинять не стану, просто перепишу несколько зарисовок, которые сделала лет 30 назад (мы с мужем назвали их тогда «фитюльками»). Легкомысленно назвали, наверное, чтобы не было так страшно.
Водки в ту пору в Москве было море разливанное. В разных расфасовках: пол-литры и четвертинки. Пол-литры и четвертинки по разным ценам. Подешевле — красная головка — бутылка, запечатанная коричневым сургучом; подороже — белая головка — бутылка, запечатанная чем-то белым.
В тот день я зашла по дороге домой в зеленной магазин на Арбате и купила четвертинку — красную головку. Эти четвертинки мы держали для компрессов крошке Алику. Случалось, выпивали сами, тогда шли за новой.
Дома муж разъяснил, что четвертинку он просил купить не для компрессов, а для себя лично. Несколько минут мы демонстрировали друг другу благородство: он говорил, что готов пить красную головку, я говорила, что готова тут же бежать и менять дешевую четвертинку на дорогую… Мое благородство победило: минут через пятнадцать я очутилась в том же пустом арбатском магазине. Тот же продавец торчал за прилавком.
— Поменяйте мне эту четвертинку на белую головку, — сказала я, протягивая продавцу бутылку и одновременно мелочь — доплату.
— Не могу.
— Почему?
— Не могу.
— Почему? Ведь я же у вас эту бутылку только что купила. Разве не помните? Продавец долго молчал, потом сказал сурово:
— Сказано: не могу. Может, эту красную головку кто-то проткнул шприцем и ввел туда яд. (Под «кто-то» подразумевался, очевидно, агент ЦРУ.)
— Яд? — В полном обалдении я смотрела на продавца.
А он, в свою очередь, обалдело смотрел на меня.
Пауза длилась долго. Я ушла…
В ТАССе, в редакции контрпропаганды, один из сотрудников, а именно Кара-Мурза, вел картотеку. Изо дня в день заносил на карточки выдержки из приказов, речей, выступлений гитлеровских вождей и пропагандистов.
Когда редакцию закрыли, Д.Е. принес картотеку домой, в ТАССе она оказалась никому не нужной. Довольно долго картотека — большой мешок с карточками — лежала в нашей единственной комнате в Большом Власьевском. Лежала и лежала.
Но потом вдруг мы испугались. Выписки из речей Гитлера, Гиммлера, Геринга, Геббельса… у нас дома.
Особенно волновалась я. А вдруг картотеку обнаружат? Д.Е. был куда спокойнее. Он резонно считал, что если придут с обыском — вполне вероятная перспектива для каждого советского гражданина, заметим, не разбойника, не вора и не шпиона, — если придут с обыском, то наличие или отсутствие компромата ничего не убавит и не прибавит. Раз пришли с обыском, стало быть, ты — преступник. Но я трусила все больше. И моя все же взяла. Стали думать, как уничтожить выписки. Порвать на мелкие клочки и спустить в унитаз?.. Но для этого надо много часов просидеть, запершись в уборной, и вода будет все время журчать и шуметь. А жильцов в квартире — тьма. Заподозрят неладное. Сжечь? Но в Большом Власьевском — центральное отопление. Сбросить в Мос-кву-реку? Заметит милиционер.
И вдруг нас осенило. У старшего брата Тэка Семы отопление было печное. Поедем к нему.
Жена Семы — чистокровная немка Карла, в девичестве парикмахер в маленьком немецком городишке, относилась ко всему с подозрением. Пришлось долго убеждать ее, что мы просто хотим сжечь ненужные бумаги и никакого урона ни ей, ни ее семье это не нанесет. Мы поклялись, что снимем в прихожей ботинки и в комнату войдем в носках — полы не запачкаем. Чемодан с бумагами поставим на подстеленную газету. Принесем торт и чай просить не станем. Карла была патологически чистоплотной и патологически экономной… В конце концов уговорили.
Осталось всего ничего. Вложить картотеку в большой чемодан и под покровом ночи отвезти к Семе. Где он жил тогда — не помню. Помню только, что в полуподвале и что полы были деревянные, крашеные.
Картонные карточки быстро сгорели.
А потом мы с мужем много раз вспоминали, какой варварский акт совершили. Особенно когда стали писать книги о немецком фашизме.
Я уже писала о том, что стала безработной, жертвой «тихого погрома».
Однако мир не без добрых людей. Прошло некоторое время. И один тогдашний мой друг, а именно Олег Николаевич Прудков116 из «Литературной газеты», помог мне. Стал заказывать статьи, единственный протянул мне руку помощи в трудную минуту.
Итак, я пишу статью для известной газеты! Повезло! Но ведь нужен материал. И Олег велел мне прийти к ним и почитать «белый ТАСС». Я пришла, он позвонил, мне принесли несколько папок. Олег сказал, что рядом с его кабинетом есть свободная комната — там можно читать без помех. И я пошла с папками, счастливая.
И вдруг…
Но это «вдруг» надо предварить несколькими словами. За два-три дня до того, как я получила заветные папки, я отправилась к Олегу, чтобы окончательно договориться о теме статьи. Пока мы с ним беседовали, в кабинет вошел высокий молодой человек, и Олег представил нас друг другу:
— Товарищ Алмазов, заведующий нашей справочной. А это Людмила Борисовна, наш будущий автор…
Мы пожали друг другу руки.
И вот в ту минуту, когда я приступила к чтению вожделенного «ТАССа», дверь комнаты отворилась и в комнату заглянул Алмазов. Кивнул и тут же захлопнул дверь.
Что со мной стало! Сердце забилось как сумасшедшее. Кровь прилила к голове. Руки похолодели. Из всех пор выступил липкий пот. Хорошо, что я была еще молода, лишь потому и избежала инфаркта или инсульта.
В голове неотвязно кружилась мысль: Алмазов увидел, что я читаю их секретные материалы! Без допуска! Сейчас меня заберут… Бедный Олег, его вышвырнут на улицу. А меня посадят…
Прошли полчаса. Час. С трудом я взяла себя в руки. С трудом сама себе объяснила, что страх мой не обоснован: если бы завсправочной хотел меня уничтожить, он бы сделал это сразу. А я сижу и сижу, и никто в комнату больше не заходит. Наверное, пронесло…
Д.Е. был человек очень рассеянный. Осоебенно в молодости. Терял и забывал все на свете.
И вот однажды вечером он позвонил в парадное особняка-коммуналки, где мы с ним жили. Я подчеркиваю — в парадное, ибо обычно мы попадали домой через бывшую лакейскую, давным-давно превращенную смекалистыми жильцами в кухню.
Парадное фактически бездействовало, поскольку вестибюль захватила ближайшая к нему соседка, превратив его в свою кладовую, в чулан. Однако в результате боев местного значения массивную дверь парадного иногда отпирали. Но идти мне было до него довольно далеко. Миновав наш личный с телефоном коридорчик и общий коридор, я открыла дверь в роскошный вестибюль с расписным, хоть и потрескавшимся потолком и с дубовыми панелями. Из вестибюля спустилась на несколько ступенек вниз и наконец отворила тяжелую входную дверь, запертую на два замка и вдобавок на металлическую щеколду.
На пороге стоял муж. Был зимний вечер. Свет от фонаря падал на лицо Д.Е. Мгновение он смотрел на меня как-то странно. А потом вдруг побежал прочь…
Что я подумала? Да ничего. Это случилось, по-моему, в 1946 году, в самом начале нашего брака. Отношения наши еще не были ничем омрачены. И я считала мужа всегда правым. Если бы он на моих глазах прыгнул с крыши в прорубь, я бы, наверное, сочла, что так и надо.
Прошло не менее часа, прежде чем муж позвонил снова, и загадка разрешилась.
Оказывается, он приехал в первый раз домой на такси, остановил машину, расплатился с водителем, позвонил и стал терпеливо ждать.
Только увидев меня, он внезапно вспомнил, что оставил в такси портфель, набитый секретным «белым ТАССом».
И кинулся бежать за такси, которое, конечно, давным-давно скрылось. Но муж видел, как шофер разворачивался: по всей вероятности, он поехал на стоянку в Гагаринском переулке. Гагаринский шел перпендикулярно Большому Власьевскому; чтобы попасть в него, надо было пробежать вдоль фасада нашего особняка, вдоль садика и торца еще одного дома, завернуть за угол и бежать по Гагаринскому. Гагаринский был длиннейший переулок. До конца переулка — он заканчивался у Гоголевского бульвара, где и находилась стоянка такси, — было минут пятнадцать ходу.
Муж несся изо всех сил. Речь шла о спасении жизни. Говоря красиво, он бежал наперегонки со смертью.
По портфелю было легче легкого узнать, кто бросил (или подбросил) в такси «белый ТАСС». Следователю оставалось только установить, зачем? Но и это было в ту пору нетрудно! Разумеется, для того, чтобы распространить его в виде листовок по заданию американской разведки.
Как ни удивительно, муж почти догнал такси. Однако в ту секунду, когда он примчался на остановку, такси отъехало с новым пассажиром. К счастью, на остановку уже до этого прибыло другое такси, и шофер того другого такси успел услышать, что пассажир велел ехать на Каланчевку, к вокзалам.
Теперь начались автомобильные гонки. Как в хорошем иностранном детективе. А закончилось всё хеппи-эндом. Найденный шофер вручил мужу портфель… Муж был счастлив… Я тоже…
Мы долго обсуждали потом смертельный пробег Тэка. И путем сложных подсчетов пришли к заключению, что скорость его бега была рекордной. Вспомнили при этом персонажа одной из прелестных новелл чешского писателя Карела Чапека, который метнул булыжник через широкую реку в человека, обозвавшего его, кажется, «задницей». Тот герой установил мировой рекорд, но повторить его, увы, не смог. В нормальных условиях он метал диски на довольно скромные расстояния. И, только обидевшись на «задницу», поставил рекорд.
В заключение скажу, что муж чапековского героя обскакал. Он повадился забывать в такси секретные материалы. Правда, спохватывался уже на раннем этапе — так сказать, на коротких дистанциях. И впредь пробовал свои силы в спринте. И всякий раз удача ему сопутствовала!
В Болшевский санаторий научных работников я попала после полостной операции в Институте Склифосовского.
Рассказывать о советских больницах в послевоенные годы можно долго. Я скажу только, что там были прекрасные врачи и кошмарные условия.
Как больные в тех больничных палатах выживали — уму непостижимо. Но я была молода, операция оказалась не очень сложной, на моих костях не было ни грамма жира, заживало все как на собаке. И все ж таки дома выяснилось: я еле передвигаю ноги. Было решено отправить меня на полсрока в Болшево, в санаторий научных работников. В Болшеве я угодила в комнату, где койки стояли буквально впритык, так же как у Склифосовского. Мне сразу показалось, что санаторий заполнен старыми женщинами, к тому же какими-то пришибленными. Они ложились спать рано, ничего интересного не рассказывали, только тихонько шушукались перед сном. Как я потом поняла, моим «старушкам» было лет по сорок.
К счастью, в Болшеве тогда отдыхали несколько молодых людей: один — довольно известный композитор, другой — историк. Больше никого не помню. Мы сразу познакомились и, несмотря на мерзкую погоду, вместе гуляли, а по вечерам сидели в холле. А с композитором, избавившись от историка, я даже целовалась. И в свою комнату приходила, когда соседки уже спали. Тихо раздевалась, даже света не зажигала.
Меня такая жизнь устраивала. Главная задача была… потолстеть. Мне даже придумали специальную диету: дня два давали только яблоки. Но аппетит все равно не появлялся, и я с ужасом ходила взвешиваться…
Четырнадцать дней быстро пролетели.
И накануне выписки я почему-то оказалась в окружении молчаливых женщин — обитательниц санатория. Чтобы как-то развеселить компанию, предложила погадать им по руке. Гадать по руке мне очень нравилось, значение основных линий на ладони я знала, все остальное домысливала. Мои «старушки» охотно согласились, и одна из них, с миловидным, но измученным лицом, протянула левую руку. Я взяла ее сухую теплую ладонь, посмотрела женщине в глаза и почувствовала что-то неладное. Какие-то токи, казалось, идут от нее ко мне. Не могу объяснить почему, но я почуяла, что в жизни этого человека случилось нечто ужасное.
Не глядя ни на какие линии, забормотала, что ей, мол, плохо, но потом все образуется, может быть, несчастье обернется чем-то хорошим. И женщина заплакала и стала меня благодарить.
Я уж хотела было уйти, но другая женщина (сестра первой) тоже протянула мне руку.
И опять я почувствовала, что имею дело с чем-то неописуемым. И опять начала невнятно утешать. И спрашивать женщин, что все-таки с ними произошло?
Но вот третья женщина прямо перед моим лицом раскрыла ладонь… Я чуть было не упала в обморок… И закричала, что ничего не понимаю в хиромантии, что говорю наобум, что всякое гадание по руке чепуха собачья. И так далее и тому подобное. Но женщины, обступившие меня, не хотели ничего слушать: они просили, умоляли, чтобы я им погадала… С гигантским трудом я вырвалась и убежала от них. Вечером повторилось то же самое. На следующий день, уже перед самым моим отъездом, они подстерегли меня и стали предлагать деньги — большие деньги.
Естественно, я уперлась. Более того, публично поклялась, что никогда в жизни не буду искушать судьбу, пытаясь по линиям руки узнать прошедшее и будущее человека.
Сказать по правде, мне было страшно. И клятву я свою сдержала. Держу ее до сих пор.
Потом я долго думала о своем гадании: кое-что все же поняла… С детства я была очень близорука. И, как у всех близоруких, у меня были чрезвычайно обострены слух, обоняние, осязание… По неясным очертаниям я узнавала людей, различала знакомые и незнакомые шаги, жесты. И была сверхвосприимчива к чужим настроениям. Особенно если старалась сосредоточиться. Людей неуравновешенных, истеричных с трудом переносила. Они меня как бы «заражали»…
Это все касалось меня. А что было с теми женщинами? Я понятия не имела. И, честно говоря, в те дни знать не желала. Даже думать об этом запрещала себе.
…Прошло несколько лет, и я случайно узнала, что их привезли в санаторий после ашхабадского землетрясения. У одной засыпало мужа и ребенка. А она в то время была в детском саду, спасала чужих детишек. А у ее сестры погибли двое ребят. Муж был в те дни в командировке в Москве…
Так я впервые услышала о страшном ашхабадском землетрясении 1948 года. Разумеется, ни намека о нем в газетах не было. Землетрясение сразу стало государственной тайной. Женщин предупредили — ни слова о вашей беде. Никакой утечки информации. И, даже умоляя меня погадать, они все-таки побоялись рассказать о стихийном бедствии, которое обрушилось на их родной город. Всего лишь о стихийном бедствии!
…Я писала эту главу в марте 2011 года, когда героическая Япония противостояла неслыханным природным катаклизмам.
Землетрясение. Цунами. Поврежденная АЭС…
Земля, вода, атом, вырвавшийся из-под власти человека.
И все это мы видели онлайн на картинках по телевидению.
Надо надеяться, что японцы чувствовали, — весь мир им сострадает. Весь мир молится за них…
Один из самых больших страхов, терзавших советского человека всю жизнь, был страх потерять документ.
Какой?
Любой. Паспорт, пропуск, а пропуска полагались всюду в каждом безобидном, казалось бы, учреждении: в ведомственной столовой и в закрытой пошивочной мастерской, в Доме литераторов и в больнице Академии наук. Это я перечисляю только те «объекты», которые знала…
Однако самым большим преступлением считалась потеря партийного билета, немного меньшим была потеря комсомольского билета. Впрочем, и эта потеря могла привести к катастрофе.
О партбилете и о комсомольском билете расскажу две истории.
В 70-х годах у гнуснейшего сталинского литературного критика, старого Кирпотина, умерла жена. Говорили, что, в отличие от мужа, она была вполне порядочная особа. Жене предстояла операция, она слегла в больницу и уже не вернулась. По специальности врач, она, видимо, понимала, что операцию ей не перенести.
Критик, как водится, жил в писательском доме в Астраханском переулке, и его супругу многие знали. Во всяком случае, о смерти кирпотинской жены мне рассказали несколько человек. И в конце добавляли слово в слово:
— Поразительно, но она чувствовала, что умрет. Перед тем как пойти в больницу, отнесла партбилет в райком.
Свою подругу Маэль Фейнберг, которая была соседкой жены Кирпотина и сообщила мне эту печальную новость по телефону, я вдруг спросила:
— А почему, собственно, эта умирающая старуха побежала сдавать в райком свой билет? Что, у нее других забот не было?
Помолчав немного, подруга сказала:
— Вы правы. Довольно странно…
На самом деле ничего странного в поведении кирпотинской жены не было. Нам со школьной скамьи внушали, что СССР находится во вражеском окружении. Страшные чудовища жаждут уничтожить нашу процветающую счастливую Родину. В Советском Союзе по городам и весям бродят «заброшенные» агенты ЦРУ. Они день и ночь заняты тем, что стараются найти (украсть) чужой партбилет, чтобы проникнуть…
Куда? Да куда угодно: в секретную лабораторию, на Лубянку, в Кремль, в Курчатовский институт, на дачу Сталина… А для этого сгодится даже партбилет старухи Кирпотиной. Странная логика.
А вот и вторая история.
У Д.Е. был друг еще по МГУ Лева Гольман, инвалид войны. Без ноги. С ним и с его женой Лелей Подвигиной (оба они успешно работали в ИМЭЛе) мы хоть и не часто встречались, но всегда находили общий язык. Лева и его жена были на редкость порядочные и приятные люди. И вот однажды, когда они сидели у нас в гостях, речь зашла об их с мужем общей знакомой, и Леля сказала:
— Я Наде дала рекомендацию в партию, хотя она во время войны в эвакуации потеряла комсомольский билет. — И повторила, встретив мой удивленный взгляд: — Потеряла комсомольский билет во время войны…
Подтекст был ясен: во время войны диверсанты и цэрэушники особенно лютуют. А Надежда потеряла свой драгоценный билет. И, несмотря на это, она, Леля Подвигина, поручилась за Надю…
Я промолчала, встретив строгий взгляд мужа.
Впрочем, зря я выставляю себя такой здравомыслящей, такой незашоренной…
У меня страх потерять документ возник в 14 лет и сопровождал до старости.
В 14 лет меня приняли в комсомол и вручили маленькую невзрачную серую книжечку с надписью: ВЛКСМ. Потом мне выдали студенческий билет, позже — пропуска в ТАСС, в Радиокомитет…
Растеряха по натуре, я теряла все: перчатки, шарфы, береты, тетради, записные книжки. И, получив комсомольский билет, впала в отчаяние. Вскакивала по ночам в холодном поту — проверяла, лежит ли Он в ящике маминого шкафа. Иногда перепрятывала Его и опять с ужасом просыпалась — лихорадочно соображала, в каком тайнике хранится этот бесценный документ.
Мучился от страха и муж. И с еще большим основанием. Он страшился потерять партийный билет.
При Сталине потеря партбилета была и впрямь катастрофой. Несчастного долго прорабатывали в разных инстанциях и могли исключить из партии с формулировкой «За потерю политической бдительности» или «За притупление политической бдительности». Первый и решающий шаг к аресту.
Погибли и ты сам, и твои близкие.
Муж — как я уже писала, человек крайне рассеянный — вообще опасался выносить билет из дома. Но и дома он ухитрялся терять его каждые несколько месяцев: то положит в карман старого пиджака, который я перевесила, то сам забудет, куда спрятал. А то билет вообще непонятным образом исчезнет, ввергая весь дом в почти мистический ужас.
Я понимаю, что на таких совершенно иррациональных постулатах (потеря партбилета = угрозе жизни, ибо потерявший билет подрывает безопасность Родины) и была построена вся наша система. На них она держалась семьдесят лет. Иначе зачем было старушке Кирпотиной закладывать перед смертью заветную книжицу в райкомовский сейф? Какому злобному диверсанту он мог понадобиться?
В Советском Союзе, в этом чудовищно бюрократическом государстве, помешанном на бдительности, человек был никто, документ — всё…
Кажется, уже незадолго до «перестройки» трагически погибла известная переводчица Наталия Ман117 — сгорела у себя дома. Говорили, что пожар начался из-за того, что Наталья Семеновна, не погасив сигарету, уронила ее на пол… от сигареты занялась нейлоновая занавеска, пламя перекинулось на кровать и дальше…
Рассказ об этом ужасе предваряли словами:
— Наталья Семеновна сгорела. И паспорт ее сгорел…
Мне эта фраза о паспорте ужасно резала слух. И когда позвонил Володя Стеженский, сказав по поводу смерти Натальи Семеновны те самые слова о паспорте, я с негодованием обрушилась на него:
— Как вам не стыдно. Вы ведь человек интеллигентный. Нельзя же ставить в один ряд человеческую жизнь и сохранность паспорта. При чем здесь вообще паспорт? Разве покойнице нужен паспорт?
Невозмутимый Владимир Иванович неожиданно взъелся:
— При чем паспорт? Да при том, что весь Союз писателей с ног сбился, чтобы Наталью Семеновну похоронить. Попробуйте похоронить человека без паспорта. Это все равно что похоронить НЛО, — надо было засвидетельствовать, что Наталья Семеновна — это действительно Наталья Семеновна… Хождение по мукам. Несчастные родственники… При таком горе еще дополнительная нервотрепка…
Как известно, Советского Союза уже давно нет.
В 2005 году Алик с моей невесткой Катей приехали в Москву на 12–13 дней, чтобы проведать меня после операции по поводу рака.
Уже за год до этого, все то время, что я лежала в страшной онкологической больнице на Каширке, а потом дома, рядом со страхом за жизнь (я могла не перенести наркоза, умереть в реанимации или уже в палате) подспудно жил страх, что Алику не продлят визу, хотя справка из онкоцентра была и из этой справки явствовало, что его 86-летняя мать смертельно больна. Главное, какой-то хмырь взял все документы Алика — паспорт с визой.
На этот раз, в августе, когда ребята приехали ко мне, они вообще не пошли «регистрироваться».
И сын время от времени говорил задумчиво: «Ну и что будет? Они меня не пустят обратно домой, в Нью-Йорк?» А в Нью-Йорке он прожил к тому времени уже 27 лет…
P.S. Сейчас я спрашиваю себя: а когда я начала всего бояться? В детстве я вроде бы ничего не боялась. И в школе тоже. Аресты и казни 20-х мое поколение не застали. А поколение родителей воспринимало их, по-моему, как стихийное бедствие. Мудрейшая Надежда Мандельштам писала: люди… «помнят 37-й год и забыли, когда насилие было еще более откровенным. Просто хватали и убивали».
Вот потому и забыли. Ведь разуму непонятно, почему хватали, почему убивали. А в 1937 году окружению Мандельштамов уже стало ясно: власть стремится уничтожить всю думающую интеллигенцию, «спастись можно только случайно, никакая осторожность не поможет».
Но я, увы, не принадлежала к окружению Надежды Мандельштам. И бояться я стала сразу после войны. Когда поняла то, что Надежда Мандельштам поняла уже в 30-х. Сталин не успокоится до тех пор, пока не погубит всех: и партийных и беспартийных… Даже великая Победа этого Молоха не образумила.